Тридцатые годы в музыкальной жизни, по моим представлениям, — были годы попыток создания нового музыкального языка, красок, чувств. Рождалась массовая песня. Никто не знал, какая она должна быть, но ее ждали, она просилась в демонстрацию, чтоб бодро прошагать с народом в дни праздников по площадям и улицам города и села, сменить славно послужившие песни революционных лет. На улицу выносились песни, порядочно устаревшие, без огонька, без звонкого пульса и боевого дыхания. А мир опять опахивало смутной тревогой далекое очертание военной грозы.

Мы были молоды, в небе ходило солнце, не смущал сквознячок, потягивающий с чужой, неспокойной стороны, не думали, что зазвучит предостерегающая песня: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов». И достигла гроза, затмила свет. Встали мы в шеренги бойцов за жизнь, подняв, как знамя, суровый напев: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой».

Но мы были молоды, одевались в песенный наряд своего времени, прихватывали из старого гардероба по капризу невзыскательного вкуса такой обветшалый, пропыленный наряд, что рябило в глазах от месива мод, пестрых красок, завывания, говорка. С разных мест пришли мы с музыкальным добром — от кантилены до стона, от народной песни до звуковых вывихов джаза, от чувства, разбуженного содержательной музыкой, до забав и игры в звуковые комбинации. Все, что просто и ясно, не привлекало, но если нотный стан, как из пригоршни, уляпан сорокаэтажными аккордами, — считалось значительным, сложным и важным, равным закону всемирного тяготения. Лирику выставили в коридор общежития. Музыкальные опыты такого характера расценивались, как желание побрякать под Чайковского, а перебрякать его у нас не хватало сил. Своими музыкальными вкусами порядочно наследили мы в учебном заведении, где хранились традиции старых мастеров.

Сам я, нагруженный мнениями товарищей, обожженный вспышками споров в общежитии, не мог составить самостоятельного суждения. Привлекало новое, не совсем понятное, угловатое, но и старое, среди которого для меня была уйма неизвестного, тоже привлекало. Пренебречь одним композитором, поставить другого на высокую волну времени… А есть третий, и сколько их! Каждый по-своему задевает.

Кто-то в спорах назвал музыку лекарством души. Приняли это за шутку, автора выражения прозвали «музыкальной пилюлей». Мне вспомнилось, как в коммуне плясун Никита Иванович однажды растирал мазью больную ногу.

— Какое это лекарство: не щипит, не дерет, должно, выдохлось. Никакого от него действа!

— Тебе бы сейчас бандурку, — заходил бы с присядом, — сказала его жена.

— Вот бы славно! Всю недуж сдернул бы! Это тебя, толстокожую, ничем не пробуравишь.

Музыка — тонкое искусство, но какое-то неточное дело. Труд музыканта представлялся мне развлекательным, создающим людям минутное настроение, как конфетка, пока ее сосешь. Польза дела всегда связывалась с видимым результатом. Возьми лопату, выкопай яму, затрамбуй столб — дело видно! Как же узнать, какого композитора надо похоронить, а какого выкопать? Какой нужен ко времени и почему?

Так думалось, а тем временем, не внимая нашим спорам и мнениям, в театрах жили Бетховен и Чайковский, Скрябин с Бородиным, и сыпал радужный бисер мелодий Моцарт. Какого труда стоило нашим учителям сбить с нас ракушечник, срезать бородавки нездорового вкуса, повернуть лицом к новому и напомнить о корнях, что питают настоящее искусство!

Настоящее искусство… Какое оно? Среди половодья песен, песенок, романсов, фокстротов, танго, блюзов, симфоний, — как проплыть до берега, не захлебнуться? Одни сосут «музыкальные леденцы», причмокивают да похваливают, другие в полумраке концертного зала заворожены блеском симфонических слитков, полных мысли и страстей… Почему в океане времен из многочисленного племени музыкантов остаются могучие айсберги, переплывающие из одной эпохи в другую, а куда исчезают остальные? Зачем они трудились, почему сгинули? Почему люди в поисках истины и красоты обильно сорят? Почему музыкальные сорняки обильно цветут, ослепляют глаза? По мелкодушью ли самих потребителей яркого, но сомнительного товара? А есть ли уверенность, что плевел не роняет семени?

Обуревают голову вопросы, сшибаются мнения — разбирай, выбирай… И почувствовал я, как нелегок путь у музыки и что она выше забавы.

На уроке композитор Александров втолковывал нам основы построения музыкального произведения. Заспорили о значении формы и содержания. Одним казалось, что форма не так уж много значит, что доброе вино можно выпить из черпака, другие утверждали, что без формы камень-самоцвет — галька. Учитель внимательно выслушал нас и сказал, как подул на больное место:

— Спорить полезно, но дело-то в том… учиться вам необходимо. А то, чего доброго, начнете в цветочную вазу щи наливать. Вот какое дело-то.

Не всем был ясен смысл слов о вазе и щах, потому мы после уроков решили уточнить его.

— Чего это он о щах речь завел? Какой-то прозрачный намек на темном фоне.

— Ваза — это произведение искусства, а щи?

— Щи — тоже произведение, только кулинарное.

— Их же не совместишь!

— Он и намекнул, чтоб стало ясно, отчего щи наливают в тарелку. Щи — содержание, тарелка — форма. Вот тебе гармония формы и содержания!

— Нет, я угадал! Мы заспорились. Митингуем о новой музыке, а какая до нас написана — толком не знаем. Он намекнул, что надо учиться, а не петушиться!

— Ведь верно, — закукарекались мы. Учитель опасается, чтоб не засалили музыку щами, не напихали в вазу мусора. Учиться надо, и серьезно!

Артистично посек нас Александров! Не больно, не обидно. Примолкли ребята, навострили уши. Я тоже остро почувствовал, как надо много знать, прежде чем заговорить музыкой.

Сверстники уже обладали навыком игры на фортепьяно, а мне приходилось начинать с азов. Мой учитель Николай Николаевич Кувшинников два урока освобождал кисти рук, заставляя стучать по крышке рояля. Эти же упражнения проделывал я в общежитии, старательно в уголке молотил по своим коленям, чем вызывал колкие насмешки товарищей.

— Эй, дровокол, — язвил кто-нибудь, — опять размахался! По твоим рукам самый выгодный инструмент — колун: в любой котельной на хлеб заработаешь.

— Катись к дьяволу, — огрызался я.

Припекала обида, поднималась злость на свои неуклюжие руки, на толстые пальцы-увальни, попадающие взалом между черными клавишами. А тут еще и названия музыкальных вещиц покалывали самолюбие. Взрослый парень выбивает по клавишам «Верхом на палочке», «Болезнь куклы», «Марш оловянных солдатиков». Когда садился заниматься и открывал ноты, то уже готовился к очередной колкости. Сейчас студент Воробьев, ядовитый, как Никандра-пастух, сунет за ворот насмешку-колючку. Слышу, как притихли в комнате. Насмешник подходит сзади, объявляет, как со сцены:

— Следующий номер «Вы-ер-хы-ом на пы-а-лочке», — читает он, как толстовский Филиппок. — Неповторимое исполнение потрясающего виртуоза! Спешите слышать, как сибирский Лист осиновый едет к больной кукле верхом на палочке!

Я стал готовить уроки в классах, когда они временно были свободными. Дежурил в коридорах, слушал скрипачей, пианистов, тромбонистов. Так я кочевал из класса в класс. Надо было обогнать время, узнать, что можно сделать, отбиться от насмешек.

…Вспомнилось, как когда-то в коммуне учитель, радуясь успехам маленьких музыкантов, говорил взрослым в шутку:

— Похоже на то, что если зайца часто бить по ушам, то можно научить его зажигать спички!

Эта шутка означала еще и то, что за лень, нечистый звук будет припарка — очередная правка уха. Взрослые толковали эту шутку шуткой. Прасковья Фроловна, медлительная, как речка Журавлиха, смеялась женщинам:

— Издивуешься, бабы, да и только! Ухо-то надо править, как больное брюхо.

Память человека скапливает и хранит мудрость пословиц, шутку-искорку, вспыхивающую солнечным зайчиком в живой беседе. Хранится такое добро про запас, к своему часу. Приходит он, веселый или грустный, подымет из кладовой памяти придремнувшее слово-самоцвет, положит его человеку на темя, и просветлеет голова.

Что-то похожее произошло и у меня от этой шутки. Зайца выучивают, а уж я-то должен научиться! Пусть лопнет небо с севера до юга! Садись за инструмент, начинай с азов, как дети делают первый шаг от лавки.

Как-то (да уже первые сосульки стали прорезываться) выдавливал на клавишах урок в классе. Заметил небольшие успехи, и зубастый зев рояля не так уж стал страшен. С морозных крыш в класс пробрался утренний луч, повис на двери мерзлым полотенцем. Подняв глаза, увидел женщину. Она улыбалась полным лицом. Повязанная солнечным лучом, казалась очень знакомой. Такую видел когда-то в сельской церкви, где жили дед Бушуй и богородица. Это была преподавательница Лия Моисеевна Левинсон. Я вскочил, захлопнул ноты.

— Занимайтесь, есть еще время, — сказала она, но я решительно не хотел показывать свой репертуар.

Пальцы ее побежали по клавишам, а те послушно заныряли бойкими утятами, на что рояль отозвался обилием звуков, зажил, заговорил, заплескал искристыми струями мелодий. Звуки кипели, рокотали, били вверх из-под приподнятого черного крыла инструмента… Это Лист рассказывал о фонтанах виллы Эсты. Как могли небольшие руки исторгнуть столько звуков, в неутомимом полете цепко выхватывать брызжущие аккорды. Музыка окончилась, преподавательница опросила:

— Нравится? Что вы разглядываете свои руки?

— Не для музыки они. Клавиши-то надо со шпалу.

— Вот как! — засмеялась она. — Голова должна быть для музыки, а играть и эти руки могут. Работать надо много, и пальцы побегут.

Это было для меня напоминание шутки о зайце. От усиленных тренировок дело заметно подвинулось. Насмешки прекратились. Победа!

Разыскивая класс для занятий, забрел в концертный зал. Там заканчивалась гражданская панихида по умершему певцу Григорию Пирогову. На сцене покойный лежал среди венков. У рояля Александр Пирогов пел «Судьбу» Рахманинова. Полумрак зала, какая-то могучая тишина, мертвый певец и музыка… Брат брату поет в последний раз, на вечное расставание. И припомнилась мне другая смерть, впервые увиденная детскими глазами.

Тихий дядя Егор с теткой Авдотьей одно время жили вместе с нами. Была у них девочка Нюрка, моего возраста. Мы часто играли в темных сенях, пугали друг друга, нарядившись в вывернутые шубы. Нюрка была красивая, статная, с картинки взятая. Когда учитель читал нам в классе «Руслана и Людмилу», я представлял дивную Людмилу, похожей на Нюрку. Дома изображал коварного Черномора, загонял Нюрку в кладовую, грозил не выпускать до ночи. Пусть пленницу едят мыши! На шум выходили старшие. Девочка хватала у меня с головы шапку, мигом исчезала с крыльца. В зимних сумерках начиналась погоня Черномора за Людмилой вокруг домов-теремов.

Нюрку сразу выбрали царевной, когда готовили пьесу «Ивашкина счастье». Учитель строго велел выучить роли. Первый спектакль играли с подъемом. Взрослые следили с детским вниманием за живой игрой школьников. Нюрка-царевна покорила всех.

— Егор-то наш, — говорили коммунары, — шагни в сторону — потеряешь, а девчонка — чисто из царских. Пройдет — взвосияет!

Да вот пристала же беда к ней: прилип какой-то жар, испеклась-извелась, опалило всю. Тетка Авдотья сказала, что не иначе как повертуха, а то и от дурного глаза бывает такое на ребенке. Долго ли изурочить, когда она вся из хрящиков.

Врача в коммуне в то время еще не было, потому стали сами пытать, отчего болезнь. Топили воск, лили в чашку с водой. Он застывал в причудливых изображениях, напоминая человека, но неясно, не определишь, кто в коммуне с дурным глазом.

Перед утром крепок сон, но я услышал сдержанный плач. Тетка Авдотья держала Нюрку на руках, а она билась, выгибалась, звала мать.

— Я с тобой, дочка, с тобой, — дрожал слезный голос тетки. — Отец вот он, тут…

А у Нюрки уже руки повисли, пальцы сжимаются, запрокинулась голова. Мать положила ее на колени, сломалась над ней, громко заплакала.

— Царевна моя. Растаяла-улетела…

Дядя Егор стоял босой, смотрел в угол и повторял:

— Авдотья, ты… — и больше ничего не мог сказать.

Мне было страшно. Рассвет поглядел в синие окна, а Нюрка уже перестала жить, сгорела до солнца. Днем унесли гроб на полотенцах к высоким соснам, и появилась первая могила коммунаров. Светлую детскую дружбу оборвала смерть, но над памятью живых она не властна.

Свое горькое горе выразил я в стихах и весной прибил гвоздиком к кресту на могиле листок бумажки.

Под сосною, под крестом У тебя печальный дом. Ветер ходит-говорит: Тут царевна Нюрка спит.       Я тебе хочу сказать:       С кем на сцене мне играть? Солнце с неба тучку сгонит, Улыбнется веселей. Про тебя учитель помнит И Акимка-Берендей.       Тетка с дядей тужат вместе,       Слезы выплачут до дна,       Что лежишь ты в этом месте       Одиношенька-одна. Накажу я зореньке Вечером подольше быть, Попрошу я звездочку До утра тебе светить.       К нашей речке схожу,       Про тебя расскажу.       Пусть поплещет она       В бережок волною,       Пусть расскажет рыбам       Про беду с тобою. А сосна — твоя соседка — Веткой облаку махнет, Чтоб ты, Нюрка, не забыла — Над тобою жизнь идет.

Пришла как-то туча, вымочила мои стихи, а ветер их унес потом куда-то.

…Я вышел в пустое фойе зала. Весенний день смотрел через окно на картину. Там у рояля в черной одежде Лист с молитвенником в руке. О чем думает старый музыкант? Зачем его окружают из проступающей тьмы фона тени монахов с зажженными свечами? Куда манят они музыканта? Пойдем послушаем весенний город! Лист молчит, думает. Я выхожу на солнце.

Из студентов создавали на летние каникулы концертные бригады для обслуживания отдыхающих в Парке культуры и отдыха имени Горького. Я попал в одну из бригад музруком. Цель студенческой концертной практики — пропаганда современных песен и классики. Музруки должны давать краткую характеристику номеров, доносить до слушателя «зерно» музыкального слова, готовить к активному восприятию. Советовали выпукло показывать героику в музыке Бетховена на фоне узкого мира шубертовской «Форели».

Вначале связывали меня указания, но после стало уже легче. Язык развязался, и скоро скучно стало говорить одно и то же. Начал почитывать, догадываться, придумывать. Необходимо было говорить кратко, убедительно, образно, а это очень трудно.

На одном концерте я так перестарался, так намутил в светлом ручейке романтики, что после исполнения «Форели» Шуберта слушатели жидко пошлепали. Студентка Киселева запротестовала:

— Если так будет дальше, — брошу этот номер! У тебя рыбы начинают плавать вперед хвостами.

Значит, загнул не туда, испортил красоту. Теперь самая пора, когда дома у нас играют чебаки, зависая в теплой струе омута на солнечных лучах. Отец утрами на переборах — узкие места реки — вытряхивает из мокрой усатой верши живое прыгающее серебро. Рыбы мягко стучат в ведра, трепещут калиновой бахромой жабр.

Много надо знать и глубоко чувствовать, чтоб немного и точно сказать. Нет у меня слов, стреляющих от сердца. Мысль бьется, а слово в руки не дается. Послушать бы оратора, подсмотреть, как он торит тропку к сердцу человеческому.

Но пришло из дома письмо. С первыми ручьями умер отец. У матери на руках осталось двое. Долго еще доводить их до дела. И я сам пока никуда не вышел. Не думал, что так скоро придется мне в семье заменять отца. Мечта не сбылась.

От станции до коммуны — не ближняя дорога. Если тронуться с солнышком, — ночь встретишь на своей грани.

Мой путь домой и радостен и грустен. Как пойдет жизнь? Не верилось, что опустело место в семейном застолье, не стало руки, поднимавшей меня.

А кругом свет и блеск дня… Манит даль далекая. Светел простор полей в оправе молодого лета. Солнце в полосах поднимает хлеба, опрыснутая коротким дождем дорога просится под ногу. Ходко несут молодые ноги немудреные пожитки за плечами да мои двадцать лет.

Ночь застала в полях коммуны. Остаток пути шагали со мной воспоминания. Эти полосы боронил я. Здесь пахал позднее. По совету учителя, чтоб не бездельничала голова, брал в поле словарик языка эсперанто и, шагая за плугом, учил слова, составлял предложения про коней.

В коллекции учителя я когда-то видел красочные открытки городов, лазурных морей, диковинных пальм с непонятными надписями. Учитель сказал, что это послали люди из далеких стран, а пишут они на языке, который везде понимают. Я стал приглядываться к школьной географической карте, на полях которой были изображения мулатов, негров, креолов, самоедов, пустынь с пирамидами и львами. Захотелось самому написать письмо человеку из далекой земли. Только спустя много времени отправил я первое письмо портнихе из немецкого города Цитау. Ответа долго не было, да я и не верил, что она откликнется на мои каракули. Но однажды отец принес из конторы необычный конверт.

— Вертели его в руках мужики, но не поняли, к чему его к нам занесло. Из коммуны не писали в другое государство.

— Может, ищут кого, какая потеря случилась, — догадывалась мать.

— Нас ищут. Нам письмо. Учитель растолковал.

— Господи, да у нас кому теряться? Сроду никто дальше пашни не ездил!

— Распечатывай, — заставил отец. — Почитаем, только язык-то не наш.

— На эсперанто написано, — сказал я, с волнением раскрывая письмо.

— Это какое такое наречие? — поинтересовалась мать.

— Такой язык… Его легче понять.

Сразу прочитать письмо не мог. Начал листать словарь, а родители рассматривали цветной снимок города и фотографию портнихи.

— Строения не наши: крыши стоят востряком. На улицах чисто.

— Немецкая девка нарядная, в сережках. При богатом семействе росла, иголки, может, не держала.

— Портниха она, — сказал я.

— Значит, важная, не для простого народа. Фасонная. Может, еще и непутевая. Путная-то не пошлет с бухты-барахты из другого государства свою карточку.

Когда я разобрал письмо и сообщил его содержание, отец сказал:

— Дельная штука. Вроде бы соединение языков образует. Можно достигнуть человека в другой державе.

— Интересно, — согласилась мать, — только сомнительно: не подсыпана ли какая отрава?

— Что-то ты не про то, — возразил отец. — Не верить человеку — без отравы скорей околеть можно.

Мать вымыла руки, заставила и меня. Отец не мыл.

…Лунный свет лег на лес, потек со склонов в долину. Куст пошел куда-то на ночь глядя от реки по лугу да так и остался, где сморила дремота. Был тот час ночи, когда сны ушли к людям досказывать давнишние, забытые дела.

В конце плотины, где когда-то прохладными утрами грел колени и руки у фляг с парным молоком, были выстроены ворота. На темном фоне леса месяц высветил узорную вязку. Все сооружение казалось высечено из белого сияющего мрамора. Принялся рассматривать ворота, сделанные из цельных стволов берез, с искусно вделанными переплетами.

— Кто там шарится? — послышалось от амбаров. — Кому каку боль надо? А то приложусь да бахну!

Узнал по голосу деда Афанасия. Он завозился где-то у конюшни, стукнул палкой по стене. Надо отвечать, а то бахнет старик.

— Чей ты? Что-то не признаю. А, Павлов сын!

Сидим на предамбарье. Дед спрашивает про город, рассказывает про коммуну, про себя. Усы, борода, шапка засеяны тусклыми пятнами лунного света. Он похож на ожившую скульптуру.

— Эка, время-то копотит как! — оглядывает меня дед. — Совсем мужиком стал. А я сдал. Не гож в корень. Ухо глохнет, а глаз еще берет. Определили меня мужики ночь караулить да зори отводить.

— Кто выстроил ворота, дедушка?

— Столяр наш, Иван Андреевич, покойничек. Парадный заезд в коммуну сделал. Оставил по себе память, покойная головушка. Редеть-выпадать стали зачинатели. Какую тягость подняли! Не голое место оставили после себя молодым. Теперь ваш черед.

Молчим. За лесистый холм опускается месяц. Мягко храпнула в конюшне лошадь. Чудно спит земля в летние ночи!

— Звезда разыгралась, — говорит дед. — Скоро забрежжит, а там и утро…