Почти разом прозвучали два выстрела.

Петрухин проснулся, и в первую минуту ему подумалось, что выстрелы раздались во сне. Он припомнил сон: снилось лето, море на юге, тишина… Нет. Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба — из дробового ружья. Он посмотрел на часы. Было два часа десять минут.

Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ледяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу, на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко зябко и тонко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с перепугу. И все это неярко, на фоне моря, его огромности, плотного шума, и быстро затихло, будто утонув в пространстве.

Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; нетерпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на задание.

Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до моста происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого…»

Из умывальника хлестко капала вода.

Петрухин намочил край полотенца, обтер лицо и принялся размеренно ходить по комнате: шесть шагов к двери, шесть — к окну. Это было его привычное напряжение. Он ждал и ни о чем не думал — не отвлекался, но и беспокоился не очень, — держал себя «на взводе», как сам он определил это свое состояние. Так легче было ему перейти к действию, к любому решению.

В два пятьдесят он пошел к телефону, но только протянул руку — зазвучал зуммер.

— Слушаю…

— Товарищ лейтенант! Докладывает старшина Манасюк. Стрелял колхозник Корольков. Дикие лошади напали на его двор, уничтожили сено. Произвел два выстрела жаканами из двуствольного дробовика.

— Ясно, Манасюк.

Старшина помолчал, сильно дыша в трубку, и другим, чуть сонным голосом сказал:

— Товарищ, лейтенант, а это те, наши коняги…

— Ложитесь спать.

— Слушаюсь.

Трубка щелкнула, и в окне зашуршало, зазыбилось, подступив черной стеной, зимнее море. У заставы сменились часовые: отрывисто проскрипел снег, звякнули приклады.

Петрухин разделся, лег. Выключил свет. Стены ушли в темень, исчезли, а окна проявились глубокой синью, будто и вправду в них стояла вода. Они были стылые, от них сквозило, и с каждым толчком моря в комнате становилось холоднее. Печь едва теплилась, замирая в темноте угла.

Хотелось сразу уснуть, и он даже скомандовал себе: «Отбой», но на сей раз привычка «не сработала». Пришлось поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуться на бок. Медленно, широко закружилась голова, сильнее обозначились удары моря в ледяной припай. Они звучали долго, неотступно, а после перешли в конский топот, и этот топот вынес Петрухина в лето, в яркий, горячий свет, в зеленые, раздольные бамбуковые сопки.

* * *

На этот Курильский остров Петрухин приехал в июле, когда начальника заставы уже не было: в начале месяца его вывезли на вертолете с приступом лихорадки. Личный состав, имущество пришлось принимать у старшины Манасюка, и с ним первым на острове познакомился Петрухин. Застава была маленькая, строгая и опрятная — это сразу отметил Петрухин. Старшина доложил, что за три недели июля было два нарушения границы: задержали рыболовную шхуну и «капустника» — так называли здесь маленькие деревянные катерки, на которых плавают японские добытчики морской капусты. Петрухин познакомился с солдатами, пообедал с ними, к вечеру принял все документы, и на закате солнца они со старшиной вышли к морю.

Петрухин огляделся, прищурился на воду, вскинул голову и длинно выдохнул:

— Ай-а-ай!..

Он летел на самолете, после вертолет перенес его на этот клочок земли в океане; он смотрел с неба на беспредельные, будто затвердевшие воды, дымящиеся облачками хребты, горы, впервые увидел конусы вулканов — и молчал, чуть напуганный, удивленный. Он не совсем верил в реальность этой дальней дали. А приехав на место, весь день думал только о службе, и вот теперь вздохнул, как бы разом смиряясь.

Земля была под ногами, воздухом он дышал, море можно потрогать, и глаза не обманывали: за проливами поднимались к тучам вулканы Хоккайдо, под ними, едва видимые, белели японские шхуны; позади заставы — дощатый рыбацкий поселок, здесь когда-то тоже жили японцы; дальше — гладкие, бамбуковые сопки; еще дальше — огромный вулкан с белой дымкой над кратером.

Старшина водил рукой, называл мысы, заливы, вулканы; достал из воды огромную раковину, раскрыл — как на блюдце, лежал, подергивался розовый, студенистый моллюск, — усмехнувшись, сказал:

— Хотите на ужин?

Петрухин сморщил нос, отвернулся.

— Когда поедем границу смотреть? — спросил старшина.

— Завтра.

Петрухин ушел к себе в комнату и, пока не померк на море свет, стоял у окна, смотрел, думал, вздыхал — вживался в остров, в свою новую, долгую службу.

Утром его не разбудили, дали поспать. Встал он поздно — море опять было полно света, движения, это всполохи омывали стены, потолок. Повар принес в комнату завтрак, кофе в термосе. И тарелки, и термос на столе заиграли беглыми бликами. Съев все, выпив кофе, Петрухин припомнил, что собирался ехать, вышел и увидел Манасюка: он сидел на ступеньке крыльца. Рядом стоял сияющий, начищенный заставский «газик». Старшина вскочил, взяв под козырек, доложил. Ночь прошла без происшествий.

— Вольно, — сказал Петрухин и влез в машину. Манасюк сел позади, шофер-ефрейтор, скосив глаз на «новое начальство», бойко вывел машину за ворота заставы.

— Говорите, — сказал старшине Петрухин.

Машина неслась по песчаной улице, мимо маленьких, сколоченных из досок, непривычно игрушечных домов. Стояли они тесно, будто боялись затеряться в нелюдимых сопках и долинах, смотрели друг другу в окна, точно в глаза. На огородиках цвела картошка — она была такой же, как на Большой земле, только потучней, но разлапистей, а палисадники удивляли: вместо цветов в них росли под крыши дикие лианы. Свое, российское, здесь уживалось еще с тем, что оставили после себя островные люди.

— Ну, товарищ лейтенант, слушайте лекцию, — сказал, кашлянув с усмешкой, Манасюк. — Поселок, видите, какой. Дома на курьих ножках. Другие здесь не устоят: земля часто трясется. Работа — рыба самая разная, крабов ловят, морского зверя бьют. Это потом сами изучите. Люди — больше с Волги, из бедноватых сел. Здесь живут крепко: заработок, северные, рыба бесплатно, огороды. Правда, тоскуют по материку, уезжают, опять приезжают. Да вы знаете, пока русский мужик осядет — вдосталь намотается: все ему кажется, что за горой лучше. Ну, климат — тропики. Лес тоже увидите. Охота, рыбалка — как в доисторическую эпоху.

— Все? Недлинно.

— Для начала хватит.

— А клуб, девчата?

— Это есть. — Манасюк усмехнулся, раскурил папиросу. — Девчата везде, где только жить можно. Теперь и в космосе появились.

— Не женились?

— Решаю: может, стоит здесь осесть годика на три, капитал сколотить? Вот только что лучше: девчушка или вдова? — Старшина засмеялся, улыбнулся ефрейтор.

Петрухин вспомнил о своей Наде — вот бы здорово привезти ее сюда, сразу с собой, здесь и свадьбу справить, вон под тем вулканом, подумал: надо написать письмо, сегодня же вечером, и обо всем, чтобы зябко, жутко ей стало в прекрасном городе Калуге.

Машина скатилась с холма, понеслась навстречу морю, у самой воды круто повернула и, будто потеряв весомость, зашуршала по твердому, укатанному прибоем песку.

— Наш асфальт! — крикнул старшина.

Справа шипел пеной прибой, и брызги стучали в брезент машины, слева вздымался желтый, глинистый обрыв; над ним громоздилась сопка — белая от цветущих лиан. Впереди на желтом обрыве проступил стеклянно-голубой, призрачный шлейф. С каждой минутой он плотнел, овеществлялся, вытягивался ввысь. «Водопад!» — чуть не крикнул Петрухин, вдруг поняв, что это такое. А водопад уже гремел, сиял, рушил в камни длинные, напряженные потоки, и воздух вокруг него был насыщен водяной пылью.

Ефрейтор остановил машину, показывая водопад, потом подвел ее еще ближе — так, что страшно было глянуть вверх. Когда отпотело ветровое стекло и на лица, на руки насеялась влага, он развернул машину и повел по крутому подъему в тесный распадок. Курильский «асфальт» кончился.

Машина лезла в небо, задыхалась, всхлипывала. Хотелось уцепиться за скобу, закрыть глаза: сразу от колес проваливалось ущелье, в сумерках на дне играл камнями ручей.

Вползли на зеленый горб сопки, небо качнулось вверх, земля обозначилась в стеклах, и шофер выключил газ: перегрелся мотор. Выпрыгнули, размяли ноги, отошли подальше от горячей машины, огляделись.

— Ай, а-ай!.. — вздохнул Петрухин.

За гладкими, одетыми в курильский бамбук, будто в зеленую шкуру, сопками, кажется, совсем рядом, дыбился в облака рыжий бок вулкана. Застывшими дымками чадили фумаролы, чувствовался запах серы, тревоги. Внизу мерцало море, на нем лежали, плавали едва видимые голубые конусы других, соседних вулканов. Взлеты, падения, неясные дымы, перепады красок и теней — и над всем невообразимо распахнувшееся, вселенское небо. Это был край земли, здесь она трудно встречалась с океаном.

Петрухин вздрогнул, когда рядом остро крикнул ефрейтор:

— Кони!

— Что такое?..

— Вот под той сопкой, в бамбучнике — кони.

— Дикие, — сказал Манасюк. — Здесь их много. Иногда мы охотимся. Мясо хорошее. Хотите, спугнем, погоняемся?

Сели в машину, поехали по зеленым, покатым холмам, приминая жесткий, посверкивающий листьями бамбук, — к подножию вулкана, где пасся табун диких коней.

Вспугнули табун. Рыжая кобылица подняла голову — Петрухину показалось, что он увидел ее черные, тревожно пыхнувшие глаза, — она длинно, нервно заржала, раздув ноздри, и понеслась к лесу.

Табун тек по травам, по тропическому бамбучнику, он был вытянут, каждая лошадь стала продолговатой, стелющейся. А впереди летела кобылица. Рыжая грива приподнялась, хвост, казалось, затвердел, ноги в белых чулках подбирались и выбрасывались легко, как у гончей собаки. И все вместе было похоже на скачки без жокеев, а еще вернее — на древние наскальные росписи пещерных людей.

Кони умчались за отлогий бок вулкана, и в той стороне, как пыль, курилась серная дымка из фумарол. А Петрухин смотрел, ждал, будто неожиданно оборвалась пленка кино — вот сейчас застрочит аппарат, и по зеленому экрану трав снова промчится табун диких коней.

* * *

На заставу возвращались в сумерках, молчали, утомившись за длинный, тряский день. Петрухин спрашивал себя: писать Наде или нет? Ведь почти наверняка не пошлет ей письмо. Надю он видел всего одни раз, на Тверском бульваре, когда бродил по Москве, ожидая назначения. Узнал, что она из Калуги, учится в педагогическом, приехала погостить к тете. Поболтали о последних кинофильмах, познакомились, и только он решился пригласить Надю в шашлычную «Эльбрус», — к ней подошла грузная женщина с белым зонтом, в белых перчатках. Надя смутилась, тетя взяла ее под руку, а на Петрухина посмотрела так, будто он наговорил девочке «ужасных глупостей». И они ушли к Никитским воротам.

Петрухин не взял у Нади адреса. Не успел. Можно было на институт написать — в Калуге найдут. И написал в самолете, и в каждом аэропорту собирался отправить, даже к почтовым ящикам подходил. Но, как говорят солдаты, пороху не хватило. А сейчас вот, после тяжкого дня, когда от усталости пароходной трубой гудит голова, Петрухин опять вспомнил о Наде. Почему?.. У него есть знакомые девушки, он обещал писать им, одной даже в любви объяснился, правда, на вечеринке, после стакана вина… Непонятно. Тем более что Надя видится ему смутно — как возникшая в воображении.

Он обошел заставу, проверил патрульных, поужинал в столовой, сыграл партию в шахматы с Манасюком. Долго смотрел, как солдат кормил сторожевых собак. Искупался в море, выпил кофе прямо из термоса на берегу. Только потом направился к себе.

На столе лежал дневник. Каждый вечер он что-нибудь записывал в него — это была его давняя, школьная привычка. Он сел на стул, взял перо, на чистом листе обозначил число и месяц. Начал писать.

«Дорогая Надя!
Лейтенант Петрухин».

Остров, на котором я теперь служу, очень необыкновенный. Все здесь не такое, как у вас, на Большой земле. Если трава — так метровая, если дерево — так в два материковских роста. Честное слово! Даже картошка на огородах вровень с заборами. И совсем как в тропиках — бамбук на сопках, дикий виноград, ядовитые лианы.

Сегодня мы со старшиной Манасюком ездили смотреть границу. Если просто — берег острова. У меня глаза устали: море, скалы, страшные осыпи, водопад с каменным грохотом. Потом к вулкану подъехали.

Но самое удивительное — кони. Честное слово, дикие кони! Они табуном паслись на поляне возле вулкана, и мы подъехали к ним вплотную, из-за рощицы дубняка. Манасюк показал рыжую кобылицу с пятном на лбу и белыми чулками на ногах. Это — хозяйка табуна. Есть у нее имя: старшина назвал Сказкой. Он был когда-то на конных соревнованиях, и такая же, очень похожая эта эту, кобыла взяла первый приз. Сказку знают все солдаты и все рыбаки в поселке. Ее не стреляют. А других бьют. Говорят, мясо вполне хорошее.

Я вырос в городе, не пришлось мне видеть коней на воле, и, конечно, я совсем не думал, что они могут быть так красивы. Честное слово, Надя, дух захватило.

Старшина Манасюк сказал о Сказке: «Такие красивые бывают еще женщины». Может, вас это обидит, Надя? Конечно, он сказал в шутку, но мне показалось, — как это точно! И еще я подумал: красота в чем-то одинакова, природа у нее одна.

Вот у меня и все. Больше из себя не смогу ничего выжать. Устал, башка забита впечатлениями — сплошной бред.

Желаю вам всего хорошего!

Он перечитал письмо, в конце строчки «дух захватило» поставил восклицательный знак, разделся и камнем упал на кровать.

Прошел месяц. Петрухин втянулся в службу, привык к бурному климату острова: легче дышал туманом, не раскисал от влажного зноя, научился спать под громобой прибоя. Дважды пережил землетрясения: земля передернулась, как шкура зверя, заколебались стены, жутко задвигались столы, кровати, стулья. А раз вулкан, дохнув пламенем, выхаркнул облако пепла: весь день пепел мерцал в воздухе, припорашивал море и землю.

Задержали одного «капустника»: заблудился в шторм, прибило к острову. Петрухину пришлось говорить с синдо — шкипером и его молоденьким сыном. Мокрые, перепуганные, они кланялись, улыбались и без конца повторяли: «Кон ничива, рюски!.. Кон ничива!» Разговорник помогал плохо, больше руками, мычанием объяснились, поняли кое-что. Петрухин впервые видел людей с японских островов. Присматривался к ним, думал о прошлой войне, ощупывал деревянное суденышко, удивлялся, как можно выходить в море на такой посудине — «душегубке»; все было ненадежно: снасти, робы, циновки, намокшие картонные божки. Жалел, что не может расспросить, отчего у них эта смелость: от бедности или прирожденного бесстрашия? Хотелось знать, как они живут у себя на Хоккайдо, и зачем им так много ламинарии — морской капусты? У нас она валяется по всем берегам. Едят они и моллюска гребешок, на острове остались после них курганы пустых раковин.

— Я их знаю, этих «капустников», — сказал Манасюк, — от голода все жрут. Капиталисты угнетают.

Петрухин приказал, чтобы к обеду ему приготовили салат из ламинарии и сварили моллюска. Старшина попробовал отговорить: «Бросьте, не русская еда», но все же влез в лодку, отъехал от берега и сам надергал капусты; выловил большую, обросшую мохом раковину. Обедать Петрухин пошел позже всех. Когда ему подали салат, появился старшина, присел на скамейку: он хотел видеть «дегустацию» морских блюд. Петрухин поддел вилкой длинные, похожие на лапшу, рубленые листья ламинарии, стал жевать, поспешно проглотил. Салат даже отдаленно не напоминал огородную капусту и, пожалуй, вообще никакого вкуса не имел — просто сильно разил йодом. Петрухин упрямо съел салат, сказал:

— Полезно.

Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: «Едят же японцы, не умирают», — воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может быть, только чуть погрубее. Съел все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами смотрел «на начальство», часто глотал слюну (его, видимо, слегка поташнивало), — встал, подтянул ремень.

— Вот что, — сказал вскочившему Манасюку, — предлагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает.

Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, извиняясь и высказывая свою полную беспомощность, проговорил:

— Мы же российские…

— Ничего. А мне подавайте каждый день, — сказал Петрухин.

Он пришел к себе, прилег отдохнуть и взял со стола «Устав строевой службы»: после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу: как он переваривает курильскую пищу? — и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку:

— Лейтенант Петрухин слушает!

Говорил председатель колхоза. Приключилась беда: племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит, пробовали отбить — не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо пострелять, попугать.

— Эта Сказка, мать ее… — сипло выругался председатель. — Водит нашего дурака за хвостом, людей за километр не подпускает. Давно говорю Манасюку: спиши на нее одни патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая…

Председатель просил помочь — отбить жеребца, заодно подстрелить одного-двух коней для колхозной столовой.

Петрухин позвал старшину, вместе они «обговорили» просьбу председателя, решили выделить четырех солдат — из тех, кто больше приучен к верховой езде, — и поехать на машине самим: посмотреть необычную охоту на жеребца и, если понадобится, спасти Сказку.

— Мы же ее поймаем, — сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. — Вот зимой будет большой снег — и поймаем. Приручим. Такого коня убить?.. Кто ж это может грех на душу взять?

Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; и если все-таки голос у него иногда срывался, он панически краснел, торопился уйти, чтобы одни на одни расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови, сказал:

— Все, старшина.

Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив левую руку на дверцу машины, почти не смотрел на дорогу; Петрухину хотелось сказать: «Нельзя ли повнимательней?» Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуистлевшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть не по воздуху перемахнул на твердую дорогу, Петрухин подумал: «Да это же ас!» После он следил за его руками, движениями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заметил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто «скромничал», стал размышлять о шоферах вообще, их работе. Конечно, только на такой взбудораженной земле можно научиться «творить» за рулем. Во всех других местах — слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа.

Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса — дальше был луг, в середине его паслись кони. Сели в траву на кочки.

— Вот она!.. — прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. — С Форсом играет.

Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахивали гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая степа луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы копей, а вот Сказка и Форс: они не вмещались в четких кругах окуляров, и Петрухин видел то головы с мечущимися гривами, то танцующие ноги, то спины и хвосты. Вот промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздернутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий, пламенный хвост; потом забились высокие, пружинные ноги жеребца, черным дымом ударила грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп… Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувшемуся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом фигурки — Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликался коротким, чутким ржанием.

Старшина глянул на Петрухина, заметил, что у него болезненно хмурились глаза, вздрагивала в руке папироса.

— Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки только у них…

Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне. И если присмотреться, он также, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.

Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сбился в кучу, качнулся в одну, другую сторону. Сказка остановилась, вскинула голову с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не понимая, поскакал за ней, играя, трясь головой о ее круп. И сразу с четырех сторон на луг выкатились всадники.

Они ринулись на табун, с криками, пальбой окружили его, насели — возникла неразбериха: толчея, ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно вытянулась над головами коней петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Потом все это отпрянуло к лесу, вытянулось, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса — по-собачьи вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.

Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.

Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Он ни о чем не спросил, по своей всегдашней сдержанности, молчал старшина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не проходила, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него — горькая слюна.

Он не выходил из комнаты, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса.

— Отбивная из и-го-го! — сострил он.

Петрухин глянул на старшину, свел брови.

— Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось…

Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбивную: она еще шипела, сочилась бурой, не прожаренной кровью. Хотелось оттолкнуть тарелку, крикнуть повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина уже мощно жевал, потрескивая зубами, смотрел на лейтенанта. Петрухин взял вилку.

Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал ей о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, моллюске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так:

«Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках, и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней.
Лейтенант Петрухин».

Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я военный, мама у меня была партизанкой, погибла на войне, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в диковатые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго!

* * *

Здесь всегда сыплется снег — в любую погоду, ночью, днем. Он из самого воздуха: влага поднимается от моря, холодеет вверху, сворачивается и сыплется на землю снегом. Здесь всегда чисто, бело, вулкан первозданно, лунно вздымает в небо синие грани.

Петрухин спрыгнул с крыльца, по твердой тропе пробежал до казармы, сделал несколько упражнений и, поддев ладонью влажный снежок, докрасна растер руки и грудь. Запрыгал, фыркая и отдуваясь. Вышел Манасюк, усмехнулся, сощурился на яркую белизну, и Петрухин вспомнил ночные выстрелы.

— Старшина! — крикнул он, перестав прыгать. — Готовь лыжи. Сказку пойдем ловить. Обещал.

После завтрака они натянули легкие брюки и свитеры, стали на лыжи и пошли в конец села, к дому колхозника Королькова. Хозяин расхаживал по двору, поднимал, прилаживал поваленные жерди забора. От стога сена осталось темное пятно на снегу да разметанные, рваные клочки вокруг двора.

— Вот, — сказал Корольков, — беда, начальники! Без кормов остался. — Помолчав, хлопнул рукавицей об рукавицу, полез за табаком. — Хуже нет на краю проживать. Как глыбкий снег, они меня обирают.

Корольков в полушубке, толсто подшитых валенках, пухлой собачьей шапке. Он, видимо, не из крепких хозяев, не из горячих работников. И сенцо-то свое, небось, с трудом по осени наскреб. Жаль стало Петрухину лохматого мужичка: «И надо ж, где тонко, там и рвется». Решил с председателем поговорить — может, помощь окажет.

— Пальнул жиганом в черноту, — рассказывал Корольков. — Утром выбег, смотрю — кровища. В кою-то конягу попал…

На истоптанном копытами снегу каплями, лепешками заледенела кровь: мутная, припорошенная снегом. Разбросанно, пропадая, она тянулась через пустырь и дальше — по дороге за поселок.

Вышли на дорогу, не торопясь, заскользили к лесу. В мороси редкого снега плавали ближние холмы, деревья; море немо качало стылую шугу, над ним косо, скудно промелькивали чайки. Все было легким, почти неощутимым. Легко дышалось, легко струились лыжи, и казалось, снежная земля чуть колышется на густой, мирной воде.

Бело-голубым столбом льда встал впереди водопад. По льду стекали струи, от них отлетал пар, и гранитные глыбы на берегу, огромный рыжий обрыв, деревья вверху обросли белым, тяжким мехом сырого инея. Водопад приутих, будто задремал в холоде, чуть ворочаясь и бормоча.

Здесь кони пили воду, был сильно вытоптан и забрызган кровью снег; в копытной ямке стояла тусклая лужица крови. Старшина тронул ее палкой. Кровь еще не застыла.

— Добьем конягу, а?.. — старшина кивнул на распадок, куда, исчезая, втягивался широкий след табуна.

Сильно оттолкнувшись палками, Петрухин побежал к распадку, и с ходу, без передышки они взяли крутой, рыхлый подъем. Остановились на голой горе. Здесь почти не было снега, кони до черной земли выбили, съели траву и коренья. Зато дальше начинались заносы, снег лежал буграми, застругами, провалами. Частые ветры крутили, пересыпали снежный песок в этой пустой котловине.

След табуна тянулся наискось, к лесу на отлогом склоне вулкана. Где-то там, в его обширных бурых трещинах обитали зимой кони: возле дымящихся фумарол, горячих родников оставались клочки талой земли.

Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Петрухин — он был полегче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади — Манасюк, сопя, утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуны, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы.

Уже четко различались голые ветви лиственниц впереди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, сбившись в кучу, над ними висел легкий дымок, спины мокро заиндевели.

В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпустил их. Заметив вдруг, отчаянно всполошился, всхрапывая, ломая ветки и кусты, разом отвалился в лес. На вытоптанной опушке остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала в снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!

Осторожно подступили с двух сторон, остановились.

Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула головой, повела черным, зло пыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячечных ноздрей ударил в снег длинный, парной выдох. На большее у нее не хватило силы. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.

— Жеребая, — сказал Манасюк, тронув палкой ее живот, — жеребенок бьется.

Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет… Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах, — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется…» — подумал внезапно: «умирает» — и быстро сказал, слепо протянув руку:

— Дай винтовку!..

Ствол он приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянувшему, — глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.

Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился желтый серный дым.

— Поймали… — откуда-то издалека сказал старшина.

Вечером Петрухин ничего не написал Наде.