Люди у океана

Ткаченко Анатолий Сергеевич

ТИХАЯ ТОНЬ

 

 

1

Мать стояла в углу на коленях и молилась — то вскидывала маленькую острую голову к сумеречной, медно-желтой иконе, то вдруг надламывалась в пояснице, падала головой, и слышен был тупой стук лба о пол.

— Пресвятая богородица, матерь божья.

Окна в доме были красные — где-то далеко за сопками занимался закат, и смутные тени от качавшихся во дворе ветвей лиственниц, казалось, медленно колыхали занавески, дымными видениями проплывали по стенам.

Отец пил водку, навалясь грудью на стол, широко расставив локти. Сдвинутая клеенка взбугрила ворох рыбьих костей, отгородила от него бутылку. Стекло розово, нежно светилось в слабых закатных лучах, и отец строго, молитвенно смотрел на белую сургучную головку.

Наська неслышно сбросила тапочки у порога, прошла к деревянной лавке у печи, поставила ведерко с молоком. Было тихо и сонно. Она села на лавку, завернула в фартук мокрые, напухшие руки.

В ведерке опадала пена, сухо лопались пузыри, и сильнее, гуще пахло парным молоком. Мать молилась, отец, кажется, прислушивался к ее горячему шепоту, мутно-красно светились окна, и утробно, по-животному охало и дышало за стенами спокойное море. Наська тоже молилась.

Она знала молитвы, но молилась по-своему, раздумывая и разговаривая с собой. «Чего ты хочешь? — спрашивала она себя и отвечала: — Хочу, чтобы хорошо было всем-всем, и мне тоже. Чтобы шторм не побил пароходы, чтобы отец наловил много рыбы, чтобы бог наконец простил за что-то мать, ее «душу грешную», и помог накопить денег, чтобы американцы не напали на Кубу и не убили Фиделя Кастро, чтобы хромой Иван, мой жених, вылечил ногу, простреленную из ружья… Пусть ему будет хорошо, пусть всем будет хорошо. А себе хочу совсем немножко — чтобы Иван не женился на мне, отказался от меня. Тогда отец перестанет бранить меня и мать».

— Пресвятая богородица… Молись за нас, грешных…

Отец протянул короткую, бугристую руку, схватил за горлышко розовую бутылку, поставил рядом с собой. Бутылка погасла, стала тускло-зеленой, лишь у самого дна остро прыгала розовая искра.

Икона отодвигалась в сумрак угла, растворялась, обращаясь в какой-то невидимый дух, а голова матери то возникала над столом, то исчезала, и тогда горячечный шепот доносился снизу, от темного пола.

Тенью шевельнулся отец, сверкнуло стекло, и звонко, чисто забулькала водка.

Во дворе жалобно, просительно замычала корова. «Хорошо поторговал рыбой», — подумала об отце Наська, встала тихонько, опустив голову, пробралась к двери и вышла на улицу.

Закат чуть краснел на густой темени неба, а из моря желто всходила луна. Блики, качаясь, бежали через встревоженную ширь к берегу, по мокрому песку подступали к самому крыльцу. Море было легким, высоким, мягкий прибой толчками бросал на берег воду и сырой теплый воздух. По мокрой траве, как по воде, Наська побрела к стойлу.

Куры постанывали во сне, цепко схватив лапами нашест; гуси едва приметными белыми комьями лежали в углу, спрятав головы под крылья. Жирно пахло отрубями, зерном, навозом; тяжело взлетали и сонно гудели мухи. Одна ударилась в Наськину голую ногу, упала, зло забилась в навозной жиже.

Корова повернула голову, мигнула большим черным глазом, дохнула молочным паром. Наська бросила ей охапку травы, посыпала солью, и, когда наклонилась, корова лизнула ее в щеку шершавым, как терка, горячим языком, обволокла волосы длинной липкой слюной.

Наська провела рукой по мягкой шее коровы, нащупала около уха репейник, осторожно выдрала его и вышла из стойла. Корова шелестела, похрустывая травой, потревоженные гуси тихо гоготали в своем душном углу, будто спрашивали: «Чего-го, чего-го?»

На заборе висела сеть. Наська потрогала ее — она была влажной, веской, холодно поблескивала кетовой чешуей. «Отец сушит сеть ночью», — подумала Наська и привалилась спиной к забору.

Старые дощатые дома черно горбатились вдоль светлого берега, были пустынные, глухие. Ни огонька, ни звука. Люди уже давно не жили в них, ветер выдул в выбитые окна и отворенные двери запах пищи и вещей, стены стали просто гниющим деревом. Летом полы в комнатах мокры от дождей и туманов, зимой под самые потолки вырастают твердые сугробы, а потом и крыши тонут в ревущей пурге. Особенно сиротливо зимой; летом хоть иногда в домах ночуют охотники и рыбаки.

Когда-то село звалось Алексеево — почти все переселенцы были из волжской деревни Алексеевки и с собой привезли на Сахалин память о родине. Потом, когда дома опустели, веселые ночлежники-охотники назвали их — Заброшенки. Так и прижилось это слово.

Поселок бросили люди. Место здесь трудное — открытое морю, отдаленное. Объединились с соседним колхозом, переселились южнее, в большое село.

Но не все. Вон на окраине, за речкой на взгорке, где растут серые огромные лопухи, вспыхнуло красным, как от бессонницы, глазом окно — это засветили лампу в доме Коржовых, отца и матери Ивана, ее жениха.

Наська вспомнила, как весной привезли Ивана с простреленной ногой, как стонал он в лодке, открыв пересохший рот, а когда подняли его, она увидела — брюки, спина намокли: никто не догадался отлить из лодки воду… Потом, летом, в один пустой дом ударила молния, и он загорелся; горел долго, страшно, черные хлопья пепла сыпались на море.

Наська вздохнула:

— Пресвятая богородица…

В избе затеплили лампу. Наська обернулась к окну. Мать неслышно собирала посуду. Отец спал, привалившись к столу, положив лохматую голову на сложенные крестом руки.

 

2

По быстрой речке шла на нерест кета. Шла плотно, чернея округлыми спинами, переваливая перекаты, взбивая воду в узких проходах, — рыба была вторым встречным течением таежной речки. Кричали вороны, боком подпрыгивая в воде; коршуны кружились над лиственницами; а на песке, широкие, залитые водой, поблескивали медвежьи следы. Было много других следов — лисьих, барсучьих, колонковых…

Наська шагала по мягкой, выбитой во мху тропинке, размахивая завернутой в платок буханкой горячего хлеба. Она несла хлеб на «тонь у коряги» — так называлось место, где ее отец и отец Ивана ловили кету и жили в шалаше.

Она не торопилась: до обеда далеко, солнце только прошло сквозь лиственницы; перепрыгнув через валежину, она садилась на пенек передохнуть, клала на колени узел, набрасывала сверху конец фартука, чтобы хлеб дольше не стыл, и смотрела в речку. Под обрывом, в мелкую лагуну, густо набилась рыба. Там сочились сквозь чистую гальку родники, и там метала икру кета. Икра была рассыпана по дну, икра плавала, скапливалась в медлительных, будто задумчивых водоворотах, и маленькие рыбешки, широко раскрывая рты, жадно глотали ее. Наська думала. Думала обидчиво, что рыбе, может быть, лучше, чем ей, рыба знает, зачем живет, зачем пробивается через перекаты к лесным ручьям…

Она идет дальше, размахивая узлом. Сверху под ноги ей сыплется желтая лиственничная хвоя, ветки ольховника скользят по голым рукам и оставляют на темной коже белые полоски. За кустами мелькнул свежий рыжий бок лисы, перепуганная сойка чуть не ударилась в Наську, бурундук остро просвистел в траве.

Вот впереди что-то темное медленно проступает сквозь зелень и желтизну. Наська приглядывается и узнает старца, брата Василия. Он идет, опираясь на березовый посох, и черная, молодая борода широко разлетается по голой груди. Он улыбается Наське, его большие, чистые глаза добро, молитвенно щурятся.

Наська одергивает платье, потупляется. От Василия пахнет водкой и рыбой, он говорит хриплым смиренным голосом:

— Хлебушко несем, дух хлебный по тайге пускаем… Хлеб наш насущный…

Василий смеется, кхекая, трогает белой узкой ладонью Наськино плечо:

— Девка в соку, хлеб горячий… Грехи, всюду грехи… — Он медленно ведет рукой по спине Наськи, говорит, озирая кусты: — И в этакой глуши соблазн…

Брат Василий уходит, что-то бормоча, потрескивая сухими ветками под тяжелыми ногами. Он уже побывал на «тони у коряги» и теперь держит путь в Заброшенки, к бабам, проповедовать слово Христово.

Странный человек. Жил в каком-то селе, ходил по таежным тропам, «яко тать в нощи», не страшился зверья и все говорил молитвы. Наська боялась его глаз, его частого тихого шепота. И всегда вспоминала тревожащие, томящие загадочностью слова:

«В миру вы испытываете страх, но утешьтесь, я преодолел мир… Входите тесными вратами, потому как широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Но тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их».

Что это? О чем? К какой жизни узка дорога?.. Спрашивать — грех, но Наська не могла себя заставить не спрашивать. Она, конечно, грешница. А брат Василий — святой?.. Почему же он водку пьет? Почему с Валентиной, матерью Ивана?.. Наське сделалось стыдно, она много раз назвала себя грешницей и заторопилась, чтобы отстали от нее нечистые мысли. И чего она выдумывает: ведь и святые в Библии… Какой-то Лот жил со своими дочерьми, Иаков — со служанками. Наверное, святым все можно…

«Тонь у коряги» показалась сразу за плотным ельником, дохнула навстречу Наське едким низким дымком. Запахло рыбой — свежей, соленой, тухлой. Отец и Коржов в высоких, до бедер, резиновых сапогах стояли в воде, пластали кривыми сабельными ножами кету. Руки у них были в крови по самые локти, кровь каплями запеклась на щеках отца, склеила скудную бороденку Коржова, от крови розовела вода и темнел песок. Они работали молча, задыхаясь в жаре, исходя усердием.

Когда-то огромная ель упала с обрыва, сломалась и до половины перегородила речку. В первую же весну лед обломал сучья, содрал кору, но не сдвинул тяжелый ствол. Так и лежит он разбухшей, обросшей илом корягой на пути быстрой воды.

Рыбаки смекнули: место удобное. От конца коряги крепким частоколом перекрыли речку до другого берега. В середине частокола устроили «забойку» — решетчатый садок, с узким, похожим на воронку входом. Рыба скопом набивалась в садок, ее черпали сачком, несли по коряге к берегу, выбрасывали на песок.

Отец и Коржов не видели Наську. Они вспарывали последние осклизлые кетины, икру швыряли в два деревянных корыта, молоки и потроха пускали под ноги, в воду. Над ними дико гудели мухи.

Первым воткнул нож в песок Коржов и, наклонившись, сгорбив тощую спину, принялся брызгать в лицо розовую воду. Он вздыхал, крякал. Когда выпрямился и отер ладонью глаза, увидел Наську. Глаза его заплыли морщинами, бороденка разъехалась от улыбки.

— Здравствуй, Настюшка! — сказал он и начал карабкаться на обрыв к шалашу. Посерев лицом, задохнувшись, он сел на пенек у костра, сизо дымившего головешкой, бросил на угли пучок бересты. — Вот ушицы сварим сейчас…

Отец поднялся грузно, но не запыхавшись, спросил, не глянув на Наську:

— Хлеб принесла?

Наська подала узел.

— Долго ты чего-то… — бормотнул он и приказал. — Неси еду.

Наська влезла в шалаш — воздух здесь был кислый от табака, хлеба, соленой рыбы, — собрала липкие чашки, прихватила тяжелый чугунок с каким-то варевом. Потом вернулась и принесла кринку с кислым молоком, бутылку водки, завернутые в газету стаканы.

— Вот и пообедаем, — весело проговорил Коржов, близоруко помигивая, быстро развертывая стаканы. Он уже забыл, что собирался варить уху, и ловко прислуживал старшинке — так он вежливо называл Наськиного отца.

— Скатерть-самобранка, — жестко, недовольно усмехнулся отец, налил в стаканы водку — себе полный, Коржову полстакана.

— По способности, — хихикнул Коржов и сладко, одним длинным глотком вытянул водку.

В чугунке были куски вареной кеты, под ними — слежавшаяся гречневая каша. Доставали ложками прямо из чугунка. Отец брал крупно и медленно, Коржов — часто и поверху.

Наську не пригласили, и ей стало скучно. Она ворошила прутиком в костре, смотрела, как с бледных углей опадали легкие серые хлопья пепла. Когда снова забулькала водка, она сказала:

— Большой спутник запустили, будто бы с собаками и растениями разными…

Отец выпил, понюхал мякиш теплого хлеба, впервые тяжело и удивленно посмотрел на Наську:

— Опять экспедитор, этот тунгус, приезжал? Я сказал: не вожжаться… Если что… — Он придержал у рта ложку. — Смотри у меня!

— Да не смущается сердце наше… — забормотал Коржов. — Мертвые железа убьют души человеческие. Человеку благость и сытость от земли…

— А еще, — отчаянно сказала Наська, — в Южном телевизоры продают, скоро передачи будут.

Отец треснул ложкой по чугунку — так, что от ободка отвалился черный кружок нагара, и жесткие крупинки каши брызнули в огонь.

Наська отошла к шалашу, на скамейку, врытую двумя столбиками в землю.

Небо как-то незаметно посерело, и солнце теперь проглядывало водянистым нежарким пятном. Понизу, заволакивая кусты мутной моросью, наползал туман. Притихли в чащобе работяги дятлы, отсырела кора деревьев. На море, видно, раскачивался шторм.

Стало зябко. Наська спрятала руки под фартук, поджала ноги. Из шалаша пахло табаком и рыбой; со скатов, выложенных еловыми лапами, осыпались желтые иглы, береста, прикрывавшая вход, жирно залапана руками.

Вспомнила Наська осень прошлого года — еще свежие ветки, белую бересту, мягкую траву в шалаше. Все они: отец, Коржов, Иван и Наська — ловили сачками корюшку, черпали прямо из речки. В обед мужики сильно выпили, сидели, спорили: во сколько сотен обойдется улов, если свезти его в город. Наська влезла в шалаш, как в хвойное облако, легла и задремала от запахов, усталости. В полусне она почувствовала: кто-то жестко обхватил ее грудь, часто и влажно задышал в лицо. Наська открыла глаза, увидела Ивана — его виноватую улыбку, хмельные, налитые тяжестью глаза. Она хотела встать. Иван стиснул ей руки, принялся больно заламывать их, нервно гогоча от стыда, неумелой грубости. Наська остервенело толкнула его, выскочила из шалаша и пустилась по тропинке в лес, к дому. Она бежала, пока не захватило дух и пока гнался за ней Иван. Потом долго сидела под кустом стланика, злая и одинокая.

Отец выскреб ложкой кашу в чугунке, сказал так, чтобы Наська догадалась:

— Хватит нам прохлаждаться…

Наська спустилась на песок, принялась разделывать икру. Она брала гладкие, упругие дольки, разламывала их, пропускала икринки сквозь нитяное сито в подставленный снизу таз, ястыки бросала в воду и видела, как бледную, клочковатую плеву жадно рвали острыми ртами пестрые мальки.

Разомлевший от водки Коржов блаженно улыбался, ходил по берегу, не зная, за что взяться. Вспомнив, что старшинка велел ему варить тузлук, побежал по берегу собирать дрова.

Погода мутнела. Туман лип к воде, оседал в оврагах, скапливался в плотных кронах деревьев, стекал каплями на землю, а потом медленно возник «слепец» — мелкий, липкий, нудный дождь. Он двигался по заглохшему лесу волнами — то затихал, то тяжелел, — нес запахи моря и берега, заваленного преющими водорослями. Он был едкий, стылый.

Наська не разгибала спину. Уже два полных таза отец отнес к котлу, прополоскал икру в крепком рассоле, бережно ссыпал в бочонок. Наська все разламывала красные дольки, растирала их на мягком сетчатом дне сита. Лишь изредка она ходила к воде, отмывала сито, заплывшее жирной слизью.

Сумерки наступили незаметно, — казалось, просто сгустился, потемнел «слепец». Наська отпросилась домой. Шла она по темному, расплывчатому, будто опущенному в воду лесу, и перед ее глазами вспыхивали красные, липкие пятна икры, и лужи под ногами были кровавыми.

 

3

Сахалинский берег у Заброшенок чист, пустынен и открыт. За мертвыми домами начиналась тундра с обтрепанными ветром, изъеденными туманом флюгерами-лиственницами, вытянувшими ветви в глубь острова. Настоящий лес начинался у сопок, где слабел ветер и преснел туман. Песок и песок… Песчаные дюны вокруг домов, песок у воды, песчаный бар чуть поодаль, за тихой лагуной. Серо, угрюмо в непогоду. Но зато простор в хорошие дни. Солнце пылает во всю ширь моря, песок нагревается, струит горячее по-южному марево, далекие берега постепенно наливаются синью, легчают, растворяются в воздухе и воде. И слышно далеко по тихой пустыне. Слышно даже, как за дрожащим в мареве горизонтом, где-то у мыса Терпения, матерятся и хохочут на сейнерах рыбаки.

В такие дни проезжал вдоль берега на моторке Сашка Нургун, «экспедитор», как звал его отец. Сашка возил на север, к Каменным мысам, продукты, почту, всякое другое имущество для геологической экспедиции. И всегда он подворачивал в Заброшенки, просил у Наськи молока, яиц, а за это давал газету или журнал.

Сегодня очень тихое утро, и Наська рано услышала далекий рокот моторки. Она только успела пропустить на сепараторе теплое молоко, собралась отнести в погреб банки со сливками, как…

— Мама, ты сама!.. — крикнула она матери, месившей в квашне желтое, тяжеленное тесто, и побежала к берегу.

Песок был холодный, знобил ноги, но вода не остыла за ночь. Наська вошла по колени в лагуну. Прибежал теленок, рыжий, с белой звездой во лбу, лизнул колыхавшуюся пену, приняв ее за молоко, брезгливо мотнул головой, взбрыкнул и пустился к дому, выбивая в песке глубокие следы. В устье речки у дома Коржовых белым напоминанием о зиме плавали гуси — им тоже не нравилась морская вода.

Глуховатый, слитный рокот постепенно переходил в отчетливое, звучное тарахтенье — моторка приближалась. Она вынырнула из-за высокой песчаной дюны, погнала к берегу веселые, с белыми завихрениями волны.

Сашка Нургун встал, придерживая одной рукой руль, сдернул с головы кепку-жучок, помахал ею, будто хотел проехать мимо. Наська, смеясь, крикнула:

— Варениками угощу!

Сашка любил вареники с творогом — заулыбался, круто повернул руль. Лодка с разбегу врезалась в мягкий песок бара, волна, гнавшаяся позади, наконец настигла ее, подкинула корму, переплеснула бар и расстелилась в лагуне.

Подхватив подол платья, Наська побрела к лодке.

— Бессовестный, — сказала она, подпрыгивая и садясь на забрызганный и нагретый солнцем нос лодки. — Зачем пугаешь?

— Да я так… — Сашка еще шире улыбается, его плоский нос растягивается в лепешку, а глаза пропадают в косых щелках; он встряхивает черным, жестким до блеска чубом. — Как поживаете, баптисты?

Родители у Сашки нивхи, учился он в русской школе и не верит ни в бога, ни в шамана. Сашке нравится подшутить над Наськиной верой и всегда, чтобы она сердилась, называет ее баптисткой.

Наська смотрит с непонятной ей завистью в развеселое лицо Сашки, на его коричневые, голые до локтей руки, радуется свежей матросской тельняшке, красному значку на груди — Сашка собирает разные значки, у него есть даже заграничные — и говорит чуть обидчиво:

— Мы православные.

— Право, славные, — смеется Сашка, — славные и смешные немножко. Вот только одичали шибко. Как нивхи раньше. Если будете праздник медведя справлять, меня пригласите, деревянных божков вам сделаю, знаешь, палочки такие заструганные…

Наське грешно говорить с безбожником Сашкой о вере, она вспоминает, как ведет себя в таких случаях мать, строго поджимает губы и отворачивается.

— Ну ладно… — говорит Сашка и, откинув край брезента, роется в кипах газет, журналов, втиснутых между ящиками с какими-то аппаратами и приборами. Все это пахнет магазином, городом, далекой незнакомой жизнью. — Вот тебе письмецо от подружки, а это от меня «Огонек», читай. — Сашка чуть краснеет, стесняясь собственной доброты, смотрит, сияя, узкими глазками, на онемевшую от радости Наську.

Она бежит к дому, заглядывает в журнал: нет ли чего о Кубе или о спутниках, привычно сует письмо и журнал в солому за забором, потом пробирается на кухню и нагребает полный Сашкин котелок горячих вареников с творогом. Сверху щедро заливает сметаной.

Сашка не торопясь, важно принимает котелок, говорит:

— Хозяйка ты чудная, как моя мама. Выходи за меня замуж, увезу на рыбокомбинат, а может, в экспедицию… Плюнь ты на своих баптистов.

Наська молчит.

— Или так уходи, сама.

Наська молча сталкивает нос лодки с берега, Сашка хватается за руль.

— Привет отцу и Коржову. Они, однако, не святым духом живут, знаю… Как бросишь Заброшенки, я им еще покажу…

Наська стоит в воде на баре, прикрывается платком от солнца.

Сашка, согнувшись, крутит ручку мотора. Его худая спина напружинивается, тельняшка вылезает из брюк, виднеется коричневый поджарый бок. Острый локоть Сашки выписывает частые круги. Мотор всхрапывает, чадит едким дымом, лодка оживает, и Сашка с маху шлепается на сиденье. Он машет кепчонкой, его скуластое лицо расплывается в доброй, немного грустной улыбке.

— Тиф ургг’аро! — кричит Наська по-нивхски.

Лодка идет вдоль берега, на север, к Каменным мысам. Наська смотрит вслед и думает: зимой Сашка Нургун будет проезжать здесь на собачьей упряжке, в оленьей дохе с капюшоном, в нерпичьих унтах, такой же веселый и отчаянный. Вот бы хоть раз прокатиться с ним… Наська вспоминает об отце, пугается своей смелости. Лодка стелет длинный след, как ракета, уходит к дымчатому горизонту и там, кажется, вырвется в небо. Наська торопится домой — читать письмо.

На кухне тихо, духовито, бьются о стекла мухи, звонко тенькают капли, падая из умывальника в таз. В переднюю открыта дверь, мать, подсев к окну, что-то штопает, далеко в сторону откидывая руку с ниткой; ее губы беззвучно шевелятся. Так всегда: пока Наська читает письмо, газету или журнал, мать выглядывает в окно — не нагрянул бы отец, — вздыхает и шепчет молитвы.

Давняя Наськина подружка Маша, или, как звали ее здесь, в поселке, Маришка, писала:

«Здравствуй, Наська! Как ты поживаешь в своих Заброшенках? Я уже стала забывать твое лицо и всю тебя. Ведь три года прошло. Мы тогда были глупенькие девчонки. Я помню только, что у тебя белые, точно крашеные, волосы и родинка по подбородке. Мальчишки звали тебя «меченая», а девчонки завидовали: все «меченые» счастливые.

Наська, ты счастливая?

Если да, то страшное твое счастье, я его никогда не пойму. Я грешница. Я не могу жить без клуба, кино, танцев и нарядов — в общем, без людей. Я уже теперь засольный мастер на рыбокомбинате, хочу еще учиться, а ведь мы с тобой только семилетку и окончили в нашем селе. Я скоро выйду замуж — это тоже грех? Нет, наверное, потому что Сашка Нургун говорил — тебя хотят выдать за Ивана.

Я тебя больше не зову, Наська, напиши хоть одно письмо. Неужели ты писать разучилась? Я бы приехала к тебе, но зачем? Володька Шевцов, наш комсорг, рассказывал, что когда он приехал в Заброшенки и хотел поговорить с твоим отцом, так тот его в дом даже не пустил, кобеля науськивал, а тебя в комнате заперли. Отец твой сказал, что он, как пенсионер, живет по закону, и обозвал Шевцова антихристом и бандитом. А ведь он знает Володьку с пеленок и помнит, что Володька, а не кто другой, вытащил тебя из проруби, когда ты влетела туда на коньках.

Наська, вы что, озверели там? Или ты святая и с тебя иконы писать надо? А я как вспомню твою родинку на подбородке, и смешно мне станет, и грустно: мы же с тобой любим кино и шоколадные конфеты.

Передай привет Ивану, все-таки вместе мы «творили» в школьной редколлегии, и он мне первой объяснился в любви…

Пришли хоть маленькую весточку».

Наська сложила письмо плотным квадратиком, спрятала в кармашек с обратной стороны фартука, притихла. Мухи зло, звонко бились в тусклые стекла. Вспомнился Маришкин дом, он напротив, через дорогу. Наська ходит к нему, когда ей очень скучно, смотрит в выбитые окна, прислушивается, дышит запахами сырого дерева, едкого грибка, опилок. Серые тяжелые крысы, горбясь, цокая когтями, озабоченно пробегают из угла в угол. Они боятся лишь кота Пыжика; у норы — горки трухи. Тонко постанывает в холодной трубе ветер. Наська как-то тихо позвала: «Мариша…» — испугалась своего голоса и убежала. Потом долго молилась, просила отпустить ей грехи, умоляла икону сделать так, чтобы Марише было хорошо жить на свете.

Хотелось увидеть подругу. Нет, не говорить с ней, это грех — говорить много с безбожницей. Только увидеть… Наська и молиться и поститься будет, простит всем и все, даже старцу Василию, возьмет на себя любое бремя, выйдет замуж за Ивана…

Наська чуть слышно сказала:

— Мама, я съезжу к Марише.

Мать не повернула головы, лишь на минуту замерла и тут же стала часто вскидывать руку с иглой, будто торопясь закончить свою работу. Наська ждала. Нитка у матери оборвалась, мать что-то пробормотала, не выдержав тишины, поднялась со стула. Неслышно, как по воздуху, подошла к Наське, села рядом.

Запахло чистым бельем, воском, сухим прохладным телом. Так пахнут аккуратные старушки.

Наська смотрела на мать сбоку — видела жидкие волосы, скрученные узлом на затылке, худую, желтую шею, синеву под глазами, молитвенно сжатые и чуть вытянутые губы; глаза ее сухо, не мигая, смотрели в угол, на икону. Наська поняла, мать ничего не скажет. Она не станет мешать, она боится помогать. Она будет молиться.

Мать будет молиться, чтобы Наську не забил до смерти отец.

Наська всхлипнула, в глазах у нее замутилось, поплыли, вздрагивая и чернея, стены, печь. Мать куда-то отодвинулась, растворилась, и только чувствуется ее чистый запах. Наська встала, на ощупь пробралась к двери.

Она долго стояла во дворе, в тени, прижавшись спиной к прохладной стене сеней. Когда глаза ее просветлели, она увидела: волны смыли ее следы на песчаном баре, а из ровной воды моря клубами серого пара тяжело поднималось грозовое облако.

Где-то далеко призрачно рокотала моторка.

 

4

Прибежала Тонька, сестренка Ивана, рыжая, босоногая, с худыми исцарапанными руками; сказала, сильно гнусавя — она даже летом страдала от насморка:

— Иван зовет.

Наська стала собираться. Поставила на подоконник зеркало, сняла платок и принялась расчесывать волосы. Она стыдилась часто заглядывать в зеркало, да и некогда было за хозяйством, и теперь с интересом смотрела на себя. Глаза спокойные, кроткие — как чуть зеленоватые капли воды; меленький нос в конопушках, будто куличное яйцо, а волосы совсем белые — о них Сашка Нургун сказал: «Самые модные теперь в городе».

Тонька чесала ногтями струпатые ноги, шмыгала носом и, норовя что-то сказать, тявкала, как щенок:

— Вот я, вот меня…

Наська обернулась.

— Вот меня, — выговорила наконец Тонька, — брат Василий будет учить читать. Не надо, говорит, в школу отдавать, сам научу.

— А ты в школу хочешь?

— Не-е, там все безбожные.

— В школе звонок звенит и девочки в чистых платьицах ходят…

Кусочком свеклы Наська чуть-чуть, чтобы никто не догадался, подкрасила обветренные припухшие губы, потрогала пальцем родинку на подбородке, вспомнила: «Меченая»…

— Ну пошли, сестрица.

Тонька бежит впереди, припекая ноги на горячем песке. Улицу всю занесло песком с берега, песок желтыми сугробами привалился к окнам и стенам домов.

Солнце греет плотно, крепко — солнце сахалинской осени. Дни стоят полные света, но невеселые: волны прибивают старые, хрупкие панцири крабов, побитую о камни морскую капусту; лиственницы гуще сеют подсушенную мягкую хвою, и веет из леса грибной грустью. Где-то над морем холодеет воздух, по утрам ложится на землю крупная холодная роса. Грубеет трава на болотах, и жалобно, надсадно стонут выпи от предчувствия дальнего полета. Но солнце греет — греет в награду за длинную сырую весну, короткое лето.

Наська всматривается в дома, они провожают ее пустыми окнами, от них пахнет разогретой смолой, теплой прелью; длинные керамические трубы, по-японски выведенные в стены, кое-где надломились острыми коленами, и под ними на песке жирные пятна сажи.

В доме с кирпичной трубой и русской печью сквозь окно и дверь виднеется на стене цветная картинка. Она посерела, сморщилась, но если войти и присмотреться, то можно разглядеть хмурое грозовое небо, босоногую девчонку, ее круглые страшные глаза, которые видят даже сквозь пыль; девочка несет за спиной малыша с такими же глазами, над ними грязное жуткое облако… Нет, не облако — это сырость разъела бумагу. И только внизу, где кончается картинка, можно прочитать, если провести пальцем по пыли: «Дети, бегущие от грозы». Фамилия художника оборвана, остались буквы: «К. Е. Ма…»

Тонька остановилась, перехватила Наськин взгляд, сказала:

— Здесь председатель жил.

— А ты откуда знаешь?

— Мамка говорила. Еще говорила, он теперь начальник какой-то.

Наська вспомнила Петьку, сына председателя (это он приклеил в своей комнате картинку), его оленьи унты, самые красивые в поселке, его двойки по математике и пятерки по рисованию. Он любил книги о рыцарях и презирал девчонок… Сейчас Петька учится где-то в институте, а отец работает директором большого рыболовецкого совхоза. Знает ли Петька, что картинка до сих пор висит на почерневшей, загнивающей стене?

— А в том доме Селяниновы жили, — сказала Тонька и вытянула руку к узкому проулку, занесенному зыбким чистым песком.

Да, в том доме, с надорванной под окнами доской и выпавшими из пустой стены сухими бурыми водорослями, жили Селяниновы. Большая семья, человек двенадцать. Младшие ходили в школу, старшие все работали. Старик Селянинов часто справлял праздники — именины, свадьбы, удачные заработки, выпивал и хвастался: «Мы, Селяниновы, опора колхоза. Мы — как соль — ко всему приправа». Старик почему-то не любил коров и держал коз, целое стадо белых драчливых коз. Когда их гнали по селу, они бекали и дружно щелкали костяшками ног…

За Селяниновыми — домик врача Когана. Он был похож на всех докторов из книжек и немножко на Айболита — худой, с бородкой, в очках. От него пахло йодом и карболкой, он часто поправлял галстук, будто прижимал руку к груди, и смотрел прямо в глаза. Коган жил один, уехал вместе со всеми…

Дальше, чуть на отшибе, в беленом доме жил капитан колхозного катера Тимошкин с толстой плаксивой женой Аксиньей. Тимошкина побаивались мальчишки: он был всегда небрит, в скрипучей брезентовой куртке, говорил насмешливо и каждому старался крутнуть ухо. А тетя Аксинья по всякому пустяку плакала, бегала к соседям и, вздыхая, передавала разные новости. Теперь от их дома осталась гора золы и пепла с обгоревшей железной японской печкой на самом верху: летом в дом ударила молния. Сашка Нургун рассказал о пожаре Аксинье, она заплакала: ей обидно стало — почему сгорел их дом, а не какой-нибудь другой. Может, это к беде?..

Тонька бежала впереди, мелькало ее старенькое, засиженное сзади платье. Потом остановилась, ожидая Наську, и стали видны ее колени — красные, шелушащиеся: непослушную, крикливую Тоньку заставляли подолгу молиться стоя на коленях.

Наська пошла медленнее около длинного, с прогнувшейся крышей дома. Это — школа. Была школа. Здесь устраивают ночлеги охотники. Потому, наверное, что дом ближе к морю и в четвертом классе не выбиты окна. В холодные дни ночлежники отрывают от забора доски, разжигают в физзале костер. Там много пустых бутылок, консервных банок, гильз. Углы забиты слежавшимся прелым сеном.

Тонька счастливо засмеялась:

— Когда приезжают, чем-нибудь хорошим меня угощают. Один, с бородой, каждый раз мне шоколадку привозит.

Наська вздрогнула от жалости к Тоньке, у нее погорячели глаза.

— Знаешь, Тонь, — в порыве нежной, непонятной обиды проговорила она, — давай приберем одну комнату, в первом классе, и ты будешь ходить в школу, а я — учить тебя.

— А брат Василий как? — удивленно и тупо спросила Тонька.

— Что нам Василий!

— Ладно, — неуверенно согласилась Тонька, и Наська почувствовала страх и грех. «Господи, прости меня…» — прошептала она, и покаянье еще больше смутило ее. Глядя себе под ноги, оглохнув ко всему, Наська пошла дальше, нащупывая ногами дорогу.

Только у речки, окунув ноги в остро текущую воду, она оглянулась, сказала цепко следившей за ней Тоньке:

— Правда, холодная вода?

— Не-е, я купаюсь. Скоро брат Василий папку с мамкой и Ивана искупает.

— Вы что, совсем в баптисты переходите?

— Совсем… — с молитвенной кротостью ответила Тонька.

Наське стало смешно, она дернула Тоньку за слипшиеся сосульками волосы, побрела через речку: хотелось увидеть «брата Ивана».

Дом Коржовых, рубленный из лиственничных хлыстов, под железной крышей, стоял у обрыва и яркими ставнями смотрел за речку, поверх мертвого поселка, на крепкий новый дом Наськиного отца. Вечерами они перемигивались красными огнями керосиновых ламп.

Наська поднялась в гору по горячей песчаной тропинке, остановилась передохнуть, оправила платье. Тонька ждала ее, открыв глухие воротца в заборе, и нетерпеливо брякала цепью со щеколдой. На крыльце сидел брат Василий, умно щурился, что-то говорил; завидев Наську, младенчески светло улыбнулся.

 

5

Уходил Иван Коржов служить в армию — весь поселок провожал, девки пели, гармонь играла, и бабы по старинке плакали. Вернулся — лишь два живых дома откликнулись, да и то собачьим лаем. Сашка Нургун пожелал солдату удачи и поехал дальше, окатив сапоги Ивана соленой водой.

Зато вечером, вернувшись с промысла, отцы задали пир. Поили Ивана водкой, присматривались к нему, а мать, Валентина, пылая лицом, подбавляла пельменей.

— Кабана забил, — удивляясь своей щедрости, хвалился Коржов.

— Живем благодаря богу… — неразговорчиво вторил старшинка.

Наська тоже смотрела на Ивана, на его новенькую гимнастерку и красные погоны, ловила каждое его слово.

Посмеивался над отцами Иван, корил их «неправильной жизнью» и, глядя на Наську, рассказывал:

— А я взводному командиру про ваше святое бытие поведал, он удивился, с интересом слушал. Потом спрашивает: «Шутишь?» — «Нет», — говорю. «Плохо дело, Иван». — «Почему?» — «По политике у тебя тройка». Это он намекает на мою неустойчивость. «Спруты, — говорит, — затянут, у них очень липкие щупальца». Любил взводный так по-книжному выражаться. «Нет, — отвечаю, — мне Заброшенки — поперек горла, приеду, гляну — и махну куда-нибудь, к народу». — «Ты лучше туда не заглядывай», — просит меня. А мне что, страшно? Как же, думаю, не навестить родных. И вот приехал к «спрутам», — может, и щупальца у вас есть, только мне все ерунда. День-два погощу, и на рыбокомбинат меня Нургун перебросит. Жить по-хорошему надо, правда, Наська?

Наська в забывчивости мотнула головой.

— А я кабана… — застонал Коржов.

Отец тяжело повел уже набрякшими от водки глазами, сказал Наське:

— Живо домой, спать пора, да помолися.

Как ошпаренная выскочила Наська за дверь, успокоилась немного на свежем воздухе; проходя мимо окон, не удержалась, глянула в дом. Старшинка исподлобья, в упор смотрел на Ивана, а тот, запрокинув голову и закрыв глаза, тянул из стакана водку. Судорожно двигался кадык на его худой шее, водка, взблескивая, толкалась в дно стакана. Иван допил, открыл налитые слезами глаза, протянул руку. Старшинка вложил в нее вилку с куском мяса, кивнул Коржову:

— По-нашему!

Иван нервно и счастливо засмеялся.

Утром Наська узнала, что отец и Коржов увели Ивана на «тонь у коряги». Вернулись они через несколько дней, довольные уловом, пропахшие водкой и табаком.

— Отдохнул, как на курорте, — хвастался Иван.

Потом ударил шторм. Никогда Наська не видела такого шторма, как в ту осень. Волны, огромные, черные, с белыми космами, рушились на песок, взбивали брызги и пену, и шипящие водяные языки подбирались к самым домам, будто хотели слизнуть их. Тяжелый туман и клочья туч, рождаясь из моря, неслись над водой, натыкались на берег, переваливали и зарывались в тайгу. Днем было сумеречно, холодно, ночью трепетал в лампе огонь, зверем выла труба. Ухало, тяжко падало на берег море, и схваченные ветром брызги картечью били в стены дома. Мычала корова, тревожно гоготали гуси. Все промокло от текущей с небес воды, все пахло прелью. Наська замирала от грусти, и ей казалось: дождь шел всегда, до ее рождения, всю ее жизнь и будет так же поливать землю после ее смерти; зальет сначала овраги и долины, а потом море выйдет из берегов, накроет сопки. И, как написано в Библии, лишь дух божий станет носиться над водной пустыней. Даже отец притих, не просил водки, молился.

Только на пятый день ослаб ветер в заливе Терпения, но раскачавшаяся вода еще долго ходила высокой мертвой зыбью, море было враждебно и пустынно — ни дыма, ни огонька.

Когда прибой перестал взбивать песок и пену, отец и Коржов, осмелев, вывели из речки лодку; Иван перенес в нее мешки с рыбой, и они втроем отправились сбывать товар.

Раньше сбывали по-разному — то в городе кому-то, то на рыбокомбинате «верному человеку». Случалось, «верный» и сам наведывался в Заброшенки, торговался, скупал оптом и сразу давал деньги. Не пил водку, мало говорил, торопился уехать. Наська знала, что он не любит, если к нему присматриваются, и злила его, лезла чуть ли не в лодку, старалась заглянуть в глаза. Как-то она подсунула ему под брезент, где лежала скупленная рыба, большую дохлую камбалу. В другой приезд «верный человек» сказал отцу, что он не станет вести дело, «если девчонка будет крутиться возле лодки». Наська была отстранена от торга. Но вскоре и «верный человек» перестал появляться в Заброшенках — что-то случилось. Недавно Наська подслушала, как отец, выругавшись, сказал: «Наш-то накрылся…» Теперь сбывали только в городе.

Возвратились они веселые, усталые и важные. Коржов суетился, выбрасывая из лодки пустые мешки, крутил головой, приговаривал:

— Все старшинка… Вот голова. А так бы нам…

Отец был крепко пьян, молчал. Войдя в дом, повернулся к иконе, широко и медленно перекрестился, произнес:

— Благодарствуем, богородице дево.

Коржов, выглядывая из-за его спины, принялся часто перегибаться, шепча молитву мокрыми, напухшими губами. Отец оттолкнул его:

— Уступи молодому.

Иван испуганно глянул на икону, ткнул себя щепотью в лоб и живот; скосив глаза на старшинку, поклонился в низ угла, будто увидел башмаки богородицы; покраснев до ушей, отошел в сторонку и жадно закурил.

Пришла, тяжело дыша, румяная Валентина, помогла накрыть стол. Выпили по большой, за удачу. Иван повеселел, полез за пазуху, вынул газовый, большими цветами платок, накинул Наське на плечи. Она откачнулась:

— Вот еще…

— Бери, дура, — приказал отец.

— Бери, бери, — ласково заговорила Валентина, толстой потной ладонью гладя Наськину спину, словно прицениваясь к товару. — Все мы божьим подаянием живы.

Наська ушла в кухню. Следом пробрался Иван; придерживаясь за косяк, сел на скамейку. Повел тонкой шеей в тугом воротнике новой рубашки, тихо, пьяно засмеялся.

— Думаешь, я вправду?.. — Он вяло глянул в заплывший дымом угол горницы. — Так просто, чтобы спрутам угодить.

Наська смотрела на икону пресвятой богородицы. Видела высокий белый лоб, тонкий жалобный нос, сжатые в задумчивости губы; видела пухлого, с морщинками на лбу и трудной мыслью в глазах младенца на бледных женских руках. Нет, она, пожалуй, ничего этого не видела, а просто припоминала. Сквозь дым и сумерки из угла проступали только глаза — огромные глаза девы Марии. Они расширены от удивления, печали и невинности. Они темны и задумчивы от предчувствия горя, беспомощны и сочувствующи. Они плывут сквозь дым, сухие и горячие, — глаза женщины-мученицы, теряющей свое единственное дитя. Им трудно смотреть на свет: они не могут никому помочь.

Наська сказала, не глядя на Ивана:

— Зачем же ты так?

Иван уже забыл про икону, припав к Наськиному плечу, заикаясь, говорил:

— Не так, по-настоящему… Поженимся, убежим от этих спрутов…

А два дня спустя, на «тони у коряги», в шалаше, он заламывал Наське руки, а отцы пили водку у костра.

Дома Наська плакала в подол матери, замирая от обиды и стыда. Мать молчала. Вечером Наська долго не могла уснуть и услышала, как мать сказала отцу: «Пожалей ее, ребенок ведь. Богом прошу…» И неожиданно зло, надрывно: «Телку к быку не ведешь, пока не дозреет. Жалко небось…» Отец промолчал. Наверное, впервые в жизни. Он курил. Наська видела — красно, трепетно светлела и гасла стена в комнате — и думала о себе: плохо, что она не умеет жить тихо, неприметно, делать добро и никому не мешать. Она не может смириться, грех ходит по ее жилам — то злит, то веселит, а то растревожит так, что хочется поехать к Марише на рыбокомбинат, сходить в кино, сшить новое платье, потанцевать… Потом вернуться и покаяться перед богородицей.

Наська ожидала гнева отца, но с той ночи в доме наступила тишина. О ней будто забыли.

Осень тянулась долго, и как-то сразу, в одну ночь, наступила зима. Снег выпал сырой, тяжелый. На него оседал туман, обливал влагой, леденил и прижимал к земле. Снег сыпался каждый день сквозь тучи, сквозь солнце, рождаясь в самом воздухе. Море стеклянно шуршало ломаным льдом, и рос белый твердый припай, застилая воду, уходя к горизонту. Дома́ в Заброшенках завалило, над крышами горбились снежные бугры.

С утра Наська откапывала крыльцо и стойло, доила корову, топила печь; вечером снова отгребала снег, топила печь, готовила ужин и доила корову. Мать болела, редко выходила во двор: задыхалась от сырого ветра. Отец, Коржов и Иван все дни рыбачили: в устье речки долбили пешнями проруби, продергивали подо льдом сети. Мороженую навагу продавали каюрам, а иногда, подкопив, сами отправлялись в город.

Наське было скучно. Как-то она прокопала дорожку к Маришкиному дому, отгребла от окна снег, глянула в темноту. Пахнуло теплой прелью, тишиной: снег выпал сразу, и ветер не выдул из комнат осеннее тепло. Что-то шуршало, потрескивало, вздыхало в невидимых углах. Наська прислушалась. В доме жили крысы…

Каждый раз Наська ждала весну, ждала с ней чего-то хорошего для себя. Весна пришла тягучая, моросила «слепцом» и скоро надоела своей слякотью и бесконечностью. В феврале начал таять снег, таял в марте, апреле. В середине мая сломался лед и холодными бродячими островами, послушными ветру, странствовал по заливу — то прижимался к земле, то уходил к горизонту.

Было много сивучей. Они вползали на льдины, лежали тяжелыми рыжими мешками, лениво поворачивая маленькие собачьи головы. На закате секачи ревели, вскидывали желтозубые горячие пасти к сырой хмари неба. И тоскливее, холоднее, неуютнее становилось на берегу и в море.

Мужчины собрались на охоту. Утром они столкнули лодку и ушли во льды от устья речки. Скоро из плотного тумана, точно сквозь ватную стену, стали пробиваться тупые выстрелы. Наська считала их, потом сбилась. Один раз отец брал Наську с собой, и она запомнила, как сивучи по-кошачьи топорщили усы, неуклюже елозили по льду, гулко бултыхались в черных полыньях… К обеду все стихло, а еще через полчаса у самого берега послышался говор. Наська почуяла беду, бросилась к воде.

Лодка стояла задрав нос на песок, позади нее покачивались две округлые сивучьи туши. А на брезенте, мокром, задубелом, лежал Иван. Наська увидела его застывшие, обезумевшие от страха глаза, безвольно открытий рот… Он стонал. Отец и Коржов растерянно суетились, поднимали его, сталкивались лбами и опускали, как только слышался вскрик. Сапог на левой ноге у Ивана был разорван и поверху перетянут обрывком сети, жирно набрякшим кровью. Наська стала помогать отцу и Коржову, в жалости и забывчивости приговаривая:

— Потерпи, родненький.

Его отнесли к Коржовым. Там Наська узнала: Иван поскользнулся на льдине и прострелил себе ногу.

 

6

Наська вошла в переднюю, закрыла дверь и остановилась. Иван спал, скрестив руки на груди и строго нахмурив рыжеватые брови. Глаза запали в темные ямки, давно не бритые щеки, казалось, были подвязаны от подбородка к ушам рыжеватой тряпкой. Пухло забинтованная нога Ивана лежала на скрученном валиком одеяле, напоминала большой разношенный валенок. Между низеньким столиком и кроватью белели новенькие костыли…

Тихонько подойдя к кровати, Наська села на остро скрипнувшую табуретку. У Ивана болезненно дрогнули губы, но он не проснулся. Наська огляделась, прислушалась. Она привыкла к тишине — дома, в поселке. Говорило лишь море — днем, ночью, даже в самую тихую погоду. Сейчас оно хрустко всплескивало под берегом, внизу, и, наверное, от него по потолку пробегали из угла в угол волны расплывчатого света.

На столике, у изголовья, лежали затертые, мелко исписанные карандашом тетрадные листки. Наська наклонилась, прочитала: «Проповедь № 2». Ниже еле различила несколько строчек: «Не заботьтесь для души вашей, что вам есть, ни для тела, во что одеться… Посмотрите на воронов: они не сеют, не ткут; нет у них хранилищ, ни житниц, и бог питает их. Вы не гораздо ли лучше их?..» Наське подумалось: и вправду, брат Василий никогда не работает. Он и сейчас сидит на крыльце, греет, теребит белыми длинными пальцами бороду, пошучивает, а Валентина, оголив до плеч руки и подоткнув подол, копает картошку. Он приходит, когда Коржов на «тони у коряги»… Наську мучали догадки, ей было нехорошо от какого-то внутреннего своего зла; чтобы освободиться, она быстро тронула еще не остывшими с улицы пальцами желтую, точно неживую руку Ивана.

Он проснулся сразу, мутно глянул на нее и, просветлев, проговорил:

— А я ждал, ждал…

Опершись на локоть и подложив под плечо подушку, Иван с застывшей, не своей улыбкой уставился на Наську. Этот взгляд, охватывавший всю ее разом, бесстыдный и чуточку виноватый, был знаком Наське, она побаивалась его.

— Ты что, в баптисты пошел?

— Мне все одно… Пригласили — и пошел. — Иван задергался, тоненько захихикал, сморщился и стал похож на своего отца. — Кому я нужен, калека? В профсоюз не успел вступить. А братья — пожалуйста, сочувствуют, помогают. — Иван кинул взгляд вверх, к полутемному углу передней. — Глянь, икон уже нету, матка сожгла.

Наська присмотрелась. Икон и в самом деле не было, лишь белели пятна по сторонам угла да на фанерном угольнике торчал запылившийся огарок свечи.

— Мы же православные, зачем нам другая вера? — с суеверным испугом прошептала Наська.

— Брат Василий говорит, что иконы и церкви мешают человеку прямо к богу обращаться. А вера та же, понимаешь, только без попов и реликвий.

Опустив глаза, Наська уставилась на волосатые худые руки Ивана, нервно сцепленные пальцы, похрустывавшие суставами, на рукава заношенной солдатской гимнастерки с медными, почерневшими пуговицами.

— Еще брат Василий говорит: тело — дом души, а надо обратить его в храм святого духа на земле. Не очень понятно мне, но как-то это божественно, даже знобко делается. — Голос Ивана звучал смиренно, глаза поблескивали сухо, горячечно.

Наська сказала:

— Какой-то ты неустойчивый, Ваня.

— Мне про это толковал комвзвода в армии. «Ты, — говорит, — Коржов, как медуза — под любую воду подстраиваешься». Он не любил меня. Я — «средний», вперед не лез и в отстающих не числился. Чудак-человек, а может, мне так и нравится, может, у меня здоровья нет вперед всех окоп выкопать. Да мало ли чего.

За дверью послышался голос Валентины, она тяжело прошагала в кухню, загремела посудой. Следом мягко, что-то певуче наговаривая, прошел брат Василий. На кухне они начали о чем-то говорить, переругиваться. Валентина — громко, брат Василий — тихо, похихикивая. Потом снова послышались шаги, легкие, скользящие, чуть скрипнула в передней дверь, и вошел брат Василий.

— Можно к вам, дети мои? — Он почти неслышно проплыл к столику, положил на стопку листов обтрепанную, вздувшуюся тетрадь, сел на край кровати у ног Ивана.

Наська впервые так спокойно и близко видела брата Василия. Он сидел ссутулившись, скрестив на коленях руки, смотрел из-подо лба пристально и вопрошающе. Странный человек… В том, как он вошел, сел уверенно и вместе настороженно, как успокоил свой голос, было много непонятного для Наськи. Черная сатиновая рубаха с глухим воротником, подпоясанная кожаным ремешком, суконные, потертые, но чистые штаны, не новые аккуратные сапоги говорили о воздержании, неприхотливости, и это вызывало робость, смущение перед ним; а глаза, всегда быстрые, пристально-внимательные, свежие щеки с красными прожилками (как у часто пьющих), расчесанная двумя клиньями, взлелеянная борода и без сединки, плотные волосы на голове настораживали, заставляли думать: «Он такой же, как все». Наська упрямо присматривалась к брату Василию, краснела, однако не опускала глаз. Ей хотелось сейчас же «распознать» и больше не бояться его.

Василий медленно отвернулся к Ивану.

— Дорогой брат, — заговорил он, охватив рукой, будто спрятав, бороду и кротко наклонив голову, — помогает ли тебе молитва? — И, не требуя ответа, продолжал: — Бог слышит страждущих и болящих, но помогает верующим… — Минуту молчал, прислушиваясь к собственным мыслям. — И еще скажу тебе, брат: отныне нашим уставом разрешается братьям и сестрам читать книги любые, посещать кинофильмы разные, говорить речи на собраниях общественных… По желанию это все, для молодых и не в ущерб вере. Разъясни это, брат, Насте, пригласи ее в нашу семью. Потеснимся, примем заблудшую овечку, породнимся во Христе.

Встав и чуть поклонившись туда, где стояли костыли, брат Василий пошел к двери. Наська смотрела в его широкую, с покатыми, тяжелыми плечами спину, и ей припомнилось: «Войдите через узкую дверь, ибо широки врата и широка дорога, ведущая к гибели, и многие идут туда. Но узок вход и узка дорога, которая ведет к жизни, и лишь немногие находят ее». И смутно, тоскливо стало у Наськи на душе. В какую жизнь? В какие врата? Истинно ли верующий брат Василий?..

Наська хотела обо всем этом спросить Ивана, глянула на него и раздумала. Иван, немо улыбаясь, смотрел на закрытую дверь, его глаза были полны удивления и благости, и весь он ушел в какую-то восторженную забывчивость. Наське стало жаль Ивана, жаль себя; чувствуя, что в ней снова накипает озлобление против брата Василия, она тихо позвала:

— Ваня…

Иван, придя в себя, как-то свысока, отчужденно посмотрел на Наську, решительно проговорил:

— Слышала, братьям все разрешается.

— Ваня, — злясь, сказала Наська, — ты когда поедешь в больницу?

— А что? — быстро оживился Иван.

— Надо.

— Когда твой отец лодку даст.

— Возьми меня с собой.

Иван резко привстал, забинтованная нога, как позабытая, свалилась с валика, щеки порозовели от боли.

— Убежать захотела, да?.. — В напряженных глазах Ивана был страх, подозрение, нервное исступление. — А ты моя невеста. Забыла? Отец твой обещал, божился… У меня, может, из-за тебя все это… — Он протянул бледную руку к ноге.

— Что ты, Ваня! — перепугалась Наська. — Я на один денек, с тобой вернусь. Увижу Маришу — и домой. Так хочется…

Иван с сомнением и опаской присматривался к Наське, о чем-то думал, подергивая сжатыми губами, потом сказал:

— Побожись.

— Ей-богу.

— Ладно уж. — Иван утомленно откинулся на подушку, закрыл глаза.

— Только поедем с Сашкой Нургуном, не будем у наших просить, да им и некогда. Сашка скоро приедет.

— Засмеет этот комсомолец. Такой языкатый.

— А мы помолчим, Ваня. Смирение — наша защита.

— Ладно уж, говорю.

Иван не открывал глаз. Трепетные волны света бежали по потолку из угла в угол, и на лице Ивана появлялись и исчезали еле заметные блики; казалось, оно вздрагивало от беспокойных, трудных мыслей… С весны не заживает у Ивана простреленная ступня, но отцы редко возят его к врачам, а положить в больницу и вовсе сердито отказываются.

Наська встала, потихоньку вышла из комнаты. На кухне переговаривались Валентина и брат Василий. Тонька нудно выпрашивала у матери конфетку. В пахучих сенях, устланных свежим сеном, копошился, повизгивал жирный поросенок.

Наська шла под гору, потом брела через речку, солнце грело ей плечи и голову, остывшие в доме, и думала об Иване. Она вспомнила, как ждала его из армии. Нет, он никогда ей не нравился. Она дружила с Петькой, сыном председателя, а Иван ревновал ее, обещал поколотить, но это было так давно, и смешно теперь… Наська ждала Ивана, точно свежего ветерка в душный день в Заброшенках. Приедет — и все не так станет. Нет, не совсем не так, а как-то по-другому, чуть лучше. Может, веселее. Ведь в Библии сказано: «Ешь с веселием хлеб твой…» Иван словно бы обманул Наську, и сильнее хотелось ей за это чего-нибудь запрещенного, недоступного. Чтобы вспоминать, замаливать грех, чтобы иметь что-то тайное в душе. А после все равно, после она будет просто жить.

Мать мыла корову около сарая, поливала ее теплой водой, сметала со спины и боков жесткой щеткой мутную жижу. Корова, опустив голову, прислушивалась, умно кося, помигивая глазом.

В своей комнате под кроватью Наська увидела чемодан, открыла его — в нем лежали отглаженные платья, полотенце, мыло и пузырек с какими-то старыми духами. Все пахло свежим, стираным. Наська опустилась на колени перед чемоданом, у нее перехватило дыхание от нежного, благодарного и жалостливого чувства к матери.

 

7

Грибы можно солить, мариновать, сушить. Их можно продавать на рыбокомбинате, в городе. Грибы берет Сашка Нургун для своих знакомых. Их покупают в Заброшенках рыбаки и охотники. Были бы грибы!

А грибов на Сахалине много, особенно моховиков. С мягкими шляпками, чуть липкими сверху и сырыми, пухлыми снизу, на тоненьких крепких ножках, они поднимают упрямыми лбами прелые листья и лиственничную хвою по сухим мшистым буграм у речек, по склонам сопок, распадков. Живут недолго, но смело и сочно. Живут стойко, пока соленый туман не отравит их, а потом шляпки опускают обмякшие края, опадают, и долго еще зачерствевшие ножки-пеньки чернеют на тусклой зелени мха. Грибной смрад, сладкий и печальный, выносит ветер навстречу запоздавшему грибнику.

Не зевай! Бабы, девчата, ребятишки с корзинками и ящиками за спинами идут на свои «запримеченные места».

Заготовители нанимают грибников, артельно посылают в тайгу. Движутся артельщики вверх по речке, собирают на буграх грибы, относят в мешках к берегу, высыпают в воду. Речка сплавляет их к поселку, к деревянной запруде. Здесь вычерпывают сачками промытые, обколоченные на перекатах грибы, солят, маринуют.

Мать, Валентина и Наська шагают по тропинке в гору. Наська забегает вперед, останавливается, ждет. Мать легко, ловко переставляет худые, в разношерстных чеботах ноги, а когда поднимает голову, видны ее серые, совсем еще молодые глаза. Валентина отстает, дышит с надрывом, и кофта на округлых плечах темнеет от пота.

Наська смотрит вниз, на речку. Даже отсюда заметно — бьется на перекатах кета: вода взбаламучивается, накатывает на берега белую пену. Над рекой кричат, мечутся чайки, грузно слетают к воде вороны, на елях хищно затаились серые орланы-белохвосты. Сегодня около самого поселка видела Наська на песке большие, залитые водой медвежьи следы.

Ход кеты — таежная горячка. Жадно насыщается зверье и птицы. Без устали работают на «тони у коряги» отец и Коржов.

А у женщин — грибной день. В поселке оставили Тоньку да приспустили на длинных цепях дворовых псов. Тонька — плохая хозяйка. Что-нибудь позабудет сделать, что-то сделает не так, бегая по берегу и высматривая проезжих рыбаков из города. Но все-таки подаст Ивану еду, загонит к вечеру коров, бросит курам зерна. Наська не дает Тоньке книжки, говорит — «испачкаешь». А Тоньке обидно, она уже букву «А» пишет, брат Василий научил; буквой «А» она исчертила весь песок у моря.

Наська думает о Тоньке, о том, как купит ей скоро на платье ситцу — большими розовыми цветами по голубому полю — и сама сошьет. Может, купит ей школьную форму… Ах, какие у Тоньки будут глаза!

Выбитая тропинка мелеет, скользит поверху, чуть приминая мох, и скоро совсем растворяется. Лес пустеет, светлеет — темные ели и пихты остались позади, на пологом склоне горы; здесь каменные березы с черными стволами и белыми сучьями, молодые, сыплющие желтую хвою лиственницы. Здесь грибы.

Смотри налево, направо, — у корней деревьев, в кустах багульника, по одному и семьями, глядят на свет моховики. Подойди, поддень снизу пальцами шляпку, и если ножка не останется в земле, — значит, хорош: и солить и сушить можно. В Заброшенках больше сушат, потому что все артели маринуют. Маринованные грибы — в каждом магазине, а попробуй купи сушеных на Сахалине. Их только из Москвы отпускники привозят.

Наська кланяется каждому грибу, торопится, выбирает шляпки покрепче, покрасивей. Мать и Валентина медленно разгребают траву, бережно ощупывают грибы; изредка разгибаясь, закатывают отяжелевшие глаза к небу, мнут руками поясницы, стонут. Но работают жадно — кто больше, кто лучше. Валентина отстает, краснеет, сердится. Наська выхватывает у нее из-под рук, радуется: «Какой красавчик!» — и еще больше злит ее. Валентина знает, что ей помогут набрать полный мешок, и все равно задыхается от обиды.

Солнце негорячее, мягкое, плывет белым пятном в замутненном влагой небе; а земля, когда близко наклонишься к ней, сквозит глубиной. Она тяжелеет ночами от секущих ледяной моросью туманов. Туманы донага раздевают лиственницы, и деревья, будто смущенные, зарозовели каждой своей веткой; желтыми лоскутами прикрывает им корни на зиму спадающая хвоя. Чернеют, черствеют ели. Ветер по утрам уже не разбивается о зеленую плоть леса — длинными струями, от моря до вершин сопок, пронизывает его. И не шумит лес мягко и утробно — голо, опустело посвистывает на ветру.

А днями еще жарко бывает.

Мать и Валентина садятся на старые, подсохшие пни, расстилают у ног платки, выкладывают снедь — вяленую рыбу, яйца, картошку в мундирах, молоко, хлеб помятый. Мать — скупо, словно считая, Валентина — сразу и кучей. Ко всему положила кусок старого сала — кабана забивали к приезду Ивана, — покопалась еще в кошелке и вытряхнула хлебные крошки.

Мать усталым, тоненьким голосом зовет:

— Настюшка, снедать поди! — и крестится легко, с радостью, бледнея лицом, ее рука четко, воздушно творит знамение.

Валентина тяжело заносит руку, но вспоминает о своей новой вере, колеблется: можно ли креститься? — испуганно вздыхает и по привычке часто жует губами слова молитвы.

Наська тоже крестится, подсаживается ближе к Валентининым припасам, решает для себя, что Валентине больше подходит новая вера — она никогда не умела красиво креститься: ее толстая рука от лба переносилась куда-то к самым ногам, едва касалась правого плеча и совсем не доставала левого — мешала пухлая грудь.

Валентина шевелила губами, глядела в небо, Наська стащила с ее платка яйцо и две картошки, принялась поедать: хотелось немного посердить Валентину, чтобы не так скучно было. Валентина заметила пропажу, сказала, пересиливая себя:

— Кушай, Настюшка, поправляйся, сношенька. — Однако не вытерпела, с дрожью губ спросила: — Ты что, голубонька, на комбинат задумала слетать?.. Зачем бы это?

Наське сразу стало нехорошо, тоненькая жилка заныла у нее под сердцем, она пожалела, что так по-детски, глупо подшучивала над Валентиной. Проговорила, сердясь на Ивана и чувствуя, как твердеет, сохнет во рту картошка:

— И не подумала.

— Окстись, Валентина! — торопливо и обидчиво проговорила мать. — Чего ж ей там делать?

Валентина помолчала, краснея от удовольствия, хлебнула молока, звучно икнув, неохотно вымолвила:

— Да мне что. По мне, хочь в Москву.

Ели молча. Пахло грибами, уставшей землей, опустевшим воздухом. Моросила лиственничная хвоя, на ветвях струилась паутина; если она падала на куски хлеба и съеживалась, хлеб казался заплесневелым. Цепенел, завивая в трубочки листья, багульник — соборовался к зиме.

Мать завернула в платок объедки, даже яичную скорлупу не выбросила — пригодится курам, взяла пустую корзинку и пошла, пригнувшись, глядя под ноги, в необхоженный еще березник. Наська тоже поднялась, обдумывая, где бы сразу напасть на грибное место. Валентина подобрала с подола крошки, щепоткой отправила в рот, быстро допила молоко. Она пошла налево, поперек склона, прихрамывая от крутизны; Наська — направо.

Разбрелись, собирали поодиночке. Наське теперь и грибы казались иными, и пахли не так. Лишь бы набрать. Хватала всякие, мягкие, твердые, а когда, передыхая, глянула в корзину, увидела в ней даже пестрый мухомор. Швырнула вниз, он ударился о лиственницу, рассыпался красными брызгами.

К вечеру сошлись вместе, добрали Валентине мешок, Наська отсыпала ей крепких, с мутной пыльцой на шляпках подосиновиков, зыркнула осторожно в глаза. Валентина приняла подосиновики как плату заслуженную, засопела — собралась что-то сказать, но раздумала, взвалила на широкую спину мешок и зашагала под гору, касаясь мешком земли.

Спускаться было не легче: мешки подталкивали, ноги скользили по влажному мху, до дрожи уставали колени. Хотелось просто сесть и съехать меж стволов под гору, к речке. И Наська, где можно было, съезжала, волоча мешок. Мать надсадно кричала:

— Скаженная! Грибы перемесишь!..

Только у речки выпрямились, поправили мешки, пошли тихонько в вечерней стоячей тишине, отдыхая и остывая. Беспокойно посверкивала стремнина, на перекатах тупо билась о камни кета, впереди, за стволами красных лиственниц, серо, плотно и кипуче проглядывало море. В нем, чудилось, варились водоросли и рыбы, и душный запах парно наплывал на берега.

Наська думала о Сашке Нургуне. Он всегда появлялся с моря, даже зимой ездил на нарте по ледяному припаю. Он и завтра появится с моря — сначала звук мотора, потом лодка, еще через несколько минут — широкое Сашкино лицо. И улыбка. Улыбка в любую погоду, в любую беду. Наська как-то спросила: «Почему ты такой веселый, Сашка?» Он, смеясь щелками глаз, сказал: «Мне боги помогают, я им хорошо молюсь. У нивхов богов много, а чертей мало. У русских, наоборот, бог один, а чертей не сосчитаешь. Вот и не успевает ваш бог всем радость делать». Сашка рассказал, что Морской старик Тайхнгад (сотворитель живых существ) — друг его, хозяин гор Пал-ызн — тоже друг. В самый страшный шторм на Куги-Нгалу — в заливе Терпения — его спасают нау-нау, священные стружки предков: он быстро застругивает палочку, бросает ее в воду с наказом плыть к Морскому старику и просить усмирения волн. Млыво — рай, жилище верхних людей — ожидает Сашку в будущем. В этом он не сомневается.

И все Сашка шутит. Ему можно — он ничего не боится. Ему легко. С ним трудно говорить, грешно, но все-таки интересно. И журналы Сашкины… За это Наська насушит ему лучших, белых, грибов, вынесет зимой к нарте, и Сашка, как бусы, наденет их себе на шею. Вместе они посмеются, помолчат, а собаки, обливая юколу слюной, алчно взвизгивая, будут наедаться для дальней дороги, быстрого бега.

Вошли в поселок. Валентина, подобрав подол и вскинув на голову мешок, побрела через речку. Наська и мать повернули в завеянную песком улицу. Навстречу им, обидчиво мыча, шла корова. Тонька забыла загнать ее во двор.

 

8

Ночью Наська проснулась. Красно, экономно горела лампа. Отец, постукивая ложкой о свою мятую алюминиевую чашку, обливая бороду, ел холодный суп. Мать стояла позади с поварешкой в руке, зябко сдвинув худые плечи. Когда чашка пустела, мать из-за спины отца неслышно подливала загустевшего, сильно пахнущего рыбой супа. Наська вечером ела этот суп, он показался ей очень невкусным. «Как можно столько есть?» — подумала она и почувствовала какую-то тревогу: уловила ее в съехавшей на одно плечо кофте матери, аскетически сжатых губах, в бычьей отупелости, жадности отца.

Во дворе робко взвизгнула калитка, хлопнула дощатая дверь в сенях, тяжело открылась дверь кухни, и на пороге появился Коржов. За ним, по-утиному раскачиваясь, вошла Валентина.

Отец отложил ложку, чуть повернул голову:

— Ну?..

Коржов быстро протопал к столу, вынул из кармана бутылку, поставил к самой руке отца.

— Беда, старшинка, не берет. Говорит, врачи запрещают.

— А ты сразу и сунулся! — У отца кисло перекосились губы.

— С подходом старался.

— С подползом бы… — Отец брезгливо отвернулся, искоса оглядел Валентину. — Ты пойдешь. Да поласковей, пусти все свои флирты. Скажи, время провести желаешь.

— Да как же я… — Глаза у Валентины выкатились, рот приоткрылся.

— А как завсегда.

Отец зло усмехнулся, сунул в руки Валентины поллитру. Она послушно закачалась к двери, что-то одышливо бормоча. Следом за ней вышли отец и Коржов.

Мать перекрестила дверь, сама перекрестилась, растерянно постояла посреди дома. Услышав, что Наська не спит, подошла, села на край кровати. Ежась, кутаясь в платок, сказала:

— Инспектор нагрянул. Строгий, кажись… В школе ночует. Отец в дом пригласил — и слушать не хочет.

Мать снова перекрестилась, зашептала молитву. По спине Наськи забегали колкие мурашки, она подтянула ноги к подбородку, сжалась, замерла. Ей стало жаль Валентину. Она начала молиться за нее. Боже мой, какой стыд! Наське показалось, что вот сейчас придет отец и скажет: «Теперь ты иди». И она, наверное, пойдет. Нет, она умрет от страха. Наська уставилась на мать перепуганными, заледенелыми глазами. Мать поправила на ней одеяло.

— Спи, глупая. Если он не примет Валентину, пойдут запруду рушить. К утру расчистят.

Наська до боли стиснула веки, сунула холодные ладони меж колен и решила спать. Когда спишь, не так страшно. Даже приснится плохое — и то ничего: все равно краешком памяти знаешь, что это просто сон, что он кончится, и не очень боишься. Наська заставила себя спать.

И ей приснился инспектор рыбнадзора. Бородатый, в брезентовой куртке, подвязанных к ремню резиновых сапогах. Он сидел в углу на соломе, в четвертом классе, где всегда ночевали охотники, и ел колбасу с хлебом. К нему подошел Коржов, протянул бутылку водки, проговорил ласково: «Запей, браток, сухой кусок». Инспектор поперхнулся, рявкнул: «Врачи запрещают!» Коржов исчез, точно растворился, и сразу появилась Валентина. «Желаю время интересно провести», — сказала она и повертела в руках ту же бутылку. Инспектор оглядел Валентину, грозно спросил: «Где у вас запруда?» Отец поддал ей в спину, и все трое побежали к «тони у коряги». Бежали долго, задыхались, падали. Отец первый отыскал в шалаше топор, сполз к воде и с маху ударил обухом по садку. Рыба густо вывалила в речку, всплескивая побитыми хвостами, поплыла вверх, к перекату. «Разноси!» — крикнул отец, выпучив белые глаза. Коржов и Валентина принялись рушить топорами колья запруды. Щепки плюхались в воду, громыхали камни; Коржов плакал от печали, отец злобно хохотал, приговаривал: «Вот тебе, товарищ инспектор! Выкусь, товарищ инспектор!» Течение несло обломки кольев и досок, на них садились вороны, каркали: им тоже жалко запруды, около нее всегда много было рыбьих потрохов… Наська глядит на все это откуда-то из тьмы и тумана, ей жутко, но она не жалеет «тони у коряги», со страхом надеется: «Может, это конец Заброшенкам?..»

В комнате было светло. Мать все так же сидела на краю кровати, только теперь не куталась в платок, а неслышно, посверкивая спицами, вязала цветную рукавичку. Пахло ночным теплом. Наська, приходя в себя, долго смотрела на мать. Может, и ее она видит во сне?.. На плите повизгивал горячий чайник, кот Пыжик равнодушно щурился на молоко в блюдце, желтый, недавно вымытый пол отдавал холодком. Нет, во сне по-иному — как в тумане все, как сквозь воду. И мать вяжет рукавичку ей, Наське, к зиме.

В углу на диване спал отец. Он высоко вскинул голову, всхрапывал и, казалось, силился сдуть что-то с потолка. Лицо у него было огорченное и чуть капризное, лишь запущенная, страшной жесткости щетина на щеках напоминала о крутом, замершем во сне нраве отца.

Наська спросила:

— А как же инспектор?

— Его и не было, инспектора, — шепотом ответила мать.

Наська привстала.

— Все Коржов выдумал. Приехал какой-то с ружьем и собакой, он — к нему. Кто, откуда? Тот ему говорит: «Испугался, старик, я до вас доберусь». Прибежал Коржов — глаза на лбу. «Инспектор!» — кричит. И пошло тут, сама знаешь. Всю ноченьку не спали, только к утру тот «инспектор» признался, что подшутил над ними. Отец чуть не пришиб Коржова. Убежал тот куда-то, боится на глаза показаться.

Мать, пугаясь, перевела взгляд в сторону отца.

Наська отбросила одеяло, спрыгнула на пол и по сырым, щекочущим ступни половицам побежала к приоткрытой двери. Там, за дощатой стеной, за горбатым стогом сена и увешанным сетями забором, по гладкому морю плыло солнце яркой сахалинской осени. Наська остановилась на крыльце, стиснула коленями края полотняной рубашки, прислушалась. Солнце плескало водой, сонно смеялось, и когда оно перекатывалось через отмели, сухо шуршал нагретый песок. Промокшие кулики, радуясь ему, пищали и крестили лапами берег.

 

9

Наська торопилась все сделать. Вычистила и вымела коровник, свежий навоз перебросила лопатой на плетень в огород. Собрала в гнездах еще холодные с ночи куриные яйца. Вынула из бочки слегка подсоленные рыбьи пласты, повесила на шесты вялить. Поймала теленка, вычесала ему свалявшуюся в навозе, подсохшую на боках шерсть. Потом взяла игличку, подсела к сети штопать дыры.

Море, чуть постукивая галькой, замирало в тепле, плотнее припадало к берегу. Затухающая зыбь, колеблясь, струясь, бросала на берег, на дома в Заброшенках, на пустеющий лес веселые, беглые сполохи. Чайки с голодным криком шлепались в воду, выдергивали жестких рыбешек, давясь, выклевывая друг у друга, проглатывали и снова падали вниз белыми грудками. А из-за горизонта, от мыса Терпения, по гулкому сиянию воды эхо доносило раскатистые удары, мегафонные голоса людей.

Наська перебирала сеть, затянутую сухой рыбьей слизью, с нее сыпалась чешуя, куры склевывали блестки; когда проворная клушка остро укалывала босую ногу Наськи, она вскрикивала, взмахивала рукой. От невода пахло огурцами, какими-то южными растениями — так пахнет свежая корюшка, — больничным йодом водорослей, и Наська стала думать о Кубе, бородатом молодом Кастро, перевязанных белыми бинтами кубинских солдатах. Раскатистые, погромыхивающие удары, катившиеся из-за моря, ей казались теперь взрывами бомб, выстрелами пушек. Там в дыму проходили бородатые бойцы, там кто-то умирал под пальмой, красиво, как в кино. И кровь… Наське почудилась кровь — красно, вязко темнившая зеленую куртку бойца. Страшась своего воображения, Наська сказала шепотом:

— Ах, грехи наши…

Она встала и, все еще вслушиваясь в тревожащие раскаты, пошла к калитке. От речки бежала Тонька, смешно раскачиваясь на тонких ногах, оттопыривая острые локти, похожая на прыгающего кузнечика. Наська остановилась. Тонька подбежала вплотную, схватила Наську за фартук, не отдышавшись, выговорила:

— Когда Сашка Нургун приедет? Иван спрашивал.

— Скажи — скоро. Пусть на берег выходит.

Тонька мотнула головой, молча переглянулась с Наськой, показав этим, что ей можно доверять «тайные дела», побежала домой.

Наська просто, спокойно ответила Тоньке, будто для нее поездка на рыбокомбинат привычный пустячок, и теперь стояла в растерянности и удивлении. Лишь сейчас за все длинное, полное нетерпения утро она осмелилась подумать: «Скоро ехать…»

— Пресвятая богородица, помоги… — проговорила Наська, прислушиваясь и ловя в крике чаек, в глухом громыхании новый, едва рождающийся звук. Где-то на севере, за синими призрачными мысами, рокотал, захлебываясь далью, мотор.

Ноги у Наськи стали вялыми — у нее всегда от страха слабели ноги, — она боялась выпустить из рук калитку. Ей надо сделать только шаг, и она овладеет ногами — ведь они у нее очень крепкие, только шаг, — и она войдет в дом, скажет матери, что надо собираться. Наська не двигалась, и ее позвала мать. Она сделала этот трудный шаг, чуть покачиваясь, пошла к крыльцу.

Мать вынесла в сени чемодан, платье и ботинки. Наська переоделась, минуту постояла, потом на цыпочках пробралась к зеркалу, оглядела себя. Взяла черный карандаш, подрагивающей рукой, еле заметно, подвела брови. Еще глянула в зеркало, затихла, услышала тупые толчки своего сердца. Отец спал, отвернувшись к стене, трудно всхрапывая, и по его большому, словно настороженному уху бегала муха.

На берег вышли молча, не глядя друг другу в глаза.

Рокот слышался явственнее, веселее, теперь он напоминал ровное журчание ручья. Наська определила: лодка покажется минут через десять — вынырнет из-за мыса; минут двадцать будет идти к Заброшенкам… Подойдет к песчаному бару, где сейчас белым островом колышутся чайки, спугнет их, врежется острым носом в мокрый песок. Только бы скорей, только бы дождаться…

Мать сказала тихо, просительно:

— Береги себя, Настюшка, и долго не гости.

Пришел Иван, раскачиваясь и зависая на скрипучих костылях, поздоровался, сразу сел на песок. Тонька поставила рядом с ним коричневый побитый саквояж, осмотрела, общупала на Наське новое платье и побрела через лагуну к бару встречать лодку. Иван вытер платком лицо и шею, платок вымок, он расстелил его на горячем песке. Щеки у него были побриты, казались еще более впалыми, глаза от усталости не могли успокоиться, бегали виновато и жалостливо. Иван подсыпал под больную ногу песку и, стараясь справиться со своей слабостью, внушить к себе уважение, строго спросил:

— А батька знает?

Наська заметила, как на его плечах и спине пятнами темнеет, намокает потом гимнастерка, и ничего не сказала. Иван понимающе, по-своему едко хохотнул, чтобы хоть как-нибудь досадить ей, пренебрежительно отвернулся к морю.

Мать подошла к нему, угодливо попросила:

— Вань, ты уж присмотри за ней, нигде она не была, людей, поди, испугается.

Иван посерьезнел, глядя на Наську, выждал минуту:

— Да мне что, пусть слушается.

Лодка вышла из-за мыса, выплеснула в простор свой свежий, звучный рокот. Тонька по-дикарски заплясала на баре.

— Теперь уж скоро, — вздохнула мать.

Наська смотрела в море, сияние застилало глаза, грело, и она чувствовала, как веки набухают теплой влагой. Лодка чертила прямую синюю дорогу от мыса к Заброшенкам. Если смахнуть с глаз слезинки, можно увидеть Сашку — он стоит около ветрового стекла, вглядывается в берег. А вот уже видно широкое Сашкино лицо и улыбка, доверчивая ко всем и всему, чуть насмешливая. Чайки расступались, взлетали, с обиженным и удивленным криком неслись за кормой: наверное, Сашка вез в лодке свежий улов корюшки.

Наська подняла чемодан, глянула в глаза матери и обмерла: мать завороженно, оцепенело глядела в сторону дома, что-то шептала истонченными в ниточку губами и оттуда, от дома, слышалось поскрипывание песка под грузными шагами. Наська бросила чемодан, побежала к самой воде, не помня себя, протянула навстречу Сашке руки. «Скорей, скорей!» — беззвучно выговаривала она, входя в воду. Сашка не понимал ее, взмахивал кепчонкой и улыбался. Лодка медленно пробиралась среди песчаных кос и отмелей.

Мать пятилась к воде, закрывая собой Наську. Из-за ее спины Наська увидела отца. Он шел босиком, в мятых штанах и нижней рубашке, на голове шевелились непричесанные волосы. Он шел словно бы спокойно, как на прогулке, лишь черные пятна вместо глаз выдавали его бешеную злобу. Позади Наськи уже не рокотал, а стучал, бился мотор, он ближе, ближе… Наська хотела помолиться, но не смогла припомнить ни одной молитвы. «Узка дверь… — прошептала она. — Узка дорога…»

Отец остановился против матери, улыбнулся медленно и скупо и, кажется, чуть тронул рукой ее плечо. Мать боком, легко, как ребенок, упала на песок. Отец поманил пальцем Наську, с жалостью сказал:

— Поди-ка ко мне, не мочи зря ноги…

Наська не шевельнулась, не могла шевельнуться — всей спиной, затылком, голыми локтями рук вбирала в себя биение мотора, теперь уже частое, надрывное и горячее. Иван, глядя куда-то мимо нее, суетливо, слепо нащупывал костыли.

— А-а… — простонал отец, багровея лицом и шеей, и шагнул к Наське.

Она увидела его рыжую, волосатую руку, сползший до плеча рукав, белые глаза, вдруг вылезшие из черных пятен под бровями, и с оглушительным звоном в голове упала ему навстречу.

 

10

Билось сердце… Билось часто, звучно — в груди, голове. Ему было горячо, беспокойно. Билось сердце в самом воздухе, нагревало его, и становилось трудно дышать.

Наська открыла сощуренные, налитые забытьем глаза, чуть шевельнулась, подумала: «Неужели это мое сердце?..» Она прижала руку к груди, замерла. И звук отдалился, перешел в четкий, позванивающий стук; из широкого тихого пространства послышался чистый плеск воды, остро, нехорошо крикнула чайка, и Наська поняла: это стучит мотор. Так железно-твердо, часто может биться только мотор.

Дощатые стены были в мелких щелях, в дырках выпавших сучков — из них остро сочился свет, дули ветерки и сквозили звуки. Сени — как большой темный садок, синь и прохлада за стенами — вода. Дверь на крыльцо заперта, дверь в дом распахнута во всю ширину, и видно через кухню, как на белой стене то вскидывается, то падает резкая тень — это молится мать.

— Пресвятая богородица, помоги нам, грешным…

Наська лежала на чем-то жестком, сыро пахнущем рыбой, под голову была подложена подушка. Голова — тяжелая, горячая. Наська перекатывала ее по нагретой подушке. Хотелось пить. Но страшно было окликнуть мать.

Из темного угла сеней вышла белая курица, — наверное, там у нее было гнездо, — процокала осторожными жесткими лапами к свету, вытянула шею, одним глазом оглядела Наську. Перья у курицы были чистые, поскрипывающие, от них веяло холодком, и Наське захотелось потрогать курицу. Она протянула горячие пальцы, курица нырнула под дверь, проползла на крыльцо, кудахтал, полетела к сараю.

На берегу стучал мотор, слышались голоса. Залаяла собака, злобно, отрывисто. Это Сашкина лайка. Летом он часто возит ее на моторке, зимой она бегает передовиком в нартовой упряжке. Зовет ее Сашка Тынрай, по-нивхски — желтая шерсть. Тынрай никогда не лает на Наську… Мотор звал, будто выговаривал слова, задыхался в жаре под берегом. Наська оперлась на локоть, привстала, минуту держалась, перебарывая звон в голове, смигивая слезы, и опять уткнулась в подушку.

С потолка опустился серый паук с черным крестом на спине, замер над полом, колеблемый струями сквозняков. Наська долго смотрела на паука, он заплывал мутью, исчезал, но, когда снова появлялся, четко виделся крест на его спине. Зачем этот крест?.. Откуда взялся паук?.. Казалось: упадет паук — и оборвется стук мотора. Оборвется навсегда, и навсегда берег оглохнет от тишины.

Во дворе заскрипел песок, кто-то прильнул к щели между дверью и косяком, в сенях стало темней. Наська присмотрелась, увидела расширенные, любопытные и перепуганные Тонькины глаза. Захлебываясь слюной, Тонька зашептала:

— Я Сашке хотела рассказать… Старшинка не подпускает, ругается с Сашкой… Ну, ты не плачь, я, может, расскажу.

Тонька показала синие от брусники зубы и убежала.

Паук юрко пополз вверх, вбирая в себя липкую паутину. Он растворился в сумерках под крышей, и Наська суеверно подумала: «Это добрый паук…»

На белой стене раскачивалась сгорбленная тень матери.

Лодка отвалила в море, волна выкатилась на песок, мотор часто заговорил, радуясь прохладе и простору. Сашка быстро пошел — он долго ждал, теперь всю ночь ему надо ехать, и лишь к утру он причалит к рыбокомбинату. Если не испортится погода. В шторм Сашка ночует в какой-нибудь бухте, жжет на берегу костер, поет русские и нивхские песни. Наська всегда говорила, провожая его: «Тиф ургг’аро! Хорошей дороги!» Сегодня Сашке никто не пожелал добра. Наська будет думать о нем, и если Сашка заночует где-нибудь под гудящей от ветра сопкой, ему не так будет скучно, он почувствует, что Наська не спит.

На крыльцо поднялся отец — она узнала его по неторопливым, бухающим шагам, — сиял громыхнувший замок, пригнул голову, переступил порог сеней. Большой, тяжелый, сделавший все предметы маленькими и незначительными, прошел в дом. Он не глянул на Наську — он никогда не глядел на нее, — но все равно у Наськи привычно екнуло сердце. Отец оставил запах кожи, табака, водки, и Наська знала: пока этот запах не выветрится, она будет вздрагивать от всякого звука.

Мать запричитала чаще, судорожнее. Потом она выговорила жалобно:

— Помолись, доченька.

И опять Наська не вспомнила ни одной молитвы. Она забывала их, когда ей очень надо было помолиться. Мать говорила обычно: «Это у тебя оттого, что страх есть, а веры мало…» Неверующая она, это правда. И все, все здесь неверующие, кроме матери. Им вера нужна, чтобы оправдывать свою дикую, сытую жизнь. В другом месте, среди людей, они забыли бы бога.

Наська вслушивалась в рокот мотора.

Он летел по тихой пустынной воде, отражался от скал, жил и не хотел умирать. Он стелил дорогу длинную и прямую.

Он звучал долго.

И когда Наська закрывала глаза и затихала, ей казалось, что это бьется ее сердце — звучно и беспокойно.

1961