Пришел лейтенант Ваня, поздоровался за руку, сел на стул. Глядя в окно, где резко пятнились куски снега и черные сосны, спросил:

— У тебя курить можно?

— Нельзя.

— Понятно. — Ваня вынул руку из кармана, провел ладонью по вялым белобрысым волосам (я заметил: желтые ресницы у него как бы потемнели — он все щурил, смеживал глаза) и, словно вспомнив, что он, лейтенант Ваня, должен быть совсем не таким, — усмехнулся, отчаянно тряхнул головой.

— Считай, ваши ряды поредели. Уезжаю. Вернее «уезжают» меня. Посмотри — экипаж внизу ожидает, как Печорина.

Я подошел к окну. У белых колонн подъезда стояла рыжая понурая лошаденка, впряженная в старые розвальни. Возница — в бахилах-валенках, закутанный в латаный тулупчик мужичок — поправлял упряжь, суетился, что-то бойко говорил окружавшему его народу.

— Почему сани?

— Для тех, кого с позором… Такой здесь устав.

— А-а.

— Ну, ты как себя чувствуешь? Похудел сильно. А плечо вроде не кривое.

Можно было не отвечать, и я не ответил: спросил Ваня больше из дружеской обязанности (ведь мы с ним не виделись почти месяц), он и сам тут же позабыл о своем вопросе, отвернулся к окну, тихонько засвистел, будто прислушиваясь к себе самому: вдруг где-то внутри кольнет или запоет. Потом заговорил громко, по-всегдашнему отчаянно:

— Ничего, не пропадем. Правда? Вот бы выпить сейчас.

Я открыл тумбочку, достал бутылку коньяка, отпитую рюмки на три.

— Есть? — вскочил Ваня.

— Антонида принесла. С разрешения Сухломина. По маленькой принимаю, для аппетита.

— Вот это удивил — как в сказке!

Ваня подставил стакан, я налил ему до половины, себе в размеченную делениями мензурку — пятьдесят граммов. Чокнулись. Ваня кивнул, улыбнулся: «А, была, не была!» — выпил одним громким глотком. Я понял: у него кончились деньги, он давно, наверное, не пил, и этот коньяк — неожиданное облегчение ему.

— Понимаешь, — сказал он, взяв с тарелки горсть ржаных гренок. — Погорячился, теперь ясно. Но грузинчик тоже виноват — зачем дразнил? В пинг-понг вызовет играть — обыграет, в шахматы — обыграет. У нее на глазах. — Ваня бросил в рот гренку, захрустел. — Потом говорит Грете: «Девушка, вам никак нельзя в такой некрасивой одежде ходить, сердце мое не выдерживает. Я вам шубу куплю». Ну, шубу я купил — деньги были. А он трепаться стал, что спит с ней, а я шубу купил. — Ваня быстро бросил в рот несколько гренок. — Погорячился — ударил его. Хилый оказался…

— А Грета что?

— Вроде хихикала, подсмеивалась над ним. Теперь не знаю. Испугалась, молчит.

— Как она пела… Ее «Голубку» я никогда не забуду.

— В общем-то голоса у нее нет.

— Все равно.

— Да. Я тоже не забуду.

Ваня пододвинул стакан, я налил ему еще до половины. Выпил, перетерпел ожог, тряхнул волосами.

— Не забуду. Для меня, может, все снова начнется.

— А с ней как?

— Не знаю. Очень она испугалась. Договорились. Видно будет… — Ваня встал, вытянулся, как для получения приказания, расправил складки на гимнастерке. — Пойду, чтобы не искали. — Подал мне руку. — Спасибо. Ну, конечно, не переживай за меня. Главное — сам выздоравливай. А я ничего — подлечился. — Ваня помолчал, не выпуская мою руку. — Может, и увидимся когда, а?

— Может быть.

— Ты лучше меня. Я это чувствовал — и тянулся к тебе. Мне бы навсегда друга…

Глаза у Вани заплыли влагой, он замигал, отвернулся. Я не ожидал, что он так быстро опьянеет, решил: ему надо скорее на воздух, — слегка тряхнул за плечо, взял под локоть и проводил до двери.

Несколько минут ходил по комнате, успокаиваясь: мои нервишки расстроились, жалобно дрожали во мне, — а когда подошел к окну, увидел, что возле белых колонн подъезда, плотно окружив сани и лошадку, собралась шумная толпа «тубиков». Вышли все, кто смог, даже две согбенных печальных старушки стояли чуть поодаль. А вот и лейтенант Ваня — он пробился сквозь толпу, бросил на клок сена чемодан, влез в сани. Сдвинув шапку на затылок, распахнув полы шинели (она была у него изрядно поношенная, коротковатая, и выглядел он в ней сыном полка), Ваня что-то крикнул, вытянул вперед руку. Все вокруг засмеялись.

Он явно старался быть прежним, неунывающим, популярным лейтенантом Ваней (таким хотел остаться в памяти), и помогал ему в этом сейчас выпитый коньяк. Может быть, зря я его угостил?

Ваня сдернул шапку, размахивал ею перед лицами «тубиков», выкрикивал какие-то слова. Его некому было остановить, а сам он не понимал, что это игра — жалкая, стыдная, что самое лучшее сейчас — плюхнуться в сани и укатить на станцию. Вышла бы Грета, он бы послушался ее. Или мне сползти как-нибудь вниз?.. Но едва ли я пробьюсь к Ване сквозь толпу: представление в разгаре, люди взбудоражены, хохочут, толкаются, и мужичок-возница, как Иван-дурак из сказки, разинув рот, слушает «чудного пришлого человека».

Кто-то в белом халате быстро вышел из подъезда. Кажется, главный врач. «Тубики» расступились, он прошел к саням, остановился за спиной Вани, минуту послушал, после положил руку ему на плечо и повернул лицом к себе. (Я увидел — лицо Вани пылало от мороза и коньяка.

Да, совсем зря угостил я его — это так и останется на моей совести.) Главный врач что-то сказал, лейтенант ответил, отстранил его руку — толпа взорвалась смехом. Главный бросился к вознице, стал кричать на него — тот наконец пришел в себя, схватил вожжи, вытянул кнутом дремавшую лошаденку, она присела, зависнув в хомуте, рванулась вперед; мужичок пробежал немного рядом с санями, плюхнулся на передок, и повозка покатила в глубь сосновой аллеи. Лейтенант Ваня, упав от толчка, опять выпрямился, стоял раскачиваясь, махал шапкой. Его распахнутая шинель замелькала между стволами сосен, он как-то боком пролетел сквозь чистую поляну, и последнее, что я увидел, — растрепанные желтые волосы, яркое розовое лицо среди белизны снега и темных стволов.

Вернувшись к кровати, я лег, закрыл глаза. Но уснуть не мог: меня трясло, будто я только что пришел со двора, где крепко проморозился; горели (я знал — бесцветно) щеки, горячо было ладоням, — это поднялась температура; теперь, после операции, она гуляла по моим лишним трем десятым градуса, падала и подпрыгивала, завися от настроения, погоды, пищи и сна; достал коньяк, налил в мензурку пятьдесят граммов — выпил, притих и уже через минуту почувствовал другое, притупляющее и радующее тепло: алкоголь быстро пропитывал мое опустевшее, как бы опресневшее тело.

Стало легче жить, думать. «Вот еще одно расставание, — думал я, — уехал лейтенант Ваня. Мы не увидимся — это точно. Мне почему-то не довелось встретить ни одного своего бывшего друга, все они живут лишь в моей памяти, не старея и не изменяясь. И Ваню я запомню таким. Его демобилизуют, он уедет к себе в Тулу. Мне же в его краях совсем делать нечего. Для нас Тула — как другая планета. — И еще я подумал: — А как же с Гретой — встретится Ваня или нет? Он сказал, что договорились. Но как-то мельком сказал, безынтересно. Какие слова они оставили друг другу, почему Грета не вышла проводить? Из-за коньяка?.. Отчего мне так жаль, если они не встретятся. Может быть, я ослаб, сделался слезливым, как старикашка, которому хочется всеобщего счастья на земле?..»

Мне захотелось увидеть Антониду, спросить… Нет, мы не Грета и лейтенант Ваня — мы даже не говорили как следует, — но все-таки между нами что-то есть, я это чувствую; оно живет во мне как ожидание детской радости, и не умерло от черного забытья, боли: будто мне надо что-то очень хорошее вспомнить, нужное, случайно позабытое за долгие годы жизни; вспомню — и вся моя жизнь станет другой. Я пойду сейчас, найду Антониду, заговорю с ней и, может быть, вспомню.

Открыл тумбочку, достал брюки и рубашку (очень уж не хотелось идти в коридор в дерюжном, извалянном, напитанном потом и лекарствами халате), примерился, как половчее одеться: левая рука у меня была подвешена на бинте, болела и почти не шевелилась. Повозившись, натянул брюки, а в рубашку продел лишь правую руку, левый пустой рукав заткнул за ремень — как Семен Ступак. Вытер пот со лба, причесался, глянул в карманное зеркальце — огорчился, увидев мало похожего на себя, желтолицего, слегка перепуганного человека, — и пошел к двери.

В коридоре было сумеречно, пусто: до полдника «тубики» разбрелись отдыхать. Нянечки надраивали пол швабрами, как палубу парохода, одна ругнулась: «Ходют тут, ходют, и чего это ходют…» Прошагал до сестерской, глядя под ноги, чувствуя, как каждый шаг отдается в спине, в затылке, в сердце. Насчитал тридцать маленьких шагов, удивился: оказывается, считаю! Сестерская была пуста — тоже отдыхала, исчезла даже всегдашняя здесь Юля-процедурка. Хотел повернуть назад, но вспомнил, что дальше по коридору есть комната, где сестры переодеваются, кипятят себе чай, иногда прячутся от больных. Комнату зовут «камералка». Года два назад в санатории лечился геолог с Севера, он дал ей такое имя — и как вывеску прилепил: даже врачи теперь иначе не называют.

Несильно постучал. После долгого молчания из камералки ответили: «Кто там?» Толкнул дверь, глянул — за столом сидела Антонида, перебирая бумаги, — быстро вошел, остановился у порога. Антонида дописала строчку, медленно отложила перо, еще медленнее подняла голову. Нахмурилась, прикрыла глаза, резко качнулась вперед.

— Ты?

— Я.

— Зачем?.. Тебе нельзя… Как дети! Я просто не знаю…

— Ничего. Вот видишь — дошел. Прости. Хотел тебя увидеть.

— Ну садись, садись. — Она обежала стол, взяла меня за плечи, усадила. — Сиди. Вот дурачок… — Она вынула из кармана халата кусок марли, промокнула мне лоб, провела марлей по щекам. Села напротив.

Так сидят обычно пожилые усталые женщины: моя мать, старшая сестра, — чуть ссутулясь, расслабившись для отдыха, как бы выключив себя на минуту из жизни. Но откуда это у Антониды? По наследству от матери перешло или сама нажила? Я ведь почти ничего не знаю о ней и не спрашиваю — все о себе, о себе… И сейчас вот пришел говорить… О чем?.. «Что у нас с тобой?..» Но ведь это опять о себе — мне надо знать ее отношение. А сам-то я подумал об Антониде? Или как скажет — тому и быть? Может, она погорюет сейчас, встанет, возьмет меня за руку и, по-женски жалея, уведет в палату…

— Дурачок, — шепотом сказала Антонида, вздохнув.

Так говорили мне моя мать, сестра — нежно, прощая, снисходя. И мне вовсе не захотелось допрашивать ее.

— Лейтенант Ваня уехал, — проговорил я тоже шепотом, словно немножко жалуясь.

— Знаю.

— Он Грету любил.

— Ох, — Антонида поднялась, вяло одернула халат, обошла стол и села в кресло… — Знаешь, сколько здесь было таких любовий? Сто или двести. — Она сощурилась, спрятав голубизну глаз, положила руки на стол, как начальник перед просителем. — А вообще… — Антонида обернулась к окну. — Лейтенант — мальчик ничего, в него влюбиться можно.

Я вдруг понял, что она начинает игру, которую я называю про себя «мужчина-женщина», и, если я упущу минуту-две, все превратится в обычный, легкий, в меру «остренький» разговор.

— Тоня! — почти выкрикнул я, вставая.

— А?.. — удивленно откинулась она, будто просыпаясь.

— Тоня! — я пошел к ней, не зная зачем, и когда увидел, что она растерянна, губы у нее вздрагивают, а руки медленно поднимаются к горлу, как бы защищаясь, — я стал целовать ее, забывшись от внезапного пробуждения крови. Она не оттолкнула — я уловил это мгновенно, подсознанием, — у меня пропал страх: «Что будет, когда я перестану целовать!», и, успокаиваясь, я вернулся к своему стулу, наугад сказал: — Тоня, ведь мне сейчас можно: нет БК.

Она поправляла волосы, оглаживала ладошкой запылавшие пятнами щеки, водила перед собой зеркальце и тихонько смеялась, как смеются девчонки после легкого испуга.

— Можно… — хихикнула она. — Да я и не боюсь.

— Как это?

— Так. Твои БК меня бы пожалели: они ослабленные. — Она снова засмеялась. — Не веришь?

— Верю. Как бы они, гады, смогли!

— Ну вот. А теперь они погибли в тебе. Навсегда, ты побе…

— Тоня, я не об этом хочу. Мне скоро уезжать, правда?

— Да. Ты становишься опасным.

Я опустил голову: опять показалось, что Антонида хочет свести все к шутке, легкой болтовне. Я решил: встану и уйду. Вот сейчас, еще минута… Она, помолчав, очень тихо, покорно сказала:

— Прости. Не буду.

Я не поднимал головы, смотрел в пол, сцепив на коленях руки. Ощутил вдруг такую усталость, что в глазах: заалели, вспыхивая и угасая, горячие пятна.

Антонида подошла ко мне, стала за спиной, медленно положила руки мне на плечи, стиснула ладонями мою голову и медленно начала поднимать ее вверх. Перед глазами у меня поплыл, заваливаясь, пол, вкось прянула белая стена, низко упал потолок, — и вот широкие проталины ее глаз…

— Прости, — сказала она и заплакала.

Слезы накапливались в ее глазницах, падали мне на лоб, на щеки — я чувствовал их тяжесть, их можно было считать… Она плакала немо, и лицо у нее было спокойным. Ни муки, ни боли. Лишь слегка вздрагивали губы, да и то как у обиженного ребенка. Я пригляделся — она улыбалась. Она, наверное, улыбалась с самого начала своего плача, но я не видел ее улыбки: испугался слез. Она и не плакала вовсе, просто так, всей собой рассказывала мне что-то, и, кажется, я понимал ее. Я боялся шевельнуться, помешать ей, застыл, онемел, вслушиваясь, умоляя: говори, говори…

— Миленький, — сказала она. — Я так устала. Я очень хотела, чтобы тебе было хорошо. Я все сделала, скажи?

— Тоня, что ты!

— Я никому не хотела так помочь, никогда. А тебя увидела и сказала: ему все сделаю. Он выживет, — это и мне самой надо. Не спрашивай, почему — не знаю. Это как болезнь…

— Ну не плачь.

— Выздоравливаю. Как роженица. Видишь — уже почти здорова. Я старше тебя, мне кажется, на много лет? Я твоя мама.

— Ты мне снилась, Тоня, много раз. Знаешь, как?

— Как?

— Вся прозрачная и почему-то с каверной в легком. Будто это моя каверна… Я долго не знал, что это ты. Еще пила вино — красное, и мне было видно, как оно вливалось в тебя… Ты приходила ко мне во сне?

— Я приходила ночью, когда дежурила. Брала твою руку, считала пульс, сидела. Может, от этого.

— Наверно.

— Я даже молитву придумала: «Бог ты мой, божечко, помоги нам немножечко».

— Помог?

— Еще как!

— Помнишь, Тоня, я говорил: ты меня спасешь, и я женюсь на тебе. Как в романах пишут. Я смеялся тогда.

— А теперь?

— Хоть самому пиши.

— А я посмеюсь, ладно? Чтобы рассчитаться. Можно сейчас?

Но смеяться она не стала, сняла руки с моих плеч, прошла по камералке до окна, глянула во двор. После близко к лицу поднесла часы, будто глаза у нее ослепли, вернулась ко мне, сказала:

— Ну, иди. Сейчас девчата прибегут.

Я поднялся, придерживаясь за стул, обрадовался, что довольно прочно могу стоять на ногах.

— Хорошо, что пришел. Я так хотела, чтобы ты пришел. Сам. Ты почувствовал, да?

Кивнув, я взял ее за руку.

— И ты придешь? Сегодня.

— Если смогу. А, смогу, конечно! — Она слегка тряхнула головой, быстро поцеловала меня и повернула лицом к двери.

По мутному, сутолочному коридору я плыл, как легкое юркое судно, обходя препятствия и другие суда. Какой-то грузный черный корабль коснулся меня бортом, заскрипел снастями. Я не отозвался, потому что не понял его, прибавил ходу. Слегка задел белую быструю шхуну, и благополучно вплыл в свою гавань.

Здесь была тихая вода с большим стеклом в другой, неводный мир: там лежали снега, стояли мерзлые деревья, там надо было дышать воздухом и ходить ногами. А здесь была тихая, сонная, как молоко нагретая вода. Но меня качало. И я пришвартовался — лег на кровать, — потому что понял: качка во мне самом.

И долго-долго плыл я полусудном, получеловеком сквозь моря и страны, туманы и дожди. Было во мне что-то и птичье: вдруг я взлетал, висел над бушующими от ветра лесами и видел далеко, пронзительно. Мне было очень хорошо — как в детстве во сне, — и я не мог понять, отчего это; а когда понял, рассмеялся: оказывается, мне ни о чем не надо думать. Просто плыви, беги, лети в бесконечность, радуйся движению, и где-нибудь там, в будущем, далеком-далеком времени легко и незаметно растворюсь в водном, лесном, туманном пространстве…

— Ты спишь?

— Нет, думаю.

— Стеша умерла.

— А?..

— Стеша, говорю, умерла.

Я приподнялся на подушке, открыл глаза и взял руку Антониды: она давно уже, наверное, сидела на краю кровати — успела чуть ссутулиться.

— Ты помнишь ее? Из деревни которая. Двусторонний фиброзно-кавернозный…

За окном шел снег, слегка посвистывал ветер, от стекол дуло наружным холодком. В палате было сонно — за окном мутно, суматошно. Сосны то проглядывали, то исчезали, и казалось: они никак не могут пройти сквозь текучую, плотную стену снега. Где-то под крышей тоненько попискивал, жаловался на свою жизнь воробей.

— Ладно. Расскажи, Тоня, что-нибудь другое. А после… после мы поговорим. Решим, как нам быть… Правда?

— Хорошо. Я о Сухломине, хочешь?

— Давай.

Антонида говорила, а я смотрел в потолок, по которому промелькивали всполохи снега. И слова ее, негромкие, как бы притушенные хмарью, легкими всполохами входили в меня. Пожалуй, я и не слышал самих слов — усваивал их сочетания, суть по звучанию голоса: так бывает иногда от большой усталости или высокой температуры.

Она говорила, что Сухломин москвич, перед войной окончил медицинский институт. А раньше, сразу поело десятилетки, хотел учиться на журналиста — это была его мечта. Но, как он сам говорит, «БК помешали сбыться мечте»: две сестры у него умерли от туберкулеза, болела туберкулезом мать. Когда заболел младший брат, Сухломин решил стать фтизиатром, спасти брата и всю жизнь бороться с БК. Мать умерла, а брата он вылечил — сделал ему операцию. Об этом он не любит рассказывать (еще подумают, что у него жизнь «героическая»), но если хорошо выпьет, показывает фотографии брата, сестер и матери… Отец его погиб в гражданскую войну на Дальнем Востоке, где-то в этих местах. После фронта Сухломин приехал сюда — посмотреть края, за которые воевал отец. Восемь лет уже прожил здесь и пока не собирается уезжать… Он отличный охотник, рыбак. Пишет диссертацию, хочет написать когда-нибудь книгу о своей жизни… Но много пьет.

Много пьет… Может быть, из-за жены? Совсем никудышная досталась ему жена — ну, как вещь порченая — только выбросить и годится. Или из-за сестер и матери? Пьет спирт после каждой операции — подносят, не отказывается, — ходит на разные приглашения: он талантливый, с ним хотят подружиться, потому что он очень справедливый и никого не боится.

Антонида замолкает, сказав последние слова почти шепотом. Я смотрю в потолок — всполохи гуще и чаще промелькивают по белизне известки, затевается амурская пурга на несколько дней, — за окном слышнее ветер и ощутительнее холод в палате. Жду голоса Антониды, голоса, а не продолжения рассказа: что-то переменилось, дрогнуло в нем под конец, и я испугался этого. Я медленно повел голову в ее сторону, она, качнувшись, опять заговорила.

Ему трудно, Сухломину. Он такой человек — лишь вид делает, что строгий и грубый. На самом деле заплакать может. Раз как-то, когда были вдвоем… Он дочку свою любит, но ведь она маленькая, не помощница. Ему нужен человек, женщина… Он сам это говорит. Он сдержит слово, много будет работать. Он лучше стал. Когда вдвоем — он совсем как мальчишка. Смеется, болтает. Он даже руки целовать умеет…

— Ты что, живешь с ним? — вдруг выкрикнулось из меня, и я, вскочив, отошел к окну.

Я придержал частившее дыхание, удивляясь тишине в палате, отчужденным голосам в коридоре, ровному сипению ветра. «Ерунда, — подумал я, — ничего не переменилось, все как было. Мне надо заговорить, сказать, что я понимаю шутку. Что, конечно, психанул — пусть посмеется… Главное, спокойно».

— Тоня, я понимаю — ты пошутила. Чтобы позлить меня. Ну скажи — пошутила? Я заметил давно — ты ему нравишься. Ну и что? Мало ли кто кому нравится. Он старше тебя лет на десять, правда? Ну скажи, что пошутила.

— Нет, миленький.

— Как?

— Так.

— Что же ты молчала! — опять выкрикнулось из меня.

— Ты не спрашивал.

— Не понимаю…

— Потому что не знаешь. Ты обо мне ничего не знаешь. Не спрашивал. Ты у нас дома был? Ну скажи — был? Видел, какая у нас семья?

— И что?

— Мне шестнадцати не было, когда мама меня замуж выдала. В войну. Документы подделала. Чтобы я с голоду не померла и им помогала. За майора — у него вся семья в оккупации погибла. Потом еще раз выходила, в восемнадцать… Ты не заметил… Когда мы у мамы обедали, мальчик в синем костюмчике, с такими беленькими кудряшками возле меня вертелся. Это Витька, мой сын. Ему уже четыре… Ты вот слушаешь и думаешь: врет все она. Нет, все правда, миленький.

Антонида поднялась, медленно, издали присматриваясь ко мне, подошла, стала рядом. Осторожно, словно боясь чего-то, взяла мою руку в обе свои. Руки у нее были прохладные и спокойные. И я начал подбирать какие-то слова, молить судьбу: нельзя же так, не должно быть так, надо сейчас же, пока не поздно, сделать что-то… выпрыгнуть из окна, удариться головой о стену… надо заставить Антониду разрыдаться, отречься от своих слов…

— Прости меня, — сказала она. — Хочешь, стану на колени.

Я не мог ничего ответить.

— А мне хорошо… Что ты! — с удивлением воскликнула она. — Теперь я все переживу. Наверно, мне бог тебя послал, а?

«Не знаю, не понимаю», — беззвучно твердил я.

— А я знаю. Я буду тебя помнить всегда-всегда. И тебе станет хорошо. Когда-нибудь тебе обязательно станет хорошо.

Она замолчала. Мы молча простояли у окна до темноты.