— Не суетился бы ты, отец, раз не можешь, — говорит мать. — Полежи — отойдет. Взяток откачал. Какое теперь заделье на пасеке?

Отец сидит на кровати, натаскивает рубаху на худое тело. Лопатки остро прорезываются зачатками крыльев.

— На волю мне надо… В избе я долго не оклемаюсь, да и голове тут неспокойно.

Стоит тепло. Все заполнил недвижный воздух. Небо приподнялось над полями, раздвинуло к посветлевшим увалам грудки облаков, ласкает притихший лес, удивляется обилию земли, яркому цвету озимых, опоясавших колки, слушает трактор. Он шумит, проводя строчки по жнивью, раздвигая перелески. Всюду покой, свет и раздумье.

Отец возвращается умиротворенный, посветлевший, усталый. Слабое тело примяла болезнь, разбросала по кровати. За сеткой корявинок прячется нездоровый румянец. Дрожащие ресницы опахивают глаза, тронутые небом.

— Уведрилась погода. Бабье лето нынче славное, — раздумывает отец. — Какое-то кроткое… и название ему какое! Целыми днями сияние, тишина… Уже пошла осенняя прожелть по березам. Лес, похоже, думает, а пчела играет…

— Ты не турусишь ли там? — спрашивает мать из кухни. — С кем говоришь?

— Думаю это я.

— Правду сказывают: здоровый в дело впрягается, а хворый думами мается. Про что думаешь?

— Разные разности наплывают… Вот эта природа — силища! Не может еще человек до конца совладать с ней. Где человек осилит, а где она такую затрещину со звоном влепит — только ай да люли! Когда народит всего вдосталь, когда засушит или зальет. А то напустит хвори — мор пойдет. Не доведен ей порядок. Только день с ночью при своих местах стоят. Не от человека мир заложен, не руководительно заведено! Прохвораешь хорошие годы, а там, гляди, и помирать надо будет.

— Срок придет — помрем, а допрежь-то эти речи к чему у тебя?

— Срок… Тут тоже надо разобрать, кто срок назначает. Человек себе смертного часа не определит, а природа тут бесчинствует. Нашлет микроба, какого в щепотке не удержишь, — и начнет точить тело. Наведет он свой срок — развалит человека. Тоже старость… Никчемное дело! Придет — руки, ноги сведет, разукрасит морщинами, вышьет сединами, иссугорбит-согнет. Как на изгальство отдан человек! Голова умом ядреет, а тело вянет, хиреет.

— Не выходит вечной жизни человеку, — замечает мать. Она увлекается разговором, садится к отцу на кровать, наблюдает, как он живеет, протестует, доказывает.

— Бессменно одни звезды живут. Жизнь, она как-то заманивает, потому и охота дольше пробыть на земле. Увидеть бы, куда придет народ, чем удивит. Мы изготовились на широкий шаг, теперь только идти, а тут болезнь или старость подрубит. С человеком таким манером расправляться нельзя: он не козявка!

— В школе говорили про какого-то ученого, — напоминает мать. — Он будто подмолаживает людей.

— Это про Воронова. Пытает он, где слабинка у природы, с какого конца ее осилить. Дожить бы, увидеть бы!..

— Трава родит семя и засыхает, — вздыхает мать.

— Повидать надо, куда прибьются наши дети, поостеречь, чтоб не намусорили в жизни.

Замолчали. Отец закинул руки за голову, мать смотрит перед собой. Так бывает, когда иссякнет беседа, и каждый слушает слабое эхо своих мыслей.

— Что даве с Адрияном стоял? — спрашивает мать.

— А-а-а, — не сразу отвечает отец. — Советует послать нашего старшего в город учить на музыканта.

— На музыканта?! — вскидывает мать глаза, будто я неожиданно и тяжело заболел.

— Что дивоваться?

— Ненадежное для нас дело.

— Кусок-то и музыкой добывают.

— Все как-то возле земли лучше: свой кусок, как родной сынок. Где с водой, где со слезой, а сыт будешь. Сема Пимик всю жизнь протиликал на гармошке по чужим избам, прожил на потеху другим без угла, без места. Схоронили в чужой деревне. Исчаднул, как дым над свечкой, и места, где жил, не приметишь.

— Ты, мать, не про то мне толмачишь. Не про деревенских гармонистов слово идет, а про музыку, какую по городам за большие деньги слушают. Наши музыканты доходят самоуком под забором да по баням. Оттого у них и жизнь навонтараты. Судим их, а на веселую беседу привечаем. Нет музыканта — колотим в заслонку. Все же они нужны. Ученая музыка до деревни не доходит. Своих подымать надо.

— Боюсь я, — говорит мать. — Не свихнуть бы парню жизнь. Сам хвораешь, его от дома оторвем.

— Пока жив — попытаем. Не хожено — не торено, не испытано — не узнано.

…Музыка. О ней серьезно никогда я не думал, хотя чувствовал, что от нее бывает как-то хорошо, ясно: будто ходит внутри кто-то с фонариком, светит по всем уголкам. Стать музыкантом — красиво, заманчиво, но до этого мне далеко, как до звезд. Выйти бы в ряды деревенских гармонистов, сравняться с Васькой Лозбиным. У него гармошка поет голосами, промытыми в чистой воде. Смущало и то, что учитель нещадно ругал нас.

Он жил внизу, а на втором этаже была школа, где после уроков мы твердили упражнения на скрипках. Выведенный из терпения фальшивыми звуками ансамбля скрипачей, учитель стучал в потолок, кричал:

— Позатыкало вам! Фа-диез совсем размазали! Смычками елозите, как оглоблями!

Мы молча переглядывались, отыскивали фа-диез, брали его отдельно, и у каждого нота, по нашему мнению, звучала чисто, а когда налегали на нее втроем, — дребезжала, будто ее измяло тяжелым колесом. Спорили, кто врет, а снизу опять:

— Поуснули там! Давай снова!

Виновный получал за фальшивую ноту смычком по лбу, отходил, сдерживая слезы.

— А вот играйте, играйте… Он услышит, что не я врал. Дойдете до фа — придет и всыплет.

Лизка с Ванькой начинают играть, а я злорадствую про себя, жду, когда они расквасят это чертово фа. Лизка шепчет Ваньке, отсчитывая ногой паузу:

— Как дойдешь — перестань, а потом опять давай.

— Скажу, — не вытерпел, поняв, что готовится обман, да и за щелчок хотелось отомстить.

— Лупанцев не хочешь? Набузую! — оборачивается Ванька, показывая кулак с зажатым смычком.

Он наколотит. Ваньке тоже достается, когда учитель ему «правит ухо».

— Третьего не слышу, — доносится снизу. — Где он?

Лизка оборачивается ко мне, глаза строго требуют:

— Играй!

— Не буду!

— Щелкуш надаю, — грозит Ванька, но Лизка наклоняется к полу, кричит вниз:

— Он на двор ушел!

— Вот я сейчас приду, — слышится через потолок. Плохо будет, придется играть.

Учитель пришел, когда мы миновали злополучное место, докончили упражнение, хотя у Ваньки остались три лишние ноты.

— Хорошее упражнение изжевали! Какую мелодию загубили! Где же уши? Петь надо, а не рычать. Тут небо с землей не наглядятся друг на друга, тут листья играют на ветру, а птиц-то сколько! У каждой хорошая песня. Вот как надо. Слушайте.

Та же скрипка, эти же струны и смычок наш, а звуки чистые, как омытые дождем цветы. Мелодии, кажется, такой мы не слыхали.

— Музыка у сердца живет. Другого места ей нет. Отведите для нее там уголок, жалеть не будете. Пошли сначала.

Вот и снова сыграно упражнение. Учитель смотрит на нас, нахохлился.

— Где душа, где? В какой стороне она прикопана? Как до нее дойти? Экое дерево! Полено даже отзывается. Кто вам в наказание повесил толстые уши? Давай по одному. Будем стучаться в ухо.

Стучался он к нам в ухо, отыскивал души, а они не терялись, с нами были. Мы сами хорошо их замечали по глазам, когда слушали знакомую музыку. Это видел учитель, и скрипка его тогда играла еще лучше, хозяйничала в наших маленьких душах.

…Стать музыкантом. Это дальше, чем до звезд. И, должно быть, музыкант — неземное существо: светится и просвечивает, сложен из гармоний и лучей. Оттого даже грусть и горе в музыке трогательны, привлекательно красивы.

Последний день провожу дома. Завтра в путь. Мне не грустно: манит неизведанное, завораживает. Где-то на той стороне земли большой город, там живут музыканты, говорят песнями, и сердце приголубливает неясная мечта… Хорошо ему в теплых ладонях надежды!

Мать собирает меня в дорогу. Додумывает, какой недохваток объявится на новом месте, чего еще недоглядела. Смотрит на чемоданчик. Не может он вместить всю материнскую заботу, не уложишь в него запасу на всю жизнь. Я надеваю прокатанный громыхающим рубелем постиранный костюм. Мать обтягивает его на мне, дергая за полы. Отец принес подделанные сапоги, смазанные дегтем.

— Примерь на онучу, — говорит он. — Пока до города доедешь, дух этот пройдет.

— Ладно ли нет ли срядили сына в люди? — оглядывает меня мать.

— Не на смотрины провожаем. Ко двору придется да ума наберется — сам сряд переменит. Дельная голова по своему усмотру тело обряжает. Вот справка от коммуны, деньги до места и на первую нужду. Обратных денег пока нет. Зачин излажен — конец доводи сам.

— Дело-то такое, — грустит мать на лавке. — Какой конец, где он? До него не меряно, не считано…

— Зачем едет, тому делу и надо конец выводить. А ты, мать, не квохчи тут, — сердится отец. — Дети — не мелочь, в карман не сложишь. Им ход нужен. Из окна мир не оглядишь.

— Когда они при гнезде, — сердце на месте, а как выпадет кто — заоглядываешься. Перепелка — птица малая, — а и та своих сосвистывает. Вот не утерпишь и скажешь.

— У меня он тоже не лишний, не обочь полосы рос. Парень в годы вошел, под ногами не затрется.

Среди людских дел не сразу отыщешь себе трудовой уголок, не сразу приметишь то главное, с чем ты пришел на землю. Не мнет тебя горе, не застит печаль, а грусть твоя — это бегущие тени облаков. Если же у тебя есть хорошие мать и отец, а добрые люди оделили мечтой, — сколько солнца в мире! Запас неизведанных сил не умещается под небом, а в дальних далях на радуге под тучей цветут твои грезы…

Лес да поляна, два пня да вечернее солнце — куда лучше места для беседы! Здесь слово сказывается под думу, весит, льнет. Здесь остывающее небо в зеркалах омутков притихшей речки. Здесь кусты у берега на коленях допивают остатки блекнущей синевы.

Сидим с учителем на пнях. Он позвал меня на прощальную беседу, но молчит, смотрит на крутой хребет косогора, куда взбираются желтые березки.

— Осень расставляет свои факелы, — говорит он. — Жаль лета, но чарует и «…пышное природы увяданье». Вот так из века в век: постоянное обновление и полное прелести увядание.

Вижу, грустит учитель. Откуда такое на него наехало? Поспорить, доказать, убедить, возмутиться, загреметь — это его, а он грустит словами какого-то поэта:

Не скрыть седеющую прядь, И на лице ночные тени, Как изморозь октября, Как первый желтый лист осенний.

— Зачем морок натягивать, — замечаю я. — Вы же не старик?

— Ты это к чему понес? — резко оборачивается он ко мне, будто его под ноготь кольнуло.

— Грустят несчастные.

— Э, нет, батенька мой, тут ты не туда загнул! Несчастные горюют, а грусть — тонкое чувство человека. С ней надо бережно: можно и расслюнявить. Она должна быть светлой, очищающей, чтоб как вольный банный пар для тела. Мне не грех и растронуться. На грани моих лет следует оглянуться, чтоб узнать, сколько лет даром растерялось. У тебя уймища времени, только не думай, что оно тебе дано на потеху. Хочу посоветовать, чтоб тратил ты время, а не растрачивал, чтоб не исковеркал жизнь на безделушках, не превратил ее в бремя, не обвис бесполезным грузом на плечах людей. Коммунары посылают тебя к музыке. Такого здесь еще не было. Не забывай:

Чьи здесь работают грубые руки, Предоставив почтительно нам Заниматься искусством, наукой, Предаваться мечтам и страстям?

Вспоминаю это четверостишие, взятое эпиграфом в книге Тимирязева «Жизнь растений». Читал ее по совету учителя, перекладывал главы, когда учился выуживать самую соль мысли. Тогда эпиграфа я не раскусил, а сейчас учитель положил его мне, как кирпич в руку.

Возвращаясь домой, часто останавливались, определяли левитановские, шишкинские уголки.

— Стой! Куда бежишь от красоты? — останавливает меня учитель. — Федору-чародею где отведем место?

Уже проступали за деревьями дома коммуны. Было решено, что Васильеву место только тут. Нашли место на лесной просеке, где среди решеток папоротника чернели большие пни-скалы. Сюда приносила григовская Сольвейг свою светлую грусть и пела лучшую песню земли.

— Ты обязательно узнай побольше про этого светлого и страстного норвежца. Чую я, что у него великая душа жизнелюбца! Краски его гармоний залетают даже и в наш лес. Приходи-ка вечерком и прихвати скрипицу. Я сегодня как-то обмяк, разбередился. Хочется музыки.

Вечером на квартире учителя на столе разложены ноты. За раскрытым окном закат, две скрипки поют баркаролу. За прудом перекликаются в загоне овцы, где-то наигрываются перед сном ребятишки, и зовет женский голос:

— Апрошка, хватит бегать! Ужинать собрано.

Дед Афанасий вышел к амбарам, смотрит сквозь стволы берез на зарю. На музыку к нам заходит Алексей Зайцев, слушает у порога, подбодрив на боку руку.

— Какую-то хорошую штуку разыгрываете, — замечает он. — Такой не доводилось слышать.

— О, Абрамыч объявился! Пролазь к нам, садись и приобщайся. А штуку эту, братец ты мой, мог создать только Чайковский. Ему одному по плечу простота, напевность, проникновение. Не слыхал, говоришь? В мире люди столько сотворили прекрасного — века надо жить, чтоб всем насладиться! Садись, распахни душу и внемли.

Много в этот вечер поиграли, что нам было по силам, и порассуждали.

— Вот ведь дело какое! — разводит руками Алексей Абрамович. — Наслушаешься музыки — просветление, обновление какое-то в тебе получается: вроде веником в себе хорошо промел.

— А, проняло, за печенку ухватило! — смеется учитель. — Раз настроился — давай к столу. Петь будем!

И запели:

Слети к нам, тихий вечер, На мирные поля, Тебе поем мы песню, Вечерняя заря.

Пели из Мендельсона и Глинки, а на дуэт из «Пиковой дамы» учитель потребовал жену.

— Марья, Марья! Да бросай ты к черту свои сковородки с горшками. Лиза требуется!

Вечер закончился трио «На севере диком». Пили чай, когда уже на окнах огрузла ночь, а небо загустело звездами. На крыльце, провожая нас, учитель досказывал разговор, начатый за чаем, тыкал меня в плечо пальцем, чертил рукой по звездам.

— Там всегда солнце, оттого они и светят. На земле тоже надо светиться. Больше смотри, слушай, успевай узнавать. Каждому отводится времени не густо — зевать некогда. Про это еще некогда в Риме Сенека заметил: «Жизнь долга, если она полна». Надо быть вроде прессованного мяса: возьмешь крошку, а пожуешь — полный рот. Не таю греха, поругивал вас изрядно. Бывал свиреп, бесился, что у самого не хватало сил да умения, а дума была одна: выходить вас. Жалко смотреть на коряжник по завалам. Добрый лес там мог вырасти, а не поднялся. Поезжай в дальние края за нужным делом.

Утро следующего дня. Короткие сборы, бричка с толстым деревянным ящиком, пара коней — Руслан да Задумчивая, — с которыми вышагивал в поле за плугом; коммунары, случившиеся мимоходом.

Все-таки немного грустно сходить с крыльца родного дома: столько на нем свежего утреннего солнца! Усаживаюсь на возу. Мать обхватила руками край ящика. Она смотрит-насматривается на меня, а в глазах тревожно. Молчит, знает, что в такие минуты около слова слезы живут. Возница умостился, подбирает вожжи.

— Не сплошай там, сынок, — говорит мать на прощание.

— Не затеряйся, сердешный, — пахнул теплом чей-то женский голос.

— А и не диво, — резонно замечает Анна Бочарова. — Мой мужик сказывал — люду в том городе, как мурашей натрясено! Переступить опасно.

— Человек — не иголка: западет — голос подаст, — говорит Никита Иванович. — Не стращайте парня. Ему какую дорогу одолеть надо. Чего без дела до смерти ногами дрягать! Сплясал бы на проводинах, да кила к ненастью урчит.

Шутка рассмешила присутствующих. Федор Сашин шлепнул вожжами по коням.

— Поехали в Москву за песнями!

— В добрый час, в добрый путь! — послышались голоса.

— Да не робей! Там, слышно, слезам не верят!

Рысят кони, стучат колеса, чертит дорога по ложкам, по пригоркам. Выбегают на бугорки стайки желтых березок — до свидания! Катит бричка вперед и вперед, а сзади, за занавеской леса — мать, отец, учитель, коммунары… До свидания, отчий дом! С чем вернусь к вам, родные края?..