Я проявился из бреда, из смутного, горячечного бытия, в котором билось, старалось выжить мое тело, лишенное сознания. Я обрел зрение — это первое, что связало меня с прежней жизнью, — и увидел, ощутил себя в потоке света. Сначала только света — плотного, качающего меня на своих волнах, всеобъемлющего. После обозначились стены, пол, окно. За окном черные пятна сосен и белизна, белизна… В форточку падал тяжелый сырой воздух. Я подумал: «Белизна — это снег». И еще успел подумать, понять, что была операция, что я, пожалуй, вынес ее и теперь… Теперь… И померкло все в голове от боли, сдавившей сердце, остановившей дыхание. Я стал жадно хватать воздух, а он был тверд, как куски сухой пищи, и застревал в горле. Наверное, я испугался, вскрикнул, — кто-то вошел, заслонил собой свет, взял, слегка стиснув, мою руку и как бы потащил меня из горячей черноты, куда я начал падать.

Успокаиваясь, держась за руку, я опять стал всплывать на поверхность, к свету. Сквозь боль — сквозь тяжесть страха и беспамятства. Увидел, узнал: на краю кровати сидела Антонида. Губы ее шевелились, но я не слышал слов, как в немом кино: неужели оглох? — а глаза, застыв, и удивлялись и печалились. Они были сизые, как в подтаявшем снегу вода, — они смотрели прямо из жизни — свежей, подвижной, даровой, — звали меня туда, просили не сдаваться страху и боли.

Антонида поднялась в немоте, сиянии света, прошла к столу, вернулась, неся в вытянутой руке шприц, подняла рукав моей рубашки до плеча, уколола. Села на край кровати, что-то говоря. Я поймал ее ладонь, обжигая своей, горячей, и через минуту или две мне стало казаться, что это ее прохлада, свежесть переливаются в меня: вот я уже четко, выпукло и широко вижу, глохнет, как бы засыпая, во мне боль, а вот я начинаю слышать: дальние голоса, шумы, ветер за окном… Я смотрю на Антониду, боясь говорить, спрашиваю, раздвигая губы в улыбку: «Что со мной? Откуда такое облегчение?»

— Как? Хорошо?.. — теперь я слышу ее голос, хоть и кажется он мне почти незнакомым. — Правда, хорошо? После укола всегда легче.

Я киваю. И тут же пугаюсь — вот сейчас, в следующую минуту боль снова растечется по всему моему телу, — прошу:

— Еще…

— Нельзя. — Антонида гладит мою руку, говорит угодливо, как ребенку. — Ты скоро уснешь. Потом я приду. Еще укол сделаю. Договорились?

— А не забудешь?

— Нет. Что ты! Мне нельзя забывать. Вот колокольчик — звони, когда проснешься. Я сразу приду.

— Ты далеко не уходи… — говорю это и чувствую, что нельзя, стыдно так расслабляться (после будет стыдно), но не могу сдержать себя: страх перед будущей болью сильнее меня.

— Не уйду, не бойся. Тебе уже лучше.

Антонида поднимает мою рубашку, мокрую от пота, ощупывает широкую, во всю грудь, туго стянувшую меня повязку. Душит, давит меня эта повязка — кажется, что и дышать трудно потому, что она безжалостно жесткая. Я хочу попросить Антониду: «Нельзя ли немножко ослабить?», но слышу ее голос:

— Следи, чтобы тугая была. Всегда. Сам понимаешь — так надо.

Мне делается с каждой минутой легче, тело мое все больше теряет вес, его почти нет: над кроватью, над подушками, где я совсем недавно томился от невыносимой своей тяжести, — висел, вился легчайший и невидимый дух моей души. Это было чистое, возвышенное, свободное от суеты и земных бед существование. И голос Антониды, теряя свою плоть, привычную понятливость, не словами, а самим звучанием входил в меня.

— Снег, снег… — звучало во мне. — Выпал большой снег. На горах снег, на деревьях, на реке… на реке шуга. Холодно стало. Но это хорошо, что холодно… И тебе хорошо. Летом больным тяжело — жарко, душно… Японка здесь была, как мучилась! Окна занавесили, вентилятор поставили, а ей воздуху не хватает. Стояли с мокрыми полотенцами, обмахивали ее… А сейчас снег, чистый и сразу сухой выпал. Вот проснешься, глянь в окно — далеко видно. И все снег, снег… Ты любишь снег?.. Я люблю цветы и снег… И еще вино, только хорошее, и немного, глотка два. Потом на снег выйти… Раз мне парень розу подарил — красную как кровь. А был снег. Я иду, смотрю на красное и белое, — аж сердце обрывается от страха и счастья… А ты любишь цветы? А снег?

«Ты кто?.. Поослабели казачки. Хе-хе!.. — откуда-то сбоку тихо подошел казак Дубровик, но не старый, чахлый, а рослый и молодой, в полной амуниции, в казацкой папахе, с саблей на боку. — Она ласку любит, землица… Японца, китайца остановили. Спасибо скажи… А кого и повыбили… Вот внучка, да толку какого?..» — Дубровик минуту стоит, улыбается развесело, накручивая черные усы, и понемногу удаляясь, звякает медными шпорами.

И там, куда он ушел, неслышно падает стена, превращаясь в зеленую лужайку. На лужайке ограды, холмики зеленые. Кусты орешника. Очень солнечно, и ясно, будто не во сне, поют птицы. Это кладбище, конечно, оно. Наше, деревенское. А мне казалось, что я не помню его… Вот и бабушка моя. Расстилает на могиле платок, выкладывает на него яйца, лук, зеленые огурцы. Будем поминать деда. Какая-то родня, мать, отец… Хочется убежать — посмотреть на ограды, кресты, нарвать орехов. Но боязно: под холмиком дед, он все видит — рассердится… А птицы поют так ясно, хоть в руки бери их…

А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, — худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников — мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный — из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал — аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые «хорошие» слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:

«Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся».

И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: «Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь — сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород — чтобы на всю вашу семью картошки хватило…» Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном — лишь белеет его лысина — и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.

Появился — исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился — будто так и надо; исчез — ничуть не жалко. Главное — легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.

Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу — вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека — живого или мертвого, — смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… «Пусть придет она — та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…» Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута — и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне — прозрачная, в газовых одеждах, — и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:

— Спи. Пора спать. После приду.

Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.

Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: «Боль… прошли два часа…», но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль — это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол — ага, дзинькнул! — и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя — целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…

Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.

— Миленький, тебе плохо? Я сейчас…

Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..

Укол — острый, холодный.

Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.

Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, — укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, — и станет хорошо. Я буду никому не в тягость — ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, — но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, — она там необыкновенная, добрая и самая красивая, — и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано — сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего — тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: «Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так». Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: «Не уйдет!» И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.

Она сидит на краю кровати, держит мою руку, в третий раз считает пульс, а я не верю, что у меня сто десять ударов в минуту. Мне кажется — сердце мое бьется раз в пять чаще, оно уже почти износилось, и я умру внезапно, незаметно для себя. Нет, конечно, я знаю, что не умру, да никто мне и не позволит умереть, если даже захочу. Просто я пугаю себя и Антониду, чтобы мы — она и я — не успокоились, чтобы нас как-нибудь не обманула моя боль и болезнь.

В коридоре слышится голос Сухломина, сначала вдалеке, возле сестерской, после отчетливой и ближе, а вот рядом, за дверью моей палаты:

Сухломин: «Так. Понятно. Понятно, говорю. Но я вам сказал: нельзя, не могу».

Больной, хрипловато, просительно: «Обещаю, Иван Михайлович… Ну честно-партийное… Клянусь лично вам…»

Сухломин: «Клялись, слышал. Две операции сорвал».

Больной: «Теперь все, поверьте… Человеку…»

Сухломин: «Пьяницам не верю. Пьяных не оперирую».

Больной, внезапно взвизгивая: «Умирать теперь, да? Как собаке, да?..»

Сухломин: «Можете умирать. Хозяин — барин».

Больной: «Ответишь! Имей в виду! Я тебя заставлю!»

Сухломин, сбавляя голое, удивленно: «Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу».

Больной: «П-попробуй!»

Сухломин: «Сестра! Уведите больного!»

За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные «тубики», и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.

Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.

— Не проболтайся, — неожиданно отчужденно приказала она. — И не хнычь. — Но почувствовала, что перестрожилась, показала язык.

За моей спиной открылась дверь, вошли двое, — я это определил по белым отражениям в окне, — и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.

— Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?

— Ест, — кивнула Антонида.

— Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? — глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. — Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?

— Болит.

— Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь — человек, а душонка как у птички.

Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза — упрямо, аж слезы у меня выступили, — похлопал грубовато по руке.

— Шов посмотрим. Перевяжем.

К кровати приблизилась пожилая женщина с бородавкой на щеке, — из бородавки кудрявились три седых волоска, — старшая перевязочная сестра. Вдвоем с Антонидой они медленно и осторожно, подкладывая под спину подушки, приподняли меня и усадили на кровати.

— Морфинчику ему, — сказал, усмехаясь. Сухломин. — За терпение. Терпение — и есть главный человек в человеке.

Антонида, будто не поняв этих слов, поправляла подушки, откидывала одеяло, чтобы легче было делать перевязку. Я глянул на нее: «Что же ты?» Она отвернулась, помедлила еще немного, неохотно пошла и лишь у двери ускорила шаг.

— Строгая, — усмехнулся мне Сухломин. — С вами так и надо. Правильно, говорю?

Я почувствовал легкий стыд, как бы вспоминая свою прежнюю способность стыдиться, но тут же подумал о перевязке — это будет страшно больно, — решил: «Пусть, перетерплю как-нибудь, черт с ними: все герои, пока самих не коснется. Неизвестно еще, как Иван Михайлович вытерпел бы такую операцию. Говорят, врачи, особенно хирурги, боятся резаться, даже аппендицита трусят».

Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке — показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений («Пожадничала все-таки!»), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым — заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:

— Так. Посмотрим. Будет больно — говори.

Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно — оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, — и до последней минуты я знал, что это пятно — хирург Сухломин.

О голубка моя, как тебя я люблю, Как ловлю я за рокотом моря Дальнюю песнь твою…

В окне стоял вечер — синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что «Зея» по-эвенкийски — лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки — потомки древних приамурских жителей джурдженей — очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты — вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:

Где б ты ни плавал, Всюду к тебе, мой милый, Я прилечу голубкой сизокрылой…

Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно — чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня — просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, — и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил — чувствовал свежеющую кровь в жилах, — и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым — настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, — я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»