Я сижу в приемной главного хирурга, жду очереди, а по коридору от площадки, что напротив входа в здание, несутся негромкие слова песни:

Где б ты ни плавал, Всюду к тебе, мой милый, Я прилечу голубкой сизокрылой…

Там холл, вокруг круглого стола расставлены довоенные, продавленные кресла, и там собираются «тубики» первой стадии. На взгляд это совсем здоровью люди и, если их увидеть в обычной жизни, они даже мысли не вызовут о существовании на земле туберкулеза. Потому и держатся они несколько обособленно, своим кланом. Каждому вновь принимаемому полагается пройти «через юмор» (сдал ли он на анализ пот и слезы, знает ли, что поддувание — отравляющий газ, от которого погибают палочки Коха, и т. д.), к тому же надо быть общественно полезным: уметь играть в преферанс, шахматы, петь или танцевать. Домино считалось примитивным занятием. Иногда, в полном секрете, распивалось здесь немного вина, а то и бутылка водки.

Лейтенант Ваня был принят охотно — он бренькал на гитаре, знал много анекдотов, лучше многих танцевал танго. Он любил потолкаться «на пятачке» (если смотреть с третьего этажа, холл, застланный ковром, был очень похож на большой рыжий пятак), приглашал с собой меня. Несколько раз я ходил, но никак не проявил себя, и ко мне потеряли интерес. На низшую роль — бегать в деревню за вином и добывать на кухне закуску — я не согласился.

Вчера вечером холл пополнился: со второго этажа сошла и села в кресло молоденькая женщина в коротком — непривычном здесь — платье и такими белыми волосами, что они казались скорее седыми, чем вылинявшими от химии. Через несколько минут стало известно, что она артистка из города Читы, что папа у нее был генерал — погиб на фронте, — и что она до слез боится болеть туберкулезом. Звали ее Грета, она хорошо знала музыку, и ее не стали пропускать «через юмор». Ваня забренькал «Голубку» — очень популярную песню, — кто-то попробовал запеть. Грета посмеялась, запела сама. Голос у нее был некрепкий, но душевный, немного отчаянный, и мне показалось, что я никогда не слышал такого трогательного пения. Потом Грета танцевала, и тоже необычно: она не ловила рукой подол платья и не прижимала его к коленям, — потому, наверное, смотреть на нее не было стыдно.

Парус я твой найду над волной морскою… —

тихо, как воспоминание о чем-то детском, пробивались слова сквозь дверь в приемную главного хирурга. Я думал о Грете, и она делалась для меня все более красивой, непонятной. Не верилось, что с кем-нибудь она могла лечь в постель, и уж совсем не хотелось верить, что у нее в легких такие же БК, как у меня или Семена Ступака. Ну насчет нас понятно. Я в войну плохо питался. Может, родился хлипким на этот свет. Ступак укороченный весь, как наполовину разобранный, пьет; на него, беззащитного, бациллы откармливаться летят. А Грета?.. Она такая свежая, нетронутая: прикоснись к ней — и, кажется, наполовину выздоровеешь. Напрасно она боится туберкулеза — какие-то очажки; да я бы их себе забрал, мне все равно…

Из кабинета главного хирурга вышел пожилой, лысый человек, с румяным, скошенным от возмущения лицом. Я вспомнил, что теперь моя очередь и что думать мне надо совсем о другом (ну при чем тут артистка из Читы, ее глаза, ноги?..), — меня сейчас спросят, буду ли делать операцию, напомнят, что для таких, как я, иного, более гуманного лечения еще не придумано. А я песенку слушаю… Мне надо сейчас же, в эту минуту, решить все, чтобы…

— Следующий! — слышу из-за двери кабинета голос сестры.

Вхожу. Сестра, указав на стул возле большого, блещущего стеклом стола, скрывается в боковой двери. Поднимаю глаза.

В кресле, откинувшись к спинке, курит, утомленно жмурится седоватый человек с лицом смуглым и слегка рябым. Глаза, чуть монголистые, смотрят искоса, вроде мимо меня, но я чувствую их тяжеловатый взгляд. Человек без халата, на нем хороший пиджак, галстук, резко белая рубашка. И еще замечаю — он грузноват, не высок ростом, спокоен, и лишь пальцы, как бы чужие, нервно поигрывают окурком.

Он присматривается ко мне, определяет — на что я гожусь. Он, может быть, видит мои легкие насквозь, знает, как перекроить их; думает о моем сердце — выдержу, не подведу его, хирурга? Ведь ему незачем связываться со смертью — это не марки, которые можно коллекционировать.

Через две обитых дерматином двери затухающей радиоволной проникала песня:

Ты мои перья нежно погладь рукою…

Она казалась далекой и вправду заморской — оттуда, с острова Куба, где пальмы, райские птицы.

— Нравится? — спросил человек.

Я передернул плечами: мол, ничего, а вообще — не специалист.

— Ну, здравствуй, — он подал через стол руку, сжал, чуть придержал ею мою («Приценивается!» — мелькнуло у меня). — А песня плохая.

— Почему?

— Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?

— Как это?

— А так. Брошу — и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.

— Но вы же…

— Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить — фтивазид, паск…

Я усмехнулся, понурив голову.

— Понимаю: не веришь. Думаешь — волк все равно сена есть не станет.

Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.

— Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?

— Много.

— Живешь в Хабаровске. Работаешь?

— Радистом.

— Мне кто-то говорил — стихи пишешь…

— Писал. Теперь в газетчики хочу.

— Женат?

Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.

— Девушка есть?

— Нету.

— Почему?

— Бациллоноситель…

Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.

— М-да… А насчет газеты — интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…

Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.

— Между прочим, — Сухломин опять привалился к столу, — вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…

— И жил бы?

— Ну… — Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). — Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен — выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.

— Почему он отказался?

— Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню — большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…

Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.

— Тебе гарантия — девяносто девять.

Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии — пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?

Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное — питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь — каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может «вспыхнуть» и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так — вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: «Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…» Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: «Согласен, спасите». А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых — для большего трагизма — становится четыре… И все-таки, как быть, если…

— Два дня на размышления, — он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: «Рад бы, но работа!» — придвинул к себе крайнюю историю болезни.

Я вышел. В приемной кто-то спросил:

— Порядочек?

Какой «порядочек», почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:

— Пойдешь — узнаешь.

Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.

На пятачке было все так же оживленно, в руках Вани тихо звякала гитара, и Грета, сидя рядом с ним, что-то рассказывала. Двое уткнулись в шахматы, по обе стороны от них сгрудились подсказывающие болельщики. В полутьме, под самой лестницей, четверка перекидывалась в картежки: днем это запрещалось.

Я позвал лейтенанта Ваню.

— Побродим?

Он скосился на Грету — к ней уже подсаживался усатый маленький грузинчик, — тряхнул мне белесыми патлами.

— Ты к холмам?.. Иди. Догоню. Вот сейчас обговорю одно дельце.

Бело-песчаная дорога сразу уходила под сосны, сужалась и темнела там. Но за каждым поворотом открывалась снова, белела, вела в зелень и желтизну листвы; обрывалась в чистых, бегучих ручьях, которые надо было перепрыгивать по мокрым камням, и опять, сухая, сыпучая, терялась в сумерках сосен. Справа резким мерцанием проглядывала Зея, холодила понизу лес, а от песчаной гряды слева (древнего берега реки) — веяло полдневным теплом тихой осени.

Я шел, дышал, пил воду из самых светлых ручьев, — она казалась мне целебной, долго держалась в животе колючим холодком, — перепрыгивал с камня на камень, после прислушивался к себе: не закололо ли в боку, не сорвал ли дыхание? Но, кроме легкого жара от лишних трех десятых градуса, ничто не беспокоило меня.

Попадались пары — «тубики» и «тубички» — в обнимку, с охапками последних цветов; двое несли в ниточной сетке грибы моховики.

Вспомнил — мне кто-то говорил — туберкулезники повышено возбудимые. Особенно в смысле пола. Еще говорят — они талантливые люди. У них повышенное горение внутри, тонус на пределе. Оттого и сочинить, и изобрести могут быстрее и оригинальнее. Не знаю, по себе пока не чувствую. Может, я не горю, а тлею еще?.. Вот только сны мне снятся и впрямь талантливые, хоть картины с них пиши.

Вышел к берегу Зеи. И здесь песок белый, хрустящий. Сел на гладкую, отшлифованную половодьями корягу — пень погибшей сосны. Вода текла, цеплялась за берег, кружилась у самых ног, и в ней трепетали маленькие рыбешки. Вода была широкая, могучая и дикая. А за нею степь, такая же пустынная, необжитая. Подумалось — когда-то в древности на этих берегах процветало Великое Бохайское царство. Где оно, куда делось?.. Лишь могильники в степи напоминают о нем.

Вон идет лейтенант Ваня, расстегнув китель, синея майкой. Мой здешний друг, близкий человек.

Если сесть в лодку и поехать вниз по течению Зеи, то через сорок километров она впадет в Амур. Там, слева от слияния, — моя родина, село Грибское. Старое казачье село. Я когда-то был казачонком — первые четыре года жизни. Почти ничего не осталось в памяти от того времени. Запомнились ощущения — запахи, цвета, звуки. Они не тревожат меня, их будто бы и нет совсем. И вдруг… пройдет мимо лошадь, обыкновенная кляча в телеге, от нее пахнет теплым потом, — и колыхнется, погорячеет во мне кровь; я пойму на мгновение, что такое счастье, а потом долго думаю: откуда оно?.. Или яркий платок в зелени травы, или звон отбиваемой косы в дымной сырости утра… Это родина живет во мне, она вошла в меня вместе с казачьей кровью, она сильнее привычек и воспитания, и не умрет, если будут у меня дети, какой-то частичкой останется в них.

— Ого, куда забрел! — толкает меня в плечо Ваня. — Топаешь, как солдат третьего года службы.

Он хочет подбодрить меня: здоров, мол, как бык, не падай духом.

— Ваня, ты тоже хочешь в газетчики?

— Не-е. На Квантун хочу. Служить. Там у меня прэлесть китайка…

— Брось, Ваня, я серьезно.

— Это другое дело. Понимаешь… если попрут из армии — в журналистику двину. Заметки сочинял в полковую печать. Поеду в Тулу, там братан в молодежной газете… Или на факультет журналистики в Москву. В общем, других талантов пока не обнаружил… Может, подождать, появится что-нибудь, а?

— Подожди, если будет время.

— Ладно. Еще не выгоняют. Как у тебя?

— Думаю.

— Совета не надо?

— Советуй.

Ваня застегнул китель на все пуговицы, поправил на голове фуражку и, озаботившись, уставился в яркую даль сонно шумящей воды. Можно было подумать, что Ваня ждет появления из реки старшего командира, перед которым надо будет вскочить и вытянуться.

Я не мешал ему думать — ведь он все равно ничего не придумает, хоть и начитался туберкулезных брошюр. Он, пожалуй, только на взгляд решительный — просто не может жить спокойно, не на виду. Я заметил, как он смигивал слезы, читая «Дети капитана Гранта», — то место, где кавалькада прощается с проводником в пампасах.

И после пневмоторакса он вернулся в палату испуганный, без лица на лице, будто получил тяжелое ранение.

— Побродим?

— Пойдем.

Опять под соснами, через ручьи, на белые песчаные холмы; вниз — в сумерки распадков, где ярко цвела листва, погибая (как на другой земле, на другой планете); мимо озера, зеленого, глубочайшего, с очень холодной, сернистой водой, в которой не жили даже гольяны и ротаны; по склону, на самый крутой холм с корявыми, зализанными ветром соснами.

Течет песок из-под ног, течет песок сам по себе, и от ветра, и от дождя; почему же холм не растекся, не исчез? Сколько лет он истекает шелестящими ручьями песка?

С вершины видно далеко и пронзительно. И как неожиданность, вдруг открывшаяся истина, — желто-рыжая, необъятная степь позади, за роскошью холмов и зеленью сосен. Река тоже тонет, исчезает в степи, намекая о себе потоками недвижного пара-тумана. Сияние, тишина, мертвенность. Лишь слышно шелестение песка — это течет время.

— Понимаешь, — говорит Ваня, — этот грузинчик пристает к ней. Будто у него в горах Кавказа дача и виноградный сад. Врет, правда?

— Врет.

— Я ей так и сказал.

— Она?

— Все равно, говорит, красиво врет.

— Что ты будешь делать?

— Поговорю. Не отстанет — нокаутирую. Он хилый, на две стороны поддут.

— Из-за бабы?

Ваня смотрит на меня, молчит, и я вижу, как он понемногу обижается, вникая в мой вопрос. Вот он уже понял его, хмыкнул, полуотвернулся. «А из-за чего же еще можно драться? — неслышно выговаривают его губы. — Ну, на войне — там война. А в мирной жизни?..» Я вдруг понимаю, что Ваня обязательно победит грузинчика, и мне становится обидно — ни за того, ни за другого, — а за себя. За теперешнего, которому надо думать не о Грете, — о себе самом, чтобы выжить, чтобы когда-нибудь потом иметь право на свою Грету. А эта пройдет, за нее подерутся Ваня и грузинчик… Я, наверное, завидую им? Вот уже хочу сказать Ване что-нибудь едкое, чтобы он не сразу понял и, понемногу обижаясь, долго кривился от моих слов.

— Ваня… — Но что-то екает у меня в груди, где сердце, сухо делается во рту. — «Ведь течет песок, — думаю я. — Течет. А мы…» — Ваня, — наконец выговариваю я, — посмотри, как здесь красиво и страшно.

— Вон кладбище.

Ваня показал вниз, сквозь сосны. На зеленом холмике виднелись кресты, крашеные обелиски, бумажные венки.

— Посмотрим?

— Давай. — Ваня спрыгнул на осыпь, медленно поехал вниз.

Кладбище было неогороженное, могилы теснились одна к другой, словно не хватало места или так (решили живые) веселее покойникам. Трава еще не завяла, но она лишь издали веселила холм. Песок поработал и здесь.

Размыл насыпи, перекосил кресты, звезды, железные тумбы. Ветер порвал венки, дождь выбелил черные лепты.

Нет, не старое это кладбище. Ему столько же лет, сколько санаторию. Здесь похоронены умершие от туберкулеза. И родные, приехав, чтобы проститься, едва ли соберутся приехать в другой раз: и далеко, и накладно, и некогда. Мертвые подождут, мертвые долго могут ждать. Они уже не болеют, вместе с ними умерли бактерии Коха, источившие их. А жизнь течет, как этот белый песок, и надо жить, торопиться, успевать, надо заботиться о ближних, живых. Могилы все равно погибают, даже самые вечные.

И я это понимаю. Но почему мне жаль и могил, брошенных, и тех, кто к ним никогда не приедет?

Лейтенант Ваня стоит возле мраморной плиты, — единственной здесь и потому кажущейся сверхроскошной, — подзывает меня. На плите высечены крупные иероглифы, а внизу мелко по-русски: «Госпожа Сейси Харукава».

— Японка, — говорит Ваня. — Я знаю. Один старый «тубик» рассказывал. В прошлом году умерла. Из японского консульства, жена чья-то там. После торакопластики. Сердце не выдержало. Будто бы курила опиум и не созналась перед операцией. Сухломин не знал… Японцы хоронили. Этот, старикан, говорит — красивая бабенка была.

— И я здесь буду, если один процент перетянет…

— Ты что? Какой процент?

— Один из ста. Сухломин сказал.

— Брось ты! Я гляжу на тебя и думаю: выживешь! Все дни думаю. У тебя же морда, смотри, какая! У тебя широкая морда. Бледная малость, это правда. Потом крови добавят тебе — и нормально будет. Главное — не трусь. Ну, мне повезло: воздух пошел, пузырь хороший. Другим не везет, тебе тоже. Кто виноват, как думаешь?

— Не знаю, Ваня.

— Эх, ты! Война виновата. Ты хуже питался.

— Может быть…

— Точно!

Мы пошли к санаторию и почти всю дорогу молчали: мне было стыдно, что позволил себе так, по-бабьи, расчувствоваться (у меня все мутилось в глазах), а Ваня понял, наверное, что неприлично радоваться за себя перед больным товарищем.

По кромке леса, на фоне белой стены главного корпуса, прогуливался толстый человек в парусиновом, широченном костюме. Это — врач-диетолог Голявкин. Самый суетливый и говорливый доктор, с красным, будто пропойным лицом, одышкой и дергающейся правой бровью. Он изобрел местный кумыс, научившись изготовлять его из коровьего молока, — чуть ли не первым в стране, — всячески «пропагандировал» свой напиток и, говорят, уже не один год просит директора приобрести двадцать четыре кобылы для настоящего кумыса.

Голявкин поманил нас пальцем.

— Гуляем?

— Да.

— Кумыс пьете?

— Пьем.

— Сколько?

Лейтенант Ваня соврал, сказав, что по литру в один присест одолевает. Я неопределенно и уважительно покивал доктору.

— Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, влияет на общее состояние. Пейте три раза в день, перед едой. Это нектар жизни. Смотрите — я пью. — Он похлопал ладонью себя по животу. — А вам особенно. — Он ткнул меня пухлым пальцем в грудь.

Голявкин уже знал о моей операции.