1
По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. «Опять вегетатика шалит, — успокаивали мать врачи, — авитаминоз, весна». Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: «Маты, ыбатыся хочу, маты». Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на «жигуленке» приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой.
2
В день, когда над козырьком ялтинской гряды гор уже гремела канонада немецкой артиллерии, из всех винзаводов было выпущено на волю вино, выдержанное годами, а иногда десятками лет. Были выбиты кляпы, разбиты бутылки, подняты прессы давилен. И потекли по улицам вниз, к морю, реки красного и белого вина, чтобы не досталось никому. Мускаты, хересы, портвейны… Бурые реки вина, смешавшись с осенним дождем, двинулись к морю по нескольким руслам мощенных гранитом улиц. Городские пьяницы припадали ртами к пьянящим потокам, купались в них, хмелея, шли вослед бывшим толпам винограда, смеялись и плакали, словно прощались с прошлой жизнью, — прощай, вино, прощай, сухое и крепленое, прощай, шампанское, вина не будет больше никогда. И вот наконец в морской воде, в местах входа рек вина стали образовываться большие багровые пятна солено-сладкого вина, расползаясь все больше и больше, местами соединяясь. Несколько поддавох плыли вослед волн уходящего лета сорок первого года. Один начал тонуть и его подцепили багром с отходящего торпедного катера в сторону новороссийского берега, еще не занятого оккупантами, и выбросили на большой ялтинский мол. А корабли уходили и уходили, переполненные ранеными и беженцами, кренясь и хватая бортами пьяную соленую воду сквозь винные пузыри, и вослед им смотрели те, кто оставался в припортовом городе с полной неизвестностью жизни в будущем рядом с неизвестными им людьми-пришельцами.
3
В начале марта, пятого, по-моему, числа, умер Сталин. Отец молчал, сестра шмыгала носом и плакала, мать ушла рано на работу. Я пошел в школу. На первом же уроке нашего второго класса учительница спросила: «У кого родители работают на швейной фабрике? Нам нужны черные ленты из крепа, чтобы окантовать портрет вождя». — «Я могу принести, — сказал я, — у меня мама работает швеей». — «Идите с Гудковым вместе». И мы вырвались на улицу. Было тепло, шел снег, и за ночь он загрунтовал все улицы и дороги. Было еще скользко, и мы с Гудком начали падать и оттого, что было скользко, и оттого, что хотелось падать. И мы падали и смеялись без причины, подставляли друг другу подножки, медленно продвигаясь к мастерской моей мамы. Мы смеялись, как весенние ласточки, купавшиеся в лучах солнечного снега, совсем не думая о том, что где-то кто-то умер. Природа играла в нас, мы были ее частью. «Вы что же, бесстыжие, смеетесь, горе какое, — стыдили нас дядечки в валенках с калошами. — В какой школе учитесь?!» И мы срывались снова со смехом, и падали, и хохотали беспричинно, и беспричинно падали, хохоча, медленно продвигаясь к мастерской моей матери. Вернувшись с мотками обоечного крепа, мы вскоре попали на траурную линейку школы. Огромный портрет Сталина, где он был изображен маслом в полный рост в маршальском мундире, стоял в большой прихожей начальной школы, где мы всегда строились на зарядку зимой или на построение, вернее, нас там строили. Вождь был еще в военной фуражке и одну руку держал за лацканом шинели. Мы с Гудком чувствовали гордость, что именно наш черный креп окантовывал это грандиозное красно-черное торжество. Учителя плакали, дети тоже, а мы с Гудком еле сдерживались, чтобы не рассмеяться по инерции нашей уличной катавасии. И только мы с ним понимали друг друга. Стояла ошарашивающая тишина, и директор начал что-то говорить страшно торжественное и страшно тяжелое. Портрет стоял, прислонившись к стене, опираясь на только что вымытый школьный пол. Все взоры были обращены к нему. За окном в хрустальной тишине мартовского заморозка начал гудеть и проезжать мимо огромный военный тягач, от которого всегда тряслись стены и окна школы. И вдруг от сотрясения пола и его вымытости портрет стал сползать и сползать, и ровно через секунду он грохнулся под ноги разбежавшимся ученикам, учителям и уборщицам. Над нами раздался голос завуча по кличке Геббельс-заика: «В-с-е п-о с-в-оим кла-ассам, стоять мо-о-олча»… Портрет разбился основательно. Глобус, стоявший сзади него, своей осью пробил холст, пройдя через глаз Сталина. Женщины рыдали еще больше, нас отпустили домой. Когда мы с Гудком выходили, то увидели исподтишка, что все, кто не успел войти в классы, и школьники, и учителя, стояли лицом к стене, чтобы не видеть, как рабочие медленно и деловито устанавливали портрет генералиссимуса с заштопанным глазом на свое место…
4
После зимы вместе яростным солнцем и ветрами на город нападала пыль. Люди ходили, укутавшись по самые брови в платки и косынки, однако глаза были наполнены молекулами песка, снега, дождя — их заносило пылью и они валились прямо на улицах, устраивались поудобнее и спали до тех пор, пока пора пыли не проходила. Через несколько дней засыпанные пылью, дома, машины и люди встряхивались, ломали скорлупу серых шинелей и выходили, озираясь, снова на свои жизненные маршруты как ни в чем не бывало. В их руках даже молоко не скисало, даже цветы не вяли, потому что пыль в этом городе была особенная — древняя, помнящая еще ступни греков, скифов, татар, крымчаков, караимов. Она давала людям возможность приобщиться к вечному. Пыль пахла чабрецом, ромашками, лавандой. Она была шелковистая, ее можно было пить, разбавленной водой или вином. Особенно полезна и вкусна была пыль с обыкновенных придорожных абрикосов, яблок, персиков, ну и конечно, пыльца цветов. Мальчишки, игравшие в футбол, свои ссадины посыпали пылью и как ни в чем не бывало продолжали бегать. Даже во время официального футбольного матча получивший небольшую рваную рану на бедре центральный нападающий от алюминиевых шипов защитника сошел с зеленого газона под аплодисменты фанатов и, присыпав рану песком из ямы для прыжков в длину, снова пошел в атаку и в пыли сражения забил решающий гол, — во как пылит, как пылит, наш во… запел стадион, вставая… Пыль в моей жизни появилась с тех пор, как мы сестрой играли в Курмане подушками, попросту дрались, и она незаметно подложила шарик от подшипника в наволочку и, сама того не желая, ударив меня подушкой по голове, пробила мне темечко. Кровь хлынула брандспойтом, и мать, зажимая рану, по жаре, по раскаленной пыльной дороге побежала в больницу. Я пытался бежать тоже, но ступни мои сгорели, и так мы добрались до врачей, сидевших по уши в пыли, и через секунду остановили кровь и успокоили меня и мать… Пыль в городе умирала вместе с дождями, которые уносили ее в черное, сладкое, спелое море, но каждый оставлял себе на память до следующего года немного пыли — кто в пудреницах, кто в табакерках, а кто в небольших склянках. Особенно счастливыми и везучими считались те, кто видел по утрам, как стрижи, ласточки или воробьи купались в пропитанных ночным пóтом неба небольших лужицах пыли, и запоминали день, час число…
5
На углу Садовой и Новосадовой сидели на корточках четверо шпанюков, и было понятно, что они играли в абдрашик. Они то нагибались в кружок, то распрямлялись и что-то недобро обсуждали. Завидев меня с портфелем, бредущего из школы, они почему-то покровительственно рассмеялись: ну что, жиденок, иди к нам, может, сыграешь, или ты только в жоску жаришь, смотри, так скоро хуило отвалится. Жоска в те времена была самой популярной уличной и школьной игрой. Кусочек шкурки козла или овцы утяжелялся двумя-тремя граммами свинца, соединяясь друг с другом тонкой проволочкой. Смысл был в том, что при полете вверх при любой форме вращения, достигая апогея, это сооруженьице начинало падать, стабилизируясь в перпендикулярное падение в отношении горизонта. У самой земли его подбивала нога играющего. Это были либо щечка, либо подъем, но жоску подбивали до тех пор, пока она не падала на землю или пол. Тот, кто упускал жоску, начинал водить или, как говорили тогда, маять то есть он набрасывал жоску на ногу одному из играющих, и если после удара он успевал поймать ее, то он освобождался от наказания и игра начиналась снова. В принципе это была безобидная игра, но если игра шла между шпаной, которая очень сильно играла в жоску, и непрофессионалами, то это приобретало формы вымогательства, издевательства и так далее, потому что тот, кто маял, мог загонять проигравшего в смерть и потребовать выкуп и все что угодно. А вообще начиналось это просто — несколько, от двух до неопределенного количества, играющих начинали набивать жоску правой или левой ногой, щечкой; были игроки, которые набивали до пятисот раз. Проигрывал тот, кто набивал меньше. Каждый удар сопровождался переступом ног, и выглядело это очень ритмично. Учителя, знавшие возможность насилия, в определенный момент игры запрещали ее и разгоняли хулиганов. Кстати, те, кто играл в жоску, считались априори хулиганами. Но все-таки игра в жоску не была чистой игрой на деньги. В ней было больше спорта. Абдрашик была чистой игрой на деньги. И в табели о рангах конечно же была выше жоски, ибо ни на что другое в абдрашик никогда не играли, и поэтому еще больше запрещалась в те времена. По-простому это была игра в кости, потому что играли высушенными фалангами бараньего хвоста. От того, как они упадут после перемешивания их в сведенных ладонях, зависело, сколько очков набирал каждый. «Ну что, бросишь? Давай на школьный рубль». Я поставил. И выиграл. И еще раз выиграл. Шпана деловито подбадривала меня, и вскоре я проиграл все. «Теперь давай на штаны, коль денег нема, жиденок, вот так, теперь рубашку снимай и портфель. Ботиночки сними». А я все бросал и бросал кости и проигрывал. «Ну все, хватит, пусть идет к мамане и принесет нам жратвы. Скажи, что вернем все». И я пошел домой в трусах, обливаясь жуткими слезами вместе с пылью и пухом тополей. Отец был дома. Он все понял. Метнулся наверх шкафа и медленно пошел на угол к шпане. Они знали его и боялись. Увидев, что отец сжимал в кармане пистолет, они разбежались, оставив на земле мою одежду. Отец никогда не ругал меня. Он просто засунул ворота на засов и сказал матери: проводи его в школу и встреть несколько дней после уроков, потом расскажешь, а сейчас за уроки и кончай реветь… За окном пробибикал его трофейный «опель», и отец уехал на работу. У нас во дворе всегда жили всякие домашние — коты, кошки, в глубине сада хрюкал поросенок. Был у нас и Жулик, беспородный пес черного цвета. Он любил всех, но особенно отца. Когда наступал вечер и отец должен бы приехать с работы, все смотрели на Жулика, он тихо дремал в пыли жаркого лета, и все понимали — отец еще не едет. Но вдруг он срывался с места и убегал со двора. Минут через пятнадцать мы слышали утробное урчание «опеля» и видели, что во двор сначала вбегал Жулик, а затем въезжала машина отца. Как он чувствовал, что отец выходил из своего кабинета и собирался домой, никто не знал, но Жулик бежал рядом с машиной и сопровождал отца от самой работы до дома — это, значит, примерно километров за пять.
6
В девятом классе преподавательницей литературы к нам пришла Нинель Пална. Села сразу на первую пустующую парту, поставив ноги прямо на скамейку, и как-то так уютно их скрутила, что мы все замолкли, затихли, задышали, с дрожью во всех членах и страхом перед эротическим излучением всего ее облика. И первые ее слова были: забудьте про учебники, про то, что в них пишут о поэтах, писателях. Будете читать книги, а не то, что пишут о них литературоеды. Сочинение писать только своими словами, отметку буду ставить за самостоятельность мышления. Встала и пошла по классу на своих высоких каблуках и длинных в меру ногах и с красивой головкой меж двух выгнутых чуть вперед ключиц, при шевелящихся загадочных острых округлостях под тонким синим свитерком. В завершение я обернулся и увидел ее со спины… Все три года в школе прошли под ее влиянием, и не только для меня. Она была неприступна для мелочных вопросов, но если сама хотела показать расположение к любому ученику, то подходила к нему и как-то легонько касалась затылка или шеи, и он был готов… Кстати, ее любили даже девчонки, она как-то ладила с ними, особенно по части разговоров о мальчиках. Потом мы кое-что стали узнавать о ней: ну, например, то, что она после института пришла в нашу школу лет десять — двенадцать назад, и в нее влюбился ученик, и она в него, и они поженились, и живут до сих пор… Это еще больше возбудило нас, и, уходя из школы, мы только и говорили о ней, обсуждали ее подробности, а Сява и Умочка, сидевшие на задних угловых партах, прикрываясь папками с учебниками и обкладываясь шарфиком или курткой, дрочили на нее, кончая прямо на пыльный пол полдневной школы. И вообще, когда в их сторону ни посмотришь, они сидели с красными напряженными лицами, их глаза плыли куда-то под потолок. Нинель Пална не замечала этого. Уроки были настолько интересными, что ученики из других классов просились послушать ее размышления. Если даже Нинель Пална и замечала какое-то шевеление на последних партах, то не подавала виду и резко уходила из класса после звонка. Меня она ласково называла Ткачушечкой. Именно от нее мы, и я в частности, впервые тогда услышал и раннего Маяковского, и позднего Есенина. Она нам читала и загадочно улыбалась, как я теперь понимаю, совсем тогда запрещенного Мандельштама, Гумилева. Учителя ее терпели за счет ее дружелюбности ко всем — самостоятельность, которая в шестидесятые пугала: а вдруг за ней что-то или кто-то стоит. Именно тогда во мне и произошло то сцепление аромата настоящей взрослой женщины и вкуса настоящей литературы. Но я тогда этого не понимал. Мне было шестнадцать, и я, конечно же подходя к ней, замирал и дышал часто-часто, как дворовый щенок. Она это чувствовала, но… Как-то мы шли домой с Умочкой, и он вдруг зашептал: «Ты знаешь, Нинель Пална позвала меня завтра на дополнительные занятия к себе домой»… Я чуть не взбесился. «Ну и что?» — через два дня я начал его пытать. «Да ничего, ничего не было», — нервничал Умочка, но не кололся. Однако изменился с тех пор ужасно. Стал молчаливым, вздрагивающим, каким-то наглым с остальными. Что-то с ним произошло, а докопаться до истины было невозможно. Нинель Пална вообще была обычной, и я не мог ее поймать ни на чем, хотя я и не хотел этого, мне и так было достаточно этого первого сильного сексуального притяжения. Я спал и видел ее во сне, раздевал, создавал всякие острые ситуации, иногда кончал во сне, в общем, все эти муки нетронутого шестнадцатилетки я испытывал со сладостью и боялся, чтобы они внезапно не кончились. Но вот где-то месяца за два до окончания школы, это было в мае, как помню, наш класс послали на целых два дня в подшефный колхоз — надо было подвязывать виноградники — и сказали, что поедет с нами Нинель Пална. Мы были довольны: отвязаться от школы, — и тем более я, который все так же придумывал ситуации с моим возлюбленным объектом. Целый день мы возились с виноградной лозой, и вот настал вечер.
После ужина я наблюдал только за ней. Вот наконец вместе с девчонками она пошла в сторону леса и небольшой кошары. Там внутри был небольшой источник, где можно было хотя бы сполоснуть подмышки, лицо. Все в ней было не то в этот вечер — и кеды, и спортивный костюм, и нелепый платок отличали ее от лоска в классе, где она светилась любой пуговицей или икроножной мышцей. Но здесь… Я пошел за ними, делая вид, что иду в другую сторону, и вскоре исчез из виду, хотя шел за ними и ждал, когда она, может быть, останется одна. И вот невероятно — все девчонки выходят из кошары, а Нинель Пална остается одна внутри. «Что же это?» Я стал выжидать, а вдруг она спряталась для другого, для преподавателя физкультуры, к примеру, который поехал с нами тоже, — ревновал я. Наконец я созрел. Я тихо подошел к кошаре и вошел в нее, будто там никого не было. «Ты меня нашел случайно?» — «Да, я гулял». Меня начало трясти, я увидел, что она встала с соломенного коврика, совсем не прикрываясь, ибо была в светлом купальнике, хотя, вероятно, это было ее нижнее белье. «Ты когда шел, никого не видел больше?» — «Нет», — дрожал я и стучал зубами, как в лихорадке. «Подойди ко мне, а то ты сейчас разорвешься. Хочешь, потрогай меня», — она сбросила лифчик, и я увидел ее почти голой. Я начал трогать ее, но меня так колотило, что я чуть не начал реветь. «Ну, успокойся, успокойся, трогай меня вот здесь», — она взяла мою руку и направила ее между ног, я трогал ее, но дрожь все выбивала из меня. Я столько мечтал о ней, об этом, и вот… Я касался ее жестких черных волос, а затем погружал свои пальцы во что-то мягкое и нежное, и вот в один из моментов она села на пол и затем легла, моя ладонь почти вся ушла в ее глубину, и она так задвигалась на ней, что я остановился и стал смотреть на нее, она извергала какие-то стоны, глухие крики, кусая свои пальцы: еще, еще, сейчас, еще, и вдруг, вздрогнув, остановилась и застыла. «Полежи, отдохни немного, сейчас я тебя поласкаю всего, ты такой новенький, у тебя такая тонкая кожа». Она начала вылизывать меня всего — от моего рта до пальцев на ногах, и я ничего не мог с ней сделать сам — не знал; как только дрожь становилась меньше, я успокаивался. Наконец, она своим большим ртом покрыла все мои выступы и стала втягивать их глубоко в себя. Я, уже давно измазав и ее, и себя моим семенем, опять почувствовал, как во что-то упираюсь в ее рту, это было ее небо и горло, ее язык, зубы. У меня во второй раз все оборвалось внутри. Я размяк, и дрожь исчезла совсем. Я закрыл глаза и лег рядом с ней. В кошаре пахло овечьей шерстью, и мелькали мысли о чем-то библейском. Она долго трогала меня и водила пальцами по всем моим заповедным местам, а я как будто умер, и она меня уже не интересовала. Но ты же так хотел этого, и вот она здесь, ты вынашивал это два года, это же в первый раз у тебя, не только с ней — вообще… Хотя вообще я так и не вошел в нее ни разу, я все смазал, размазал. Но она все понимала и успокаивала меня. Она была настоящей учительницей. «Давай завтра опять увидимся здесь, — сказала она. — Утром, до виноградников, в шесть, хорошо?» — «Хорошо». Я не знал, приходила ли она, она не знала, приходил ли я, потому что не приходили ни я, ни она. Я не ходил в школу неделю после этого. А когда пришел, то было как-то легко и даже не совестно, я был свободен от нее, но через неделю я опять начал мучиться ею, и мы договорились, что я приду к ней на дополнительные занятия. Но что-то сорвалось, потом я уехал на сборы, и мы увиделись с Нинель Палной только на выпускном экзамене… Прошло несколько лет, я закончил университет и жил в другом городе. Прошло лет десять — двенадцать. Как-то в один из приездов в мой город я узнал, что ее посадили в тюрьму и она отсидела восемь лет. Дело в том, что она принимала экзамены в мединститут и вместе с другими преподавателями разработала схему, как можно зарабатывать деньги при поступлении. К ним подходили родители и просили помочь. Им говорили: хорошо, это будет стоить столько-то. Таким образом, они собрали деньги человек с пятидесяти. И ничего не делали. После экзаменов они просто смотрели, кто сдал, а кто не сдал сам по себе. Тем, кто не сдал, деньги возвращали и извинялись, и родители извинялись тоже. Но вот те, кто сам сдал, приходили и благодарили за помощь. И это была большая и чистая прибыль. «Да, вы знаете, так было трудно». — «Да, спасибо». — «Вам спасибо». Вот так они пробавлялись несколько лет, пока их не взяли. Нинель Пална провела в лагере восемь лет: и я думал, как же она там, такая нежная и яростно сексуальная. Жалел ее. Муж ее бросил, и она вышла из лагеря в пустоту. Однажды я ехал в троллейбусе и вдруг увидел Нинель Палну. Она почти не изменилась, несмотря ни на что: ни на время, ни на заключение, видно, порода красивой и независимой женщины сидела в ней глубоко. Я сделал все, чтобы она меня увидела. Но она скользнула по мне пустым взглядом и уставилась в окно. Да и во мне ничто не шевельнулось.
7
Отец получил большой дом с садом после апреля сорок четвертого, когда все татарское население в течение суток было отправлено в драных вагонах из Крыма навсегда на Север, на восток необъятной Родины. Все. И даже те, кто воевал вместе с моим отцом против немцев в отряде. Отец недоумевал: армяне, караимы даже его любимый друг, грек Якустиди вместе с татарами в теплушках сидели на узлах и ждали отхода поезда. Отец знал их всех, знал, как они воевали, и тем не менее. Ошибка, думал отец, надо собирать отряд, ехать на вокзал и доказать, что его друзья — не враги, что они… Вокзал был оцеплен войсками НКВД. Отец достал документы и был пропущен и тут же со своими ребятами бросился по вагонам, выкрикивая имена своих… Наконец, он добрался к одному вагону, откуда закричали человек десять: «Петро, да шо же это такое, ведь мы всю войну…» Отец стал сбивать замок на вагоне, но в это время его подхватили под руки люди в тяжелых шинелях и синими околышами и поставили к стенке вокзала, — если б мы не знали тебя, Петро Матвеич, шлепнули бы, не разговаривая, а так забирай своих хлопцев и вали отсюда, пока цел… Отец начал писать письма повсюду, понимая, что татар уже не вернуть, тем более что у него на столе, столе первого секретаря райкома, лежала телеграмма: «Назначаетесь ответственным за выселение татар из Крыма. Иосиф Сталин». Однако через полгода все его друзья, выселенные с семьями, вернулись домой, кроме татар. Жить было негде, и отец взял дом, принадлежавший выселенному татарскому семейству. У него тоже была семья. Меня еще не было, но жена и двое детей уже выехали из эвакуации из далекой Пензенской области. Отец вошел в спальную комнату, где на полу до самого потолка лежали перины. Он начал снимать одну за одной. Там были деньги. Под каждой рассыпанные купюры, довоенные деньги, входившие снова в силу. В подвале он нашел два ящика шампанского и большое количество хромовой кожи, готовой для шитья. Вероятно, это был дом зажиточного татарина-скорняка. Уже когда моя будущая мать с моими будущими братом и сестрой приехали в новый дом, отец собрал деньги и кожу и сдал все это, как он думал, государству. Мать потом издевалась над ним: вон они все, твои начальники, ходят в сапогах и пальто из кожи этого татарина, а ты… Шампанское конечно же выпили. Отец горько ухмылялся и курил, курил… Помню, что прожили мы в этом доме более десяти лет. Вероятно, это были довольно счастливые годы для семьи. Отец много работал, мать воспитывала детей. Потом отец начал болеть. Гипертония. Пиявки. Алоэ. Помню, мы пошли с ним в баню и там ему стало плохо. А ведь молод был, ему тогда чуть за сорок было, видно, что-то точило его — утро каждого воскресенья начиналось с того, что мы шли с ним в центр города и по пути он заходил в каждый магазинчик или буфет, где у него были всегда знакомые. Там стояли бочки с пивом и высокие, вбитые в верхнее дно краны, и время от времени к ним подходил буфетчик в белом переднике и наполнял пенным тягучим напитком отчужденные бокалы. Мне всегда и везде выдавали микадо — восточную сладость в форме треугольника, это была вафля, пропитанная сладким застывшим сиропом со щелями между двух накрывавших друг друга геометрических фигур. Помню, как однажды я надкусил одну из них и из щели выскочил таракан. Возвращались к обеду, и мать все ругала отца, а он ложился на пол и валялся, охая и ахая, отчего — я тогда не понимал, и говорил: «Оля, ты сейчас помоги, не ругай, завтра будешь говорить», — и мать покорно шла на кухню и ревела там. Плакал и я, но, убегая в сад, все забывал. Потом что-то случилось на работе у отца. Помню тихие разговоры на кухне, и я понял, что отец решил поменять наш дом на другой. Все дальнейшее было для отца как бы местью за жизнь в чужом доме — доме людей, которые были угнаны с родины, из родных стен, где пытался построить жизнь отец. Мы поменялись. Деньги, полученные в результате размена, ушли на долги…
8
Когда-то по городу ходили трамваи. Такие застекленные буфеты на железных колесах. Они скрипели на поворотах, ибо, чтобы не было им скользко из-под передних колес высыпался песок. Это делалось движением ноги водителя трамвая: он нажимал на педаль, и вместе с тормозом высыпались порции песка. Город из-за трамваев выглядел как-то по-столичному и даже очень индустриально, и мне все представлялось, что я живу в каком-то большом городе, ну, Москве или Харькове. Но после двух-трех остановок, когда исчезали трех-четырехэтажные дома и начинались маленькие южные домики, почти деревенские, я понимал, где я живу. И тем не менее город имел свой центр, вполне уютный и даже интимный, — это то, чего давно уже не встретишь в новых городах. В центре пешеходной улицы стоял старинный фонтан с водой, и в него регулярно падали пьяные, заговорившиеся и отодвигавшиеся назад, не помня про фонтан. Наконец, он бил им по ногам, и один или двое под хохот прохожих принимали публичную ванну. Обычно на этой улице ходили те, кто хотел показать себя другим, — сюда выходила местная знать, сюда выходили молодые парни и девчонки, чтобы кадрить друг друга, снимать, знакомиться, идти потом на танцы; здесь был большой рынок страсти, взглядов, улыбок, эротики, моды, запахов, пьянства, попрошайничества, хождений до полуночи и стояний до утра в надежде на встречу, неожиданную, судьбоносную. Но все знали друг друга, и только новые и новые поколения представляли интерес для корифеев этой улицы.
Новенькие вливались сразу же после выпускных вечеров и так и оставались там практически до старости. На эту улицу можно было прийти без копейки денег и уйти на бровях пьяным и обласканным, иногда и избитым, правда, не до смерти. Улица в основном была добрая. Все знали друг друга в лицо, но не здоровались для приличия. Совсем незазорным было у магазина с вином и водкой шкубать, как мы говорили, на выпивку: слышь, парень, дай пятнадцать копеек, на портвейн не хватает. И он давал, хотя это были наши первые пятнадцать в одном рубле восьмидесяти копейках — стоимости портвейна. Иногда на такой вопрос отвечали: сам ищу — или, наоборот, отваливали целый рубль. Чаще всего деньги бывали у девиц: они же не пили сами, а выпивали с нами. Всегда было три-четыре короля на этой улице — король алкашей, король шпаны и местных бандитов, король-бабник; над всеми возвышался авторитет из отсидевших, вернувшийся только что из последней ходки и с отвисшей челюстью наблюдавший не наскучившую ему жизнь и туберкулезными глазами сверливший любую хорошую бабель с крепким тузом на коротких ногах… Эта улица вечная. Приливы и отливы гулявших по ней зависели только от погоды, социально-экономических ситуаций и неведомо чего еще. Были и корифеи, которые стоят или гуляют до сих пор. Многие из них уехали в Америки и Израили, навсегда оголив места в компаниях, знавших о жизни все и рассуждавших почище, чем в Гайд-парке, обо всем.
Когда-то и по ней ходили трамваи; они разрезали улицу вдоль одной линией и ходили в разные стороны по очереди. Это было очень странно смотреть на человека за стеклом, когда он медленно ехал мимо тебя и тоже поворачивал голову в твою сторону. Люди были близки на расстоянии дыхания. Каких только чудаков не было на ней. То один ходил в пальто и шляпе в любую погоду, но обязательно босиком, чтобы его замечали конечно же девицы. То другой проходил половину улицы на руках, и тоже, чтобы заметили. Был и такой, который знал наизусть слова и песни кинофильма «Великолепная семерка» и стоял в окружении поклонников, каждый вечер повторяя и повторяя историю о ковбое Крисе и его парнях. Но самым, пожалуй, известным был король-ебарь по кличке Аккордеон, который за вечер старался снять как можно больше и по очереди таскал их к себе на соседнюю улицу. По его разговорам, доходило до десяти за вечер, начиная с семи. Думаю, что с последними пятью или шестью он уже просто беседовал, но это неважно: это был его коронный номер. Потом в городе появились цирковые. Огромные красивые телки, которые в местном здании цирка готовились к выступлениям в балете на льду. Потом они уехали, прихватив с собой пару-тройку наших ребят, естественно выйдя за них замуж. Через пару лет из Москвы стали поступать слухи о том, что с ними стало происходить что-то неладное: у них стали выпадать зубы, волосы, кожа стала шелушиться, а на ногах стали прорастать маленькие поросячьи копытца. В Институте ревматологии, куда их отвели их благоверные, сразу заговорили о загадках климатических влияний и вредоносного слияния спермы мужской и женской на уровне ступней, мол, нельзя совокупляться стоя, чего наши практиковали в большом количестве из-за южноморских романов и постоянной спешки к другим особям… В общем, вскоре они почему-то вернулись, какие-то помятые, спившиеся, опустившиеся, и долго еще рассказывали на углу улицы Пушкинской о своей жизни в столицах с балеринами. Выгнали они их потому, что там нет крымского портвейна, а на шмурдяках «Три семерки» они долго не протянули, и их рожи посинели, скукожились и стали вышатываться челюсти к тому же… «Скоро пойдем на поправку», — сказал один из них, запивая белый массандровский портвейн портвейном красным ливадийским.
Миха стоял среди них и внимательно выслушивал их. У него была ремиссия, и он не поворачивал голову даже в сторону Кобылы, известной в городе бляди. Кобыла прошла, вихляя бедрами, крутя лопатками, и хвост ее схваченных гребешком волос бил ее по заднице. Она ногой отворила дверь небольшого кафе, и вся улица задрожала окнами. Кобыла была конечно же не проституткой. Она просто любила это дело, но молва сделала из нее монстра. На самом деле она просто спала с теми, кого выбирала сама, и конечно же не принадлежала к тому племени женщин, исповедовавших простую философию — с кем сплю, того люблю. И даже когда ты, упираясь ногами в стенку прижимал ее к полу и распластывал ее скелет катком, доставая своим жалом до самых ее глубин, и она стонала, и охала, и лепетала слова любви — все это на самом деле было сладкой ложью, нужной тебе, а не ей, не более того. Она принадлежала тебе только тогда, когда ты натирал ее сладкую промежность до дыма, но потом она вставала, медленно ходила голая, на каблуках, курила и мечтательно смотрела в окно на далеких прохожих… И ты понимал, что пронять ее невозможно, ее дух витал где-то за светло-голубыми яблоками совершенно не блядских в эти моменты глаз. Она могла пустить слезу, прочитать что-то из Пастернака и уйти, не попрощавшись. Никто не трогал ее, если она сама не проявляла интереса. Исключение составлял Миха. В пору цветения вишневых рогатых веточек на его голове и персиковых побегов из предплечий и шейных позвонков Кобыла по просьбе матери шла к нему бесплатно, и Миха отводил свою пьяную спермой плоть и успокаивался. Кобыла жалела не Миху, а его несчастную мать. Было ей лет двадцать пять, она закончила романо-германский факультет и знала два языка — английский и французский. Как она зарабатывала на жизнь — никто не знал, но все в городе думали, что только одним способом, хотя это было не так. В конце концов, она вышла замуж за москвича и часто приезжала в родной город со своим мужем, вполне обычным мужиком, правда, с одной по запястье отрезанной рукой. Ходили слухи, что он строил Останкинскую башню и упал с довольно большой высоты. Остался жив, но потерял руку… Он знал о Кобыле все и, вероятно, любил ее от этого еще больше… Однажды мы случайно оказались за одним столиком в кафе. «Знаешь, — сказала она, — а я ведь когда-то хотела тебя». — «Ну и что же ты?» — «Тебя перебил мой любимчик однорукий». — «Это почему же?» — «Когда я его впервые увидела, то подумала: как же он много теряет с одной рукой. Если вы все хапаете нас, баб, и руками, и ногами, и чем только можно, а он, бедненький… подумала я и влюбилась». И она так посмотрела куда-то за мои плечи, что я на мгновение пожалел, что это не я потерял руку…
9
Сквозь кафе прошли два дежурных гэбэшника. Они снисходительно посмотрели в нашу сторону, подошли к нашему столику и покровительственно, строго произнесли: «Отдыхаете? Ну, отдыхайте, отдыхайте…» С одним из них, которого я знал еще со школы, был замечательный случай. В то время мы все ошивались у самого модного ресторана «Москва». Местные шлюхи, извечные городские фраера и деловые заезжие актеры — все были там, всем хватало места, но не всех пускали, и этак часам к семи, когда начинался приход и визгливые девятки то и дело выплевывали разодетых советских господ, у входа перед адмиральского вида швейцаром стояла толпа и, называя всякие пароли и стуча железными рублями в двери, пыталась пролезть любым способом, с любым паразитом, каким его считали все обиженные, внутрь, чтобы прикоснуться к теплому миру водки, женских танцующих тел, блатных песен, знакомств. Но не тут-то было! Швейцар был преданным псом, мы не знали только кому, и свое адмиральство мог отдать из ведомых только ему интересов. Поскольку я почти всегда был в этой толпе, то вызывал у него только раздражение. Один раз я даже получил от него в морду, совсем не обидевшись на него: сам нарвался. Но рядом в небольшом баре мы частенько выпивали с моим школьным приятелем. Я даже толком не знал, кем он работает. Но многозначительность, молчаливость, подозрительность и то, как он ловко проникал через любую толпу у двери в ресторан, наводило меня на мысль о том, что… Да он и сам как-то мне сказал: «А у тебя что, есть проблемы с этим матросом?» Он показал подбородком на адмирала. Я молча кивнул. «Пошли, — сказал он и подвел к атакуемому адмиралу-матросу. — Вот видишь, — сказал он ему приказным тоном, показывая на меня, — этого длинноволосого парня, он артист, — многозначительно добавил он и затем, помолчав, бросил: — Из „Песняров“, пускать всегда». — «Слушаюся, ваше чуть ли не высокородие», — послышалось мне. С тех пор проблем не было никогда. Я водил в ресторан друзей и блядей пачками, бросая ему на чай тот самый железный рубль, и он вытягивался передо мной во фрунт, отдавая честь под щвейцарскую фуражку. Однажды проездом в нашем городе была известная актриса. Друзья из Москвы попросили меня поопекать ее по дороге в Мисхор, что я делал с радостью. Решил даже накормить в нашем прикольном ресторане, чтобы не ехать голодными, но больше, конечно, чтобы порисоваться. И вот мы вошли в кабак еще засветло. Он начал постепенно заполняться гуляками разного сорта, и все конечно же узнавали абсолютно обожаемую московскую актрису. Я балдел и делал вид, что веду с ней исключительно деловую беседу. Конечно же к нам никто не подсаживался, и два лишних стула были убраны к оркестрантам. Стало темнеть, нужно было ехать. Ресторан уже напрягался всеми колготами, шпильками, галстуками и воротничками, но больше всего вниманием к нашему столу. Я тихо сказал: «Ну что, пора, водитель ждет». — «Да», — податливо ответила ее величество Актриса, и, рассчитавшись, мы начали медленно, как бы рассеянно, собираться в дорогу на юг… — так, сумка, зонтик, бутылочка шампанского. Стали подходить с автографами. «Нет, нет, мы спешим, ну, два, ну, три», — и она двинулась вперед, на выход, прямо на адмирала, матроса-швейцара, который почему-то встал с этой стороны дверей и спиной отталкивал напиравших с улицы. Актриса, вся в поклонниках и поклонницах, двигалась прямо на выход. Я скромно шкандыбал сзади, никому не нужный. И вдруг адмирал-матрос увидев меня, сникшего сзади, подбежал к ошарашенной толпе, в центре которой цвела и благоухала настоящая знаменитость, и каким-то невероятным жестом не то дровосека, не то разгонщика демонстраций сгреб всю эту мягкую благостную компанию в сторону с ревом: «Посторонись, глянь, — он указал вытянутой рукой на меня, — артисты идуть» — и распахнул передо мной дверь, в которую тут же впали несколько рвущихся из трезвости в пьянство кашемировых шарфов… Приятеля своего долго я не видел, но вдруг увидел его выпивающим за барной стойкой коньяк с левой руки, и что-то неладное почудилось мне… «Да вот ты знаешь, под Севастополем брали двоих залетных, — и он многозначительно показал на небо. — Прострелили легкое, три недели в госпитале, пока в гипсе, пить можно, но только, как видишь…» Боже, как же я зауважал его и его работу. Уже шла вторая бутылка, после третьей я пополз его провожать домой. Наконец, его развезло, и он со смехом начал мне втолковывать: «Ты што, всерьез поверил, что это шпионская пуля, да я за двадцать лет работы не то что шпиона не видел, врага народа не встречал, а ты тут нюни распустил: какая у вас ответственная работа, какая на хуй работа, вот стою и смотрю, чтоб ты больше ни с кем, кроме меня, не пил, — рассмеялся он. — А с рукой что — да так, шел домой поздно, поддавший, ну и упал в канаву с арматурой для цемента, ну и проколол себе легкое. Нужна же была легенда для жены, для любовницы. С работы, наверное, выгонят, да, может, и поймут, почти у всех такое бывало. Не каждому повезет Пауэрса из рогатки сбить…»
10
Между тем из соседнего большого государства в наш небольшой город заносило почтой несколько газет. Иногда полусонный горожанин читал в растворе зачумленной газеты среди рекламы голых девиц и колготок указы Президента страны. Иногда можно было прочесть нечто: В связи с падением тонуса мышц у Президента страны, в связи с обвальным обнищанием олигархов, в условиях обнищания трудящихся, нас и казны менять во всех пунктах обмена, банях, лесоповалах, бандитских притонах американские доллары на шведские кроны, шведские кроны на немецкие марки, немецкие марки на непальские рупи, непальские рупи на английские фунты, а также — рупь за сто, сука буду, на, блядь буду, также одну красивую женщину на пять так себе, одного мужчину на десять трансвеститов, пять сипивок на трех корольков, одну лесбиянку на десять банок олифы, один самолет на триста пешеходов, одну семейную пару на пару ботинок, шило на мыло и далее по перечню дореформенных цен Петра, Павла, Екатерины Второй, Рыжкова, Гайдара и примкнувшего к ним Грефа…
Примечание: — а) X в Ж — Смертная казнь; X в Р — Казнь смертная; б) Журналисты — враги всего живого и мертвого. Писатели-патриоты — Государственная премия: катание с гор на лыжах вместе с портретом президента в руках. Западники — Государственная премия: катание с гор без лыж, но вместе с портретом президента в руках. Декларация — Свобода без слов. Цензура вводится по самые я… этого не хочу. Важнейшими из искусства являются кино, вино и домино. Дети должны оставаться детьми навсегда.
О собаках — в случае напоминания о правах человека хоронить вместе с хозяином. О литературе — в связи с дефицитом бумаги для денежного станка все книги печатать, при этом слова укорачивая ровно вдвое, обрывать их на первом слоге. Итак, в соседнем великом государстве, где ранее творили Достоевский, Толстой и Чехов, можно было открыть любую книгу, ну, допустим, Пушкина, и прочитать: «Я вас лю лю еще, быть мо»… Для упрощения изучения иностранных языков и укорачивания связей в качестве эквивалента вводится на одну тысячу иностранных слов одно русское, загадочное, выражающее душу народа «а хо хо ни ха ха», и так далее… И еще — в ресторанах, магазинах, публичных домах, автосервисе и прочих местах служебного пользования расплачиваться нижеследующим: ЗА ВСЕ ОТВЕТИТ ГАРАНТ НАШЕЙ КОНСТИТУЦИИ. Примечания. Смертная казнь заменяется расстрелом, повешение — гильотиной, электрический стул — пожизненным пребыванием на территории отечества.
Прочтя газету от корки до корки и перевернув ее несколько раз с начала в конец и наоборот в поисках сноски, что все это — шутка, горожанин, не находя этого, шел решительно в первое попавшееся питейное заведение и нарезался там до чертиков, в конце тихо и нескладно напевая: «а ха ха ни хо хо», и чумел, еле добираясь до своего добропорядочного хауза.
11
Клон-ебарь и клон-телохранитель, клон-омоновец и клон-математик валили веселой ватагой по улице когда-то живых ебарей, омоновцев, математиков и, конечно, телохранителей. Внешне их ничто не отличало. Отличало только то, что навстречу им шли также весело, бесплотно и беспечно клон-бляди, клон-математички, клон-телохранительницы… Но ни от кого ничем не пахло. Ни завораживающим женским потом из-под бретельки или же жесткими волосами, прущими из обтягивающей раздвоенный лобок материи, ни пергаментной кожей юноши, источавшего всю южноарийскую страсть римлян, греков, финикийцев и еще глубже — аккадских и вавилонских баловней истории, — нет, нет, ничего этого не было. Мир был темперирован, упорядочен. Клоны кланялись друг другу и шли, как деревья, в строй — куда-то на хуй выполнять свои биологические функции, в результате чего никто не вздыхал, не плакал, не любил, не рожал и даже не умирал… Море, великое море от соприкосновения с ними сворачивалось, как молоко, и уходило на глубины красноперых древних рыб; водоросли бросались на прибрежные камни, кончая с собой, — их выношенная тысячелетиями сперма не было не нужна никому. Едкий запах жизни, молока, крови и йода влетал в ноздри клонированных субъектов и оставлял их равнодушными. Они шли на задания. И это было превыше всего. Горожанин, прочитавший указ президента соседней великой державы, канал потихоньку домой и почему-то все время думал, что эти клонированные ребятки напоминали ему тех самых, которые живут по указам президента соседней великой державы. И неслучайно, когда он со всей открытой душой южанина и провинциала подошел к прохожему со вздутой шеей и бесполезными глазами и спросил: «Сколько сейчас времени?» — то тот незамедлительно выпалил: «Двадцать три по московскому, по мадридскому — двадцать и далее — в Лондоне девять, в Нью-Йорке семнадцать, в Канберре три часа пополудни. Окленд…» — «Спасибо», — сказал ошарашенный владелец только своего времени и осмелился, дурак, испросить сигарету у выращенной в колбе клетки до человекоподобия, и тот ответил: «Пшел вон, никчемный человек, любящий, страдающий, смертный, пьющий и дымящий травами, лезущий на противоположный пол с безумными лихорадочными глазами, дышащий нервно и умирающий каждый раз после того, как тебя спросят: „Ну ты пришел, тебе хорошо, во мне растекается Млечный Путь… я хочу родить тебе такого же, как ты…“ Животные, свиньи, козлы, козы да овцы, бараны, вами правит только матка и хуй, которые рвутся друг к другу, не представляя, что за этим… Может, черт, может, дьявол, но точно — уебище, которого вы не знали, не ждали, и оно вас ставит потом раком и имеет, как хочет, ибо не он хотел жизни своей от вас именно, а вы хотели его жизни для себя. А может быть, он хотел родиться от других. Вы ему не даете права выбора. А мы, клоны, рождаемся от того, от кого хотим, и рождаем того, кого хотим. Поэтому какой тебе сигаретки? Солподеина или отхаркивающего хочешь?» Мимо пробежала собачка-клон, ведя на поводке своего хозяина, вдребадан пьяного, домой. Это был известный всему городу новый нерусский, который позволил себе купить за офигенные бабки биоповодыря — не злую, такую тихую собачонку. Поговаривали, что клетку для выращивания сего чуда взяли от ноги его первой жены, внезапно помершей от китайчатки, но промахнулись, вот и вырастили клон-собачку поводыря, специально для этих целей, по кличке Наемница. А вообще-то задумывалось куда более грандиозное создание — вечная жена, не обнюхивающая своего мужа и не шарящая по карманам в поисках заначек и сжатых в кулак трусиков любовниц… Однажды я видел, как трахались клоны — мужчина и женщина. Случайно. Я гулял по ночному парку и подошел к яблоне, у ствола которой мы однажды чуть не умерли с моей Либи оттого, что любили друг друга, оттого, что звезды укрывали нас своим вязаным покрывалом, и когда мы, сжимая друг друга, одновременно пришли, мы сползли на траву и долго еще не отрывали глаз от глаз, губ от губ. Ее вставшая грудь, разорвав на пути все тесемочки, шелковый батничек, растерзала и мои заклепки, и мы еле дышали, буквально войдя телом одного в тело другого. Ее ноги обхватили меня сзади, и Либи, полностью раскрытая, впустила мое чувствилище так глубоко, что я почувствовал всех женщин ее рода, выпестовавших в своих кожах, влагалищах, фигурах и ароматах такую прелесть, как она… Клоны разделись одновременно, почти на том же месте. Я залег невдалеке и услышал нечто: «Ты достал?» — «Достал». — «Ты раскрыла ноги?» — «Раскрыла». — «Ввожу?» — «Вводи», — и начали. Мужской голос: «Раз, два, три», женский: «Раз прим, два прим, три прим». Я увидел несколько членистоногих движений, при этом ее лицо было повернуто налево, его — направо. «Завихрение было?» — «Завихрение было». — «Тебе плохо?» — «Мне плохо». — «Хорошо. Пошли». — «Не забудь одеться». — «Не забудь одеться». Они проходили мимо меня. «Как плохо любить». — «Как плохо любить». — «Хорошо», — и они ушли в ночное утро…
12
Однажды отец засобирался, засуетился, позвал на кухню мать, старшего брата и сестру и заявил нетвердым голосом: «Я уезжаю, я должен побывать на моей родине…» Мать охнула и сорванным голосом зашептала: «Да что ты, Петя, ведь ты неважно себя чувствуешь, а туда вон сколько до Волгограда и еще до Даниловки…» — «Баста, — сказал отец уже твердо. — Еду и все, я давно не видел родных мест, своих друзей, сестричку». И на следующий день как-то тихо уехал. Его не было примерно неделю. Он вернулся расстроенный, поникший, закурив свой тяжелый «Памир», сказал: «Я не нашел своей родины, я сошел с поезда в Волгограде и стал добираться автобусом до моего села, но не нашел его. Люди мне подсказывали, и я шел и шел, шел вверх, шел вниз, шел по лесу, вдоль реки и полем, шел, встречал знакомых, они здоровались со мной и говорили: „Да вот немного осталось, ну вот за этим поворотом, за этим лесочком и твоя Даниловка“, но я не находил родной деревни, я не находил моей родины…» «Послушай, — сказала мать, — ведь от твоих давно не было ничего, может быть, деревню разбомбили, разрушили и она сгорела дотла». — «Нет, — сказал отец, — я спрашивал в соседних деревнях, мне сказали, что Даниловка стоит на месте, просто я не нашел своей родины», — сказал он и невероятно по-взрослому, по-мужски заплакал… «Я НЕ НАШЕЛ СВОЕЙ РОДИНЫ, ПОНИМАЕТЕ. Я ложился на берег Волги, припадал к земле, слышал шаги моей сестры, моего брата, слышал, как они разговаривали обо мне, слышал, как река поскрипывает песком на изгибе, как птицы поют с веток деревьев, как гулко падают яблоки, как лают собаки, как моя мать вздыхает под землей, но, когда я снова и снова вставал и шел в свою деревню, я не находил ее, я не находил ее, не находил, в то время как раньше я мог найти ее с завязанными глазами…» С тех пор отцу становилось все хуже и хуже…
13
В шестьдесят восьмом крымских татар реабилитировали. Они подумали, что это всерьез. Многие действовали примерно так. Приезжали из Узбекистана или из других мест, куда они были всем народом сосланы, ехали в свой дом в Среднем Крыму, ну, допустим, недалеко от Старого Крыма или Карасубазара. Находили его одиноким, полупустынным, находили там старушку, переехавшую сюда с Украины. А что, бабуля, вот тебе десять тысяч за дом, давай расписку и поезжай домой к сыну, а это ведь мой дом, и поэтому я буду в нем жить. Как-нибудь все устроится, бумагу какую-нибудь составим, и все. Так оно и было. Старушка, счастливая, с десятью тысячами рублей возвращалась к сыну на Украину или в Россию, а татарин начинал жить в доме его родителей или, если был не совсем стар, жил в доме своем, построенном еще в прошлом столетии. Готовился вызвать всю свою семью. Но не тут-то было. Через неделю драматических переживаний, генетических воспоминаний и успокоения мечты, воздуха Крыма и всевидящих и помнящих звезд на дворе появлялись милиционер, некто в штатском и представитель сельсовета. Да, но это же мой дом, я купил его, вот расписка, вот газета с указом о реабилитации… Плевать. Убирайся туда, откуда приехал. Но я отсюда… Вот тебе билет до Ташкента и машина до Джанкоя. И татарина увозили на вокзал, почти насильно сажали в вагон… Поезд трогался. Через километров сто душа его начинала кипеть, сердце разрывалось, и он спрыгивал почти на ходу, благо его никто не сопровождал. В течение трех-четырех часов он добирался на всем, что движется, до своего дома и видел облако пыли и работающий бульдозер, заканчивающий снос его родного дома под корень, навсегда. Куда ему было идти? Он шел в прокуратуру. Но какую правду можно найти в прокуратуре? Его опять отправляли в Ташкент. Иногда в такие вот дома приезжали неожиданно на такси, прямо с вокзала, старик татарин с внуком или сыном. Они вежливо разговаривали с жившими там и ничего не подозревающими хозяевами, затем предлагали довольно большую сумму денег, чтобы те покинули дом всего на час или на два. Обычно на это соглашались. Через обещанное время татары выходили из дома, и довольные, с благодарностью, уезжали назад на вокзал. Так они возвращали себе схороны с золотом, драгоценностями, с семейными реликвиями и хотя бы так возвращали себе часть достояния и достоинства, отобранного у них в сорок четвертом.
14
Михе сломали челюсть. В хирургии ему поставили решетку на зубы, чтобы зафиксировать кости, и ждали выздоровления. Как-то я встретил его и спросил: «А как же ты ешь?» — «А я не ем, я в основном пью». Вот и сейчас, теперь уже без решетки, занимался этим. Он носился по городу в желтом маленьком «Запорожце» и искал, где занять червонец, и поэтому его красное лицо мелькало в разных кварталах города. Кончалось это тем, что кто-то под какие-то нелепые гарантии давал ему десятку, и он останавливался у наших ног и магически твердил: «Водяра, два портвейна и еще две шипучки по ноль семьдесят пять, кого берем и куда едем?» Брать было кого, а вот ехать некуда. Ну, поехали на берег Салгирки. Это было темное место, и даже днем. Начинался кутеж — три мужика и две снятых дурочки, пьющих в жару водку с портвейном. Все начинали нести всякую, как мы говорили тогда, шизню. Ни о каком сексе даже и не думали. Это была, на мой взгляд, вторая степень алкоголизма, когда мужчины и женщины пьют вместе, но желаний заниматься любовью у них уже не возникает. Есть третья, последняя степень алкоголизма, когда пьют не мужчины и не женщины — просто пьют муженщины и жемужчины, и половое различие можно устанавливать только следующим образом: водка — женский пол, портвейн — мужской, пиво — оно, средний род и так далее, другого уже не существует. Не мы их пьем, они нас пьют и нами закусывают. Сейчас же мы все лежали, расклеенные на жаре спиртным. Я поднял голову и увидел картину попоища — Понца лежал на берегу реки и одна нога текла по течению. Ширинка была расстегнута и подмочена, вокруг нее роились мухи и пчелы. Одна из девиц сидела и отгоняла летающих паразитов. Миха же убедил, вопреки второму закону об алкоголизме, другую девицу поднять его член и хоть что-то сделать с ним. Но он был как расплавленный пластилин и приобретал формы, не способные ни на какое сопротивление материала, и поэтому пьяная девица лепила из него всякие фигурки.
15
Отца хоронили в середине жаркого крымского июля часов в шесть вечера. Как всегда, в то время это было очень ритуально для жителей нашего города. Мы жили недалеко от городского кладбища и главного городского стадиона. По традиции умершего провозили от дома до кладбища по нескольким кварталам для того, чтобы и покойник, и знающие его простились с ним.
У грузовика опускали борта, днище покрывали домашним ковром, и на него ставили гроб. Родственники шли вослед церемонии по уровню родства — первой шла вдова и дети и так далее… Все это сопровождалось игрой духового погребального оркестра, который порой состоял из знаменитых городских трубачей, флейтистов, барабанщиков и саксофонистов. Конечно, все это оплачивалось из денег, на которые не принято скупиться, и музкоманды неплохо зарабатывали днем, вечером пополняя заработки на «Ча, ча», «Джонни, ты меня не любишь»… Я шел за гробом отца и смотрел больше в следы колес ГАЗ-51 и не верил, что все это все происходит со мной. Конечно, я плакал, но больше под воздействием психоза родственников и толпы. Я любил отца, но обилие появившихся людей, которых я никогда не видел раньше, меня почему-то смутило. Где они были раньше, когда ему было плохо и мать металась по городу в поисках помощи… Тем не менее наш траурный кортеж проезжал мимо орущего стадиона, где именно в это время начался матч местной команды на первенство Украины. Бедный отец лежал в гробу и ничего не чувствовал: ни камешков, попадавших под колеса грузовика, ни плача родственников, и особенно матери, и даже взорвавшегося футбольного мяча, который вдруг перелетел через входные ворота и попал под заднее колесо и конечно же был раздавлен. Выпрямленное тело отца с заостренным профилем во главе исправно покачивалось и вздрагивало от каждой жизненной кочки с такой точностью, как будто верило в наслаждение последних соприкосновений с жизнью. И конечно же взрыв футбольного мяча в последний раз потряс его — уже на самом повороте в кладбищенские ворота он как-то повернулся в гробу, взглянул мертвым лицом на сборище стадиона и, промолчав, уплыл под тень храмовой арки.
Перед захоронением было много речей и Шопена. Особенно много плакал и прямо лез в могилу его лучший друг Снеговой, которого ровно через три месяца похоронили рядом с отцом. Мать и сестра, брат и я были просто подавлены и выражали просто горе, без всяких примесей патетики или еще чего. Сказал свою строгую речь его бывший помощник и вестовой Савелий Эпштейн, на чьи деньги, как я потом узнал, были организованы такие довольно пышные похороны отца и поминки потом. Помню, что, уходя, рыжий, высокий, породистый мужик Савелий Семенович Эпштейн подошел ко мне и сказал: «Я обязан твоему отцу, я найду тебя в ближайшие дни. Оля, — сказал он матери, — не волнуйся, я буду помогать вам, пока будет возможность». И все исчезли довольно надолго, и надо было пережить смерть отца в одиночестве самим.
16
В городе было двенадцать ресторанов. На такое небольшое жизненное пространство этого было более чем достаточно. Как и все мы, они прошли все стадии музыкального развития от середины пятидесятых, когда можно было услышать за так называемый парнас все что угодно, вошедшее в музыкальную жизнь страны и народа от «Мурки» и «Тебя, разбитую, совсем седую, к вагону сын наш подводил» или «Течет речечка, ой да по песочечку, бережочек моет, и молодой жульман начальничка молит», что, конечно, пришло вместе с волной зэка и политзэка после хрущевской амнистии и его антисталинской речи. Но были уже и невъебенно модные «Мишка», «Раз пчела в теплый день весной» или конечно же ползущие сладковатым запретом под столами пьяных господ советских офицеров Петр Лещенко и Вертинский. И совсем уж неуловимые тогда Чак Бери, Бил Хейли или какое-нибудь аргентинское танго, выуженные с коротких плавающих волн «Голоса Америки», шлепнутые на рентгеновские снимки и воспроизводимые потом ресторанными трио или квартетами. Обычно это были: если трио — то контрабас, ударник и сакс или труба, если квартет — то к этому добавлялся конечно же рояль, ну и конечно же не входившие в число ни трио, ни шмио исполнители. Иногда это были стоящие у микрофона странные мужские и женские типажи, жеманно складывавшие ручки у солнечного сплетения слева, иногда кто-то пел из оркестрантов. И весь этот музыкальный сыр-бор вертелся на слуху у всех ресторанов и всего города.
Пели плохо, но так душевно, пили и жрали так много, что потом долго и совсем обнявшись танцевали допоздна, до закрытия. Иногда появлялся гусар, то ли залетный, то ли из шахтеров или с зоны с большой деньгой, и объявлял: «Закрывай ресторан, метр, гуляем всю ночь, я башляю хаванину и музыкантам». И вот там было все: и смех, и слезы, и разборки, — но музыка оформляла эти все посиделки. Конечно же, не все равно, под какую мелодию тебе исповедовался какой-нибудь мариман или чистили рыло под «Мой Вася, он будет первым сразу на Луне», «Марина, Марина» или «Поспели вишни в саду у дяди Вани». В самом главном ресторане «Астория» играл на барабане известный всем барабанщик Аркаша. Он отличался прекрасной старомодностью и время от времени подходил к столу, где всегда сидели кореша, опрокидывал рюмку и кому-нибудь жалобился громко: «И что они, эти современные буги-ву хули-рули?» — Так он называл хали-гали. — То ли дело «Роза, налей-ка рюмку, Роза, ведь я с мороза». «И за шо воевали наши деды, шоб слушать эту пездемону». Но говорил это незло, ибо сам был виртуоз. Его коронным номером был трюк с барабанной палочкой: в момент, когда он отбивал такт ногой на большом барабане, а правой рукой стучал по тарелочкам, левая в это время на уровне плеча крутила другую палочку между толстых и, видимо, нежных, коротких пальчиков, палочки пробегали по нескольку раз от большого до малого, и это вызывало восторг и бурю оваций. На него ходили специально. Он был маленький, толстенький и целый день стоял под рестораном в толковищах со всякого рода жалобщиками, раздавал советы. Как-то мой друг подцепил, ну, этих, как они, лобковые, сказал, что в бане. «Ну да ладно, ври больше, — сказал ему Аркаша, — но не бойся, у меня в сорок четвертом в Ташкенте было такое и в ушах, и в бровях, и на груди, главное — не запускать». «И что делать?» — спросил, чуть не плача, новичок мандавошечник… Аркаша тихо говорил: «Бежать в баню, бриться наголо». — «И что потом?» — «Идти к реке или морю, натереться селедкой и ждать, пока они захотят пить и все уйдут», — все хохотали, понимая, что это был розыгрыш. Ах, Аркаша, и когда появились все эти бит-группы, вокалы, подсветки, маракасы, и парнас стал падать, и никто не заказывал «Ах, Одесса, жемчужина у моря», и подходил какой-нибудь хмыренок и, суя ему трешку, толковал: «Аркаша, сделай хоть кусочек из арии Христа…» — Аркаша совсем загрустил, перестал крутить палочку, как-то в последний раз оторвался со своими песнями с одним заезжим дальнобойщиком старой гвардии, со всей плечевой и тихонечко так свалил в Канаду, работал там на обертке апельсинов и мандаринов со своей женой, но, видимо не вынеся такого поворота в своей артистической карьере, бедный, умер от почечной недостаточности…
Но музыка тогда была повсюду, ее становилось все больше и больше, мир открывался через музыку, ибо нельзя было заткнуть эфир во всю его ширину и глубину.
Вскоре уже вовсю зазвучали «Битлз», Криденс, Литл Ричард, Адамо, Рей Конифф со своей компанией голосовых свингов и конечно же Рей Энтони Шоу, Бренда Ли, Рита Павоне, Николо Дибари, Чарли Паркер, Фрэнк Синатра, Луи Армстронг и Элла Фицджеральд. И все это разливалось на улицах города большим ковшом: подходи, наливай и пей полным горлом. У моего окна выстраивалась толпа, по вечерам и я врубал на полную мощность Элвиса Пресли, и какому тогда обкому было устоять, который с трудом выпускал на сцену Эдиту Пьеху и Эдди Рознера после долгих комиссий и прослушиваний. Вот здесь и кончилась советская власть, когда появился магнитофон и коротковолновик «Спидола», который брал запросто с шестнадцати метров «Голос Америки» из Вашингтона. И не антисоветские речи сражали тогда совок, а «Саммэ тайм» Гершвина или истошный вопль Мика Джаггера. Дальше — больше… Конечно, уютно примостились в наших домах на правах самых близких и Окуджава, и Высоцкий, и Клячкин, и Кукин, и Визбор, и Галич. Вот уж где пропустили удар так пропустили. Боялись ракетно-ядерного удара, а пропустили музыкальный. Ибо, когда Эдит Пиаф своим скрипучим великим голосом вещала о своей любви и смерти всему миру, и у нас все понимали, что это ложь, мол, там на Западе одни беды, а у нас — другие, всем становилось ясно, что боль, трогавшая Эдит, — это и наша, и боль каждого.
А дальше еще хуже — появилась настоящая философская популярная музыка, и молодежь уже не только через сложных Рахманинова и Пендерецкого, но и через «Моди Блюз», «Кровь», пот и слезы Джетро Тал, Кинг Кримсон, Мохавишну Супертрэмп и далее везде, через «Пинк Флойд», наконец, через настоящий американский черный блюз могла кое-что понять на доступном языке родной шестиструнной и голосовых связок. И самое главное — всему этому без сожаления отдалась сама природа, она как бы слушала себя, доселе не слышанную, и мы слушали себя, доселе неслыханных, и поэтому, как говорили тогда, пиздец подкрался незаметно. Когда гэбэшники, конфисковавшие на таможнях или по стуку «Блэк шабаш» или Карлоса Сантану, не дробили пласты своими модными узконосыми шузами и не плясали на костях рок-н-ролла свой коричневый танец, а тайно тащили все это домой своим выкормышам, которые тоже торчали, как и все мы, от иглы, дрожащей в бороздке… — вот здесь совкам нужно было завязывать самим и начинать уже тогда перестройку по музыкальным нотам, а не под погребальные марши отцов коммунистической империи…
17
Демонстрации в городе были поводом для того, чтобы себя показать и других посмотреть. Надевалось самое лучшее, дефицитное. Колонны выстраивались с самого раннего утра в боковых улицах, а потом к десяти утра стекались к главной площади, где была установлена временная трибуна и на ней стояли местные партбоссы с подобающими ряшками. Они самодовольно улыбались и ждали народ, который будет снизу их любить и приветствовать. Люди брели всегда как-то вяло, и надо было их бодрить нечеловеческими здравицами, ожидая того же. И вот когда все как-то сникало, один из пузанков обхватывал микрофон, как бутылку армянского коньяка, и дул в нее: «Да здравствуют работники кирпичного завода под руководством нашей партии! На голову каждого горожанина приходится сейчас по тридцать восемь с половиной кирпичей! Ура!
Да здравствуют работники кожевенного комбината под руководством славной партии коммунистов! Два миллиона вьетнамцев и миллион камбоджийцев ходят в наших сандалиях!
Мир праху миллионам свиней, отдавших свою кожу нашим братьям по партии! Ура!
Коммунальники и виноделы, медработники, парикмахеры, спортсмены и домохозяйки! Под руководством партии Ленина вы искупали и напоили, вылечили и подстригли более тридцати процентов населения нашего города, а домохозяйка-спортсменка Копьева связала свою жизнь с чемпионом мира по плевкам в длину из Соединенных Штатов. Да здравствуют плевки в нашу сторону под руководством нашей славной компартии».
На самом деле никто эти вопли не слушал, все спешили к буфетам в конце шествия, чтобы отметить выход на улицы города… Врачи, допустим, не очень любили ходить на эти спектакли, особенно врачи психбольниц, особенно нести транспаранты и маяться с ними по переулкам и переулочкам, и вот они решили небуйнопомешанных долгожителей дурдомов с лицами, неважно какими, растворить среди работников, медсестер и вышибал с транспарантами и портретами вождей, чтобы облегчить свои руки и души, заняв их более приятным грузом, к примеру рюмками коньяку. И вот бедные обитатели желтых домов, раз в год вырывавшиеся погулять в город, с удовольствием и удивлением, неровно неся наглядную агитацию, стали смотреть на народное руководство снизу вверх, истекая слюной дебилов, акромегалов, с неподдельным любопытством завидя в них родственные души и сокрушаясь, почему они не лежат вместе в одном заведении… Несколько лет подряд это проходило, и врачи, и вышибалы кайфовали тайком, что им не приходилось таскать эту дурь за собой по городу и обязательно возвращаться на место. Психбольные после демонстрации немедленно шли по койкам и укладывались рядом с вождями. Но вот однажды один из наиболее здоровых на трибуне вдруг обратил внимание: чего это на него так пристально смотрят не очень обычные демонстранты — глазки у них собирались у носа в кучку, и головы, и подбородки были такие же, как и у большинства президиума: свиноподобные, с безумными глазами. И он, этот здоровенький, тихо спустился к крайнему в ряду, замыкающему шеренгу, и спросил: «А ты кто такой?» — «Как — кто? Его величество царь Николай Второй, а ты кто такой?» Тут здоровенькому стало совсем нехорошо, и он подошел к другому, с портретом Дзержинского. Тот был в бейсболке, босиком, и синий вылинявший халат был заправлен в женские байковые рейтузы большого салатного размера. «А ты кто такой?» Он заплакал: «Дяденька, я писать хочу и не могу раскрыть ширинку, помогите мне, а то я сейчас уроню портрет нашего главного врача». Помощнику первого стало плохо. Он отвел несуна за трибуну, и тот долго и сладострастно охал и стонал, пока желтая парная моча текла из-под трибуны под ноги марширующим.
«Шире шаг, первопроходцы крымского сухого вина, тьфу, травостоя. Под руководством ком…» В это время один из демонстрантов поскользнулся на луже желтоватого цвета и ебнулся прямо перед трибуной, и тут же помощник выхватил микрофон и заорал: «Да здравствуют акробаты, циркачи, абсолютные гимнасты нашего времени! Под рук…» «Ура» заглушило его патетические слова. «Товарищ первый, — обратился он к первому… — Я все понял, будешь награжден орденом дружбы всех народов, а этого главного из дурдома завтра же, нет, после, нет, послепослепослезавтра ко мне на ковер… Я ему покажу, как нужно ходить перед нашей трибуной, я ему покажу! Разве дело в нервах? Больные-больные, а ведь все здоровенькие, диссиденты проклятые, еще рожи корчить будут…»
На праздниках и демонстрациях зарабатывали художники. Всегда, к примеру, не хватало актеров для Ленина на броневике или Сталина в шинели и на открытой грузовой машине в окружении детей. Мой друг Юрка всегда подвизался на этом и имел сотню в день демонстрации от райкома. Столько же можно было получить за Сталина, но труд, надо сказать, был неимоверным: Юрок был небольшого росточка, как Ленин. Его одевали в серый костюм с галстуком в горошек и знаменитую кепку, усаживали поглубже на рыжую Юркину волосатую голову, чтобы думали, что под ней лысина. Перед этим они бронзовой краской красили ему лицо и даже уши и руки, и получался такой памятник, только говорящий, картавящий. Главная задача — это на главной улице, и особенно перед трибуной, стоять не шевелясь под броневиком и смотреть вдаль, щуря по-ленински глаза и протягивая руку перед собой. Левая рука должна быть, как всегда, в кармане. И вот это было самым трудным, потому что Юрка был очень подвижным, непоседливым, шухарным пареньком — простоять в одной позе целую улицу для него было неимоверно трудно… Но в улицах, где все шли расслабленно, проблем не было. Ленин мог даже сойти с броневика, пропустить стаканчик красного и поговорить со Сталиным, который ехал на грузовике с открытыми бортами в окружении детей разных народов. Однажды я стал свидетелем их разговора. В Сталина переодевался студент-грузин из мединститута. «Ну что, Володя, выпьем по стаканчику?» — «Иосиф, а почему бы и нет». — «Володя, ну а как Наденька, не хворает?» — «Да вроде ничего, а твоя, Иосиф?» — «Да все так же». — «А что, Володя, — переходя на шепот, вдруг заговорил Иосиф, — может, в общагу завалимся, там у меня есть пара кадров, уже лежат готовые». — «Да что ты, Иосиф, меня Надя ждет». — «Ну не буду настаивать, Володя». — «До следующего праздника». И они расходились по своим точкам. Юрка — Ленин залезал на броневик, сделанный из фанеры, под которой ползал обычный ГАЗ-69. Студент-грузин тире Сталин располагался среди детей на открытом кузове ЗИЛа, и все шло своим чередом. Так это продолжалось, пока Юрка на пути к главной трибуне не перебрал немного и на глазах всего местного политбюро и приближенных, когда водитель «газика» чуть притормозил, со всего маху не грохнулся перед трибуной с броневика.
Началась, конечно, паника, никто и не побеспокоился, жив он или нет. Сверху раздался крик: «Колонна в обход!» А Юрка — Ильич лежал, сучил ножонками и, когда его оттаскивали менты и гэбэшники в сторону, кричал, что он кричал всегда с броневичка и не успел на этот раз: «Революция, о которой в последнее время так много твердили большевики, свершилась». Но это уже никого не интересовало. Так закончилась его карьера Ленина, и, иногда выпивая среди друзей, он ностальгически вспоминал: «А, бывало, как глянешь на всю эту хевру сверху, и видно, что они меня даже и намазанного боялись, что я скажу всю правду». Какую правду, никто не знал, и все успокаивали его: «Ничего, Юрок, еще отмажешься, они тебя еще вспоминать будут, ведь стоял ну как живой, даже однажды яйцо почесал, как вечно живой, никто и не заметил, так-то им, сукам, и надо». Но Юрку трудно было свалить с ног, тем более что ему надо было учиться и кормить семью. Однажды он услышал по радио, что все продовольственные магазины начинают работать на полчаса раньше и поэтому и перерыв и закрытие будут перенесены на полчаса позже. Юрок набрал полный мешок красок, нарезал новых трафареток и пронесся по всем магазинам города. «Надо поменять вывеску, пока вы закажете». — «Конечно, конечно», — радовались директора. И через дня два или три у нашего Ленина был мешок продуктов и куча трешек и пятерок. Пили и учились безбедно года два. Научился у вождя мыслить философски и конкретно.
18
Савелий Семенович Эпштейн был высоким, рыжим, породистым евреем. У моего отца он работал вестовым, когда ему было всего шестнадцать лет. Он был исполнительным, скромным и очень успевающим делать все и очень элегантно. Отцу он нравился, и он всячески его поддерживал, и вот, когда он стал взрослее, отец двинул его дальше на другое, более престижное и пристойное место. Затем он исчез. Мать говорила, что он уехал учиться, но потом вдруг опять появился в городе. Отец к тому времени уже болел и вскоре умер. После похорон отца, в которых Савелий Семенович принимал самое деятельное участие, как-то на стадионе он подошел ко мне и очень по-родственному сказал: «Зайди ко мне на работу, вот адрес, утром в девять». Я учился тогда в седьмом классе, мать не могла нас одевать прилично и даже кормить. Иногда у нашего дома останавливался автомобильчик, такой новый старый «Москвичок» с деревянными переборками, и шофер приносил матери большой сверток и очень уважительно говорил: «Это вам от Савелия Семеновича». Мать стеснялась, но не принять свертка не могла: в доме порой нечего было есть, а в свертке были мясо, колбаса, масло, сыр, нашей семье хватало месяца на два. Или перед самой зимой у ворот останавливался огромный грузовик и ссыпал тонны полторы сухого шуршащего угля-семечка, вслед за которым из кузова выпадали уже напиленные дрова. Мать спрашивала: «Сколько я вам должна?» — «Не, ничего, это вам от Савелия Семеновича». Я не знал никаких тайн моей семьи, но мне это нравилось, что у нас был такой мощный покровитель, о котором в городе поговаривали, что он очень богат и содержит несколько артелей. Мать переживала, стеснялась, вздыхала, но была рада, что на ее сто рублей приходилась такая помощь, и, конечно, молчала…
И вот я однажды пришел в управление Савелия Семеновича часам к девяти утра и заглянул в его кабинет. Там шло совещание. Савелий Семенович, увидев меня, немедленно прекратил его и отправил всех по рабочим местам. Затем он поздоровался со мной и деловито начал звонить по разным телефонам. Через минут десять — пятнадцать в его кабинете было человек шесть. «Так, — сказал он, — пошить ему костюм, пальто, пару рубашек, туфли и ботинки. Срок исполнения две недели». Все его помощники бросились обмерять меня и закалывать иголками длину, ширину и так далее. «Ну все, идите. Ну, как мама, как в школе? Хорошо? Иди, вот адреса мастерских, где ты все получишь. Носи на здоровье. Привет маме. И помни всегда отца. Понял?» — И он как-то не по-деловому, как бы что-то вспоминая, улыбаясь, сказал: «Какой человек был, таких было мало… Ладно, иди, иди». Я уходил и, конечно, рассказывал все это матери. Мать плакала, вспоминала отца и тихо говорила: «Отец так много сделал для него, так много». Что отец сделал для Саввы, так его называли близкие, я так долго и не знал, да и не хотел знать. Я просто радовался, когда получал новые туфли, ботинки, рубашки и мог немного щегольнуть в школе перед моими одноклассниками. Но так продолжалось недолго. Вдруг прошел по городу слух, что Савелий Эпштейн арестован. А до этого ходили слухи о его роскошной жизни, что он мог запросто слетать на выходные с женой на спектакль в Большой театр, работающие у него получали зарплату раз в семь больше, чем на других предприятиях. Он вращался в самых высокопоставленных кругах областной элиты, устраивал им попойки и роскошные столы, не жалел давать в долг и потом прощал… Накануне ареста на одной из таких вечеринок два гэбэшника, мило общаясь с Савелием, отойдя на пару шагов от него, шепнули друг другу: «Ну что наш Рыжий, веселится, играет, не знает, что завтра его брать будут»…
Так оно и случилось…
Насколько я знаю из разговоров взрослых, он занимался тем, что организовал целую сеть подпольных артелей, продукцию которых продавали по всему Советскому Союзу. Но особенность была не в этом. Тогда только входили в моду телевизоры, кто-то пустил слух, что экраны, чтобы они не выгорали, надо накрывать специальными ковриками. У Савелия Семеновича работал химик, который открыл способ напыления путем химических реакций. Эти коврики делались не только для телевизоров, но и для стен, и для полов. Продавались они также по всей стране, и прибыль приносили неслыханную. В общем, когда его судили, то ущерб определили в размере миллионов пяти. По тем временам это были неслыханные деньги. У моей тети Симы под окном, а их двор граничил с территорией одной из фабрик Савелия, нашли в сарае водопроводный шланг, в который было напихано сотенными полтора миллиона рублей, а также два битком набитых пятидесятирублевками трехлитровых бутыля. Ну, в общем, всего такого, как всегда в таких случаях добра, — золота, бриллиантов и так далее. Суд был открытым, люди плакали, когда Савелий Семенович сказал в последнем слове: «Я научился многому, я понимаю, какой ущерб я нанес государству, не расстреливайте меня. За два года работы, даже в тюрьме, я верну не только ущерб, но втрое увеличу прибыль». Савелия Семеновича расстреляли. Моя сестра плакала. Она ходила на все заседания суда… Я понял, что он помогал ей тоже, как и мне. Я долго думал, чем же был обязан моему отцу Савелий Эпштейн, и пришел к выводу, что в общем, вероятно, ничем крупным. Просто Савелий Семенович был благодарным и благородным человеком, родившимся не вовремя, и то, что он делал для нашей семьи, было для него сущим пустяком. Но какая-то тайна здесь все же есть. Какая — уже никогда не узнать.
19
Наши матери скрывали такие вещи от нас, которые потом как-то по-другому заставляли посмотреть на прошлое наших семей. У матери было две сестры. Она была старшая, средняя — тетя Женя — была младше ее на два-три года, а младшая — лет на двенадцать. Так вот, когда тетя Сима, младшая, умирала, она призналась нам, что двух сестер ее, то есть мою мать и ее сестру Женю, выдали замуж одновременно за двух братьев-татар. Они прожили в домах мужей около года, но одновременно почему-то ушли от них. Что за этим кроется, не знаю. Мать никогда об этом не говорила, даже сестре моей Людмиле. Но если ничего, то почему это скрывалось и почему только перед смертью моя тетя рассказывает это. Старший брат Валерий был черноволос, даже кудряв. На кого он был похож, я даже и не задумывался никогда. А вдруг это был сын от ее первого брака? Моя любовь к нему от этого не станет меньше, но как сложна была жизнь, казавшаяся такой простой. Однако тайна отношений моего отца и матери так и осталась для меня нераскрытой, вплоть до смерти моей мамы прямо на улице от сердечного удара. Она, конечно, пережила много. И то, что с двумя детьми и матерью жила в эвакуации, работая в колхозе. И то, что после войны, когда отец разыскал их, он день и ночь работал и, конечно же, ни в чем себе не отказывал. Мать переживала это, но молчала. Она была очень мудрой женщиной. «Ну и что, что я об этом ему скажу, хуже от этого будет только моим детям. Черт их там разберет, мужиков, но это именно он подарил мне моих двух сыновей и дочку. Это его дела, а это мои дела». Хотя многие доносили ей о его романе с его секретаршей. И вот когда загремело знаменитое ленинградское дело, и волна дошла даже до Крыма, сняли и посадили первого секретаря обкома, то и отца выгнали из партии. «Ну и что, где она и где я? Она же первая, сука, на него и донесла». Хотя и доносить-то ничего не было. Вскоре отца реабилитировали и восстановили. И он заболел уже навсегда. «Ну и что, где она и где я», — повторяла мать и смотрела на детей. А он, уже почти полубезумный, заканчивал свои дни в психбольнице, и, когда мы приходили к нему, он выходил в больничный дворик и нескончаемо тихо плакал, глядя на меня, сколько б мы ни сидели. «Все это мотня, сын, все — мотня», — говорил он. А вот что не мотня — не говорил, я видел это только в его глазах, небритости и плакал сам безудержно. Мать отправляла меня одного домой и оставалась с ним до вечера… Во всяком случае, я понимал, что он страдал не за свои поступки, а за чьи-то другие, переданные ему чуть ли не из рук в руки.
А что? Родом из запорожских казаков, которые захотели триста лет назад вольницы, подняли восстание и вынуждены были уйти на Волгу, спасаясь. Но не он же раскачал Запорожскую Сечь — не он. С Волги сразу попал на Черноморский флот и был лучшим пловцом, и поэтому его взяли работать, как тогда говорили, в область. Ну не виноват же он, что плавал лучше всех… И так всегда. Сам-то он ничего страшного, приносящего беду другим не делал. Мучился он последние годы одним, это я понял позже, — тем, что жил с семьей в доме татарина, которого выселили из его родного дома, мучился тем, что очень хорошо понимал, что происходит со всеми в стране, и тайно радовался в марте пятьдесят третьего. Я помню, что в тот траурный день, когда я пришел из школы, отец был дома, совершенно трезв, натянут, часто выходил в сад с мамой, где они о чем-то подолгу шептались. Господи, а было-то им всего: маме около сорока, отцу сорок пять, а мне они представлялись такими взрослыми. А я-то в их возрасте и думать не смел, что я не молодой. Но они были какие-то задавленные, и не только они. Не успели разогнуться, а тут уже развязка подступала. Так и не выдохнулись они из застывшего пространства, так и не поговорили наедине вдоволь и во весь голос — так, на полушепоте. Только один раз, может быть, когда я случайно прочитал открытку, которую мать прислала ему в партизанский лес через друзей: «Петушок, как ты там, мой родной, не мерзнешь ли без твоих Валеры, Люды и меня?» Вот и все… Дальше пропуск. Безмолвие. Шаги все дальше друг от друга, все ближе друг к другу. Но государство, страна всегда стояли между людьми, именно оно и она, как антиотец и антимать, разбивали людей, разводили, рассыпали в прах, да еще и оправдывая себя, убеждая других в этом. И те становились их кровными антиотцами и антиматерями и посылали своих нормальных детей повсюду, чтобы их убивали и чтобы они убивали…
В городе было военное училище, политическое, и конечно же ему надо было расширяться. И естественно, за счет старого городского кладбища, которое граничило с ним. Но что ты поделаешь, здравый смысл всегда был за них. Ведь не за счет же стадиона, ведь не за счет же рынка. Ну конечно, а мертвые… Им все равно, где лежать, и так это уважительно, с подходом, со слезой в голосе. Да что нашему люду, да ему подсласти слезу, да он сам себя изобьет, да и потом еще себя судить будет, да и отсидит года три за хулиганство. Вот так и здесь, пришли ко всем родственникам и такую лапшу развесили, причем совершенно как бы справедливую, а кого это у нас поначалу несправедливо вешали, стреляли или сажали, это потом уже… Так это потом. Вот так и здесь — пришли к матери, бумагу показали, ну, такую красивую, что перезахоронить мужа вашего надо, что она сначала сердилась, она и противилась. Но у них нервов непочатый край, а у… В общем, сказали, такого-то и такого будет вечером перезахоронение, в присутствии всех родственников. Чтоб торжественно. И ушли. Я как увидел ее, эту бумажку, а потом мать, все понял и побежал по всем точкам — обком, горком, МВД, прокуратура, ДСО «Локомотив», военный округ… Всюду слушали внимательно, душили слезу, по-мужски трепали по плечу, жали руки, предлагали улучшение жилплощади, даже один сказал: «Да мы тибе, Шура, в партию нашу примем». А я им: «Да я ж такая сволочь». А они: «Та ни, ты хлопец хороший, тибе в любую партию примут, даже в фашистскую»… «В общем, нет, — есть постановление о переносе кладбища — и все. А не хочешь — давай паспорт, сейчас поставим отметку, что ты не только в своем доме не прописан, а вообще нигде не прописан, понимаешь — нигде, даже на Луне, хоть там и американцы первыми были, понимаешь ты, субдяпиштопаныжинедососок.»
И я ушел домой. «Мама, — сказал я, — только когда назначат час перезахоронения, не иди одна, я пойду с тобой, тебе будет страшно. Я буду с тобой». — «Хорошо, иди гуляй, я обязательно тебе скажу когда»… Время как-то замолкло, даже поговаривали, что вообще кладбище старое не будут сносить. Но вот однажды я пришел вечером домой, мать сидела одна, и по ее внешнему виду я все понял. Она была просто убитая, в каком-то черном платье, пила холодный чай, молчала и всхлипывала. Я не стал ничего говорить, я просто спросил: «Зачем ты это сделала, мы же договорились, ведь ты еле жива, и ты одна пошла туда ночью, на кладбище». — «Я была не одна, там было много таких, как я. Я хотела увидеть его одна. Я хотела увидеть его в последний раз, хотя бы его косточки. Они сволочи, нелюди, они дробили его лопатами и кирками на мелкие части, чтобы уместить в маленькую железную урну. Как ему было больно, как он кричал. Но они не слушали его, они никого не слушали никогда»… Пришла сестра, и мы кое-как успокоили маму валерьянкой, валидолом, пока она не уснула…
На этом история не окончилась. Когда перезахоронение состоялось и нам дали номер, и мы уже с сестрой пошли на новое место захоронения, то увидели, что там был установлен другой памятник, а нашего, с фамилией нашего отца нигде не было. После долгих мук хождения по вышеназванному кругу нам сказали: «Ну извините, мы ошиблись»… Ничего себе ошиблись. Что нам было делать? Вскрывать могилу — плохая примета, и родственники лежащего по нашему адресу были не согласны… И мы смирились. Мы смирились с тем, что у нашего отца нет могилы, что нам некуда идти. Бедный отец, знает ли он об этом?
20
Меж тем город жил сам по себе, своей жизнью. Люди приходили и приходили на его улицы, как актеры, а он оставался — то сверкая на солнце, то хмурясь в тумане. Вот и сейчас, часов в десять утра летнего месяца июня на главной улице появлялись персонажи, которые, пожалуй, до самого позднего вечера не уйдут с нее.
Вот известный уже Миха уютно устраивался на перилах Главпочтамта и медленно водил головой вслед за соблазнительными мартышками, которые простукивали каблуками его стервозное сердце. Вот известный алкаш по кличке Моченый уже собирал на первую бутылку кисляка. Вот и Кобыла плыла среди киосков с цветами и газетами, вынюхивая первую жертву своей сексапильности. Фанаты футбола толпились у черной аптеки, и толковали о забитых и пропущенных голах, и тоже посматривали в сторону очнувшихся от дурной весны женских вытянутых к солнцу тел. Прошли зловещей стайкой в спортивных штанах, кроссовках и кожаных куртках лысые бандитики и исчезли в пивном баре… Скрипач и гитарист раскладывали свои инструменты, чтобы заработать хотя бы копейку на пожрать и выпить. Только одни стрижи независимо взлетали ввысь и падали, сложив крылья вдоль тела, пикируя, играя, дурачась на солнце нового дня. В воздухе стоял писк, стук, пиликанье, шуршание свежих газет. Все это мне показалось настолько кукольным, что я подошел к местному ебарю Паше Шершавову и дотронулся до него пальцем. Он не отреагировал и продолжал стоять, как стоял. Глаза его остекленели. Тогда я подошел к музыкантам. И они застыли, как в музее восковых фигур. И я вдруг понял: их давно уже нет, это все происходит в моем сознании. А я, где я? Я просвистел что-то, затем смодулировал, попробовал что-то другое и понял: я есть, я чувствую, как трет моя туфля, как болит мое левое плечо… Но что же все остальные? А стрижи? Этого понять было нельзя, они гоняли так, что уничтожили грань между пространством и временем, и в эту щель уходило все почти невещественное. Я подошел к киоску «Союзпечать» и увидел на прилавке газету: «Прага приветствует советские танки». Боже, шестьдесят восьмой год. Влад, помню, говорил: «Вдруг слышу в наушниках: задраить люки, переместиться в квадрат четыре. Даю по газам, вижу в прорезях: навстречу люди, колонна. Скрежет по мостовой такой, что ничего не слышу. В квадрате четыре — никого, у колонки с водой достаем шланг и отмываем танк от крови и останков людей». Он говорил это, приняв постепенно почти бутылку водки. Он так и спился, потом так и умер где-то, его не нашли ни мать, ни отец…
«Нажраться бы, да с кем, с этим, что ли?» — «Ты кто?» — «Да я этот, как XL-шнобель собачка ру». — «А, клон, что ли»? — «Да тише вы, дяденька, я стесняюсь, зовите меня лучше по кличке Депутат». — «А что делаешь здесь, Депутат?» — «Да вот поставили меня, температуру воздуха измеряю». — «А выпить хочешь?» — «Это чего, очистной воды? С радостью, нам это рекомендуют для прочистки жизненно важных органов, ну, там кишечника и здесь, в зопе». — «А насчет мозгов ничего вам не говорили?» — «Нет, ничего, сказали, что их у нас вообще нет, а издеся (он постучал по черепной коробке) лампочка горит, чтобы я видел через глаза». — «Ну а здесь что у тебя?» Я указал на место члена. «О, издеся делительная головка, сейчас заканчиваю институт фрезеровщиков, скоро буду знать, для чего она». Я выпил с ним литра полтора за вечер. Он не пьянел, собака, только что-то подкручивал там за спиной. Я спросил: «Что ты там подкручиваешь?» — «Это, значит, показатель температуры, я выпил, допустим, стакан, ставлю ниже на сорок градусов». — «Дурень, от спиртного температура не повышается». — «Повышается, вот у вас сейчас очень повышена, от вас дурно пахнет, вы уже разлагаетесь. Хотите, я отвезу вас в морг». — «Ну и дурак ты, Депутат, я завтра проснусь, как огурчик, потому что водка, в отличие от тебя, мне прочищает мозги и еще душу. Прощай, Депутат, я поехал домой. Такси!» — крикнул я. Тут же подбежали четыре клона-рикши, абсолютно экологически чистый вид транспорта, и, подхватив меня за руки и за ноги, доставили домой. Жена долго рассчитывалась с ними, они никак не могли разделить четыре рубля на четыре. У них все время получался ноль.
21
Гостиница «Интурист» была злачным местом для местных. Там всегда можно было фарцануть чем-то серьезным, типа джинсов, или в крайнем случае получить от иностранца жвачку. Ребята постарше заглядывались на сухие немецкие жопки за железной загородкой пляжа, и частенько, познакомившись, они в номере изменяли своей Родине с какой-нибудь прелестницей из Польши, Финляндии и конечно же Германии. Другие, более серьезные западники, и не посещали этот в общем-то неплохой отель. Конечно же охранники из ГБ гоняли всех, местных и неместных. Особенно лютовал главный секьюрити по фамилии Красных. Он мог ворваться в ночной номер, открыв его вторым ключом, и поднять, допустим, с венгерского тела мужскую русскую плоть и прервать коитус. Несмотря на визги и вопли, он выталкивал в шею из номера провинившегося гражданина. Пронять его ничем нельзя было — ни ссылкой на покровительство из Москвы или на какую-нибудь фамилию. Частенько он залегал у парочки на пляже и, услышав русскую речь, вскакивал с криком «Ага!», набрасывался на жертву и настигал ее даже в воде у буйков. Говорят, однажды он вскрыл люкс, перепутав этажи, своего шефа, мирно спящего после московского перелета со своею благоверной, и попытался их разбудить. Гэбист из Москвы проснулся сам и чуть не шмальнул в Красных из своего пистолета. Опомнившись, он сказал: «Как мужчина, я должен дать тебе в рожу, но по службе скажу — молодец! В нашем отеле можно спать спокойно». Красных был повышен в должности. Конечно, иностранцам все это не очень нравилось, но какие это тогда были иностранцы, те же совки, но из другого лагеря. Если приезжали америкашки, то они были такими древними, что никто не мог посягнуть на их не только физическую нравственность, но даже и на политическую. Как-то гостиницу посетила группа американок-путешественниц, которым было далеко уже за двадцать. Они до этого были в нескольких малазийских странах. Оказывается, это было выгодно им, потому что пенсии им пересылали туда, куда они захотят, а жизнь, допустим, на Филиппинах или в Камбодже для них была значительно дешевле. Они побродили по огромному отелю в склерозном тумане, им показывали достопримечательности города: «Вот здесь Чехов с Толстым, а здесь Пушкин с…» И так далее. Наконец пришло время улетать на родину. Они устроили прощальный ужин и благодарили всех, кто их сопровождал, кормил, показывал. «И вообще, у вас так хорошо, — сказала самая активная из них, так замечательно здесь в… „Чайне…“» Когда они уже сели в автобус, чтобы ехать в аэропорт, то вдруг оказалось, что на одного человека в группе стало меньше. «Мистер Смит, мистер Смит», — выкрикивала сопровождающая. Но он не отвечал. Наконец одна из старушек, стуча себя по груди, на которой покоилась небольшая коробочка, непонятно для чего, завизжала: «Да здесь он, здесь…» Оказывается, группа залетала на несколько дней в Ленинград. И ее благоверный, покушав там чего-то непотребного, дал дуба. Что было делать, не возвращаться же домой из-за такого пустячка. Она воспользовалась крематорием и продолжила свой тур уже одна, в сопровождении пепла своего мужа. Вероятно, это был верный поступок. Никто не знает, как ведут себя люди, когда они оказываются в такой ситуации, особенно в таком возрасте.
Наконец наступили времена перемен. Швейцары, которые раньше выгоняли из гостиницы, теперь загоняли каждого, кто шлялся возле нее. Заходите, откушайте чего, выпейте, все на выбор. Красных загрустил и вскоре умер на одной из местных проституток. Говорят, дорвался до халявы и перебрал малость. Но все равно его хоронили с почестями чекистской атрибутики. А гостиницу оплели девицы совсем не тяжелого поведения, наехав из разных городов Союза. Конкуренция доходила до того, что ради рекламы кто-то из них мог дать бесплатно, чтобы насолить конкуренткам. За ними присматривали их парни, альфонсами их не назовешь, но все это была одна система. Девицы иногда любили поговорить, типа того: «Не люблю трахаться с немцами, они такие жадные, лучше всего бандиты, дадут двести баксов каждой, и на всю ночь. Но лучше всего с китайцами, у нас это называется санаторий — они так быстро кончают, а за минет сразу отваливают сто баксов, да и то, чуть поведешь губой — он и поплыл, а мне только того и надо, я хоть посплю немного, не то что наши…»
Местные авторитеты с авторитетами из других городов доили этот «Интурист», как только могли. Поставили своего директора, который был неплохим малым, но, видно, крысятничал, говоря на их жаргоне, от них самих, и видно, неплохо. Закончилось это тем, что однажды к нему на прием попросились четверо неизвестных, которых не могли к нему не пропустить. Они вошли сурово, и он сразу все понял. Ему сказали: «Положи руки на стол». И он положил. Один из вошедших достал небольшой топор из-за пояса и неуловимым движением отрубил ему правую ладонь. «Я бы отдал все, зачем?» — теряя сознание, сказал директор. «Чтобы ты нигде не протягивал руку, которой ты нас наебывал», — сказали ребятки и ушли незаметно.
22
Город заняли бандиты, в прямом смысле. Рэкет обложил даже бабушек, которые торговали семечками на улицах. Мои школьные друзья, двое из них стали крупными авторитетами, катались на огромных «мерседесах», могли переброситься со мной парочкой фраз через охранников. В шесть часов вечера улицы пустели. Постреливали. Менты ничего не могли сделать, да и зачастую были с ними. Появились деньги, которые надо было куда-то вкладывать. И начали строить кафе, бары, рестораны на каждом углу. И все под присмотром суровых здоровил, которые считали каждый доллар, приходивший в их карман. Однажды, приехав под вечер, я прошелся по любимой улице и увидел, что в одном из винных подвалов соорудили отличный бар, и место было как будто специально готово для этого — своды из тяжелого гранита, летом прохладно. Я зашел посмотреть, но увидел, что там было пусто. У роскошной барной стойки стоял молодой бармен и крутил на салфетке фужер. В углу сидели ребятки и ждали, когда первый из посетителей принесет им первый зеленый. Они только открылись. Было неприятно, что они наблюдали за каждым моим движением, и я подумал: «Что же это, они будут наблюдать, как я буду выпивать мой виски и даже, как он упадет на дно моего желудка! Брр-р! Ни за что у вас не выпью», — решил я. Я подошел к бармену, ребятки почти окружили меня и ждали моего заказа. «Чего желаете?» — бойко спросил меня бармен. «Я, — начал тянуть я, — может, виски? — и тут же сообразил, как уйти. — Нет, пожалуй, налейте мне граппы». (Я был уверен, что граппы, итальянской водки, у них нет и быть не может: не такой вкус процветает здесь.) «Граппы у нас нет, сэр». — «Ну, тогда ничего не буду». Когда я уходил, медленно и тяжело, я чувствовал ненавидящие меня взгляды. «Вот сука, — думали они, — какой-то граппы захотел, не все ли равно, что пить». Я и ушел. На улице я не увидел ни одного из героев моего прошлого и настоящего. Только одинокий флейтист наигрывал что-то из «Битлз» и тщетно ждал несколько монет, которые прилетели бы к нему из его веселого прошедшего времени. Но никто не подавал ему, и я понял, что дела у моего города совсем плохи. Я шел совершенно одинокий по совершенно одинокому городу. Несколько клонов стояли по углам и высматривали женщин-клонов. Один из них подошел ко мне и спросил: «Абукраадив Оло?» — «Кортарика Олигатив», — ответил я. И чего он хотел, думал я, вот настрогали по всему миру, теперь они слоняются без дела. Но скоро кто-то возьмет их в руки, и тогда нам всем мало не покажется. Они пока хоть не агрессивные, а эти… А эти!
23
Женщины, которых мы не любим, всегда были нашей слабостью. Вернее, силой. Они отдавали силу, не требуя духовных трат. Любовь — это всегда такой гембель. Потом, когда все проходит, ты вспоминаешь только сексуальные моменты. Увы, дух, если его не записать, уходит, как электричество в землю. Неправда, что, когда мужчина и женщина трахаются просто так, без любви, они не любят друг друга. А как же всё: плоть, напряжение, поцелуи, слова и все остальное. Именно в эти, может быть, тайные два часа и есть самая настоящая любовь. Это вот если по любви, так это проблемы и до, и после. А так ведь ты не бьешь ее, а любишь. Ну что делать тем, кому не дана эта великая сверху чувственность, считать себя просто животными? Да нет же. Другой вопрос, что всегда ее потом оставляешь. Да и она тебя оставляет. Но именно женщины, которых мы не любим, делают нас мужчинами. Они заставляют нас ждать их черт знает где, рисковать, потом тащиться их провожать, делать подарки и многое, многое другое. Женщине, которую ты не любишь, ты порой делаешь такое, на что неспособен с той, которую любишь. Что она подумает о тебе — что ты можешь все это делать с той, которую не любишь? Женщины, которых мы не любим! О, это целая жизнь, целый полк, с ними можно многое, можно позвонить, когда угодно, можно вообще не звонить, а потом позвонить, и она тут же приедет. Можно бросить, где угодно, сославшись на что угодно, можно передать ее другу или даже недругу. Самое главное, что они так же относились к тебе, о, это целое племя неприкаянных, полуодиноких мужчин и женщин, не любящих друг друга и все же любящих друг друга. Однажды я гулял по центру города с одной из таких и вдруг заметил другую. «Прости, — сказал я, — мне нужно поговорить с ней». И тут же оставил ее. Обернувшись, я увидел, что она уже шла с другим. Однажды я немного приторчал от одной из женщин, которую не любил, стал почти что встречаться, ну каждый день, и вдруг она на улице встретила знакомого, из таких же, и сказала мне: «Ну ладно, я пошла». «Куда?» — завопил я. Она недоуменно посмотрела на меня. «Слушай, мы с тобой не виделись перед этим почти пять лет. Что случилось? Ну еще столько же не увидимся. Что-то ты потяжелел, Шура, — сказала она и бросила на ходу: — полегче, а то исстрадаешься, влюбишься, и вспомни, сколько той жизни осталось, а половой еще меньше», — беря под руку Диму или Васю, говорила она мне нашу чистую правду, правду мужчин, которые не любят женщину, и женщин, которые не любят мужчину. Обычно я заходил в кафе, где сидела, положив ногу на ногу, одна из таких за фужером вина. Я брал тоже что-нибудь выпить. «Ну и куда сидите?» — «Да в сторону моря», — понимающе отвечала она. «А что, уже купаться можно?» — «Купаться всегда можно, все зависит от градуса», — говорила истинную правду она. Я видел ее плотные ноги и худоватую плоть. Выше пояса — то, что надо, думал я и тут же говорил: «Так что, может, рванем?» — «Нет, я жду другого человека» — «А если он не придет?» — «Тогда будет другой базар», — вульгарно ответила она. Да, женщина, которую мы не любим, может быть любой. «Вы меня простите за резкость, просто я действительно жду». — «Я понял», — ответил я и поднялся. «Но вы подходите через полчаса, может, что-то получится». Через час мы уже мчали на тачке в сторону моря, распивали из горла бутылку хорошего портвейна и знакомились. Водитель, купленный на всю ночь, подпрыгивал от остроты нашей беседы и предвкушения заработка. В конце сентября воздух был уже довольно прохладным, но море оставалось еще теплым. Я вошел в воду и поплыл, а она стояла на берегу и ждала меня со стаканом, наполненным до краев. Я выходил и выпивал его.
Затем она раздевалась совсем и тоже плыла далеко в море, с просветами утра в небесных толщах. Наконец я выдавал ей порцию вина прямо в воде и мы начинали. О, как мы не любили друг друга, в воде это всегда делать трудно: то она, то я куда-то все время ускользали. И только я находил горячее пристанище для моего паренька, как тут же ее створки закрывались, волна разбивала нас, даже легкая. Ползем на берег. Шофер кемарил, надвинув кепку на нос, и ждал времени. Мы находили точку опоры, переворачивали мир, затем снова плыли в море, и было торжественно, страшно и тихо, будто мы первые люди на земле. Мы добирались до нашего города и говорили: «Ну что, завтра увидимся?» — «Да, увидимся обязательно». И никогда больше не виделись. Из самых нелюбимых была у меня одна мадемуазель по внутренней кличке Кошечка. Связано это было с тем, что однажды она приехала ко мне и сказала, что ей негде переночевать. Когда она разделась, то я увидел на ее лобке нарисованную под тату кошечку. «А это откуда?» — «Да муж нарисовал, сказал, тебе идет, а заодно для проверки». — «Ну и как она?» — «Да держится крепко, краска вошла глубоко, правда, я еще не успела проверить». — «Ну так давай проверим». И мы забылись. Проснувшись, утром мы увидели: о ужас, кошечки не было, она стерлась, исчезла, да и следа не осталось. «Так что делать будем? Ведь он же меня прибьет». — «Слушай, — сказал я, — а давай я тебе сам нарисую, только у меня, учти, масляная живопись». — «Ну давай, а там я что-нибудь придумаю». Я вырезал какой-то силуэт кошки из детской книжки, налепил его на выбритый лобок, затем сделал контур, ну а затем дорисовал все остальное. Правда, сохло долго. Но все-таки высохло. И она уехала. Как-то она снова появилась, и я спросил: «Ну и что было?» — «Да ничего, я забыла тебе сказать, что перед тем отъездом к тебе в день моей кошечки мы нарисовали ему чуть выше его члена собачку. Так вот, когда я приехала, то увидела, что собачки не было, а у меня хоть и другая, но кошечка была. У, какой я скандал подняла, мол, я там, а ты тут…»
24
Впервые я увидел мертвого человека, когда мне было лет десять. Умерла моя бабушка. Звали ее Бася, и была она крымчанкой. Она лежала на диване, маленькая, кукла детей пятидесятых годов, почти целлулоидная, с плотно сжатыми губами. Страха не было совсем, ведь мы к ней так все привыкли, она была почти всегда такой, было ей около восьмидесяти. Она всегда, как только я появлялся на пороге ее старого дома, откуда-то доставала рубль, припасенный только для меня, и говорила на русском с татарским акцентом: «Купи себе курабье или микадо». Тогда я не понял вообще, почему она плохо говорила по-русски и какой национальности она была. Бабушка есть бабушка. Родилась она еще в середине девятнадцатого столетия и много чего могла рассказать, но я был маленьким, и она как-то прошла мимо меня со своими смешными историями, со смешным русским языком во рту. А все время только говорила мне, если я плакал: «Зачем такой аликет?»
Потом оказалось, что «аликет» по-татарски и по-турецки означает «шум». Бабушка была настоящей аборигенкой Крыма. Из тех еще людей, которые жили в Крыму до скифов, греков, татар, русских, украинцев, армян, караимов, аланов, готов — народности, населявшие весь крымско-турецко-румынско-болгарский бассейн. Через Крым проходили многие племена и народы, почти все задерживались навсегда, языки рождались и умирали, втягивались в более мощные и растворяли в себе слабые. Мои бабушка и мать знали татарский в совершенстве, они его изучали в школе, в жизни. Но знали такие слова и выражения, из которых становилось ясно: крымчаки — более древняя нация (хотя и тюркоязычная), чем все остальные. Вероятно, это была в свое время местная этническая группа, со своим укладом, культурой и языком, группа, которая организовалась в результате стечения народностей из близлежащих земель, но и подальше. Как же можно проследить, откуда они, крымчаки? Я учился в школе с пятью крымчаками. По фамилиям Ламброзо, Анжело — явно выходцы из Италии. Дормидор — явно испанская фамилия, Пейсахович — еврейская. Яблонько, вероятно, украинская. Фамилия моей мамы по отцу и бабушке — Зенгина, что означает по-татарски «бедный». Сколько намешано, и все крымчаки. Поначалу их просто считали евреями, потому что они исповедовали иудейскую веру, да и в паспорте у моей матери до шестидесятых годов была записана национальность «еврейка». Но потом пришли ученые мужи в милицейской форме и сказали: «Всех крымчаков будут записывать в новых паспортах как крымчаков». Так оно и было. Ничего поучительного из этой истории я не хочу извлечь, просто знаю, что мать говорила на двух языках, считала себя всегда крымчанкой, знала много слов, которые не входили в татарский язык, кухня была своя, крымчацкая, похожая на татарскую. Крымчаков осталось на свете всего лишь около пятисот человек. Это исчезающий народ, исчезающая нация. Отец дал мне русско-украинскую фамилию. Жалею, что мать в детстве не научила меня татарскому языку. Когда я недавно был в Турции, то мои друзья посмотрели на меня и сказали: «Ну чистый турок». А я и не отказываюсь.
25
Битва авторитетов и мафиозных структур закончилась тем, что все они стоят друг против друга в бронзе и мраморе на центральной Аллее славы городского кладбища и смотрят куда-то в сторону их бывшего милого, тихого городка, который они превратили в третий рейх — времени уничтожения боевиков Рема Гитлером, в сторону улицы, через которую все они прошли, даже не думая раньше, что остановят навсегда когда-то друг друга, не потому, что попросят на стакан сухого вина… Птицы до сих пор летают высоко, боясь их шальных пуль на улицах. Менты взяли власть в свои руки и думают, что они правят на основании закона. Стало модным делать дорожки из мрамора перед офисами. У главного здания ментовской этого нет. Вышел начальник УВД. «Почему у нас нет? Закрыть четыре бензоколонки». Закрыли. Через два дня были дорожки с мраморной плиткой, с окантовкой, как в ванных комнатах. Вышел начальник УВД и сказал: «Теперь порядок. Бензоколонки откройте… Две».
Миха вылечился от невроза и не просит больше женщину, поскольку как-то одна из проституток решила в качестве благотворительности помочь бедняге, так ее поставили на счетчик, и она бегала по всему городу, ошалевшая: «Я отрабатываю на мафию из Новосибирска». Наконец, кто-то ее выкупил, и сейчас она — главная бандерша при самом худшем отеле города, где девки дешевле грибов и поэтому непотребного качества. Вина красного, белого, коньяков и водки столько, что не верится в плодородие даже нашей крымской земли. «Почему каберне кислое? Кислое, кислое?» — «Сорт такой».
На любимой улице города стоят три калеки из моего поколения и все так же соображают на троих. Молодняк сидит в барах под названиями «Кельты», «Вавилон», «Метро»… Все поменялось, и можно выпить и закусить где угодно и с кем угодно. Менялы кричат: доллары на карбованцы, рубли на доллары. Троллейбусы бодаются с иномарками, и можно оттянуться под любым каштаном за столиком с чашечкой кофе, тщетно отыскивая глазами кого-то из друзей. Со стадиона доносится: «Хочешь, я убью соседей». И только в дурдоме тихо, потому что по дорожкам ползает тележка с резиновыми колесами, и у лошади содрали подковы, потому что подбиты они были медными гвоздями.
И только где-то там, за горами, тяжко ухает море, ударяется в гранитный барьер между стихией моря и стихией людей. Ударяется и уходит назад, чтобы с новой силой напомнить о себе — чистом и ветреном, накатывающем на берега из глубины природы и затонувших древнегреческих амфор три возвратные формы существования всего на свете — любовьжизньсмерть, смертьжизньлюбовь…