Когда человек в цивилизованной стране попадает в тюрьму за совершенное преступление и суд квалифицированно доказал это, то наказанием для него является лишение свободы, лишение самого естественного права от рождения. Но не больше, ибо само по себе лишение свободы — это самое тяжелое наказание, во всем остальном он не ущемлен. Он может звонить из тюрьмы, заниматься своим любимым делом, питаться так, как подобает человеку, а не скотине. Я понял это, когда побывал с моим поэтическим другом Александром Еременко несколько лет назад в одной из тюрем Сан-Франциско.

Саша создал в свое время замечательную коллекцию художественных работ заключенных в тюрьмах России. Надо сказать, что выставка произвела фурор в Америке: в невероятных условиях запрета творить в камерах люди делали невероятные вещи, к примеру, пара кроссовок из склеенного слюной хлеба и раскрашенных под настоящие величиной в двенадцать миллиметров.

Нас накормили обедом вместе со служащими тюрьмы. Мы спросили о том, как питаются заключенные, и нам удивленно ответили: «Мы едим из одного котла». В котле были и оливки, и клубника, и хорошие куски мяса, конечно же кофе, правда, регулярно тот, который пьют почти все американцы.

Вдруг нас спросили: «А хотите увидеться с Анжелой Дэвис?..» — «Что? — переглянулись мы. — Она что, до сих пор сидит?..» — «Да нет, преподает философию заключенным девушкам для общего развития…» И я вспомнил шестидесятые, когда весь совок вопил: «Свободу Анжеле Дэвис!» Ее, тогда молодую социалистку, прижали за выступления и подержали немного в тюрьме. И я вопил вместе со всеми. Она была для меня тогда символом — символом свободы в тюрьме Америки, хотя на самом деле я был заключенным в просторах шестой части света, пространстве такой величины, что и в голову не приходило, что это просто гигантская тюрьма. Вскоре история с Анжелой Дэвис забылась, поскольку ее освободили, и не после лесоповалов и химии, а из примерно такой же тюрьмы, как та, в которой я встретил ее через почти тридцать лет. Но она так и осталась для меня не человеком, а символом, слухом, звоном…

И вот она живая стоит передо мной, здоровая, крепкая пятидесятилетняя негритянка с копной волос, похожей на муравьиный домик, чуть улыбается. И рядом с ней появляется ее ассистентка, точно такая же, и нежно берет ее за руку и говорит нам: «Мы будем рады видеть вас на лекции в Беркли в восемнадцать часов вечера, приходите». Я так и сказал Анжеле: «Вы для меня символ, я думал, что вас нет, что это все было не с вами». «Нет, это я — и я не символ, не миф, пожмите мне руку… Жду вас вечером, поговорим после лекции».

Мы неслись в такси через Голден Бридж с Еремой, как придурки, в университет к шести и затаенно думали, о чем она будет читать лекцию, интересно, доктор философских наук, судьба левачки в Америке, она для нас была где-то в районе поэзии обожаемых битников, ее протест был почти протестом поэта, хотя на самом деле все было иначе. Как оказалось, она была очарована не социализмом западного толка, а простым, обыкновенным марксизмом-ленинизмом, жертвами которого стали все мы, прошедшие на практике, а не теоретически. Хотя сожаления по поводу загубленной прекрасной идеи слышались частенько, в частности, от ныне покойного выдающегося поэта Алена Гинзберга. «А я ведь в свое время чуть не был выслан из Америки за поддержку идей Фиделя и Че», — говорил он мне это в его прекрасной летней школе в 1991 году в Колорадо, куда он пригласил меня для выступления. Помню, что я горько ответил ему: «Какое счастье, что у вас эта идея не прошла, ибо летнюю поэтическую школу вы бы, Ален, сейчас проводили бы где-нибудь под Магаданом американского образца…»

Меня удивило то, что на лекции Анжелы Дэвис было полно людей — человек триста. Я услышал заурядную лекцию о равенстве, подобную сотням, которые слышал в нашей стране всюду, где я ни учился, только на английском. Для людей это было как усыпляющий сон. Анжела-профессор легко манипулировала понятиями, на которых мы выросли, вернее, затормозились. И людям нравилась ложь, прекрасная ложь о них самих — разных нищих и среднебогатых, больных и здоровых, счастливых и убитых горем. Я сидел и думал: почему они сидят здесь, а не в церкви? Вероятно, потому, что от нее исходила уверенность человека, жившего и построившего себя в сильном капиталистическом обществе и имевшем от него все, даже возможность говорить о чуждой этому обществу идеологии как об идеальной и не быть за это наказанной… В конце концов нам с Еремой это наскучило, и мы, ударив друг друга по коленям, попросту смылись с лекции, которая, как предполагалось, нам будет ух как интересна. Так умирают мифы, увы, не в тюрьмах и концлагерях, наподобие наших великих диссидентов, а в кожаных креслах профессоров философии всеядного Западного побережья.

Вообще человек свободен настолько, насколько он свободен внутри. Это и определяет его отношения с окружающим пространством. Там же в Сан-Франциско я встретил одного уже немолодого эмигранта из России, не изучающего английский. Я спросил его, зачем ему это. Он ответил: «Дело принципа. Я жду, когда они со мной заговорят по-русски». Люди остаются сами собой, ситуации вокруг них меняются, но противоборствующие идеи идут параллельно, иногда сходясь, как электропровода, давая вольтовы дуги и осыпающиеся искры, причем все повторяется вне зависимости от стран, систем: прокуроры всегда оставались прокурорами, обвиняемые — невинными жертвами, ибо не могли верить в абсурдность власти, которая так может дискредитировать само человеческое, общепринятое и уже пройденное другими, и казалось бы… Но как не спросить об Анжеле Дэвис: «А что, она до сих пор сидит?» А почему бы и нет — марксистка.

На процессе Алины Витухновской через тридцать лет после суда над Бродским судья спрашивает поэтессу: «Где вы работаете?» Ответ: «Пишу стихи». Вопрос: «А разве это работа?» Типичный фашистский вопрос. После таких задачек уже начиналось сжигание книг.

На суде над Валерией Новодворской прокурор спрашивает: «Скажите, почему вы оскорбили русский народ?» Ответ: «В своей статье я процитировала Достоевского». — «Ладно, с Достоевским мы разберемся позже, сейчас вы скажите, зачем вы оскорбили русский народ?..» Как все повторяется — времена, народы, страны.

Два месяца назад в Стамбульском федеральном суде недоумевающий редактор книги статей «Свобода слова в Турции» восклицает: «Но этот процесс напоминает мне процесс Кафки!..» «Так, стоп, — говорит судья. — Вы оскорбили суд — год тюремного заключения». И если я разделил открыто его мнение в суде, то и мне сказали, что если я появлюсь на территории Турции в ближайшие полгода, то буду арестован… Стоп, но это уже…

Нет, все правильно. Если существуют правила игры, то надо играть по ним, но правила есть только для нас, а для них нет. Вернее, они их тоже знают, но играют без них. Настоящей свободы слова нет нигде, есть только степень свободы и возможность открыто бороться за эту свободу. Что ж, спасибо и за это. И это там, где мы говорим, что как будто бы есть демократия. Хотя что такое настоящая демократия, по-моему, не знает никто. Есть научные представления, есть практические. Мы чувствуем всегда лучше всего шкурой, хотя метафора — аксессуар искусства — говорит о ней сильнее всего. Как-то великий премьер Уинстон Черчилль сказал: «Когда вы сидите утром на кухне и пьете свой ежедневный кофе, и вдруг в дверь вашего дома кто-то постучал, и вы уверены, что это только почтальон, и никто больше, — это и есть демократия».