В вестибюле санатория висело объявление, написанное на большом белом листе красной и черной красками:

Сегодня в клубе состоится лекция «Хирургические методы лечения туберкулеза легких. Экстраплевральная торакопластика».

(Демонстрация послеоперационного больного)

Ответы на вопросы.

Лектор главный хирург И. М. Сухломин.

Начало в 16 ч.

С утра я знал о лекции и о том, что Сухломин будет «демонстрировать» меня. Он зашел и сам сказал об этом. Я попробовал отказаться — так это было неожиданно, — он покрутил перед моим носом коричневым, сожженным йодом пальцем: «И слышать ничего не хочу. Для общего дела. Подведешь — обижусь». После заглянул мой бывший лечащий врач Ефим Исаакович, поздравил с полным выздоровлением (хотя здоровым я себя еще не чувствовал, рассказал, что у них в санатории так заведено — демонстрировать больных; что Сухломин раньше показывал и не совсем удачные операции, однако сейчас ему это запретили: «Не надо пугать народ». Пообедав, я не лег спать — побрился, отыскал утюг и выгладил чистую рубашку. Демонстрироваться — так чтобы как в театре.

Клуб был полон народа, когда я вошел и пробрался на переднюю скамейку, где сидели сестры, Ефим Исаакович и еще два молодых врача. Места всем не хватило, больные стояли у стен, кое-кто примостился на подоконниках. Много было незнакомых: прибыли новички и, наверное, все до единого явились на первую лекцию. Раз, другой я обвел зал взглядом — лица, лица, больше молодые, лет до тридцати; и совсем девчонки и парнишки. На вид здоровые, есть даже румяные и упитанные, — и все равно больные. Я почувствовал холодок в груди: «У них все еще впереди!» — и, как отпущение, легкое тепло: «Неужели я вырвался?»

Из боковой двери на сцену вышли Сухломин и сестра Антонида. Он сразу стал к фанерной, раскрашенной под дуб трибуне, она быстро развесила на щите плакаты: красные, синие, желтые, одинаково наштампованные, исполосованные резкими линиями человеческие легкие. Сухломин разложил свои бумаги, Антонида поставила ему стакан воды и села рядом за столик.

Ефим Исаакович глянул на ее ноги — высокие, округлые, четко обрисованные сумерками сцены, — заметил, что я перехватил его взгляд, смутился слегка, кивнул мне на них: вот, мол, какое дело! Я подумал о себе и Антониде, пожалел нас и Ефима Исааковича тоже (он ничего не знает!), и все же мне стало почти хорошо — как перед последним экзаменом в школе. Вот только демонстрация… Но ведь рядом будет Антонида.

Сухломин отпил глоток воды, кашлянул и заговорил сонно-спокойно (как у себя в кабинете), не глядя в зал:

— Разработанные и применяющиеся в настоящее время хирургические способы лечения при туберкулезе легких многочисленны и разнообразны…

Сухломин говорил долго, и после поднял голову, всмотрелся в зал и замолк. Его словно удивило то, что он не один, а если не один, — значит, как-то надо общаться с людьми, и он громко сказал:

— Товарищи! Это я для вступления перечислил все возможные сейчас методы лечения. Так сказать, для поддержания вашего духа. Вы ведь начинаете думать о туберкулезе, когда заболеете, мы — всю свою жизнь. Конечно, товарищи, все эти оперативные вмешательства применяются не по желанию того или иного больного, а по соответствующим показаниям. Должен вам признаться, что еще многое из того, что я здесь перечислил, мы не проводим в нашем санатории. Это возможно, так сказать, теоретически. О причинах говорить здесь не будем. Товарищи! В предложенной вам сегодня лекции я коснусь лишь экстраплевральной торакопластики.

Склонившись, Сухломин листает бумаги, а в зале слышны приглушенные голоса. Кто-то из «старичков» поучает: «Главное, требуй, настаивай, чтоб полный комплекс лечения получить. Обязаны. Понял?» Другой: «Питанье по первой категории, как фронтовичкам в войну…» Тоненький женский голосок: «Ни за что не дам резать, — лучше умру…» — «А меня пусть, — хихикает, кашляя, парень, — гнилого места не жалко…» Антонида тихонько бьет карандашом о графин, говор стихает; Сухломин смотрит в зал, как бы отыскивая кого-то, взгляд его натыкается на меня, — он, усмехнувшись, моргает мне.

— Теперь буду своими словами говорить, чтобы всем понятно было. Вот только прочту определение. Короче и лучше не скажешь. Трудные слова поясню. Слушайте. Экстраплевральная торакопластика — частичное удаление ребер — является вмешательством, в результате которого наступает спадение легочной ткани в зоне резецированных (удаленных) ребер. Цель операции — сделать податливой стенку грудной клетки и обеспечить иммобилизацию (это означает выключение) и покой легкого. В результате наступает уменьшение объема плевральной полости, коллапс (как бы ограничение) легкого и каверны. Это понятно всем?

В зале зашумели, задвигались, кто-то выкрикнул:

— Грамотным — конечно!

— Ну хорошо. Начнем работать. Вот вы, девушка, на второй скамейке, в середине. — Сухломин подошел к краю сцены. — Вы, вы. — Белокурая худая девушка вскочила, как по команде. — Вам понятно? Не стесняйтесь. Чтобы потом не пугаться и не обзывать меня мясником, живодером или еще как. — Девушка сцепила длинные пальцы, опустила голову, и волосы прикрыли ее лицо. — Смотрите сюда, вот видите? — Сухломин вытянул руки, растопырил пальцы и свел их вместе. — Видите — это ребра. Если мы вырежем несколько кусочков, то в этом месте можно будет сжать грудную клетку. Сожмем — и каверна сплющится, как бы исчезнет, быстро зарастет. Ну, ясно? — Девушка кивнула. — Вот и хорошо. Садитесь.

Зал, замерев от внимания, подавшись вперед и, словно столпившись, жадно смотрел и слушал Сухломина, будто он маг, и начал свой сеанс исцеления. Лишь тот же бывалый «старичок», негромко хохотнув, прошипел: «От дают Иван Михайлович! Одно слово, — главный!» Сухломин вернулся к трибуне, отпил глоток воды, заворошил бумаги, — зал откачнулся, ожил, зашелестел и заговорил удивленно и немножко обиженно, — но вот он снова подошел к краю сцены (резкий, как трагик, весь в черном, с ярко-белой рубашкой, смуглый, как урожденный южанин). От кабинетной сухломинской сонности не осталось и малого следа. Я видел его таким, кажется, всего раз — за минуту до операции.

— Товарищи! Вы тут очень разные люди. Найдутся среди вас и такие, которые скажут: вот грубиян этот хирург. Разве с больными можно так разговаривать — допрашивать, показывать ребрышки — страх один и только. Поэтому сразу скажу: не только можно, но и нужно. Это мое убеждение, мой метод. Туберкулез, товарищи дорогие, не насморк, и если уж вам выпало заболеть, вы обязаны хотя бы знать, что это такое. Я не лечу трусов и незнаек, я хочу, чтобы больной был моим помощником, союзником, даже другом, если хотите. На операцию ко мне приходят только по желанию, только с верой в меня и себя, и я, заметьте себе, оперирую под местным наркозом, — всегда хочу иметь дело с живым, активным человеком, а не с безмолвным телом. Потому что лечу я не только тело, но и душу. Может быть, главное — душу. И хочу, чтобы мой больной все знал о себе. Чтобы не смотрел на меня как на мага-исцелителя. Чтобы понимал, что спасение — в умении и труде. В нашем общем труде.

Дальше Сухломин говорил спокойно. Он сделал то, без чего лекция могла превратиться в скучное, малопонятное чтение медицинского текста, — вызвал интерес зала, возбудил его, как бы создал себе нужную среду, — и теперь мог, медлительно рассуждая, лишь слегка наталкивать людей на приготовленные мысли и выводы. Он рассказал о различных случаях из своей практики (одни больные вырывались и убегали из операционной, другие напивались водки для храбрости, бывший фронтовик материл его четыре часа подряд); подходил к плакатам, показывал каверны, полости, легкие до и после операций; называл цифры, процент выздоровлений. Антонида меняла диаграммы и плакаты, подливала в стакан свежей воды, садилась за столик и что-то писала или рисовала на листках бумаги. Ефим Исаакович, скучая, поглядывал на Антониду (он посещал все лекции Сухломина, иногда ассистировал ему, и в душе намеревался, пожалуй, стать когда-нибудь хирургом), а я прислушивался к залу, к почти неумолчному хрипу и кашлю, думал, что мне пора бежать из санатория — надо увезти здоровым второе легкое, — ждал, когда Сухломин пригласит меня на сцену.

И все-таки свою фамилию я услышал неожиданно, встал, огляделся, будто не поняв, зачем назвали меня, и только после слов Сухломина: «Прошу, прошу!» — и дружеской, очень дружеской улыбки, я пошел к сцене. Отсчитал пять ступенек, три шага до трибуны и был цепко пойман Сухломиным под руку. «Не красней, не девка же на смотринах…» — шепнул он мне, подвел к барьеру, сказал:

— Смотрите. Вполне нормальный человек, правда?

В зале молчали.

— Прямые плечи, голова не на боку…

— Нормальный, — кто-то выговорил неуверенно.

— Повернись-ка вот так.

Я стал к залу боком, потом спиной, — рука Сухломина прошлась у меня под лопаткой, — потом опять боком и лицом.

— Можно в Большом театре выступать, — излишне весело проговорил Сухломин. — А теперь попросим, пусть разденется.

Подошла Антонида, взяла у меня из рук пиджак, рубашку, майку — так и застыла со всем этим посреди сцены, — а меня Сухломин опять подвел к барьеру.

— Ну, кто угадает, с какой стороны резекция?

Зал заколыхался, зашелестел словами, придержал кашель. Кто-то сказал — слева, кто-то справа, женский голос выкрикнул: «Никакой такой резекции нету!», и лишь бывалый «старичок», хохотнув, проговорил:

— Видно же — левое плечо ниже.

— Да, немножко видно, — быстро подтвердил Сухломин, — зато теперь у него каверны совсем не видно. А плечо — ему не в балете танцевать.

— А как насчет Большого?..

Он крутнул меня, повернув спиной к залу, провел холодной ладонью по шраму вокруг левой лопатки, — рубец начинался от шеи и кончался едва не у поясницы, — кожа у меня съежилась, будто покрылась колючками. Мне было и неприятно показывать себя этим людям («Вот какое несчастье вас ожидает!»), и легко («Вот что я вынес, и ничего — живу!»). Захотелось даже улыбнуться, что-нибудь сказать — сыграть маленькую роль, но тут же я подумал, что после мне будет очень стыдно, слегка повел плечом. Сухломин сиял руку, сказал:

— Плечо выправится. Он будет заниматься спортом — и выправится.

— А рука у него работает? — спросили из зала.

— Ну-ка иди сюда, он покажет.

Все засмеялись, но не дружно, настороженно.

Я вытянул левую руку вперед, сжал и разжал пальцы, поднял руку вверх и резко опустил. По подсказке Сухломина достал через голову правое ухо — лучшее медицинское доказательство безупречного действия руки.

От двери через зал пробрался Максим Коноплев, навел фотоаппарат, щелкнул; отбежал в сторону, снова щелкнул. После залез на сцену, улыбаясь мне, как старому другу, попросил повернуться спиной. Я не повернулся, будто не услышал его слов. Тогда Сухломин слегка подтолкнул меня к Максиму спиной. Мне подумалось, что делают это они для того, чтобы потом выставить меня в фотовитрине как средство агитации — вот чего достигла хирургия санатория. Коноплев щелкнул, Сухломин сказал ему: «Благодарю». Это, конечно, нужно. Но мне сделалось неловко: какая-то игра, неполная правда вдруг проступила во всем этом. Я глянул на Антониду — она все еще держала в руках мою одежду. У меня горько заныло сердце: зачем я согласился показываться?

Сухломин вертел меня, говорил, похлопывал по больному плечу, хвалил за мужество, стойкость, решительность; вспомнил к чему-то строчку из стихотворения Комарова «Лучше сразу факелом сгореть, чем всю жизнь сгибаться на ветру!» В шутку, конечно, вспомнил — после засмеялся. Вертелся вокруг нас Максим Коноплев. И я уже остро чувствовал, что всего этого не надо, что это реклама, перехлест — Сухломин делает себе имя, как какой-нибудь дешевый актер или поэт. Увлекся?.. Или нельзя ему иначе — борьба есть борьба, любые средства хороши. Может быть, он не так уж уверен в своем деле?

— Товарищи! — слегка крикнул Сухломин. — Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих «зидов», колись стрептомицином — и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. — Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. — Мы, хирурги, не против препаратов, мы — против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, — Сухломин указал на меня, — пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два — два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца — и готов. Через год он забудет, что это за слово — туберкулез. Правда?

Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:

— Все одно — инвалид.

— Зато живет, — ответил другой.

— Червяк тоже живет…

— Ты-то больше червяк со своими бациллами.

— Да он совсем как здоровый.

— Тише, загалдели!

— Трусишь — не заставляют.

— Да я что…

— Тише, говорят!

Сухломин спокойно выждал, вид у него был такой, будто он говорил с печалью: «Что ж, паникеры всегда найдутся», — и начал рассказывать о показаниях к торакопластике, о подготовке больного к операции, возможных осложнениях и ценности препаратов как вспомогательных средств для хирурга.

Я не знал, одеваться мне или еще понадоблюсь Сухломину. Подошла Антонида, тронула за руку, увела за щиты с плакатами, отдала одежду. Я одевался, смотрел в зал в просвет между щитами, и он казался мне мутным, далеким и каким-то едино-безликим, больным существом. Я слышал его тяжкое, горячее дыхание и чувствовал перед ним вину: нет, не правда все это обо мне. Было не так.

Оделся, спустился со сцены, сел на свое место рядом с Ефимом Исааковичем — маленьким, вертким и аккуратным человеком, — а сам все думал: вот бы встать и рассказать, что такое торакопластика. Не стыдясь, как на исповеди. О крови, треске ребер, полусумасшедшем бреде, о небрежно зашитом и вновь расшитом разрезе… Сказать, что была смерть — чернота, исчезновение. И самое жуткое — медлительное оживление тела (бесформенной массы), превращение его в сознательное существо. Рождение на свет — но не ребенка, который не помнит страха и боли, а сразу взрослого человека, — и это никогда не освободит душу от горечи и унижения: нельзя, позорно так жаждать жизни… Поведать о морфии — сладком обмане, приучающем к жизни, примиряющем с нею, из которого страшен выход в безморфийный мир — к болям, страданиям, суете и одиночеству. И главное: правильно ли, хорошо ли, нужно ли было все это? После добровольного креста во имя спасения (добровольного ли до конца?) — многие годы, всю свою жизнь тяжесть сомнения: зачем?

Собрание закончилось, больные встали, несколько человек подошло ко мне — трое мужчин и две женщины. Перебивая друг друга, они начали спрашивать: что? как? почему? — трогали, рассматривали меня. У женщин были такие глаза, будто я только что вернулся с того света и могу кое-что выболтать лично им. А я улыбался, как скромный герой, понемножку пятился к двери, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, и тихо говорил: «Ничего, нормально, не бойтесь…»

Подошел Сухломин, взял меня под руку, оттеснил настырных «тубиков» — свое новое пополнение.

— Пойдем-ка со мной.

Оделись, вышли во двор. Сухой мороз потрескивал в тишине, чисто скрипел утоптанный снег, гулко стучал на сосне дятел, шелуша кору. По снеговой дорожке прошли через недвижный ледяной лес (Сухломин курил, и дым от его папиросы повисал облачками над сугробами); показались три деревянных двухэтажных дома. Вошли во второй, свернули по коридору влево, и из открытой двери пахнуло домашним, кухонным теплом.

— Раздевайся, — скомандовал мне Сухломин и крикнул: — Софья Ивановна!

Появилась девочка лет семи — смугловатая, худенькая, с длинными темными косичками и светлоглазая (как-то неожиданно светлоглазая), сказала мне:

— Здравствуйте.

— Софья Ивановна, что у нас есть закусить? — спросил Сухломин без улыбки, очень серьезно. Повернулся, глянул на меня. — Это моя хозяйка. Знакомьтесь.

Девочка издали протянула мне руку, но пожала резко и крепко (в этом уловилось что-то сухломинское), приблизилась к отцу, подняла голову, всмотрелась и рассмеялась на его улыбку:

— Есть все, — сказала она. — Есть хлеб, лук, консервы «Камбала в томате», немножко колбасы; можно картошки сварить.

Прошли во вторую комнату, я сел у стола, а Сухломин отправился помогать Софье Ивановне. Из кухни слышался его голос, он там серьезно разговаривал с «хозяйкой», давал ей какие-то советы, выслушивал слегка ворчливые ее речи. Потом Софья Ивановна стала проворно носить и ставить на стол тарелки, банки, стаканы.

В двух сухломинских комнатах было чисто, пустовато (они слегка напоминали гостиничный номер), и что сразу бросилось мне в глаза — не было никаких женских вещей и предметов, кроме, конечно, лент, куклы, книжек Софьи Ивановны. Отсюда была изгнана женщина, и само по себе (а может быть, с помощью хозяев) исчезло все, что было связано с нею. Но остались ее глаза — в глазницах Софьи Ивановны.

«Сюда скоро придет Антонида, — сказал я себе. — В эти комнаты, в эти стены. Наверное, она уже была здесь не раз. Сидела на диване, на этом стуле. Как ей придется здесь — легко (как первой юной жене) или со слезами? Любит ли ее Сухломин?»

Он вышел без пиджака, с расстегнутым воротом белой рубашки, прочно подсел к столу. Из графинчика налил в стаканы — густо пахнуло крепким спиртом.

— Ну, за все. Держи. — Подал мне стакан.

Я давно не ел домашней пищи, и лук, отварное мясо, которое Софья Ивановна вынула из борща, даже камбала в томате — все показалось мне очень вкусным, радующим. Выпили еще. И только после третьего раза, заметно опьянев, сделавшись больше обычного хмуро-сонным, Сухломин заговорил.

— Обиделся? — спросил он, приглядываясь ко мне.

Я промолчал.

— Таких, как ты, лучше не трогать — кожа тонкая. Не простишь — знаю. Там, на сцене, это понял. Не надо было… А сколько я показывал! Даже баб — не стеснялся.

Софья Ивановна принесла полную миску вареной, исходящей паром картошки, поставила на середину стола, села напротив нас — ближе к двери, как и положено хозяйке.

— Тебе труднее, чем другим. — Сухломин курил, вяло отвалившись, как бы осев в стуле. — Тупее — лучше для нас. Такой чего не поймет, что перетерпит…

— Вы же говорили — не лечите незнаек.

— Э-э, для психической подготовки. Это в будущем так будет. Психотерапия…

Софья Ивановна положила нам картошки, полила ее растительным маслом, выделила по большому соленому огурцу.

— Вот Голявкин, — сказал я, — говорит, что можно лечить ППВК — питание, покой…

Сухломин встал, отнес на кухню окурок, умылся под краном, вернулся быстрым шагом, взял графин и налил в стаканы. Хмель, поначалу разморивший его, почти прошел (я знал таких людей: им только две первые рюмки преодолеть). Улыбнулся мне, Софье Ивановне, — она нахмурилась: «Не хватит ли?»

— Он говорит, рассуждает, а я делаю. — Сухломин легко выпил. — И буду делать. Пока он разработает свою систему, разведет кобыл — я сотни людей спасу. Буду резать, резать… Никакие Голявкины мне не помешают. Мне надо спасать, а не болтать. У нас нечем еще откармливать, отпаивать. Зарежу? — ошибки могут быть… Больно? — наш мир весь в болях, весь болен. Жалость? Это то, что я ненавижу, убиваю в себе. Только дело. — Сухломин положил руку мне на больное плечо, ощутительно нажал. — Только дело. Нам этого, слышишь, этого не хватает. И терпение.

Стало сумеречно, после включился свет, и от его резкости, от спирта, так быстро выпитого, у меня временами было ощущение, будто я вообразил все окружающее: стол, Сухломина, Софью Ивановну, — тряхну головой, очнусь и увижу, что я в палате и совсем одни.

— Когда-нибудь потом, через много лет, приезжай ко мне. Я тебе скажу, что я сделал: скольких спас, скольких зарезал. И ты опять увидишь — рядом со мной будут вертеться такие же ППВК — рассуждать, умничать. В России людишки любят поговорить.

Мы еще долго сидели, но говорили мало: я не задавал вопросов, Сухломин выговорился (этот день у него был не из самых легких), а Софья Ивановна ушла спать. Я поторопился уходить, потому что знал, такой встречи может никогда не быть, и мне хотелось больше сжиться с человеком, хирургом Сухломиным. Лучше понять, запомнить его. Он и нравился и огорчал меня, но сила его, жажда дела (я уже знал это) живой частью навсегда войдут в мою душу.

Он проводил меня за порог, пожал руку, сказал что-то доброе, дружеское.

Я пошел по звонко-скрипучей тропе, у первых сосен обернулся, вспомнив Антониду, и мне суеверно захотелось перекрестить дом, где ей придется жить.