— Три десятых, — сказала сестра Антонида, стряхивая градусник так, будто к ее пальцам прилипло что-то неприятное.

Я смотрю на ее руки, как у ребенка перехваченные ниточками, медленно, спросонья, перевожу взгляд на белый, округло выпяченный халат, и по нему взбираюсь к лицу Антониды — свежему, тоже по-детски припухлому, — и вот гляжу в ее голубые проталины глаз — всего мгновение, как грешник в лик святой, и она отворачивается: нас у нее много, каждому надо оставить немного своего внимания, чуточку взгляда.

Антониду зовет к себе мой сосед, однорукий Семен Ступак, слегка куражится, играя стекляшкой градусника. Она покорно, но так же неторопливо проплывает к нему.

«Тридцать семь и три…» Это температура моего тела. Я постоянно чувствую в себе эти лишних три десятых градуса. В любой день, в любую погоду. К вечеру они разгораются и, словно боясь темноты, начинают светиться внутри меня. Да и когда сплю, три десятых тлеют во мне повыше иной чуткостью, похожей на легкое вдохновение. И сны я вижу талантливые, редкие, как хорошее кино.

Сегодня всю ночь я пил вино — красное, с искрами на бокале. Пил, а вино не убавлялось, и это меня ничуть не удивляло. Я понимал, что это сон, и боялся проснуться, потому что ожидал — вот сейчас, скоро появится она. Кто — не знаю. Она, и все. И она появилась — в призрачном платье, сквозь которое мерцало ее тело, опахнула меня морозным ветерком, а когда выпила вино, то видно было, как оно текло у нее тонкой жилой сквозь грудь и застыло кровавым сгустком в желудке. Я смотрел, старался запомнить ее и не забыл остро, как рентгеном, прощупать ее грудную клетку. Легкие были прозрачно-чистые. «С этим в порядке», — сказала она и потрогала длинными пальцами пупырышки — груди. «Хотя смотри…» — Она чуть повернулась, и я увидел под дышащим сердцем, в слегка розоватой ткани легкого маленькое белое пятнышко. «Каверна?» — спросил я. «Твоя, — ответила она. — Я буду носить ее…» — «Моя, носить?.. Ты кто? Почему…» В бокале опять было вино, я хотел выпить его, но стукнула дверь, кто-то вошел в палату, и почти сразу я почувствовал у себя под мышкой холодную каплю градусника.

Антонида разговаривала со стариком Парфентьевым.

— Не волнуйтесь, папаша.

— Как же, как же, родненькая… Дыху не хватает…

— Все хорошо у вас.

— Ой, не скажи, родненькая. Ночью-то бок так и скололо, будто бы на вилы взяло.

Антонида тихо смеется, и всхлипы ее похожи на воркование голубки.

— И температурка нормальная.

— Вот спасибо, деушка-утешительница, женишка тебе… — Парфентьев откидывает одеяло, встает, скрипя всеми суставами пружинной кровати, ловит сползшие до колеи кальсоны.

— Вы бы хоть подождали, — морщится Антонида.

— Сестричка! — кричит, притворяясь простачком, Парфентьев. — Ты же мне в унучки годисся!

— «В унучки»… — ворчит Семен Ступак. — Старый перд, а сам глазами стреляет.

И только лейтенант Ваня спит, откинув к стенке белобрысую голову, смежив желтые крупные ресницы и распустив губы так, будто Антонида сейчас поцелует его.

Она сует руку к Ване под одеяло, достает градусник, смотрит, щурясь на свет, записывает в журнал.

Ваня медленно открывает глаза, вглядывается в Антониду — я чувствую даже, как она понемногу, из мути сна возникает перед ним, — наконец, не сомкнув губ, картаво говорит:

— А, это вы, прелесть моя.

Антонида издает звук, похожий на икоту, вскидывает голову в белом высоком чепце, и мы провожаем до двери ее прекрасную спину.

— Осечка, товарищ лейтенант! — крутит над кроватью единственной, граблеобразной рукой Семен Ступак.

— Вообще-то гвардия не сдается, — рассуждает Ваня, глядя в потолок и держа руки под одеялом. — Однако, ребята, психическая сорвалась… Как говорил мой любимый дружок: «Ряды поредели». И что интересно, я вам признаюсь, первый раз мой интеллект не сработал. Бывало — пара слов — и контакт, понимание общих интересов. — Ваня мотает по подушке голову, хлопает желтыми ресницами. — Вот был случай, расскажу. На Квантуне. На что китайка…

— Китаянка, — поправляю я.

— Прошу не перебивать старших… На что, говорю, китаянка, народ темный, у них даже не целуются. Бывало, несколько слов кинешь: «Моя прэлесть» или «Вы мой цветок Востока», ну и физиономией работаешь…

Семен Ступак поперхается от смеха, Парфентьев, натянув короткую полосатую, будто с отрезанными штанинами и рукавами пижаму, ходит от двери к столу, разминается — это у него утренняя гимнастика. Он похож на общипанного птенца совы, и еще больше пучит мутные пятаки глаз, прислушиваясь к болтовне Вани. Наконец останавливается против Ступака, по слогам выговаривает:

— Не-куль-турь-е.

Семен Ступак прикрывает ладонью рот, трясется, дергая культей левой руки, будто задохнулся от смеха. Ваня, увлекшись, прямо-таки ноет, рассказывая о китаянке. Парфентьев поворачивается ко мне, вглядывается, уверяясь в моей серьезности.

— Какое будет ваше мнение?

Парфентьев уходит дышать кислородом на веранду, а я открываю глаза и под ровное скольжение Ваниных слов думаю о привидевшемся сне. Какой-то необычный сон. Эта прозрачная женщина… Вино, как сгусток крови… Голос ее… И все ярко, резко, аж боль осталась в душе. Вот только лицо не помню. Кажется, она похожа на Антониду… Глаза, как проталины… Ерунда, сочиняю. Она выше ростом, тоньше. Может, голос такой же? Почему она сказала: «Твоя каверна?» Я не успел спросить — хлопнула дверь. Сон, конечно, всякое приплетется, если три десятых подогревают. Но все-таки…

— Взвод, в ружье!

Это лейтенант Ваня вяло прыгает посреди палаты, изображая полный комплекс физзарядки. Ему недавно наложили пневмоторакс — поджали правое легкое воздухом, и резкие движения противопоказаны. Он рослый, худой, на груди рыжие завитушки, ноги и руки в крупных конопатинах.

— И рр-рязь, и два!..

Семен Ступак, зашнуровав правый ботинок, аккуратно, придирчиво проверяя каждый ремешок, пристегивает протез к колену левой ноги. Бьет по деревяшке ладонью, поправляет ботинок на деревянной ступне. Схватив рукой спинку кровати, утверждается в вертикальном положении, испытывает «ходовую часть» и идет нагуливать аппетит.

— И р-рязь!..

— Хватит, — прошу я Ваню, — все равно ведь обман зрения.

— Это правда. Пойдем умываться.

Нешибко бежим в конец коридора, обгоняем старых и молодых «тубиков», приветствуем знакомых. Умываемся до пояса — закалка сильнее смерти! — так же, в затылок друг другу, следуем в обратном направлении. Одеваемся: он — китель, я — рубашку и пиджак, — и с третьего этажа, через шесть лестниц, как с нелюбимого неба, бросаемся к земле.

Во дворе желто и зелено, мелово сияют песчаные дорожки, на кустах еще не высохла роса. От клумбы пахнет ночным табаком, пахнет трава, подогретая солнцем. И сосны совсем рядом, столпились красными стволами, лесные скромняги, словно боятся подойти ближе к белому, слепящему стеклами дому. Кажется, крона у сосен одна на всех — плотная, широченная, — и если вскарабкаться на нее, то можно пройти как по тверди до самого большого леса. Понизу, тоже сиянием, проглядывает большая вода — река Зея; и оттуда журчит колкий ветерок, напоминая об осенних звездах, ночном холоде, пустоте заречного степного пространства.

Ходят люди, очень разные: вот девочка лет четырнадцати, в школьном коротеньком платьице, с шейкой, как у гриба опенка; там старик с запавшими глазницами (глянешь — голый череп); здесь молодая румяная женщина вертит головкой, щебечет, лишь бы радоваться, удивляться, нравиться, — и все вместе нежно называют себя «тубиками».

Мы идем с Ваней по аллее, киваем знакомым, дышим сосновым воздухом; под ногами растопыренные шишки, как жуки на белом песке, — они опадают почему-то ночью, и их не успел еще смести дворник. Ваня выбирает шишку покрупнее, ловко поддевает носком хромового сапога. Старушка, шедшая впереди, быстро оглядывается — шишка просвистела рядом с ее ухом, — Ваня кланяется старушке и улыбается так, будто она его родная бабушка и не видел он ее тридцать лет и три года. Старушка тоже улыбается, трясет Ване головой, как любимому внуку, тычет клюкой в просвет между соснами.

— Солнечко-то какое!..

— Ага, бабуся!

Ваню знает весь санаторий, хоть и живет он здесь лишь вторую неделю: такой общительный человек. И не то чтобы он приставал — наоборот, люди сами к нему подходят, заговаривают, рассказывают о состоянии своего здоровья. Ваня прочитал все научно-популярные брошюры о туберкулезе, разбирался в нем, как в уставе строевой службы, и щедро одаривал советами больных всех трех стадий заболевания. А главное — Ваня умел слушать. Он мог часа два подряд, терпеливо подставив ухо, внимать еле живому лепету умирающего старичка, после встать и в глубоком раздумье сказать первому встречному: «Какой замечательный старичок!»

— Рита! — кричит Ваня.

Черненькая девушка (у нее папа крупный хозяйственный работник), останавливается, чуть хмурится, складывая губы в осторожную улыбку, — чтобы отбить любую Ванину шутку. Но Ваня серьезно говорит:

— Не надо так, прэлесть моя. Зачем такой шаг! Ты же не в строевых частях. Пневмоторакс любит нежное обращение. У тебя же спайки. Ходи. Можешь даже быстро, но мелкими шагами. Ну, как несешь папе полную рюмку коньяку.

Рита хлопает черными ресницами — кажется, от них вест ветерком, — еще больше настораживает улыбку, однако догадывается, что Ваня не шутит, кивает черной головкой.

— Спасибо, Ваня.

Он смотрит ей вслед, и не поймешь, чему радуется: маленьким пухлым ножкам Риты или тому, что она плывет по аллее, почти не касаясь туфельками песка.

В столовой пьем сначала кумыс — полагается пол-литра на душу. Можно и больше, за тех, кто норму не выпивает. Так и делает Ступак. Ему приносят с соседних столов, мы отливаем по стакану. Сидит Семен, заставленный банками, сосет кислое молоко и понемногу пьянеет. После трех литров отодвигает еду, слегка покачиваясь, идет через двор в главный корпус санатория. По лестницам костыляет медленно, заговаривает с медсестрами, и все знают: Ступак «заправился» кумысом. Парфентьев презирает его («Некультурье и только!»), а мы с Ваней сочувствуем: пострадал человек на фронте, миной левые конечности отсекло, к тому же туберкулезом заболел. Многовато на одного перепало, недоглядел боженька: над Ступаком, должно быть, всегда небо в тучах было.

До врачебного обхода у нас остается еще немного времени. Мы идем к Зее, смотрим, как мальчишки ловят косаток — колючих, пегих рыбешек. Река играет небесным светом, веселит, румянит Ване щеки, и он развивает мысль о том, что косатки (поднимает двумя пальцами рыбешку за спиной шип) — прямые родственницы огромных морских касаток, как лилипуты, скажем, родственники людей. После мы садимся на скамейку и вспоминаем, что в Корее — война, американцы высадили десант. Ваня хлопает ладонью по колену, вздыхает:

— Да-а…

Поворачивается ко мне, минуту смотрит, как на солдата, который хочет соврать.

— Как ты думаешь, кто победит?

— Не знаю.

— Вот именно. Надо гнать америкашек до самого Великого или Тихого.

Я молчу. И вообще я плохо знаю лейтенанта Ваню. Может, он разыгрывает меня, а может, и допрашивает. Пусть сам выражает свое мнение.

— Согласен?

Я хмурю лоб, смотрю на ту сторону реки, где у глинистого обрыва возится рыбак на лодке, — будто бы думаю, соображаю.

— Понятно…

Ваня затихает, смотрит за реку, на рыбака в лодке, нервно постукивает о гальку подошвой сапога, и вдруг я понимаю: он тоже слегка побаивается меня — кто я, откуда? А что молодой, почти мальчишка — не имеет значения, всякий теперь народец… От этого мне почему-то становится хорошо, даже весело. Мы как будто бы породнились с Ваней, оба одинаковые, попятные. Только казаться хотим другими — для людей, для жизни.

— Пойдем, Ваня, — сказал я, — скоро обход.

Он встал, словно услышал команду, одернул китель, увидел на дорожке знакомого престарелого «тубика», улыбнулся ему и, совсем настраиваясь на себя всегдашнего, зашагал к санаторию.

— Привет! Привет!..

— Как дышите?

— На операцию, говорите?

— Желаю!

Быстро входим в корпус.

Здание большое, три этажа. Внизу — рентген, физиокабинеты, зубной врач, контора, парикмахерская, раздевалка. На втором этаже — женское отделение. Третий занимаем мы, мужчины. И все здание, сверху донизу, наполнено запахами: йод, карболка, спирт, новокаин, капли, жидкости, составы — все смешалось и так напитало воздух, стены, постели в палатах, что, кажется, от одного этого должны были бы погибнуть палочки Коха.

Пробегаем мимо сестерской.

— Ребята! — это окликает процедурная сестра Юля.

— Да?

— Вы уколы делали?

— Нет, прэ…

— Быстро сюда!

Входим, снимаем штаны, по очереди ложимся на деревянный, застланный холодной клеенкой топчан и получаем в ягодицы по две тысячи единиц стрептомицина. Нам это прописано утром и вечером.

В палате № 11 на месте лишь больной Парфентьев. Побритый, аккуратненький, сложив на коленях ладошки, он сидит и ждет лечащего врача. Он прислушивается к своему организму, подмечает, где какие возникают колики, ощущения тяжести, брожения и дрожания, чтобы все по порядку преподнести врачу. Ступака нет. Ступак, надувшись кумыса, активно прогуливает правую половину своего тела.

— Сижу это я, слушаю… — начинает Парфентьев.

— Папаша, — вскидывает руку Ваня, — поберегите энергию.

— Понимаю, понимаю, — кивает Парфентьев.

Ваня падает спиной на кровать, берет книгу «Дети капитана Гранта». В детстве он не прочел ее — занимался авиамодельным спортом, — теперь вспомнил, отыскал в библиотеке и читает.

Я сажусь к окну, облокачиваюсь о подоконник, смотрю на сосны, на дальние меловые горы, над которыми тоже сосны. А если скосить глаза влево, сквозь сосны течет река — пустынная, осенняя, но все еще теплая; за нею — степь нежной желтизной, и где-то в степи дымок паровоза. Дальше, если ехать целые сутки, будет город Хабаровск, в котором я живу и работаю. Отсюда сейчас он кажется мне маленьким, суетливым, дымным. И Амур будто бы там сделался уже. И моя работа на гидрометобсерватории — такое не очень нужное дело. Родные, друзья, мать… Им почти не осталось места во мне, — все сжигают, затуманивают эти три десятых градуса. Я чувствую свое тление, жадно смотрю на сосны, меловые горы, бурное свечение реки, и чудится мне, что понемногу остываю, перестаю тлеть.

Входит Семен Ступак, бухая деревяшкой, торопится сесть на стул: натрудил свою единственную ногу, — и тут же в дверях появляются лечащий врач Ефим Исаакович и медсестра Антонида.

Мы встаем, обращаем лица к двери. Привычка эта осталась в нас от школы, когда мы вставали навстречу учителю, от армии, когда мы вскакивали при виде старших по чину. Пожалуй, было и нечто новое: смущение и робость перед лечащим врачом — за свою болезнь, как за греховность, желание полным смирением задобрить маленького, норовистого человека Ефима Исааковича, как духа, и вымолить у него исцеление. Конечно, каждый из нас проявлял себя по-своему, индивидуально. Лейтенант Ваня, услышав «Садитесь, благодарю», принялся быстро поглядывать, «смущать» Антониду, будто и в санаторий приехал исключительно из-за любви к ней; Ступак спокойно ощупывает протез, поскрипывает, помахивает слегка деревяшкой — явно собирается в поход по пересеченной местности; Парфентьев «ест глазами начальство», Ефима Исааковича, и видно теперь, что он всю жизнь был таким: в школе, в армии, у себя в бухгалтерии на швейной фабрике; а я делаю вид, будто мне все равно — жизнь прошла, каверна 2×1,5 (два сантиметра на полтора) — не дырка на пиджаке и Ефим Исаакович не Иисус Христос.

Он садится к столу, опрятный, тоненький, туго затянутый халатом, и со спины похож на девушку. Антонида стоит рядом, широкая, роскошная, как мать перед ребенком; отобрав четыре «Истории болезни», раскладывает перед ним веером, словно приглашает выбрать самую интересную карту.

Парфентьев следит за детскими, юркими руками Ефима Исааковича, и только они касаются крайней истории болезни, — он вскакивает, опускает плетями руки, говорит:

— Так точно, больной Парфентьев.

— Впервые слышу, — шутит Ефим Исаакович.

— Как же, доктор?.. — разводит бледные бухгалтерские ладони Парфентьев. — Я у вас состою.

И начинает быстро, очень складно докладывать о коликах, брожениях и дрожаниях в своем организме, заученно расстегиваясь и вытаскивая из брюк рубашку. Ефим Исаакович не слушает, просматривает историю болезни, после неохотно встает; вытянувшись на носках лакированных ботинок, приставляет к костлявой груди Парфентьева стетоскоп: не прослушать этого больного нельзя — и вправду серьезно заболеет.

— Я вас вылечу, — говорит Ефим Исаакович. — Вы больше других жить хотите.

Парфентьев радостно хихикает, усмехается Антонида, смешно мне, и Ступак наконец перестает мучить свой протез; а лейтенант Ваня, осмелев, придвинулся пилотную к Антониде, что-то бормочет в розовое ушко под белым чепцом; ее голубые проталины глаз сужаются, остреют, будто от слез, губы подрагивают, и кажется, — вот сейчас она прыснет в ладошки, расхохочется и убежит из палаты.

— Лейтенант, вам вредно волноваться, — Ефим Исаакович отстраняет Ваню, указывает пальчиком на стул.

Очередь Семена Ступака. Он рассказывает о своем самочувствии и опять мнет протез. Что за привычка? Мне уже по ночам мерещится этот деревянный скрип. И переживать Ступаку нечего особенно: несколько очажков на правом легком. Их залечат стрептомицином, фтивазином, паском, — все это он получает, и сердце прекрасно выдерживает. Обидно, что слишком много на одну душу досталось — другое дело. Но ведь могло и хуже быть.

Лейтенант Ваня говорит, что он здоров, ему пора выписываться и ехать в часть. А что «поддули» — так еще лучше: легкость во всем теле появилась, хоть подпрыгивай и летай.

— Буду летающий лейтенант.

Я смотрю на ярко конопатую грудь Вани и почему-то думаю о жене Ефима Исааковича. Она рыжая, рослая, с тоненькой талией и широким задом, даже больные старички третьей стадии оглядываются и смотрят ей вслед. Хочу представить, как они живут у себя на квартире, почему у них нет еще детей, вместе ли спят?.. Ведь она может нечаянно придавить Ефима Исааковича к стенке или столкнет на пол, и тогда послышится хруст, легкий звон: Ефим Исаакович разобьется, как дорогой сосуд.

Ваня натягивает рубашку, медленно, напрягая грудь, чтобы Антонида полюбовалась его мускулатурой. Под мышкой слева видны синяки: через каждые два-три дня Ване прокалывают иглой межреберье, плевру и подкачивают воздух. Ванино легкое, сжавшись наполовину, висит в воздушном мешке, почти не дышит, отдыхает, чтобы легче справиться с палочками Коха.

Ефим Исаакович поворачивается ко мне, снимает очки, отчего делается подслеповатым и беспомощным, достает носовой платок, подняв высоко полу халата. Он смахивает капельки пота со лба, зарывается в платок носом, трудно сморкается. И вдруг я понимаю: он не будет меня спрашивать и смотреть. От этого у меня холодеют руки, зябко становится в груди, и свет в окне делается желтым и далеким.

— Завтра к хирургу. В двенадцать. Советую согласиться.

Врач и сестра уходят. Минуту я сижу в пустоте, как после оглушающего взрыва, потом вижу: ко мне придвинулись, на меня смотрят лейтенант Ваня, Парфентьев, Семен Ступак. Из соседней палаты пришел толстяк Максим Коноплев, журналист из города Благовещенска. Пошептался с Валей, тоже пригорюнился. Я молчу, мне нечего сказать, все ясно: хирург предложит операцию — торакопластику, будет ломать мне ребра. Могу отказаться, но тогда и лечению конец. Порошки, уколы мне плохо помогают. Я должен подумать. Решиться и, может быть, стать навсегда здоровым или жить так, будто носишь за пазухой гранату с выдернутым кольцом. Я буду думать. А зачем им переживать, этим людям? Смешные! Вот только сейчас каждый волновался за себя, мучил доктора, на свой лад вымаливал у него исцеления, — теперь сидят, напуганные, поняв, что самый трудный больной — это я. И лейтенант Ваня примолк, смотрит в книгу, а глаза слепые. Максим Коноплев щелкает крышкой фотоаппарата (он, наверное, и спит с ним на шее), переводит затвор, — еще вздумает фотографировать меня, будто я обязательно умру. Ну что же ты, Ваня? Встань, скажи что-нибудь смешное. Выругайся, передразни Парфентьева: «Не-куль-турье!»… Расскажи, как на Квантуне ты ухаживал за «китайкой», как ты хотел поцеловать ее, а она испугалась — подумала, что ты хочешь ее укусить.

Я лег на кровать, закрыл ладонью глаза. Наверное, задремал. Кто-то входил и выходил, шептались, тихо хлопала дверь. Потом звякнули стаканы, забормотала бутылка, и Ванин голос рявкнул:

— Выходи строиться!

На столе в стаканах льдисто-холодно мерцал спирт, вокруг стола скромно, опустив по швам руки, стояли «тубики» палаты № 11, у двери дежурил Максим.

— Очередь номер один, — говорит Ваня, подает мне стакан, мы чокаемся, разом выпиваем.

Максим приоткрывает дверь, мы выскакиваем в коридор и, развивая скорость, несемся вниз по лестницам. Во дворе выбираем самый короткий путь, влетаем в дверь столовой, бежим на второй этаж и, почти задыхаясь, плюхаемся на стулья у своего обеденного столика. Спирт уже пылает внутри пожаром, его надо тушить, давить едой, и мы, как голодающие из концлагеря, набрасываемся на хлеб и закуску.

Официантка Надя пугливо присматривается к нам.