Маленький островок-риф медленно протаивал из-под чистого снега и льда. Серые выщербленные камни в бурых пятнах лишайников уже теплели от солнца, а вокруг лунными застывшими всплесками дыбились торосы льда, и оттуда тянуло холодной сыростью. Холод и белизна простирались во все стороны океана.
И вот несмело меж камней побежали ручьи, не такие, как на Большой земле, — прозрачные, без прелого листика и былинки, холодные и блескучие.
Ни деревца, ни кустика. Камень, скудный мох.
Но и здесь пробуждалась жизнь. Оттаяла муха, расправила занемевшие крылышки, тонко прожужжала от камня к камню; проснулся муравей — и сразу за работу: сдвинул крупинку сухой теплой глины, потащил себе в нору. Черный одинокий жук долго прислушивался к теплу, сочившемуся сквозь панцирные надкрылья, потом неуклюже заковылял, еще не соображая, куда и зачем.
А солнце грело, поднималось выше. Ручьи слизали снег с мягких песчаных берегов, и островок обозначился серо-желтой глыбой среди белой пустыни. Потом нахлынул туман, мокрый, тяжелый, откуда-то с юга, от теплых вод. Он оседал на камнях, точил лед, тек и сочился. Пришел ветер, холодный «северняк», упал туман дождем, и море загремело. Из черных провалов выплеснулась густая, пахнущая солью вода.
Льды уходили, смолкали, и первые волны ударили в берег острова. Зашелестел песок, покатилась галька, ровное неумолчное звучание наполнило воздух.
Темной ночью под сырыми тучами у берегов послышались тревожные крики: «Аррр! Арра!» Птицы с юга по воде подступили к острову, а едва засерел рассвет, полчищами ринулись на скалы. С гомоном, толкотней занимали они бугристое плато, камни и выступы. Бились за свои старые, годами насиженные места.
Прилетели кайры.
Камни переменили цвет — стали пестрыми, и только песчаные берега все так же ярко и пустынно лежали у зеленой живой воды. Туманы приходили из океана и уходили в океан, ветры обтекали остров, медленно теплело небо над холодным пространством.
Другой ночью в птичий грай и шум прибоя вплелись другие, стойкие звуки. Кто-то огромный, тяжелый привалился к берегу, отдувался, фыркал в воде; потом жуткий звериный рык прокатился по острову. Одни, второй, третий… К рассвету все слилось в низкий колеблющийся рев. Сотни грузных, с необсохшей шерстью животных, вскинув маленькие головы, выдыхая горячий пар, многоголосо встречали солнце.
Это котики-секачи заняли лежбище.
Они расселись по всему восточному берегу, зорко следя друг за другом, оберегая места будущих гаремов. То там, то здесь слышалось тяжелое уханье, храп: секачи сходились грудями, сшибались, и на могучих, лоснящихся жиром шеях алыми полосами вспыхивали свежие раны. Сильные побеждали, расширяли свои владения.
Человек — хозяин острова — приехал днем.
Светлые волны перебирали гальку, играли длинными космами водорослей, кайры пикировали с плато, шлепались в воду, бойкие чайки-моевки лепили гнезда в черных трещинах скал.
Человек легко выпрыгнул из шлюпки, подтянул ее, матросы выбросили на песок мешки с провизией, бочонок пресной воды, одежду, оттолкнулись и дружно ударили веслами. Человек махнул им рукой:
— Хорошо идти!
И пошел к серым домикам, заброшенно ютившимся на узкой каменной террасе, принюхиваясь к устоявшемуся, уже душному воздуху от несметного скопления птиц и животных. Вскоре над крайней шиферной крышей вырос кухонный дымок, и вокруг запахло человечьим жильем.
Человек поднялся на плато. Кайры, топоча лапками, расступались перед ним, поворачиваясь белыми грудками. Плато было усеяно пестрыми теплыми яйцами. Задувал ветерок, и яйца, жужжа, вертелись на каменных плитах; они были тяжелые с одной стороны, острые с другой, и никогда не скатывались к обрыву. Человек ступал осторожно и недобро усмехнулся, когда из-за его плеч тяжело налетел мартын, схватил в клюв яйцо и скрылся за выступом скалы: он не любил этих больших, печальных чаек-воровок.
У обрыва человек остановился, вложил руки в глубокие карманы меховой куртки, по морской привычке чуть расставил ноги в грубых сапогах. В его лицо, коричневое, жестковатое от резких морщин, с прищуренными глазами, ударил стылый ветер, поднимавшийся снизу, от воды.
Он прислушался к страстному, призывному реву секачей, оглядел широкий песчаный пляж. Все здесь было так же, как в прошлые годы. И так же на большом плоском камне в полосе прибоя, словно на троне-возвышении, возлежал владыка котикового стада — огромный секач. Жесткая седая грива начиналась у него от сердито взъерошенной головы и спадала на спину, грудь бугрилась мускулами, широкие сильные ласты, напрягшись, морщились жирными складками. Медленно, величественно озирался вокруг владыка, и берег возле него был пуст: никто не осмеливался посягнуть на его владения.
Много лет человек знал владыку. Каждую весну, сойдя на остров, он торопился увидеть его: это как-то успокаивало, обещало хорошее лето; в этом было немножко суеверия, воображения. Может, владыку просто выдумал человек? Но так он привык. Какой рыбак или зверобой не верит в удачу?..
Человек и зверь смотрели друг на друга, человек — дружески, зверь — враждебно. Нет у зверя памяти: всякий раз, видя непохожего на себя, он волновался, от страха и ярости раскрывал клыкастую пасть, ревел утробно, по-бычьи. И сейчас его влажный острый нос нервно задергался, глаза черно, зорко замигали, но рев, долетевший с ветром, был хриплый и недолгий. Хозяин заметил это, сказал:
— Стареет владыка.
Потянулись длинные дни, пустынные, одинаковые. То моросили колкие холодные дожди, и секачи прятались в море: пресная вода щекотала им кожу; то щедро светило негорячее солнце, нагревался берег, и секачи недвижными каменными глыбами чернели на песке.
По морю медлительно проходили корабли, отчетливые в ясные дни, жутковато гудящие в тумане. Пролетали за тучами самолеты, их свежий рокот звал в шум и суету городов. А еще выше, невидимые над мглистым островом, проносились спутники Земли.
Где-то гремели цеха, плавился металл; где-то пахали сырую весеннюю землю, цвели сады; и где-то ученые готовили ракету с первым космонавтом… А здесь человек ходил по острову, осматривал вытаявшие из-под снега дощатые загоны, забойные площадки, сараи и склады. У него была редкая профессия — начальник промысла, хозяин котикового острова. «Так и полагается, — решил он для себя, — каждому свое место; даже когда люди станут свободно летать на другие планеты, кто-нибудь будет жить на этом острове».
Человек много работал, хорошо ел, крепко спал. Он был очень спокойный, молчаливый и на вид медлительный, как все, кто живет у моря. Он мог пить полусоленую воду, спать под грохот прибоя. Человек не удивился бы, вдруг проснувшись посреди моря в одинокой шлюпке, — он сделал бы обязательно утреннюю зарядку, умылся и попробовал добыть пищу.
В начале июня ночью хозяин проснулся. Прислушался. С восточного берега доносился бешеный рев, сквозь который прорывалось частое жалобное блеяние, хриплые вздохи, удары. Чудилось, там избивали и резали огромное стадо баранов.
Хозяин подумал: «Самки вышли на лежбище». Он встал, выбрался из домика, поеживаясь от сырой прохлады. В небе кое-где проступали звезды и тут же пропадали, быстро несло не то туман, не то низкие рыхлые тучи. Море замерло, оно, казалось, в страхе внимало тому, что творилось там, по ту сторону скал.
Человек вернулся в домик, но уснуть не мог. Теперь в реве и блеянии животных ему слышались и победные вопли, и смертельные выкрики, и тихие рыдания. Человек ясно представлял себе то, что много раз видел и хорошо знал.
Извечными водными путями по следу секачей многотысячным стадом пришли к острову самки. Они лавиной хлынули на берег. И тут секачи, почуявшие приближение самок еще с вечера, подступили к воде, стали загонять их к себе в гаремы. Во тьме и тесноте разыгрались бои, схватки. Секачи сталкивались тяжелыми, неуклюжими на земле телами, грызлись, падали, давя и калеча нежных самок. Бились насмерть. Сильные сбрасывали побежденных в море, и вода у берегов окрашивалась в рыжий цвет. Жалобно блеяли самки, ревели и тяжко вздыхали секачи, лилась кровь. Звериный закон решал просто: сильный счастлив в любви.
«Как там владыка?..» — подумал хозяин.
Этот могучий секач всегда имел самый обширный гарем. Порой было трудно сосчитать его самок: сто, двести и больше. Человек задремал только под утро, но и во сне ему чудилось: кто-то огромный, громогласный ходит по острову, и от этого вздрагивает каменная земля.
Он поздно вышел на плато — солнце уже пробилось сквозь сырую мглу, разгорелось, и теперь туман густо оседал росой на камни и песок. Лежбище потемнело от несчетного месива котиков, клокотало, ворочалось. Но это было уже затишье. По всему берегу пятнами обозначались гаремы — секачи поделили самок и теперь ревниво охраняли их, а южную и северную оконечности заняли холостяки и полусекачи: до семи лет они не вступают в бои.
Владыка, вскинув голову, лежал в середине своего необъятного гарема. Он скалил желтую клыкастую пасть и вздрагивал от возбуждения. Ни одной кровавой раны не было на его теле — значит, и на этот раз не нашлось равного.
По хорошей погоде высадились на остров рабочие — забойщики, мездревщики, засольщики. У них были не тронутые морским ветром лица, свежая одежда. В сырых, настывших домиках задымили трубы, на веревках и жердях запестрели полотенца, рубашки. От артельного котла запахло кашей и салом. Скупое эхо скал ответило новым звукам и голосам, вечером тихонько запела гармонь. Западный берег был берегом людей.
Пожилые рабочие стали звать хозяина острова просто Иваном, молодые — Иваном Никифоровичем. И те и другие чуть побаивались начальника, особенно его глубоких спокойных глаз; все казалось: видит он что-то в каждом и про себя усмехается. А на самом деле смеялся он редко и как-то скупо, будто не желая тратиться на такой пустяк. Зато и спокойно каждому было при нем: ветер, туман, шторм — все понимал он и ни в чем не видел зла. Ходит в белой едкой хмари, чуть щурится, чуть сутулится, а то протянет руку, словно пощупает плоть тумана, проговорит вполголоса: «Ну, навалился». К прибою повернется, скажет: «Хватит глотку драть». И так уж случалось, что ли, — море смирялось, светлело.
В шумное, ветреное утро, чуть только посерело небо, хозяин вывел забойщиков на котиковое лежбище. Пригнувшись, тенями разошлись по берегу люди и сомкнулись в цепочку — от воды к обрыву. Постукивая дубинками, несильно вскрикивая, они отсекли крупный косяк котиков, погнали к загону. Звери тревожно поводили головами, раздували ноздри, храпели. В мутном, призрачном сееве тумана они до жалости напоминали перепуганных, сбившихся в кучу овец.
В загоне рабочие отделили самок и сеголеток — молодых котиков, выпустили на пляж. Холостяков и полусекачей загнали на деревянную площадку. Здесь, не медля, выступил вперед старый боец, в его жилистой руке ловко, красиво взметнулась дубинка и метко упала на переносицу злобно вскинувшему морду котику. Легкий хруст — зверь обмяк, уронил голову. На дощатый настил плеснула из пасти густая черно-красная кровь.
Молодой паренек-забойщик по имени Акимка замер, зябко передернул плечами и опустил дубинку. Его глаза с ужасом глядели на медленно растекавшуюся яркую лужицу. Лицо и даже руки Акимки побелели, будто он сам истекал кровью. Молодые рабочие молча отступили за стариков.
Подошел хозяин, кивнул Акимке на ворота загона:
— Уходи!
И зачастили тупые хрусткие удары.
Вечером хозяин подсел к Акимке, сказал:
— Жалко?
— Да.
— А ты мясо ешь?
— Ем.
— Кто ж для тебя баранов и быков забивает?
Акимка молчал.
— Значит, мы — изверги, нам ничего не жалко, а ты — человек?.. Подумай вот: если бы люди зверей не били, лес не рубили, землю не пахали, чем бы они жили? А по-моему, так: без этого нельзя. Кому-то надо и зверей бить, и рыбу ловить. Не то ни тебя, такого красивого да румяного, ни твоей невесты, ни всех прочих не будет. Надо только по-хорошему, по-хозяйски каждому свое дело делать.
Иван Никифорович поморщил лоб, размял в жестких пальцах папиросу, но курить не стал. Видно, нелегко ему давалась премудрость слов.
— Много я убил котиков, даже сосчитать не могу, — снова заговорил он. — А вот воротника котикового или шапки не имею. Не надо мне, неинтересно. Но другим нужно: нашим людям, за границу — деньги хорошие платят. И я бью и хорошо умею это делать. Тебя научу, а струсишь — домой отправлю.
В глазах Акимки хозяин увидел испуг, обиду, просьбу помочь ему.
— Научу. Но только этого мало. Главное в нашем деле — душевность. Душевность нужна к земле, растениям, а особенно к живым существам. Человек не может остаться на пустой планете. Вот подумай: лет сто назад котики по всем морям водились, миллионы их было. Теперь только три-четыре стада осталось — у нас да в Америке. Где другие? На воротники пошли? Нет, на деньги. От жадности и спешки, я думаю, и воротников-то хороших не делали… Вот как. А мы с тобой давай так решим: лишнего котика не забьем, лишнего дерева не срубим…
Из-под навеса от печки потянуло душновато-жирным запахом какой-то неведомой Акимке пищи. Насторожившись, он поморщил ноздри. Хозяин сказал:
— Идем ужинать. Сегодня — сердца и языки котиков. Тебе вроде крещения будет.
Акимка тряхнул головой.
Шкуры отмочили в чанах с морской водой, соскоблили с них жир, засолили. Потом, когда они хорошо просолятся, их свернут, запечатают в бочки и отправят на материк, в большой город. Там из шкур сделают мех — темный, мерцающий белыми искрами, ласковый и радующий. Глаза людей будут добреть, изумляться красоте природы.
Первый забой кончился. Рабочие стали готовиться ко второму. Стадо словно почувствовало это и ответило мощным приплодом — показало свою некогда неистребимую, вековечную силу. Весь берег был усыпан малышами — черными котиками. Рождались они в рубашках, барахтающимися клубками, самки разрывали плеву зубами, выпускали их на свет. Они тоненько блеяли, расползались, матери сгоняли их в плотные табунки — «детсады». На трясущихся ножках-ластах, неуклюжие, с мутными круглыми глазами, пугающиеся воды, черные котики и впрямь очень напоминали домашних котят.
Иван Никифорович стал молчаливым, хмурясь, обходил свои владения. Думал. Разговор с Акимой напомнил ему сына — семиклассника Ваньку. Похож он был на Акимку: знал все о спутниках и ракетах, мечтал о путешествиях, но не любил пачкать руки на простой работе. «Чем занимается сейчас Ванька? Наверное, с соседским Петькой загорает на сарае или собак гоняет». Сколько раз собирался взять с собой сына, да все откладывал. «Теперь уж возьму, — решил он. — Пусть будущего Ивана Ивановича ветерком проберет, дождиком промочит, пусть не собирается на Луну, пока Земли хорошо не узнал…»
Но это не успокоило его: припомнилась жена, ее слова: «Старею уже, а все одна…» Да, одна. Как-то так получалось в жизни, что не пришлось Ивану Никифоровичу сидеть дома… Смолоду все морячил — в разные плавания уходил, на промысел зверобойный, — слезы девчонки-жены не печалили, расставался с улыбкой и грустил легко: знал, что дождется и еще больше любить будет. По моряцкой привычке боялся «обабиться», раньше времени к печке пристроиться.
А потом война нагрянула. Четыре года — в окопах, в дыму и грохоте. Весной у маленького чужого городка шибануло в грудь осколком, упал в глубокую сырую воронку, лицом к небу. Придя в себя, подумал: «Всю свою жизнь не просто жил, а трудности для себя придумывал». И захотелось жить тихо, по-человечески, любить жену — ведь только она умеет прощать, много терпеть, необидно плакать… Вернулся и зажил хозяином — дом поправил, Ванька родился, жена улыбаться научилась. Так бы и стал «земным» человеком, да предложили этот остров, котиковый промысел. Не устоял: по воде заскучал, по зверью морскому. Жена отпустила… Рос Ванька без отцова присмотра, обозначались морщины у его матери, но только раз она сказала: «Старею уже, а все одна…»
И кажется Ивану Никифоровичу, что вот сейчас, в эту минуту, ему открылась простая и мудрая человеческая истина: он бы и в молодости не геройствовал и теперь не жил на острове, если бы его не ждала, не прощала, не думала о нем жена, единственная, данная ему судьбой для жизни и твердости на земле.
На плато у кайр вывелись пушистые увальни-птенцы, заботливые родители реже теперь выкрикивали свое воинственное «арр-арра!»; они нежно гулькали, квохтали, ласково хихикали и без устали кормили рыбой прожорливых детенышей. Заглотит иной птенец голову крупной селедки и сидит возле нее полдня; пропадет, думаешь, — нет, справился, спровадил в себя, еще просит.
У котиков настало время любви. Секачи ревели, кружились в своих гаремах. И лишь владыка редко сходил на берег. Почти всегда Иван Никифорович видел его на камне в полосе прибоя. Поднималась волна, касалась его ластов, обдавала брызгами покатую спину, а он, не двигаясь, смотрел куда-то далеко, мимо клокочущего лежбища, на белые всплески воли. Притихший гарем сбился у воды, и можно было видеть, как юные резвые самки, подныривая под накат, играли у камня: скользили длинными черными рыбами, вместе с волной вздымались, стояли в зеленой светящейся воде, вскинув ласты, как руки, старались коснуться неподвижного тела владыки. Но этот танец любви, этот страстный зов не волновал его. И только холодно, хрипло и протяжно ревел он, когда молодые секачи слишком близко подползали к гарему. Его глаза под тяжелыми старческими веками округлялись, на минуту в них загорался огонь бешенства, но тут же гас, и владыка снова смотрел куда-то далеко и печально.
Иван Никифорович подумал: «Слабеет владыка».
В этом он убедился еще больше, увидев через несколько дней, как молодой секач без единого рубца на гладкой, тускло поблескивающей коже приблизился к гарему владыки, и тот, гневно всхрапнув, не спрыгнул с камня. Холостяк был гриваст, широк в груди и от ярости и жажды боя скалил белые клыкастые зубы. Его темные глаза, обведенные светлой щетиной, казались большими и горячими. Он напоминал давнего, молодого владыку.
Нередко такое случалось на лежбище, и хозяин знал, что делать. Он убирал старого, одряхлевшего секача и отдавал гарем молодому — это было жестоко, но необходимо для стада. А сейчас он медлил — не поднималась рука на владыку, надеялся: может, выправится.
Начался второй забой, засолка шкур, и Ивана Никифоровича закружили дела. Потом ударил шторм, внезапный, свирепый. Казалось, со всего океана собирались к острову огромные валы, чтобы разбиться о его гранитную твердь.
Шипя, плоско и широко растекались они по берегу, подступали к самым домикам. Струилась вода, струился песок. Длинные скользкие космы капусты сплетались, дыбились, рушились и снова вздымались. В ревущем месиве воды и растений копошились крабы, боком сползая к морю, трепыхались юркие голубые рыбешки, перекатывались яркие губки, тускло мерцали жидкие тела медуз. Асцидии, моллюски, фиолетовая и розовая икра рыб, поднятая со дна, — все билось, перемешивалось, дробилось о камни.
Рабочие отсиживались в домиках, играли в карты, до отупения спали. Только Иван Никифорович изредка выходил на плато, но и его глаза не выдерживали злой рези ветра. Тучи и туман мутными клочьями неслись над водой, наталкиваясь на камни острова, рвались и рассыпались в пыль, морось.
Котики ушли в море, слабые самки и малыши прижались к скалам, вползли на карнизы. Кайры притихли, тесно, одна к другой, обсели остров, слились со скалами, устлав их теплым птичьим пухом. Для всего живого наступило время терпения, ожидания солнца.
И оно прорвалось сквозь тучи. Котики с ревом, фырканьем, толкотней выкатились на берег; кайры ринулись в море, воздух свистел от их острых крыльев; оголодавшие птенцы крепкими клювами долбили, рвали сельдь, добытую проворными родителями, дрались, давились. Черные котики тоненько блеяли в сырых темных щелях, на каменных уступах и карнизах, куда в страхе забрались от воды и ветра. Рабочие снимали их, относили вниз. Нетерпеливые малыши падали, разбивались.
По глубокой светлой зыби, высоко вскидывая весла, Акимка отплыл от берега и забросил удочки: он ловил глупышей — серых горбоносых чаек. Птицы с криком налетали на белый котиковый жир, вместе с ним хватали крючки. Акимка подтаскивал хлопающую крыльями «рыбу», вынимал из раскрытого верещащего клюва крючок — и глупыш оказывался в мешке. Акимка добывал на ужин еду. Вокруг лодки бушевал птичий базар. С берега кричали:
— Пожирней выбирай!
От скал к воде протянулись сырые холодные тени, когда хозяин вышел к восточному берегу. Легкий пар вился над лежбищем, слышалось глухое бормотание, всплески воды. Звери взмахивали тысячами ластов, похожих на опахала, отгоняли песчаных въедливых мух, и, насколько видели глаза, все колыхалось, шелестело.
Владыка лежал на своем камне, был неподвижен. Необъятный гарем томился, ожидая его прихода.
Молодой глазастый секач-холостяк теперь совсем осмелел, нагло отбил юную светлую самочку и здесь же играл с ней. Она юрко ускальзывала, перекатывалась с живота на спину, радостно блеяла. Владыка, казалось, не видел этого, только нервно вздрагивали его набрякшие старческие веки.
Иван Никифорович опустился на гладкий теплый валун, задумался. Думал о том, что все стареет на земле, уступает место молодому. Могучее тело владыки незаметно истощила старость. Сколько он жил? Семнадцать или восемнадцать лет — самый расцвет для человека. Иван Никифорович помнит, как владыка, молодой, полный сил и нетерпения, очень похожий на этого, «глазастого», впервые приблизился к гарему грозного одряхлевшего секача. Был бой страшный, насмерть. Он победил, получив первые раны и первую радость любви. За долгие годы кожа владыки стала бугристой от несчетных рубцов, шерсть покрылась жесткой проседью, на лопатках обозначились темные проплешины. От многих бед и опасностей ушел владыка, но старость не пощадила его. Тяжело бьется уставшее сердце, медленно движется по жилам густая, остывающая кровь, и сон, сладкий сон клонит его к теплому родному камню, омываемому водой. Владыка чувствует рядом того, молодого, нетерпеливого, сильного, знает, что придется сразиться с ним — и победить или умереть.
Иван Никифорович видел, как, расслабляя немеющие мышцы, владыка все ниже клонился к серому древнему камню. Он засыпал, скапливал силы. Что ему снилось, что возникало в его темном медлительном мозгу? Может, багровыми пятнами вспыхивало горячее тропическое солнце и остро взблескивали белые рыбьи спины — обильная еда?.. Или мерещились черные страшные плавники касаток, яростно врезавшихся в котиковое стадо, мутная от крови вода? Может, вспоминал он себя неуклюжим малышом на песке родного острова, первый прыжок в воду, радость плавания? Или первый бой, первое обладание гаремом?
Тяжелая голова владыки лежала на камне. Густели сумерки, голубым светом занималась на гребешках волн морская вода. Молодой секач играл в гареме.
Из моря золотой холодной рыбой выплыл месяц, и от острова протянулась к нему колеблющаяся золотая леска. Камни стыло отпотели. Иван Никифорович передернул плечами, сунул ладони в рукава куртки. Он ждал.
И владыка поднял голову. Поднял медленно, высоко, оперся на тяжелые ласты, и низкий, хриплый рев покрыл неумолчный шум лежбища. Секачи настороженно вытянули шеи, беспокойно заворочались посреди своих гаремов. «Глазастый» замер, но не тронулся с места. Самки вскинули маленькие острые головки, поводили ими, как птицы клювами.
Владыка ревел, приходил в ярость. Когда рев его достиг небывалой силы и с берега ответил ему отрывистый, чистый и решительный голос молодого секача, владыка перевалился через край камня, взбил воду, грузными прыжками ринулся в гарем. Самки расступались, давя друг друга, прижимались к земле, и на их спины обрушивались безжалостные ласты владыки. Черные котики клубками раскатывались в стороны, а те, что попадали под ласты, застывали позади темными комочками. Жалобное блеяние самок, писк, вскрики малышей — все слилось в дикий клокочущий рев.
«Глазастый» попятился немного, будто для разбега, и, напрягшись, вытянул вперед розовую оскаленную пасть. Владыка налетел страшно, всей тяжестью, сшиб врага. Сцепившись, вырывая клыками клочья шерсти, полосуя кожу, они покатились по скользкому, утоптанному и напитанному жиром песку.
Иван Никифорович встал, прислушался — глухие удары, вздохи, хриплый рык доносились снизу. Чувствуя, как мелкая дрожь, не то от сырости, не то от волнения, зябко схватывает грудь, он повернулся и, не оглядываясь, пошел к домикам.
Утром солнце вышло из воды и тумана так же спокойно, равнодушно, как и в другие дни. Хозяин поднялся на плато, оглядел лежбище.
На плоском камне в полосе прибоя лежал молодой глазастый секач. Его голова была гордо и властно вскинута, он часто, сильно ревел, еще не остыв от ночного боя; на крутой шее его, выпуклой груди и спине алели кровавые, как сабельные удары, раны. Гарем, покорный ему, широко лежал у воды.
Владыки не было. Побежденный, он ушел в море, чтобы уже никогда не вернуться.
Наступила осень. Кайры столкнули со скал своих толстых птенцов, научили их плавать, ловить рыбу и шумно откочевали на юг, в теплые страны. Котики успокоились, жили теперь одним огромным стадом. Секачи перестали драться. Истощенные, они надолго уходили в море — кормились. И только разжиревшие за лето холостяки изредка нападали на отбившихся самок, по их возмущенно окружали другие самки, грызли, прогоняли на «холостяцкий пляж». Черные котики превратились в сеголеток — серых котиков, остроносых, с яркими желтыми полосами у глаз; издали они были похожи на желторотых птенцов.
Стыл воздух над морем, остывали камни острова. Небо то густело, и из его тьмы прямыми струями проливался дождь, то будто разжижалось, и между тучами проглядывала мутная синь.
Рабочие уехали, оставив на заборах потрепанную одежду, ворох раковин и рыбьих костей под навесом кухни, крепкий табачный запах мужского жилья в домиках. Одинокие вялые муравьи ползали по затихшим половицам, на подоконниках, и от этого пустыннее, нескончаемее шумели волны.
Хозяин все так же медленно и озабоченно обходил остров, щурил на ветер глаза, подправлял, подлаживал свой деревянный городок к зиме. В тихие дни он садился на валун у обрыва, смотрел на лежбище. Стадо готовилось к трудному походу на юг. Секачи и самки лениво дремали на прохладном песке, а сеголетки привыкали к воде, ныряли, купались у берега.
Скоро, совсем скоро чуткие ноздри зверей уловят зябкое дыхание льда, и они начнут беспокойно реветь, прощаясь с островом. Сначала уйдут секачи, потом самки и сеголетки. В теплом море они снова соберутся в одно стадо и всю зиму будут плавать, гоняться за рыбой, лежать на воде. Они не выйдут на чужой берег, даже на отмель, пока не вернутся к своему, родному острову — для любви, рождения и умирания.
Какая сила влекла их сюда? Как они находили путь к этим одиноким, холодным камням посреди океана?..
Хозяин уехал последним.
Островок-риф исчез до весны под снегом и льдом.