Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами — туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:

— Все хорошо, дорогой.

Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.

— Хочешь — немножко подвигайся. Теперь можно, — сказала она.

— Нет, упаду.

Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»

— Ты испугался? — спросила она.

— Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.

— Ты хочешь укола, да?

— Хочу.

— Но тебе нельзя. Сухломин запретил.

— Боишься его, как папу родного.

— О, сердишься!

Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую — в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: «Нельзя. Не будь тряпкой!»; вторая, просто Антонида, перечит: «Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно». Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:

— Ну!..

Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной — сестрой, человеком, девушкой, женщиной, — послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:

— Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.

Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.

Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось — с пользой провел здесь человек свои два месяца.

— Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. — Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. — На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.

— Нет, что вы!

— Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.

— Операцию? Какую?

Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.

— По-научному френикотомия называется. Больные по-простому — френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее — из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.

— Зачем это вам? Нормальный пузырь был.

— Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.

Таких «требователей с запасцем» называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: «Возьму — в другой раз придется ли?» И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.

Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса («Кислое молоко, оно и есть кислое»), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции — отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом «доппаек» — консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой — съест.

— Улыбаетесь? — заметно обиделся Парфентьев. — Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…

— Как там другие наши?

— Кого имеете в виду?

— Ну, лейтенанта.

Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.

— Интересуетесь, значит?

— Да.

— Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.

— Что случилось?

— Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…

— Да что же?

— А вы не слыхали? Весь санаторий обсуждает этот вопрос. Начальство решает… Документ отправили на место службы…

Я выпучил на Парфентьева глаза, стиснул губы и, наверное, покраснел при всем своем бескровии. Он понял меня, чуть махнул рукой: успокойся, мол, — и досказал:

— Ударил лейтенант грузина. Из-за девки. Дрались — он его в грудь. Теперь тот в плохом состоянии здоровья находится. — Парфентьев наклонился ко мне, прошептал: — Понимаете, национальный вопрос замешан: грузин…

Вот оно что! Поэтому Ваня и не пришел ко мне — а так бы он прорвался: хоть часового ставь, хоть поперек двери ложись. В крайнем случае залез бы вон на ту сосну, что выше всех других, и поприветствовал меня в окно. Теперь ему не до этого, плохо ему. Выпишут, наверное.

Он мне показывал грузинчика — такой маленький, черненький и задиристый, — все к Грете привязывался. А Ваня ревновал — влюбился, что ли? Вот беда. И откуда этот грузинчик взялся? Зачем приехала читинская артистка Грета? Вертлявая, и поет, если вдуматься, так себе, — Шульженку копирует. Правда, красивая, очень даже: как свежий цветок среди нас — бурой травы. И зачем Ваня пристал к ней, любил бы свою «китайку» на далеком Квантуне…

— Шубу ей купил…

— Что-что?

— Шубу ей купил, говорю, дорогую. — Парфентьев опять наклонился, перешел на шепот: — Тыщ за десять, болтают… Ходит в ней, как болярыня.

Мне стало грустно, впервые за все это время, не больно, а грустно. Ну кто такой для меня лейтенант Ваня? Даже не друг — так, товарищ по несчастью. И нравился он мне не всегда: любит похвастаться, повертеться на виду, — а все-таки вот затосковала душа. Значит, была дружба, хоть маленькая, но была. Непонятно все как-то: читал человек «Дети капитана Гранта», плакал в трагических местах, играл на гитаре лирические песенки, после ударил другого человека… Может быть, и виноват он не очень?

Глянул на Парфентьева, внезапно подумал: «Вот его бы не пожалел. Почему? Старый, утомленный человек, и не плохой вроде, и воевал… Пришел, сочувствует. Но не пожалел бы, и все». Удивился: «Неужели так всегда — чувствуешь одно, а думаешь другое?» И уже с явной неприязнью (Парфентьев наговорил, пожалуй, много лишнего о лейтенанте) глянул на него, печально притихшего. Парфентьев вскинулся, заметив мое внимание, растянул губы, готовясь еще поведать что-то, — я отгородился ладонью, закрыл глаза: вдруг почувствовал тошноту и усталость.

— Не желаете?

— Хватит.

— А передать не надумали родственничкам?

— Не надо.

— Понятно. Не настаиваю. Прошу извинения за мое доставленное беспокойство. Вернетесь в родные края, заходите как-нибудь… Чайку попьем, а может, чего покрепче позволим. Побеседуем, вспомним, а?

Я промолчал, да и не смог бы, наверное, что-нибудь выговорить.

— Адресок вам приготовил…

Зашуршала бумажка, дзинькнуло стекло: Парфентьев прижал бумажку стаканом, — в сторону двери зачастили легкие шаги: Парфентьев поднялся на цыпочки, — и совсем неслышно закрылась дверь.

Проснулся я часа через два — затосковало, затомилось сердце, и я проснулся: стало тесно ему в сжатой груди, оно сначала замерло, а после, будто испугавшись, что остановится, заколотилось во всю силу, обдало жаром тело. Полежал, глядя в окно на сосны и небо, успокоился, подумал: «Антонида так и не появилась. Из-за Парфентьева или раньше еще надумала сбежать?.. Ничего, вроде пережил и сейчас терпеть можно…» Надо встать, добраться, хотя бы до окна, посидеть, подышать по-человечески, а то слежался, сделался плоским, как камбала, и болит все так, будто я, мучаясь, перерождаюсь в какое-то незнакомое самому себе существо, которое будет плавать или ползать.

Опустил к полу нижние конечности, верхними слегка оттолкнулся от подушек, обрел вертикальное положение. Сразу из головы вытекла кровь, и мой черепок, опустев, сделался легким и темным: глаза перестали видеть. Выждал, пока кровь уплотнится в нижней части тела, обратным толчком, как бы вспомнив свое прежнее течение, пойдет вверх, просветлит голову, — поднялся на ноги и маленькими шажками направился к окну. Здесь был стул (словно кто-то знал, что я встану и приду сюда: больные тянутся к свету), сел, оперся о подоконник. В теле, в голове шумела, сквозняками струилась кровь. Но не грела, не веселила. Она казалась мне жидкой и пустой. Я подумал, что так и должно быть: в меня влили столько всего — стрептомицина, камфары, пенициллина, глюкозы, — что кровь сделалась рыбьей, синеватой и холодной.

У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.

По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, — просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо — ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.

Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее кирпича, шагает аккуратненько — как бы не поскользнуться, — несет впереди себя живот, как беременная женщина; весело помахивает короткими ручками — они у него без перчаток и тоже кирпичного цвета, — весел, шумлив, как всегда. Заговаривает с «тубиками», отчитывает, советует, и от яркого рта у него отлетают белые клубки пара.

Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, — до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: «Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс…» А что, если он прав? Тогда выходит — хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье — умрет кто-либо, — так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы «Голявкин и К°». Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили — они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, — отмахиваются.

Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко — в пиджак, широченные брюки, шляпу, — не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.

Исчезает диетврач Голявкин, и двор словно пустеет без него. Несколько минут я смотрю, никого не узнавая, — движутся люди, мужчины, женщины, по-разному одетые. Но вот вижу знакомую тоненькую фигурку в беличьей шубке, белых валенках-чесанках, теплой вязаной шапочке. Это Рита, о которой лейтенант Ваня говорит: «Прэлесть чернявочка!» Рита идет куценькими шажками, расставив руки, будто боясь поскользнуться. Она совсем истаяла после пережигания спаек, и даже мне сейчас видно, какое у нее худое, перепуганное, с синеватым носом лицо. Жалко Риту. И непонятно: она — дочка большого хозяйственного работника, всегда все имела: и поесть самое лучшее, и надеть самое теплое. Почему заболела? Говорят, от любви можно зачахнуть. Я этому не верю, при хорошем питании ни от какой любви не зачахнешь. А вообще, не знаю. Болели же раньше дворянские дочки чахоткой… Жалко Риту. Нам что — обеспеченную жизнь, и выздоровеем. А ей как?..

Не видно лейтенанта Вани. Где он, что с ним? Собирает вещички, ждет, когда повезут его на станцию, или убрел в лес с возлюбленной Гретой? Без него двор — сирота, мертвое место, хуже, даже, чем без Голявкина. Когда я смогу спуститься вниз и пройти по снегу?.. Ваня будет, наверное, уже далеко, у себя на Квантуне.

Ага, кажется, Семен Ступак появился. Точно, он. Шкандыляет из глубины аллеи, сечет рукой воздух впереди себя, что-то доказывает собеседнику, длиннолицему и очкастому, одетому в драповое пальто, каракулевую шапку. О международном положении, наверное. И что интересно: лезет спорить всегда к интеллигенции. Не любит он их, что ли? Некоторые, завидев хромого Ступака, шарахаются в сторону, но его это не смущает: изловит не того, так другого. Сначала о погоде заговорит, о туберкулезе, после на сообщения из-за рубежа перейдет. Угодить Семену Ступаку почти невозможно. Если с ним соглашаются, он подозревает: «Не смеются ли?» Если перечат, развинчивает всю свою нервную систему, показывает протезы, кричит. Бывает, и мирно беседа сходит — это когда Ступак выпьет водочки, поразмякнет, уверится в правоте своей жизни и на окружающее смотрит несколько свысока. Редкий случай, но факт — спиртное облагораживает этого человека.

Они остановились, Семен когтисто вцепился в рукав собеседника голой — без перчатки — пятерней, приблизил свое бурое бугристое лицо к его беловатому, худому, — и заговорил так, что и мне стал слышен хрипловатый клекот. Подошли другие «тубики», старая женщина в пуховой шали до глаз понемногу оттеснила Ступака, спасла опешившего скромного гражданина. Однобокий вояка проводил его какими-то словами, пошел дальше, строго озираясь по сторонам, выискивая себе новый объект для беседы.

Я посидел еще несколько минут — больные все так же двигались в разных направлениях, сталкивались, расходились, исчезали под соснами, вновь появлялись (лейтенанта Вани не было), — почувствовал, что скоро упаду от усталости и тогда не смогу добраться к постели, встал, держась за подоконник, после за стул, за стену, проковылял к кровати. Лег и сразу задремал. Но и в дреме помнил Семена Ступака — он тряс кого-то, орал; после ухватил меня, жаловался: «Ты друг? Ну скажи, какое наше мнение…»

Очнулся от того, что кто-то появился сбоку — белый передник, голые до локтей руки, белый чепчик, — дохнуло морозцем. Да это же официантка Надя. Она всегда ходит раздетая с подносом через двор и так быстро вбегает по лестницам, что не успевает растерять уличный холод. Однако в палату вплывает неслышно, дуновением воздуха.

— Напугала, — сказал я.

— Что вы! Я так тихо…

— Вот именно. Как кошка. У тебя бабушка не ведьмой была?

— Что вы! — Надя засмеялась очень уважительно, чтобы случайно не обидеть больного. — На обед вам прописан борщ, бифштекс с яйцом…

— О-о! — Я схватил Надину руку, ставившую на тумбочку компот, слегка тряхнул — из стакана плеснулось, и по салфетке расплылось коричневое пятно. — Спасибо, Надюша!

— Кушайте!

Борщ слегка парил, был прозрачен и розоват от свеклы, бифштекс — прямо с огня, тугой, хорошо обжаренный.

После пустых бульонов, сырых яиц, киселей, сметаны — эта еда была невообразимо щедрой, имела запах (какая же еда без запаха!) и лечила своим видом.

Надя будто испарилась, вылетев в открытую форточку. Очень сострадательная, даже ласковая к больным, она не любила долго бывать в палатах, ее так и выталкивало в коридор, а из него наружу. Она старалась не выдать себя, и от этого ее торопливость делалась более заметной. Но она, ее существо, наверное, пугалось прокашлянного воздуха палат. И правильно, Надя, спасайся — сама; ты маленький, очень нежный организм, а от БК сгоришь быстрее, чем мотылек от спички. Спасись.

А я, спасаясь, съем этот обед.