На обходе, когда Ефим Исаакович разложил перед собой тоненькие картонные папки, я заметил, что моей истории болезни нет. Значит, Сухломин не отдал, придержал ее у себя, пока я отвечу… А может быть, с умыслом: вот я гляну, не увижу своей истории болезни, это встряхнет меня, подскажет — Сухломин решил, уверен: решись и ты!

На Ефима Исааковича напал Парфентьев. Сегодня он не жаловался, показывая те места, где у него хрипит и колет, а униженно и нагло-напористо выпытывал (больных надо уважать, за что деньги получаете!) о своем истинном, без обмана, состоянии здоровья. Парфентьев ласкал Ефима Исааковича голосом, как будто он снова сделался ребенком и разговаривает с чужим дядей, улыбался смущенно, словно украл шоколадную конфету; но вдруг начинал нервничать, стыдясь своего унижения, его желтая щека вздергивалась, сощуривала правый глаз, и Парфентьев командирским голосом (на фронте он был младшим лейтенантом интендантской службы) намекал, что он заслужил особого внимания, не как другие некоторые и, между прочим, Ефим Исаакович тоже обязан ему за спасение Отечества… Да, да! Никаких разговоров!

Маленький доктор, туго затянутый в халат, сидел на стуле, и его ноги едва доставали до пола кончиками лакированных ботинок. Детской ручкой он что-то старательно записывал в историю болезни, повторяя вполголоса, как заклинание:

— Вы совершенно здоровы, Парфентьев… Вы совершенно… Вы сов… сов…

Лейтенант Ваня смотрел в книгу, покусывая ногти, страдая за Парфентьева. Семен Ступак мял, ощупывал, прилаживал протез, будто он один-единственный в палате и никого не слышит, и знать ничего не хочет, кроме своей деревянной, крашенной под цвет живой кожи ноги. Он был слегка пьян от кумыса, глаза у него слезились.

Ефим Исаакович говорил, заклинал Парфентьева — тот понемногу отдалялся к своей кровати, затихал, как бы засыпая, — диктовал Антониде, кому что прописать, а я ждал: сейчас, в следующую минуту он повернется ко мне. Вот он уже снимает с носа очки…

Я не готов, я не решился. И отказаться не могу: вдруг я просто трушу и после пожалею об этом? Буду мучиться из-за своей трусости… Мне не хватило совсем малого — легкого толчка в сердце… Ну хотя бы приснилась… та, которая пила вино и говорила: «Я буду с тобой…» Мне очень хотелось, чтобы она снова явилась во сне — сказала, сдвинула мое сердце. Я, наверное, так ждал ее, что вовсе не думал об операции. Или почти не думал — жил, ходил, говорил. Будто это могло решиться само по себе.

Чувствую на себе взгляд (где-то в подсознании, мгновенно отмечаю: нет, это не Ефим Исаакович!), медленно поднимаю голову — и встречаюсь с глазами Антониды. Голубые, чистейшие проталины. Как вода во льду. Как небо в просветах облаков. Она стоит, отгородив меня от Ефима Исааковича, смотрит, как бы спрашивая: «Ну, что же ты?.. Ну, не бойся… Я верю. Я ведь многое уже видела…» Руки у нее опущены, лежат чуть впереди на белой выпуклости халата — розовые, крупные, почти прозрачные руки. Мне хочется взять их в свои, сжать, спросить… Я вдруг ошалело думаю: если она выпьет глоток красного вина, оно, наверное, просветится через ее грудь. Антонида смотрит, у нее от утомления влажнеют глаза (мне кажется — она смотрит уже очень давно: весь этот день, может, день и ночь подряд; и когда-то прежде смотрела на меня), она уже не спрашивает, а говорит: «Ну вот — последняя минута. Согласись. Рискни. Ты же мужчина. И после всегда будешь свободным человеком… Это трудно, очень… Но я прошу тебя… Ну?»

Губы у нее дрогнули, возникла еле заметная улыбка — как вздох, облегчение, — она отшатнулась в сторону, и из-за ее спины резко обозначился доктор Ефим Исаакович.

Я поднялся, сказал:

— Да.

Сказал, мне показалось, очень твердо, громко — так, что испугались Ваня, Ступак и Парфентьев, услышали мое «да» все больные санатория и еще кто-то дальше, за пределами реки и степи, а в окне колыхнулись, вкось поплыли, мутнея, сосны.

— Согласны? — не понял Ефим Исаакович, приближая ко мне чуткое, фарфоровое ухо.

Я кивнул.

— Поздравляю, дорогой! — Он схватил обеими ручками мою левую, подвернувшуюся ему руку, пожал, похлопал и погладил пальцы. — Рад. Благодарю за смелость. — Он повернулся к сестре, тронул рукав ее халата. — Тоня, переведите этого больного в первую палату.

— Хорошо, — спокойно сказала Антонида, собирая в стопку истории болезни.

Скрипнула, дохнула ветерком дверь, по стеклам метнулся яркий отблеск, и стало тихо. Мне почудилось даже, что я один в палате. Но мои соседи были здесь, каждый сидел на своем стуле, и это, наверное, что-то означало, потому что в обычные дни любой, отговорив с доктором, старался уйти — на веранду, вниз, во двор: «тубики» первой стадии очень подвижный народ.

Ваня встал, зашагал по палате, вороша пятерней белобрысые патлы, остановился возле своей тумбочки, открыл и достал из-за книг, пузырьков и коробок (он любил красивые туалетные принадлежности) плоскую бутылку с винтовой пробкой, когда-то принадлежавшую японскому офицеру квантунской армии. Взболтнул — жидкость в бутылке чисто клекнула, — просмотрел на свет.

— Выпьем?

— Давай. Только немного.

— А вы, ханурики? — Ваня окинул командирским взглядом Семена Ступака и Парфентьева. — За успех дела.

Ступак не обиделся — на фронте он был всего-навсего ефрейтором, — тихо полез в тумбочку за своим стаканом. К тому же кумысный хмель уже начисто улетучился — несильный это напиток. Парфентьев пожевал губами, будто попробовал Ванины слова на вкус, отвернулся, намереваясь выговорить «Не-куль-турь-е!», но, глянув на меня, достал свой стакан.

— Исключительно ради вашего здоровья.

Ваня разлил, дал по конфетке «Ягодка». Выпили. Сунув бутылку в пузырьки и коробки, — за нею зорко проследил Ступак, — Ваня побежал вниз, на пятачок — там уже, наверное, появилась Грета.

Тепло спирта прибавилось к моим тридцати семи и трем десятым, быстро разогрело меня, затуманило. Возникла отчаянность, которой мне так не хватало несколько минут назад, все сделалось нипочем. Припомнились стихи Комарова:

Лучше сразу факелом сгореть, Чем всю жизнь сгибаться на ветру.

Он сгорел. Почему все-таки не согласился на операцию? Наверное, чувствовал, что не выживет? Ведь Сухломин ошибался, и не раз… А мне теперь нет хода назад. И хорошо. «Лучше сразу…»

Подсел Парфентьев. Его совиные, всегда одинаковые глаза двигались в глазницах, будто их смазали машинным маслом, и щеки слегка закраснелись, как у застарелого алкоголика. Парфентьев хотел говорить, откашлялся.

— Вот я понаблюдал за вами. Поправились вы мне. Хорошая у нас молодежь, умная, рассудительная. Возьмем вас. Из рабочих-крестьян, а такая умственность. Можно сказать, без папы-мамы решились на такой поступок — жизнь свою решили самостоятельно. Нам, старшему, закаленному поколению, приятно видеть такую смену. Иной раз примерно-поучительно. Возьмем вас. Я слушал ваш смелый ответ и застыдился в душе своей за себя. Подумалось, знаете, даже: очень настойчиво борюсь за свою жизнь. Оно понятно — своя рубашка ближе… Однако при нашем передовом строе… Какое ваше мнение — слишком большое самолюбие проявляю? Не стесняйтесь по отношению к старшему поколению, я приучен к критике снизу. Что-то мне после вашего смелого согласия огорчительно сделалось на душе. Будто бы я обидел кого-то из присутствующих.

— Доктора замытарил, — буркнул Семен Ступак.

— С вами я пока не разговариваю, — отгородился бледной бухгалтерской ладонью Парфентьев. — Обращаюсь к молодежи.

— Правильно говорит Семен.

— Это как позволите понимать?

— Как слышите.

— Я надеюсь, вы не идете на поводу у человека… Да-да, у человека, который… Ну, понимаете… — Парфентьев показал руками, как Ступак сгребает банки с недопитым кумысом.

— Не иду.

— Значит… — глаза у него остановились в орбитах, будто кончилась смазка. — Значит, советуете мне взвесить мое поведение, сделать соответственные выводы? Учту. Подумаю. — Он пересел на свою кровать. — Принимаю критику снизу. Однако…

Вошла сестра Антонида.

— Вы готовы?

Начал собирать свои пожитки: две рубашки, брюки, бритвенный прибор, том Достоевского «Преступление и наказание», разную мелочь.

— Я помогу вам.

— Что вы, сестричка, как можно? А мы для чего существуем! — Парфентьев осторожно перекинул через согнутую в локте руку мои давно не глаженые рубашки.

Приблизился Семен Ступак, шевельнул рукой, будто проверяя, на месте ли она. Я сунул ему Достоевского. Антонида собрала мои газеты, прихватила Ванин «Крокодил» и пошла впереди.

Палата № 1 была в другом конце коридора, неподалеку от операционной. Мы прошествовали к ней чинно, молча, как под конвоем. «Тубики» останавливались, прижимались к стенам, расширяя нам дорогу, тихо переговаривались, кивая на меня. Я прислушивался, но не мог понять: жалеют они меня или считают героем?

В палате было просторно — стояла всего одна кровать, — и ослепительно чисто, аж холодно сделалось сердцу. Вместо тумбочки — небольшой новый стол с ящиками, два стула, под потолком матовый плафон. И ничего больше. Белизна, пустота, как в зимней тундре.

Сложили все на стол, и Антонида легонько подтолкнула Парфентьева и Ступака к двери, будто они могли заразить своим дыханием воздух палаты, а мне сказала:

— Располагайтесь.

И улыбнулась так, словно сделала для меня что-то очень доброе, нерасчетливо поступившись собой, и я должен благодарить ее весь остаток своей жизни.

— Я буду ваша сестра. Самая младшая начальница. И подчиненная, конечно.

— А потом я на вас женюсь…

Антонида приостановила улыбку, удивляясь моим словам, и хотела обидеться, но вспомнила, наверное, что я тяжело больной и что не до конца еще высказался.

— Как же… В кинофильмах так: сестричка ухаживает, потом больной на ней женится. А в романах о войне сколько…

— И у нас был случай. Один увез мою подружку. В Комсомольске теперь живут.

— Вот видите.

— Вижу.

— А водку не пейте. Хотя бы до операции. Новокаин не действует. Тут один дни и ночи орал…

— Вы сегодня помогли мне.

— Я?..

— На обходе. Посмотрели на меня… и я согласился.

Антонида засмеялась, — даже сощурившись, ее глаза голубели полосками, — села на стул, положив руки в колени.

— Смешной вы. Я считала, что вы решились, и смотрела, какой вы больной… Ну, характером… Взять мне вас или нет.

— Вот как!

— Да. У нас всякое бывает. Один терпеть меня не мог. Как зайду, орет: «Пошла вон!..», и еще кое-что прибавлял. Другой сестричке передали — успокоился.

— Интересно.

— Чего уж интересного. Мы — няни.

— Мы — дети?

— Да.

Антонида окинула меня взглядом — уж больно велик был я для ребенка, и не побрился, суетясь, сегодня, — усмехнулась, будто говоря: лучше бы и в самом деле были вы все ребятишками. Поднялась, одернула халат, — по-солдатски сдвинула складки к спине.

— Вы еще и подчиненная?

— Конечно.

— Тогда приказываю. Приходите почаще.

— Постараюсь. Вы же у меня один такой.

— Какой?

— Такой…

Антонида пошла к двери очень легко, четко, как бы показывая каждый шаг в отдельности: вот, посмотри, у меня и ноги красивые, и спина прямая; я ведь не только медицинская сестрица, а еще и женщина; у меня, между прочим, душа есть, как и у многих других.

Я слушал ее шаги, они не затерялись среди топанья и шарканья «тубиков», пока она шла по коридору до сестерской. Когда через две-три минуты она опять вышла в коридор и стала спускаться по бетонным лестницам вниз, я опять различил ее шаги. И еще раз я увидел ее в окно: в коричневом коротеньком пальтишке, в шляпе с козырьком (козырек для черной вуали), она быстро шла по белой тропе за лесок, где проглядывались деревянные дома медперсонала. Мне подымалось: «Сестры мало зарабатывают. Как она живет?»

Сел на кровать, поскрипел пружиной. Поднялся. Зашагал от двери до окна. Снова сел — на стул. Я привыкал к палате — гулкой, пустой, яркой. Она неохотно принимала меня, выталкивала, — и хотелось бежать в ту, из которой перевели меня сюда, или на улицу, к реке, найти лейтенанта Ваню… Но я знал, что потом еще труднее будет вернуться, заставить себя быть наедине с кроватью, столом, стульями и стенами. Разложил вещи, разбросал газеты. «Крокодил» шлепнул на подоконник. Сделалось легче. Жаль, что бросил курить, а то бы «обкурил» новое жилище, наполнил своим духом, и оно бы сдалось, покорно приняло меня.

И пить нельзя.

Чего еще нельзя? Все нельзя, вредно… Можно смотреть на Грету, конечно, издали. И вот на Антониду.

Неужели она правду сказала? «Взять мне вас или нет?»

Все я вообразил — будто уговаривала, просила, умоляла. Будто помогла мне. Вообразил, привиделось. Я ведь ночью почти не спал, и утром сидел как в бреду. Мне могло показаться — от ожидания помощи, сочувствия. Но ее глаза… Они же не привиделись. Были. Я помню и, наверное, никогда не забуду их выражение — то, тогдашнее. Им я больше верю. Они помогли мне — точно. Может, она и сама этого не знает? Может, позабыла?.. И почему она так похожа на ту, которая приснилась мне?

Теперь я могу идти на обед. Теперь я немного привык к палате № 1. Легче будет вернуться. Жаль — нельзя выпить, даже для аппетита. А есть не хочется: три десятых градуса словно выжгли все у меня внутри, и пища падает в пустоту. Выпью хоть соляной кислоты мензурку.

После обеда пошел в лес, к ближнему ручью. Долго сидел на дряхлом, чуть теплом валуне, бил прутиком по забереге — тонкому, хрупкому ледку, — и он, позванивая, острыми осколками уплывал к большой зейской воде. Было сухо и прохладно. Листья уже почернели, а те, что в ручье, покрылись сизым илом. Было ясно: где-то в верховьях Зеи, на хребте Тукурингра, выпал снег.

У санатория, потарахтев, остановилась автомашина. Послышались голоса, топот, суета. И вдруг заплакала женщина — тоненько, всхлипывая. Голос ее тек в сосны, бился о них, истончался, впитываясь в зеленую хвою, пожухлые травы, в сумеречный, набухший прелью воздух. Я вскочил, быстро зашагал, перепрыгивая через валежины, срывая себе дыхание.

Возле колонн подъезда к самым ступеням приткнулся санаторный автобус. Старенький, зелено-облупленный. Вокруг него столпились «тубики»: прибыло пополнение. А вот и плачущая рослая девушка с длинной, светлой, почти желтой косой. Ее держат под руки мужчина в синей новой телогрейке, кирзовых сапогах и женщина в поношенном, довоенном коверкотовом пальто. Девушка вырывается, рыдая приговаривает:

— Пустите! Я хочу уехать. Возьмите меня домой! Я здесь умру. Мамочка!..

Мужчина — он больше похож на старика: сутул, морщинист, с дряблой розоватой шеей, — молча гладит ладонью руку девушки, остекленело смотрит в толпу; женщина прикладывает к щекам девушки квадратик платочка, тоже плачет. Она высока ростом, костистая, и девушка очень похожа на нее.

Наконец из подъезда выходит дежурный врач. Поняв, что здесь происходит, оборачивается к сопутствующей ему сестре, усылает ее обратно. Через минуту сестра появляется снова — в руках у нее мензурка, пузырек.

Врач берет девушку за длинные костяшки-пальцы, спокойно говорит, приставив к ее губам мензурку:

— Выпейте, это поможет.

Она покорно, стуча о стекло зубами, пьет. Пьет, будто ей поднесли живой воды. Минуту молчит. После облегченно вздыхает, и только слезы скользят и скользят по ее щекам.

Ее уводят. Следом хочет пройти мать. Сестра уговаривает — сейчас не надо, в другой приезд, когда подлечится дочка. А мужчина стоит, разведя крюкастые руки, и, никого не видя, говорит:

— Это ж вы поймете нас, не осудите… Мы любим Стешу, свое дитятко. Это ж нельзя нам назад ее. Путевка куплена… Это ж хлопотать было ай как трудно. Кабы раньше… Не осудите, добрые люди, мы простые…

— Хватит, батя! — из толпы вышел лейтенант Ваня, положил на сутулую спину мужика руку. — Вылечат дочку, тут такое место, как в сказке.

— Дай-то бог…

— Даст, жди, — кто-то бормотнул в толпе.

— Эх, горемычный!

— Чего разохались? Человек и так переживает!

— Спасибо вам, — мужик схватил руку Вани, уставился ему в лицо, будто стараясь признать знакомого, и вдруг губы у него сжались, поехали в стороны, щеки прыгнули к глазам, и в тесноте морщин заблестела влага.

Ваня держал за руку мужика, смотрел на «тубиков», среди которых, ярко выделяясь, стояла Грета, скромно и чуть виновато улыбался: «Ну посмотрите сами, чем я могу помочь?..»

Сквозь толпу протолкался журналист Максим Коноплев, навел фотоаппарат на мужика и Ваню, поднял руку, щелкнул. Отступил на шаг в сторону, перевел затвор, щелкнув еще раз, сказал:

— Спасибо, сэр!

И как-то неожиданно, мгновенным жаром внутри, я почувствовал, что мне стыдно. Стыдно за Ваню. Ведь он красуется. Играет перед толпой, ловит восхищенные взгляды. Когда он подошел к мужику, я тоже подумал: «Молодец Ваня. Всегда он первым найдется!» А теперь вижу… Но почему я раньше ничего такого не замечал? Может быть, это только сейчас?.. Может быть, я придираюсь? Мне сегодня разное чудится, мерещится. То я вижу слишком освещенно, до боли резко, то все размывается туманом, как в пьяном полусне. У меня, наверное, больше трех десятых градуса.

Поднимаюсь наверх, иду по длинному сумеречному коридору, вхожу в палату. Она — как аквариум с единственным стеклом на свет. В ней можно плавать, оттолкнувшись от пола, кувыркаться, биться о стены и стекло. Кричать, широко разевая рот. И никто не услышит, потому что все звуки проглотит этот воздух — глухой, как вода. Лишь только небо будет смотреть — оно всех видит — днем белым светом, ночью звездами.