На обход пришел главный хирург.

— Добр… утр… — он сел у стола и принялся за мою историю. — Так, — говорил он, обращаясь больше к истории, чем ко мне, будто она и есть настоящий я. — Температуру мы сбили, РОЭ у нас почти в норме, пульс… аппетит… — Он полуповернулся в мою сторону. — Завтра операция. — Сказал это резко и, наверное, нарочито неожиданно: не очень ли сильно испугаюсь? И, чуть усмехнувшись, заметно мягчая, потому что я не вздрогнул, не растерялся: — Готов, значит?

Антонида стояла позади Сухломина, как и положено сестре (это мне всегда напоминало: сестры-солдаты при врачах-генералах), слегка скучала, держа карандаш на раскрытой тетрадке, чтобы записать, если понадобится, какие-либо назначения хирурга. Услышав «Готов, значит?», она, не шевельнув головы, подняла на меня глаза — чистые, свежие, — в них не было и намека на скуку. Я подумал: вот как может разниться человек внешне и внутренне, — и под ее прямым взглядом хотел также прямо ответить: «Да!», но вдруг мне показалось, что это прозвучит слишком геройски, я просто сказал:

— Что ж, надо…

— Э-э, не ответ. Не принимаю такой ответ. — Сухломин развернулся ко мне, встал. — Ну-ка, разденься, послушаю.

Он заставил меня глубоко вдыхать и выдыхать, дышать ровно, задерживать дыхание, поднимать руки; каждый раз от прикосновения стетоскопа кожа моя вздрагивала, обжигаясь неожиданностью, как от чего-то режущего; однако я все больше смирел, успокаивался (на это, видимо, и рассчитывал хирург), под конец хлопнул меня ладонью по спине.

— Молодец! Одевайся. — И, засмеявшись: — Анекдот вспомнил, пока тебя слушал. А может, правда. Кто-то рассказывал… На Севере было. Врач слушает одного каюра, говорит: не дышите. А потом тот синеет и падает в обморок. Врач пугается, приводит его в чувство, спрашивает: что с вами? Как же, отвечает каюр, сама сказала: не дышат. Оказывается, он несколько минут не дышал.

Сухломин смеется, укладывая стетоскоп в карман халата, улыбается Антонида — она, наверное, не раз уже слышала этот анекдот, — смеюсь и я за компанию: на то и анекдоты.

— Не принимаю такой ответ, — говорит Сухломии, как бы случайно вспомнив то, зачем пришел сюда. — Мне так: да или нет. Половинкиных не люблю. У меня один такой из операционной сбежал. Антониду спроси. Другой, между прочим, фронтовик, ордена имел, расплакался. Его на стол класть, а он трясется, слезами обливается.

— Наверно, не зря боятся?

— Не зря. Вот я и пришел, спрашиваю. Думаешь, мне делать больше нечего? Сегодня можешь отказаться. Еще можешь. Завтра свяжу и сам отнесу в операционную. — Сухломин вытянул свои смуглые, прочные руки, слегка покачал их, будто баюкая ребенка. — Хоть на весь санаторий реви.

Пройдя к окну, Антонида оперлась о подоконник, стала смотреть на вершины сосен, над которыми взлетали и падали два белых голубя. Она впервые повела себя так на обходе, что, пожалуй, означало: зачем долго говорить, ведь все уже решено? — но это удивило даже хирурга, который, конечно, лучше, чем я, понимал, что сестры не солдаты. Он глянул ей в спину, чуть опустил глаза, — короткий халат Антониды поднялся, видны были высокие ноги с застежками на чулках, — отвернулся, нащупывая папиросы.

Мне вспомнилось, что Сухломин живет один (рассказывала Антонида, когда мы шли на станцию), что жена у него, вернее бывшая жена, учится в медицинском институте в Благовещенске. Он сам заставил ее учиться (была медсестрой, встретились они на фронте), но на второй или третий год жена закрутила роман с молодым преподавателем. Сухломин получал анонимные письма, не верил им. Однажды, приехав в Благовещенск, зашел к хозяйке, у которой жена снимала комнату, и та плача, выложила ему все: и как она сама покрывала ее поначалу, думая, что встречаются не по-серьезному, и как теперь не может видеть и терпеть эту «бесстыжую». Сухломин забрал с собой дочь, которая жила то у него, то у жены, и с тех пор перестал ездить в Благовещенск. А она приезжала недавно, просила отдать ей ребенка. Будто бы после подала на суд, хлопочет в городе, — скоро вызовут Сухломина… Вспомнились мне слова Антониды: «Такого человека так обидеть! Такого человека…»

Тогда я не очень внимательно выслушал все это, — стремился в деревню, думал о деревне, — а сейчас мне вдруг показалось, что Антониде правится Сухломин, и ведет она себя свободно при нем потому… Словом, заныло у меня в груди что-то похожее на ревность, на обиду, на зависть к ним, этим здоровым, красивым людям, которые если захотят, будут любить друг друга.

Не случайно, конечно, они работают вместе. Она помогает, уговаривает больных: операции нужны ему для практики, эксперимента… Я нужен им обоим. Нет, я не собирался и не собираюсь отказываться, хоть мне ничуть не помогла моя родная деревня (лучше бы она мне снилась, выдуманная), но зачем они пришли спрашивать? Так полагается? Для очищения совести? А если все-таки откажусь — внезапно, резко? Они, наверное, уйдут, и после я уже никогда не смогу прийти к ним, даже умирая.

Сухломин упер в меня глаза — в них была усталость, просьба ответа, — погасил папиросу в пепельнице, глянул в окно: два белых голубя все еще вились над соснами, и Антонида стояла спиной к нам, показывая свои ноги.

— Да, — негромко, со злостью выговорил я.

Сухломин поднялся, сказал в спину Антониде:

— Вечером клизму и снотворное.

Он вышел. Антонида наконец повернулась, записала в тетрадку «клизму и снотворное», принялась собирать в стопку истории болезней, как-то внезапно села на стул, быстро глянув на меня.

— Ты молодец. И не бойся. Все будет хорошо. — Она приложила к груди руку. — Я верю…

— Вот еще!

— Нет, правда. У меня предчувствие такое. Я себя проверила. Когда японку готовили — так боялась. Даже сон плохой видела. И она, японка, вечером перед этим говорит мне: ты боишься. Наверно, я умру.

Я подумал о том своем сне. Он, кажется, снова приснился мне недавно: красное вино сгустком крови, мерцающее прозрачное тело женщины, каверна… «Я буду носить ее…» Но все смутно, будто сквозь дым или туман, и я не узнал женщину, хотя она была очень похожа на кого-то, может быть, на Антониду. После долго, как и в первое виденье, носил в себе беспокоящую горечь. Рассказать Антониде, спросить — она наверняка верит снам. Но вместо этого я сказал:

— Чего вы так обхаживаете меня?

— Как же? — дрогнули, удивились проталины ее глаз. — Такая операция… Ты не беспокойся. Вот! — она поймала мою ладонь двумя своими, стиснула изо всей силы, аж щеки у нее порозовели. Хотела отвернуться, но, быстро приподнявшись на носках туфель, коснулась губами моей щеки, схватила со стола истории болезней и выбежала из палаты.

Я мог подумать, что все это мне почудилось, вообразилось от какого-то мгновенного помутнения в голове, если бы не горела, как обожженная, щека. Нет, не вся щека, а пятнышко на скуле, будто приложили к нему раскаленный уголек.

За стенами палаты, в отдалении слышались голоса, топот множества ног, неясные шумы, похожие на движение большой воды, — жил, дышал, суетился огромный аквариум, — а здесь, у меня в палате, было так тихо, что часы на руке отстукивали колокольным боем, и воздух, зеленоватый от сосновых ветвей за окном, еще пахнущий присутствием женщины, вдруг ощутился такой плотью, что я мог оттолкнуться от пола, плавать, барахтаться в нем, как рыба.

Я поплыл вдоль стены к окну, ударился небольно о стекло, вильнул хвостом и — к двери. Еще проплыл по кругу, и выплыл на большую воду, в главный аквариум. Вода здесь была мутнее, горше — множество рыб поднимали со дна ил и песок, — но было и веселее: рыбы в платьях, рыбы в штанах и пиджаках, работая плавниками, сходились и расходились, булькали, выпуская пузыри, просто стояли, приткнувшись ко дну, усиленно дыша жабрами.

Вот плывет навстречу Ефим Исаакович — маленькая, черненькая рыба в больших очках, — задевает меня плавником, спрашивает:

— Как ваши дела, дорогой?

— Хорошие дела, — отвечаю и боюсь, что Ефим Исаакович увидит у меня на скуле ранку — красную, должно быть, источающую кровь. Если заметит, я отвечу ему сразу, чтобы не сомневался: рыбак острогой ударил.

— Рад вашему настроению! — говорит аккуратная рыбка Ефим Исаакович, отталкивается от меня плавником и исчезает в мутной толще воды.

Плыву дальше, не торопясь, лишь бы плыть: у меня такое настроение, что если захочу, — сделаюсь птицей, ну, скажем, сизым голубем, и вместо удара остроги у меня под глазом будет зиять острый щипок влюбленной голубки. Но я не хочу, у меня и так дела хорошие. Мне вот только плыть, дышать, барахтаться.

Спускаюсь вниз по бетонным лестницам. Мимо медленно проплывает рыба Семен Ступак. У него нет одного плавника и половины хвоста, и дышит он, хрипя, во всю ширину своих бледных жабр: побывал в той реке, где взрывали, глушили рыбу. Со мной этот водяной урод не здоровается.

На пятачке — полутемном дне аквариума — топчется много рыб различной величины и породы. Есть пескари, караси, пятнистые щуки, плотвички, медлительные сомы. И бульканье, и теснота, и пузыри… Со страхом думаю: если кто-нибудь съест кого-либо — заметить непросто.

Приближаюсь, осторожно работая передними плавниками. На диване, свесив до самого донного песка хвосты, прижавшись боками друг к другу, сидят две знакомых мне рыбы: изящная щучка Грега и золотистый карась лейтенант Ваня. У них рыбья любовь. Странно, думаю я, и интересно: какое потомство они народят? Приветствую их, взмахнув плавником. Карась Ваня отвечает двумя плавниками, раскрыв их, будто его выбросили на воздух, и я слышу:

— Ты в открытое море? Давай, я сейчас приплыву!

В стене аквариума вижу отверстие — туда вытекает мутная густая вода, — а дальше — светлый широкий простор по имени океан. Подруливаю к отверстию, озираюсь по сторонам: как бы не выхватил полбока какой-нибудь хищник. В глубине коридора, в полосах света из иллюминаторов вижу белую рыбу, одетую в халат, с большой смуглой головой. Узнаю: хирург Сухломин, — очень похож на электрического ската. Хочу лучше разглядеть — исчезает. А вот, распахнув широко дверь персонального аквариума, медленно выплывает в рыбью суету и шум волн директор санатория — остроносый, длинный и упруго круглый тропический тунец. Он, как таран, прошивает мутную толщу воды, от него шарахается в сторону разная рыбья мелочь, и даже щуки почтительно прячут зубки, а сомы смиренно виляют хвостами. Покачавшись на взбудораженной тунцом воде, я устремляюсь к зияющему светом отверстию.

И здесь — о удивление! — из горизонтального положения я быстро перехожу в вертикальное, вдыхаю всей грудью холодный воздух, вижу небо, много света, в лицо мне бьет ветер с Зеи, — и я делаюсь человеком. Иду, радостно чувствуя под собой ноги и землю, думая:

«Зачем мне этот поцелуй? Чтобы я не заплакал от страха? Я не просил ее. Зачем так лезть в душу человеку?.. Мне, может, от этого хуже. Конечно. Буду думать, переживать — что это значит? И встретимся сейчас как? Вдруг стыдно станет. Зачем мне это в самый последний день, перед операцией?..»

— Привет! — сказал лейтенант Ваня, протягивая руку. Я пожал. Это была действительно рука, а не плавник, и на карася — он теперь мало был похож. У меня тоже на скуле никакой не удар остроги, хоть и горит по-прежнему. Наверняка Ваня видит светящееся пятнышко. Я провел по щеке прохладной ладонью, даже слегка потер, спросил:

— У меня что-нибудь есть?

— Где?

— Здесь, на щеке.

— Не вижу ничего. А что?

— Так просто.

Я не поверил Ване, хитрит парень — догадался, пожалуй. Ну и ладно, меньше разговоров, шуточек. Не переношу этого. Мы пошли к соснам, сели на скамейку.

— Как дела? — успел я спросить первым.

— Считай, ваши ряды поредели: женюсь на Грете.

— Это самое… Она без мужа?

— Нету, говорит. Ну, конечно, была замужем, разошлись. Выгнала, говорит, когда надоел.

— А грузинчик?

— Пристает. И, понимаешь, она ему улыбается. Как думаешь, чтобы я ревновал?

— Не знаю. Вообще может быть.

— Ну, давай не будем об этом. Личный вопрос. Я его сам решу. Скажи, как твоя деревня?

— Существует.

— Ты подробно доложи.

— Тебе неинтересно, ты — городской. Да и мне не все понятно. Съездил — грустно стало, тяжело. Теперь ношу свою деревню в душе. Что с ней делать — не знаю. Вроде бы жизнь переменилась, по-новому все пошло, а старого, родного чего-то жалко. Как хаты, в которой родился… У тебя вот городская душа, у меня — навсегда, наверное, деревенская. Лучше о чем-нибудь другом поговорим. Мне сегодня нельзя расстраиваться.

— Это правильно. Как солдату перед боем. Я подзабыл немножко… Ну, ты держись… Я тебе всего желаю, от души, понял?

— Понял.

— Побродим, если хочешь, просто так.

Мы пошли по аллее в самый конец, постояли у белой песчаной осыпи, послушали, как еле внятно шипит, стекая ручейками, белый песок, погрустили (всегда грустно слышать беспрерывный, равнодушный шелест песка: может быть, это течет само время?), свернули на тропу, молча прошли между редкими соснами по густому, мертвенно-церковно пахнущему багульнику, оттаявшему на солнце, спустились под гору к ручью (он уже затянулся синим пузыристым льдом, поутих, впав в предзимнюю дрему), поднялись на гору, оглядели Зею — всю ее холодную ширь от предгорий слева до степных далеких туманов в стороне невидимого Амура, вышли к санаторию возле столовой, сели на скамейку: от соснового воздуха, багульника, осенней подмороженной прели слегка туманилась голова, как после глотка крепкого, кисло-сладкого вина.

Я подумал, что теперь мне не скоро удастся вот так побродить, да и снег уже выпадет к тому времени, глянул на белые колонны здания и вдруг вспомнил, как красовался лейтенант Ваня, а Коноплев фотографировал его, когда…

— Ваня, — сказал я, — как с той девушкой… Помнишь, такая высокая, с желтой косой. Стеша, кажется, звать ее.

— Плохо. Фиброзно-кавернозный. Двусторонний.

— А подшефная твоя, Рита?

— Прэлесть чернявочка, — прокартавил Ваня. — Спайку пережгли — оказалось гиблая спайка. Крови много вышло. Как былинка ходит.

В дверях столовой появился диетврач Голявкин в сопровождении диетсестры Голявкиной, его жены. Он тоненько и часто что-то доказывал, взмахивая короткими толстыми руками, суетливо вышагивал широкими ножками в парусиновых штанах, будто и ими возбужденно размахивал, стараясь убедить в чем-то свою невозмутимо рассеянную жену.

Мы с Ваней разом подхватились, чтобы не попасть в поле зрения Голявкина, — заморит беседой о пользе коровьего кумыса, — но диетврач заметил нас, прибавив шагу, крикнул:

— Подождите-ка, голубчики!

Я остановился, а Ваня, помахав рукой кому-то из знакомых, скрылся за стенкой беседки, похожей на автобусную остановку. Голявкин поймал меня за рукав, пригласил:

— Садитесь, прошу.

Тяжеленным мешком опустился сам, слева от меня на самый краешек скамейки, будто присев на корточки, примостилась высокорослая, молчаливая диетсестра. Она, казалось, придумала всю себя такой, чтобы не быть ничем похожей на мужа: он толстый и краснолицый, она — тонкая и белокожая, он суетлив — она медлительна, он небрежен, всегда расхристан — она опрятна, модно одета.

И молчала она, наверное, оттого, что очень много говорил ее муж.

— Кумыс пьете? — спросил Голявкин.

— Да. По литру…

— Молодцом! Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, поднимает общее настроение. («Ого! Насчет настроения раньше не было!» — отметил я себе.) Смотрите, я пью. — Он отстранил ладонь, чтобы хлопнуть ею себя по животу, однако не смог: жена перехватила его руку, спокойно сказала:

— Артемий, может, о другом поговоришь?

— Да, вот! — обрадовался Голявкин. — Вот сейчас мы с ней спорили… Вам тоже полезно послушать, тем более… Мы о методах лечения. Я категорически против оперативного вмешательства. Это — калек выпускать из санатория. Представьте, пять-шесть ребер выломают из-за дырки в легком, и ходи — гуляй. Кособоким. А бывает, и все двенадцать подпилят. Я категорически против. Еще древние римляне умели лечить туберкулез, между прочим, не калеча людей. Как, спросите? Многие секреты потеряны, но мы догадываемся, да и опыт нам подсказывает. Главное: ППВК — как я называло: питание, покой, воздух, кумыс. Если прибавить к этому еще одно П — препараты — паск, фтивазид, стрептомицин, — метод получает законченную форму. Каверны можно лечить! Все дело в сроках, в режиме. Конечно, больной дороже будет обходиться, зато каких людей мы будем выписывать — хоть сразу под ружье. Взять, к примеру, вас. Вторая группа при самом лучшем исходе обес…

— Артемий!.. — грустно перебила жена, глядя сквозь сосны на белое свечение реки.

— Хорошо, хорошо. Я не о том. — Голявкин отер платочком красные, распаренные щеки, лоб, лысину. — Вы человек молодой. Ждать, томиться, соблюдать режим не захотите. Вам — раз — и чтобы позабыть о БК. Костей своих не жалко. Дело ваше. Я не о том. О принципе! Я категорически против, буду бороться. Я докажу Сухломину, всем другим, кто его слепо поддерживает: не режьте людей, мы будем целых лечить. Я пишу диссертацию, Сухломин тоже пишет. Посмотрим, кто кого! — Голявкпи приблизил ко мне пышущее жаром лицо. — Запомните: хирурги еще пока будут сильны, и не год, не два… Пока жизнь трудная, препаратов мало. После вымрут, как ископаемые динозавры…

— Артемий, довольно! — сказала жена и взяла Голявкина под локоть. Он послушно поднялся, протянул мне пухлую белую ладонь.

— Успеха, голубчик. А кумыс пейте. Я создам когда-нибудь лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс. Самых дохлых буду отпаивать.

Они пошли плечом к плечу два антипода, два непохожих человека, как-то сумевших встретиться в безмерной неразберихе жизни, чтобы уравновешивать друг друга. А может быть, и на беду друг другу. У них нет детей, и красивая диетсестра никогда не улыбается, — будто раз и навсегда ее такой сотворили. Не уничтожились ли они взаимно?