Воитель

Ткаченко Анатолий Сергеевич

БОЛОТО

Повесть

 

 

#img_5.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Выйдя из дома на сырую площадку крыльца, он остановился, оглядывая двор, хозяйственные постройки, огород чуть в стороне, небольшой сад с яблонями и грушами, питомник для выращивания лесных саженцев, — разом все «жизненное пространство», как называл он свое подворье, огороженное прочным частоколом.

Неслышно по ступенькам крыльца поднялся к нему пес Ворчун, старый, с буро-седой шерстью овчар, лизнул ему руку, поздоровавшись так и доложив: «Ночь прошла без происшествий». Присел рядом, принялся, подражая хозяину, мокрыми глазами озирать их общее место жительства.

Туман сгущался сразу за подворьем, будто не смел одолеть частокол; он пах гнилостной затхлостью и был подвижен: смутно клубился, восходил к небу, темными космами выстилался по земле и, чудилось, еле внятно клокотал.

При полном безветрии тяжелое движение пара — без направления, как над огромным мерно кипящим котлом, нагоняло оторопь даже на него, привыкшего к почти всегдашним утренним туманам в этой необычной местности.

Жестяный флюгер-петух на высоком коньке крыши виделся почти весь. Туман средней плотности, подумалось ему, взойдет солнце, пробудятся ветерки — рассеется, опадет моросью.

Неощутимый ток воздуха принес вдруг из непроглядного пространства чистый и острый запах фиалок. Он вздрогнул, на миг поддавшись давно знакомому обману: где-то неподалеку, вон за теми космами тумана, просторно зеленеет фиалковая поляна… Тряхнув головой, он как бы окончательно вернулся из полусна в реальную жизнь, сказал себе:

— Ну, Иван Алексеевич, приступай к исполнению своих обязанностей!

Эти слова, повторяемые им каждое утро, хорошо понимал пес Ворчун, первым сбежал со ступенек крыльца и, словно бы прокладывая путь хозяину, затрусил к сараю, где мирно уживались под одной крышей коза Дунька и десяток кур с петухом; коза в загончике внизу, куры — на нашестах под крышей.

Он откинул задвижку, распахнул дверь. Из сарая дохнуло сухим теплом мятой травы, козьей шерсти, птичьего помета; облачко тепла потеснило наружную сырость, стало медленно растекаться по двору, насыщая его запахами жизни. Со старой рябины у дома слетела стая воробьев на утреннюю поживу возле кур; из лепного гнезда за наличником окна выпорхнула ласточка, ввысь и вкось рассекла туман, исчезла (в том месте, чудилось, засочился свет); крупный уж Иннокентий выполз из норки под крыльцом, вскинул лакированный пятнистый ромбик головы и, помелькивая раздвоенным жалом-языком, принялся как бы на вкус определять воздух сегодняшнего утра; отозвался и еж Филька, несколько раз сердито фыркнув: мол, я тоже здесь и пока жив-здоров; проснулись пчелы в ульях под яблонями, тоненько и сердито зазудели около летков, не осмеливаясь лететь с подворья в туман. Не хватало лишь кота Варфоломея, но тот всю ночь гонял во дворе мышей, только под утро впрыгнул в открытую форточку и теперь заслуженно спал на дерюжном коврике у кровати хозяина.

Выпустив кур и посыпав им пшена, он пошел в дом, взял подойник, полотенце и ковшик теплой воды, не забыл прихватить с вечера приготовленную горбушку хлеба; вернулся в сарай, неспешно, наговаривая ласковые слова, скормил хлеб сонноватой, пахнущей травяной жвачкой и молоком Дуньке, потом, присев на низенький стульчик, сполоснул, насухо протер вымя и сильными, резковатыми сжатиями ладоней подоил козу. Она отдала молоко до капли. Он сказал ей: «Спасибо, милая», повел со двора и неподалеку от частокола изгороди, посреди лужайки из сеяных трав привязал к железному колышку, припустив достаточно веревки.

Дунькиным молоком, густым, чуть желтоватым, радующим и видом и вкусом, он поделился с жильцами подворья: псу Ворчуну налил в миску, ежу Фильке — в плоскую консервную банку; воробьи подбирали пшено на куриной площадке. Петух Оратор сердито прокукарекал в туман, призывая запропастившееся солнце, поперхнулся сыростью, заворчал недовольно и повел шкодливое семейство к изгороди на кучу торфяного перегноя. А вот и частая гостья явилась — верещит на коньке крыши сойка, возмущается: «Вшё съели, вшё!..» Прилетает она из дальнего леса, километров за пять, и ее тоже подкармливает хозяин. Недолюбливает он, пожалуй, только ворон, но терпит, тоже ведь живые существа; и от них какая-никакая польза — мусорный ящик исправно очищают.

Теперь можно заняться собой, — неспешно думает он. Идет за дом. Здесь из-под древнего камня высверкивает струйка воды (будто камень выдавливает ее) и по деревянному желобу стекает в бассейн, с выложенными камнем стенками и песчаным дном. Вода льдисто-прозрачна и на вид тверда: ступи, кажется, на ее поверхность и шагай, как по льду. Он раздевается до трусов — вот ведь, ни единой человеческой души вокруг, а совсем голым купаться не может: все мнится некое Око, за всем и всегда наблюдающее, да и живности сколько на его подворье, — окунается с головой, плавает, чуть вскрикивая от родникового холода воды; десять метров в одну сторону, десять — в обратную.

По желтой песчаной дорожке трусцой бежит в дом. Ласточка, вернувшись с мятым мотыльком в клюве, резко снижается над ним, словно проверяя, он ли это, и, овеяв ветерком ему спину, камнем падает за наличник окна, где сидит на гнезде подруга; оттуда слышится цвирканье, клекот — легкая утренняя перебранка: наверное, долго летал супруг, и добыча оказалась не столь вкусна… Все это отметилось в его памяти мгновенно, четко, сразу и забывшись, ибо он уже в доме, растирается полотенцем у горячей печи, с хищноватым гудением выжигающей из березовых поленьев сухое тепло. На плите позвякивал крышкой кипящий чайник.

— Чаек готов, Иван Алексеевич, садитесь завтракать, — проговорил он громко, с чуть угодливой просительностью и торопливо ответил себе своим обычным голосом: — Благодарю, тронут вашей заботой.

Он привык к такой вот маленькой игре: будто бы в доме кто-то есть (вероятнее всего, женщина), и этот кто-то, встав пораньше, затопил печь, прибрался в комнате и на кухне, а вот уже ласково к столу приглашает… Чтобы в каждое утро было именно так, он сперва терпеливо управлялся по дому и только потом выходил во двор.

Завтрак его небогат, изо дня в день почти тот же — два яйца, чашка молока, хлеб, чай, — ест он неторопливо, как, впрочем, и работает, и мыслит: жизни впереди много, работы и того больше, мыслям незачем суетиться при его одиночестве, а пища, кому неизвестно, проглоченная в спешке, едва ли бывает полезна.

Подбрасывает в печь звонких полешек, ставит на плиту чугунок с водой, чистит картошку, прошлогоднюю, в усиках ростков, потом моет пшено, мелко нарезает свиное сало, — будет кондер на обед, блюдо не шибко изысканное, но питательное. Да и что можно приготовить в мае, когда старые запасы кончаются, а новое не наросло в огороде, не нагуляло веса во дворе?

Заправив чугунок, он усаживается на диван в горнице. Напольные часы, выпуска девятьсот первого года, глухо, с ворчанием шестеренок отбивают семь утра. Туман за окнами приметно посветлел и еще более оживился — уже в одном направлении промелькивал желтыми, серыми, мертвенно синеватыми всполохами: невидимое пока что солнце пробудило где-то по окраинам долины ветерки.

Это время для него особенное, он называет его «Часом вхождения в жизнь» — свою, здешнюю, и жизнь большого мира. Включает радиоприемник, слушает последние известия. Затем читает газеты. Не свежие, правда (он раз в неделю ездит на мотоцикле в районный городок за двадцать четыре километра, берет почту, подкупает кое-что в магазине), но не большая беда, что газетные новости он узнает позже других людей, у него ведь здесь иное время, не ускоренное всеобщим техническим прогрессом, как бы забытое, не учтенное им. Впрочем, он привык по радио (если, конечно, удавалось добыть батарейки) слушать последние известия, а из газет вычитывать — недельной давности. Будущее старался предугадывать сам. Складывалось даже некое объемное восприятие всего происходящего в мире.

Чтива ему хватало, он выписывал четыре газеты да еще литературно-художественный журнал, самый толстый, — для «культурного просвещения» и чтобы не разучиться нормальному человеческому языку.

В стране идет перестройка, сажают в тюрьмы воров и приписчиков недавнего застойного времени, переводят заводы и фабрики на хозяйственный расчет, открываются кооперативы, передают землю и скот в семейный и бригадный подряд, критикуются ранее неприкасаемые авторитеты, без боязни говорится о демократии; «гласность» и «перестройка» стали популярными словами в мире, не замалчиваются беды социальные, экономические, особенно в сельском хозяйстве: подумать только, крестьяне ездят в столицу за продуктами!..

— Ты рад этому, Иван Алексеевич?

В прошлое воскресенье, когда он отоваривался сахаром, пряниками, спичками в районном магазине, к нему подошел выпивоха Мишка Кнут, рассказал анекдот: «Слышь, приезжает большой дипломат с Запада, говорит нашему большому: как вы справляетесь с перевозками, у вас же транспорт плохо работает? Наш умный отвечает: очень даже просто, везем все в Москву, а из Москвы граждане сами развозят».

Мишка похохотал, а потом вполне серьезно предложил копченой колбасы, привезенной им из столицы. «С божеской наценкой, слышь, в три раза всего. Сутки езды в один конец, понял, да работяге магазинному на бутылку ссудил, не считая ночевки без комфорту в вокзальном скверике. А?.. Только из уважения к твоей исключительной личности и одинокому проживанию на вредной местности». Хотел было он приобрести у Мишки Кнута палку сухой колбасы (по правде сказать, вкус ее позабыл), но удержался, тут же подумав: умру, что ли? Перекупкам не будет конца, если будем перекупать друг у друга то что должно продаваться свободно. Ехал потом домой с ощущением пусть и наивной, а правоты: помог хотя бы так перестройке — не дал выпивохе на водку.

Рад он переменам в стране? Конечно. Хотя понимает: до него не скоро они дойдут. Много другого, неотложного накопилось: ракеты нужно по всей планете уничтожить, из Афганистана войска вывести и восстановить все там разрушенное, с продовольственной программой справиться, бюрократов одолеть, детей духовности обучить… Но потом, он верит, настанет такое разумное время, пусть через десять или пятнадцать лет, когда люди вспомнят о нем: живет некий Иван Алексеевич Пронин у загубленной долины, копошится там, оживляет понемножку рукотворную трясину, надо бы помочь ему: земля-то общая все-таки! Придут с умной техникой, а главное — с добрыми желаниями.

А пока, что ж, надо работать. К тому же его «Час вхождения в жизнь» закончился, он ощутил себя частицей мира людей, поместил себя среди них на весь сегодняшний день. Без этого, ему думалось, запретно дышать даже вон тем затхлым туманным воздухом, все еще сыро липнущим к окнам дома.

Кот Варфоломей, отоспавшись, настойчиво просил, немо мяукая (потерял голос от здешних туманов), свою плошку Дунькиного молока. Лакай, милый, работаешь ты хорошо: в доме ни единой крысы. Страшатся тебя эти зверьки, а им да тараканам, говорят, и атомное облучение нипочем. После человека самые живучие вроде бы.

Воображая, какой будет земля, если не уберегут ее от ядерной войны, — только люди-карлики и огромные крысы да тараканы (живо увиделось: лысый головастый уродец на тонких ножках отбивается каменным топориком от десятка свирепых тараканов, величиной с Варфоломея), — Иван Алексеевич, печально усмехаясь, неспешно облачился в рабочую спецовку: парусиновые брюки, резиновые сапоги, высушенный на печи ватник. Туго подпоясался ремнем, голову покрыл старенькой фетровой шляпой: она плотно охватывала голову, и глаза под ней не утомляются от солнца. Во дворе он заметил: туман еще более посветлел, белой спокойной пустотой распространялся от дома во все стороны. Это означало, что день будет хорошим, ясным.

Пройдя к питомнику, Иван Алексеевич надергал шесть десятков маленьких, в вершок высотой, сосенок, уложил их в просторный рюкзак, сунул за ремень топорик, взял мотыгу и пошел со двора.

Ворчун грустно проводил его до калитки, лизнул руку: «Знаю, опять сторожем оставляешь…», вернулся к дому, влез на крыльцо, сел и смотрел вслед хозяину, пока тот был виден в тумане.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Поднялось невидимое солнце, оживило воздух, ночной пар над обширной долиной осел, словно бы втянулся в заболоченную почву до новой ночи, и человеку в какой уже раз открылась неприглядная картина: почти у самых его ног начиналась взбугренная, ржаво-серая трясина, с темными мертвенными озерами, кое-где чуть оживленными чахлой осокой и камышом, высохшими и упавшими деревьями. Слева, где одиноко возвышался его дом, видны заброшенные полусгнившие строения, бугры фундаментов; сады будто с испугу забрели в болото и торчат из него жалкими скелетами деревцев; перекосилась, увязла по окна и старая церковь, но держится еще, чисто отражаясь ржавыми куполами в стоялой черной воде… А вот блеснули под солнцем громоздкие, серо-кристаллические холмы — отвалы калийной соли посреди долины (это от них веет иногда запахом цветущих фиалок), сразу за ними — искривленный куб обогатительной фабрики и дальше, если попристальней вглядеться, можно различить сквозь утреннюю послетуманную мглу башни копров, увязших в зыбкой земле, как бы не выдержавшей промышленных нагромождений.

Так оно и случилось, впрочем. Под всей этой долиной были шахты, из них десятилетиями добывали сильвинитовую руду. Старые тоннели бросали без надежных креплений, прибавляли новые и новые: стране требовалось все больше «эликсира плодородия» — калийных удобрений. Под землей множились пустоты, на поверхности росли горы солеотвалов, выработанной руды, в черных озерах отстойников скапливались тысячи тонн ядовитых шламов.

С вершины соляных вулканов ветер срывал облака пыли, рассеивая ее вокруг. Солью припорашивались окрестные леса, поля и луга, отравленным воздухом дышали рабочие производственного объединения «Промсоль», задыхались в летние знойные дни жители ближних деревень. Но добыча шла и расширялась: люди у нас сознательные, потерпят, картошечку и прочие овощи любим покрупнее да покрасивее. И терпели. Жили. Работали. Колхозники даже шутили: нам и удобрять не нужно огороды — с неба сыплется «эликсир»!

Беда подступила разом, как всегда неожиданно (кто же ее ждет в напряженных буднях труда, победных рапортов, штурме новых производственных рубежей?), просела дамба водохранилища, выплеснулся из него крутой вал, пронесся по шламовым отстойникам, набрался мощи и затопил почти всю производственную территорию черной кислотной жижей. Был, конечно же, объявлен всеобщий аврал, спасали помещения, технику, укрепляли дамбы (хорошо хоть поселок солевиков выстроили в стороне, на возвышенном месте). Справились с аварийной ситуацией, наладили прерванную добычу руды, доложили в верха. Но вскоре перекосило один из копров над шахтой, треснули бетонные стены обогатительной фабрики, а дальше и того хуже — порвало солепровод, тысячи кубометров шламов залили огромное пространство живой земли. Были опять авралы, героические подвиги целых бригад, приказы, рапорты, напряженный труд всего объединения И все напрасно: выработанные пустоты неглубоких шахт втягивали, всасывали перекопанную, перегруженную, перенасыщенную влагой поверхность. Земля опускалась с лесами, полями, деревнями, грунтовые воды заливали ее там, куда не достигали неудержимо растекавшиеся шламы отстойников. Производство прекратилось. Жители деревень переехали в другие пригодные для жизни районы. Покинула гиблую долину и «Промсоль» — переместилась на десяток километров в сторону и там разработала новые шахты: земледелие зачахнет без минеральных удобрений, а запасов калийных солей в здешних местах — на ближайшие сто лет.

Ивана Алексеевича Пронина уже давно, однако, не печалит апокалиптическая картина загубленной земли. Что проку в грустных воздыханиях? Напротив, стоя сейчас на сухом пригорке, он с успокоенной радостью видит, как упорно продвигается в тряскую долину растительность: первой схватывает корнями хлипкую почву осока, за нею следует камыш, за камышом — ивовый кустарник, далее — осина с березой, и уже по их зарослям Иван Алексеевич высаживает сосенки и елочки. Этот черед не им придуман, так установилось в самой природе, он только помогает ей, понимая: зеленое, живое не терпит мертвых пространств.

Тринадцатый год он теснит болото, по нескольку метров в год отбирая у него для трав и деревьев, дышит гнилостными испарениями, живет в доме, чудом каким-то устоявшем на краю деревни.

Кто поручил ему эту работу? Никто. Он сам напросился заведовать вон теми соляными отвалами. Какое-то время соль вывозили машинами, он вел учет, отчитывался в управлении «Промсоли». Но провалилась дорога, восстанавливать ее не стали — обошлась бы дороже вывозимой соли. Иван Алексеевич согласился быть в сторожах при солеотвалах, что для себя он объяснил так: легче богатому объединению платить небольшой оклад и числить добытую руду как бы «задействованной», нежели решиться на списание ее. Комиссии, проверки, осмотры бывшей промысловой территории — кого это все порадует?.. И человека на долгие годы забыли. Не совсем, конечно, выплачивали ему жалованье, даже премиальные порой, но как он живет, чем там у себя занимается — этим не интересовались: участок «укреплен», объединение набирало мощности, его опять славили газеты, и что такое один человек, к тому же явно чудаковатый (кто согласится жить в одиночестве на болоте?), в скоростное время небывалых индустриальных достижений?

Но был он — человек. И потому не мог заведовать тем, что никому не нужно, да еще получать за это деньги. Он здесь работал. Он и пришел сюда — работать.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Выбив мотыгой лунку, Иван Алексеевич ставит в нее маленькую колючую сосенку, осторожно приваливает землей. Делает два шага — и все повторяет сначала. Работа невеселая. В лесхозах на весенние и осенние посадки нанимают сезонных рабочих. Там большие объемы, лесникам не справиться. Но хорошо ли работают сезонники? Лишь бы план перевыполнить. Забрел он как-то на такие посадки: дубки то с макушкой засыпаны землей, то лежат, белея голыми корешками, — разбросали по лункам и забыли прикопать.

Пошел в лесхоз, рассказал про это лесничему. Тот только головой сердито помотал: «Где я наберу хороших работяг, пьянь одна безработная нанимается… На том участке лесник болеет, вот они и потрудились ударно!.. Зову вот: иди к нам, не занимайся индивидуальщиной, так у тебя идеи высокие, а вернее сказать — дурость просто». Иван Алексеевич ответил: «Да ведь соглашаюсь, зачисляйте к себе, только оставьте на болоте». — «Ты эту пропаганду брось, — крутил лохматой головой лесничий, — ту загубленную землю пусть восстанавливает «Промсоль», нам своих площадей хватает, в болото еще не лазили. Заставим!» — «Десять лет заставляете, а калийщики знай себе промышляют. Видел, что они с новой территорией сотворили? Хиросима настоящая». Повздыхал тяжко лесничий, сказал, что видел, знает, посадки гибнут даже в пяти километрах от шахт, солевых отвалов, да что он может поделать, если сверху слышит одно: занимайся своим делом, нам отсюда виднее перспективы, государству и на экспорт нужны калийные удобрения. И выматерился: «Мать иху… с их «эликсирами плодородия»! Отрава от них одна».

Высадив шесть десятков сосенок по мелкому березняку, он сел на сухую кочку передохнуть.

Солнце четким оранжевым шаром проступило по ту сторону долины, над низким, темно синеющим лесом. Чахлым лесом, подтопленным болотными водами, но живым, растущим, скрепляющим почву корнями, и есть надежда, что не слишком капризное то разнолесье выстоит: в прошлом году Иван Алексеевич уговорил совхозного бульдозериста (за хорошее угощение и банку своего, «пронинского» меда) прокопать канаву по краю трясины. Честно потрудился бульдозерист, канаву протянул километра на полтора, и теперь она подсушивает лесную почву.

Туман развеялся, лишь кое-где в глубоких впадинах лежал он нежной белой кипенью, будто туда опустились большие лебединые стаи. И вон как засияли солеотвалы, солнце окрасило их свежей розоватостью по вершинам, четко отразило в широких, стеклянно гладких разводьях под ними. Сказочно красивы эти громоздкие серокристаллические холмы, похожие на айсберги в океане. Ветер принес от них сквозь болотные испарения чуть уловимый, прохладный запах фиалок.

Иван Алексеевич загляделся на это великолепие красок, оттенков, полутонов… Боже, природа не бывает безобразной даже убитая!

Взяв мотыгу, он принялся пробивать канаву от ранее окопанного и засаженного ивняком участка, чтобы хоть немного подсушить его: саженцы ивняка удивительно влагостойки, он их просто колышками втыкает в разжиженный грунт, но и они могут вымокнуть, если корням их не за что будет зацепиться. Воду по канаве он отводит к уже укрепившейся, семилетней тополиной рощице и там разветвляет канаву на мелкие протоки, называемые им капиллярами. Тополя хорошие испарители, в жаркие дни, что твои насосы, тоннами перекачивают воду из почвы в воздух. Под их кронами бывает душно, как в парной.

Он бьет и бьет мотыгой в сырой и цепкий дерн, осторожно переступая, нащупывая ногами твердые кочки, — все зыбко здесь, на краю долины, и можно ухнуть вдруг по плечи, а то и с головой в неприметную сверху бочажину. Иной раз думается Ивану Алексеевичу: эти провалы — в пустоты выработанных и залитых водой шахт.

Вспомнился прошлогодний случай: угодил в такое вот «окно» лейтенант Федя. Раскинул руки, держится за чахлый камыш и вместе с ним все глубже вязнет в трясине да еще шутит: «Алексеич, может, не будешь спасать, а? Может, моя судьба такая — погибнуть в твоем болоте?.. Ага, чувствую, кто-то за ноги меня ухватил, тянет, тянет… Я ж до самого ядра планеты могу провалиться! Интересно, правда, какой там состав вещества?..» Кинул он Феде веревку с петлей, велел продеть петлю под мышки, другой конец взял себе на плечо и давай тащить по-бурлацки; хорошо хоть ноги не вязли, земля в посадке успела затвердеть. Вытащил, конечно. Лейтенант был крепок, тренирован, но веса «бройлерного», как сам подшучивал над собой.

Одинокий дом у болота Федя нашел случайно, блуждая по здешним лесам «для душевного отдохновения». Попросился погостить денек-другой «вдали от шума городского», да и прожил на подворье Ивана Алексеевича больше месяца.

Поначалу был молчалив, задумчив, до смешного рассеян: закурит сигарету — и забудет о ней, истлеет — новую берет; протянет козе Дуньке кусок хлеба, та съест, а он все держит руку протянутой; или еще чуднее: первое время спал на диване одетым.

«Нет, нет, — говорил вполне серьезно хозяину, — вдруг тревога, а я в неглиже».

О себе рассказал коротко, с явной неохотой: мол, приглядись — и сам поймешь, кто я и откуда. Был он ранен и контужен в Афганистане, у него слегка подергивалась левая рука, виделись ожоги на левой щеке и шее. Награжден медалью «За отвагу», орденом, после госпиталя в Ташкенте получил трехмесячный отпуск. Побывал у родителей в Москве, решил навестить родную тетку, а вернее, набродиться по лесам вокруг ее районного городка. И вот увидел подворье с чудным обитателем. Залаяла собака, вышел хозяин. Забыв поздороваться, Федя спросил его:

— Вы здесь живете?

— Живу, — ответил Иван Алексеевич.

— Не может быть. Иду. Туман. И вдруг среди пустоты — дом, деревья, зелень… Нет, это мне мерещится. Я же того слегка… — Он покивал головой. — Дайте вашу руку.

— Пожалуйста.

— Живая вроде.

— Благодарю за эти слова, — сказал Иван Алексеевич. — А то порой мне самому кажется: жив ли я?

— Интересно как… — рассуждал лейтенант Федя, держа руку Ивана Алексеевича в своих обеих. — Ушел от людей, чтобы отдохнуть. Я ведь их, людей, перестал как бы видеть: люди, люди, все на одно лицо… И вот вижу — человек. Давно не видел так близко человека. Спокойно стоит, никуда не торопится, у него глаза смирные и засиненные, как у младенца, он не бреет бороды… Ему, может быть, и колбасы московской, и джинсов «Суперрайфл» не надо?

— Угадали, не надо.

— И можно войти в дом к этому человеку?

— Прошу.

Недели две Федя не покидал подворья. Ему все здесь было интересно, всему хозяйскому он хотел научиться, и как был рад, когда сам подоил козу Дуньку и та не ударила ногой по ведру. К нему на колени вползал подремать уж Иннокентий, а еж Филька принес и положил у его ног задушенного мышонка, желая, вероятно, поделиться добычей с новым жильцом двора. Это почему-то возмутило Варфоломея (устыдился, пожалуй, своей котовьей нерасторопности), и он принялся загонять Фильку в нору под сарай, укалывая лапы о его колючки и страшно воя. Федя вполне серьезно разнимал их уговаривал:

— Ну, правильно, все правильно, от меня мира не может быть, от меня войной, раздором пахнет, вот вы и подрались. А ежик трусишка и подхалим. Понял: я ведь и придушить запросто могу, подумаешь, личности какие четырехлапые… В Афгани ребята из нашего батальона всяких зверушек кушали, когда их душманы в диком ущелье заперли. В основном ежей. Жирные, говорят, только без рукавиц шкурку не снимешь… Ладно, потерпите я скоро уйду. Вот тут в вашей первобытности наберусь живого духу и к людям, вариться в котле прогресса. А может, мне здесь остаться? Запишусь к Ивану Алексеевичу в работники, будем болото осушать, и тогда вы меня примете в свою семью непорочную. Мне нужно грехи замаливать, а я неверующий. Значит — только в храме Природы. По-язычески. Мне наш майор, он из сибирских староверов, говорил, что это ерунда — кому и как молиться, главное — от души. Чтоб душе легче стало…

Он увидел хозяина, открывающего калитку, спросил:

— Правда ведь, Иван Алексеевич?

— Думаю, да.

— А скажите, вон до той вашей церкви, что в трясине увязла, можно добрести?

— Зачем тебе это архитектурное излишество?

— А вот почувствую облегчение заберусь на колокольню и ударю вон в тот главный колокол. Там и маленькие остались. Почему-то не сняли. Их же слышал, коллекционируют?

— Не успели — засмеялся Иван Алексеевич серьезному любопытству и детски наивной непонятливости лейтенанта Феди, человека большого города, асфальта, домов со всеми удобствами, автомобилей, людских толп и войны. — Земля быстро осела, бежать пришлось.

— Понятно. Земля везде может осесть, провалиться. Удивляюсь, почему она под городами терпит, там ведь такая нагрузка?..

Как-то Иван Алексеевич вернулся с работы в сумерках и удивился: дом темен, Федя занемело сидит на крыльце. Приблизившись к крыльцу, он услышал настороженный шепот Феди:

— Тише. Садитесь и молчите.

Пришлось сесть. Молчали минут двадцать. Наконец со стороны затонувшей деревни донесся хриплый, с прищелком звук.

— Что это? — спросил Федя.

— Лягушка, должно быть.

— Вот! Я так и подумал! Там же их не было, лягушек?

— Не было.

— Первая, значит?

— Первая.

— Елки-моталки, так она что, в этой отраве соляной поселилась? — Федя даже привстал возмущенно. — Живое ведь существо!

— Ну, не совсем отрава, — успокоил его Иван Алексеевич. — Там я камыш, осоку высеваю уже не один год. Значит, очистилась сколько-то вода.

— И она жить будет там, лягушка? Вот, опять квакнула, да смело как!

— Наверно. Раз понравилось.

Федя соскочил с крыльца, заходил рядом по песчаной дорожке, размахивая руками.

— Ну, природа! Ну, сила! А я не верил вам: ну что может сделать один человек с этой громадной трясиной? Ее же техника, сотни людей и много лет сотворяли. Теперь понимаю: если по шажку, если изо дня в день, если из года в год…

— Только так.

Федя остановился, упер руки в бока, и его большие глаза на узком лице, кажется, увеличились вдвое, чтобы прожечь темноту и увидеть выражение лица непонятного ему человека, спокойного, мрачноватым идолом восседающего на крыльце, как на специальном постаменте, возле своего одинокого, почти нереального, им самим придуманного жилища.

— И все равно вашей жизни не хватит, чтобы хоть треть этой долины оживить.

— Не хватит. Но придут другие.

— Вы уверены?

— Иначе бы тоже ушел.

— Нет, такие не уходят — негромко, как бы для себя только усомнился Федя, — такие… — Он хотел сказать, пожалуй, «психически тронутые», но удержался. — Ладно, — резко поднял и опустил руку, — верю вам. И работать буду. Бездельем души не поправишь.

Он стал ходить с Иваном Алексеевичем на его рабочие участки.

Был июнь, время посадок отошло, но дел хватало: подправляли, опалывали деревца, копали канавы, в особо тряских местах настилали гати, а глубокие бочажины, как незаживающие раны, бутили щебенкой, камнем — по окраинам долины этого «стройматериала» было достаточно, не один год подряд разрабатывались малые и большие карьеры для нужд «Промсоли».

Федя работал истово, с крестьянской ухватистостью и смекалкой, унаследованных им, вероятно, от костромских предков, некогда переселившихся в Москву. Бывает так: ничего не умел человек, а взялся за топор, пилу, лопату, подышал прелью потревоженной земли — и припомнил, что и как делается, и древним хмелем забродила кровь в его жилах — от жажды простого труда, мускульного напряжения.

Смотрел на него Иван Алексеевич, думал: о, эти ребята, с неутерянной крестьянской основательностью, любое дело правят серьезно! Так же и воюют наверное: истово, не раздумывая. Работают на войне.

Возвращался Федя усталый, но охотно доил Дуньку, кормил кур, носил из родника воду в дом и для дворовой живности, что нравилось ему больше, чем приготовление ужина; и непременно купался в пруду, даже в дождливую погоду.

В долгие, совершенно мертвые здесь вечера — разве что ухнет неподалеку болотный газ или неведомая птица испуганно прокричит, заблудившись над черной долиной — Федя любил при керосиновой лампе, знакомой ему по кинофильмам и литературе, пить чай до пота, с полотенцем на шее, из настоящего, полуведерного самовара, раскаленного березовыми углями. И говорить неспешно, надолго замолкая, спрашивать, слушать, рассуждать вслух, зная, что тебя не перебьют, не удивятся твоей внезапной резкости, не упрекнут за беспричинные слезы.

Он-то и назвал эту отравленную местность Горькой долиной: человеку здесь трудно дышать, птицы сюда не залетают, зверье пугается безжизненного пространства. Он видел, как обильно слезились глаза и широко, обреченно раздувались ноздри у свирепого на вид кабана, случайно забредшего в черную солевую трясину…

Многое вспоминалось теперь Ивану Алексеевичу. Но не по порядку. Чаще — к какому-либо житейскому случаю, душевному настроению. Как сейчас вот, бил мотыгой канаву, нащупывая ногами кочки потверже, и словно бы услышал: «Алексеич, ты меня вытащил из бучила, а кто тебе веревку с петлей бросит, если сам в такую «черную дыру» ухнешь?.. Ты меня провожаешь наказом: будь осторожен, лейтенант. Я тебе скажу на прощанье: не особенно-то геройничай тут, я тебя хочу живым увидеть».

Надо передохнуть.

Иван Алексеевич хочет припомнить, о чем еще он говорил с Федей в день их расставания, но… засвистел, загромыхал воздух: над долиной низко пронеслись три реактивных истребителя, сотрясли землю, с гулом громовым удалились за леса, к городам и аэродромам, и пришлось ему вернуться в сиюминутную жизнь: вот заболоченное пространство, вот канава, вот молодые и старые посадки… А вот и сам он — сидит на сухом бугорке, в раскрытой сумке — бутылка из-под молока, хлеб, лук зеленый… Значит, закусывал. Значит, полдень, можно и на часы не смотреть: время отмеряется в нем, должно быть, ударами сердца, током крови — так он сжился с этой, естественной для него, средой обитания.

Теперь долина до краев залита светом, невидимо насыщает воздух мертвенными испарениями и вовсе не кажется зловещей: был здесь вроде бы обширный водоем, но ушла куда-то вода, и долина постепенно осушается, зарастая травами. В это можно было поверить, особенно в такой яркий день, в сонноватой усталости от работы, если бы не драгоценно сияющие глыбы солеотвалов, словно по некой высшей воле воздвигнутые украшать гнилостную пустыню, — с их подсушенных вершин ветер сдувал невидимые облачка солевой пыли, нес над долиной, еще более засаливая мертвую землю, припорашивая и все живое по ее краям.

А работать надо. Непокрытой головой, затылком, пригнутыми плечами Иван Алексеевич ощущает: за ним следят, его видят, он не один — только и всего, что нет рядом людей. Поднимается, берет мотыгу. Бьет и бьет ею, раздирая вязкий дерн, растворяя темную густую воду по старой посадке. В горле першит солевая пыль, и он удивляется: пыль никогда не пахнет фиалкой.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Хозяйство у Ивана Алексеевича Пронина было немалое, как он считал, ибо все какое-нибудь дело находилось во дворе. Но он приучил себя к жесткому правилу: с утра, в любую погоду, шел на главную свою работу — осушать Горькую долину. Домой возвращался не ранее трех часов дня, обедал, отдыхал немного и выходил во двор. Вчера он брал мед из четырех ульев своей пасеки у изгороди за прудом; май и июнь были солнечными, пчелы трудились без устали, и меда он накачал около ста килограммов (будет еще осенняя качка, так что хватит и себе, и районному орсу на сдачу). Сегодня нужно прополоть картофель.

Огород сразу за садом, он невелик, как, впрочем, и сад — четыре яблони, две груши, крыжовник, несколько кустов вишен, — но растет здесь все самое необходимое: грядки капусты, моркови, свеклы… И соток шесть отдельно для картофеля.

Это место всегда было садом и огородом, но стало заболачиваться, когда опустилась почва под всей деревней, и Ивану Алексеевичу пришлось немало поработать, чтобы спасти его: копал канавы, насыпал по краям земляные валы. Теперь огород как бы приподнят над местностью, приобщен к бугру, на котором стоит дом. Вызревает все хорошо, одно досадно — в засушливые лета и овощи, и фрукты с привкусом калийной соли бывают. Что поделаешь, привык Иван Алексеевич к такой приправе. Вон и пчелы поначалу дохли, вывел своих, «солестойких». И молоко у Дуньки горьковатым было, а теперь ничего, приспособилась милая скотинка не отравляться вроде ядовитой пылью; даже пес назван Ворчуном по солевой причине: чихал, хрипел, ворчал, когда щенком приспосабливался к здешнему «климату». Словом, вывелась на подворье Ивана Алексеевича Пронина живность особой породы.

Он усмехнулся, вспоминая слова лейтенанта Феди: «Вы тут мутировались, вас надо исследовать, вы — существа будущего, обитатели планеты без природы». Он же, Федя, назвал подворье Ивана Алексеевича «островком жизни среди индустриального разгильдяйства».

Прополка — дело несложное, бери ряд, срубай тяпкой сорняки, заодно и окучивай кусты; слабые подшевеливай лезвием тяпки снизу — мол, чего сидите в сонной задумчивости, догоняйте соседей, не то срублены будете, как сорняки. Несложное дело, а скучное, однообразное: тяпай да тяпай, почти не разгибаясь, и час, и другой… Но работа сельская не бывает совсем уж неоплатной, если душа твоя к ней расположена. Вот сейчас ты потревожил землю, расшевелил картофельные кусты, срезал сорную траву — и дух свежести, особой жизненной силы невидимым облаком встал над огородом, оттеснив все другие запахи.

Огородный дух уловила Дунька на своем одиноком выпасе, заблеяла: возьми, хозяин, к себе — там у тебя скошенной травкой пахнет! Приполз Иннокентий, свился кольцом в берете Ивана Алексеевича, брошенном под смородиновый куст, греет свою холодную кровь; приковылял Филька, ему бы спать и спать еще до сумерек, однако не утерпел: сыростью вскопанной земли потянуло, а на огороде такие жирные дождевые червяки! Протрусил раз-другой вдоль окученного ряда, разомлел от зноя и забрался в копешку сена у изгороди досыпать. Ворчун улегся в тени под яблоней, да так хитро, что и двор ему хорошо виден, и около хозяина он. Пчелы зачастили на огород, учуяв рассеянную пыльцу картофельных цветков; небогат нектар, а почему не взять, если совсем рядом?

В тихом воздухе распространяется над подворьем облако свежести, и Ивану Алексеевичу кажется, что он отчетливо видит его — зеленое, прохладное, живое.

Он берет новый ряд, шагает, бьет тяпкой землю, пропуская кусты меж ног, в конце выпрямляет спину, смотрит на свою работу, вытирает лицо полотенцем, повешенным на изгороди: пока проходит ряд, полотенце успевает высохнуть. Дышит свободно минуты две-три, видя все окружающее ярко-расплывчато и в некотором удалении как бы — от усталости, легкого шума в голове, учащенного тока крови по напряженным венам. И шагает обратно, начав следующий ряд.

Смешно и горько подумать: прошлой весной явился к нему сюда инспектор сельхозотдела райисполкома, обмерил его сад и огород, категорически изрек:

— Будем резать участок. Лишних четыре сотки прихвачено.

— Да что вы! — изумился Иван Алексеевич, полагая, что инспектор нарочито припугивает. — Я эти сотки горбом да мозолями освоил.

— Ничего не знаю, закон для всех общий — не положено.

— Вы не шутите?

— Ну да, полдня к тебе добирался, «газик» измызгал, чтоб только пошутить.

— Тогда и я серьезно. Гляньте на местность: что отрежете — болото поглотит.

— А по мне хоть черти болотные! — устало усмехнулся седой, моложаво опрятный, чисто выбритый и при свежем галстуке инспектор, наверняка из пенсионеров, прирабатывающих к пенсии, службист, аккуратист, и что особенно приметно: вряд ли знавший близко землю, работу и жизнь на ней.

— Ведь перестройка началась, — решил напомнить ему Иван Алексеевич. — Говорят, не будет ограничений на приусадебные участки.

— Это говорят. Пойди на базар — там кое-что поинтереснее услышишь.

— Время-то новое!

— А инструкции старые. Может, зачитать как неграмотному?!

— Не надо.

— Тогда вот здесь распишись. И урежь с любого конца, тут я тебе даю инициативу. А что болото, так оно тоже государственное.

— Государственное — это точно, не спорю, — согласился Иван Алексеевич и решил помягче обойтись с инспектором, поговорить спокойно, в дом пригласить: — Не хотите ли чаю, у меня и мед свежий имеется…

— Знаю, — невозмутимо прервал его инспектор, — приторговываешь медком, а на пчел тоже ограничения существуют. Возмутительно, сколько у нас кулачья развелось по государственной доброте!

— Мед я сдаю орсу, у меня все квитанции в сохранности. Некогда на базаре торговаться.

— Проверим твои качки медовые. В течение лета. Установим, куда и сколько сдаешь, тем более что сигналы поступают. А пока прошу, вот здесь поставь мне свой автограф. И чтоб без шуток: не урежешь — для первого раза штрафом прижму, потом правовые органы тобой займутся. Видишь, я гуманный все-таки, убеждаю вот, беседую.

Иван Алексеевич расписался и еще раз пригласил инспектора. Его огорчила не столь бессмысленная резка огорода, сколь нежелание человека зайти к нему в дом. Он поил чаем даже случайно забредавших, и никто не отказывался, хотя бы из простого любопытства: посмотреть, как поживает сторож солеотвалов и добровольный лесник?

Инспектор наставительно, с полуусмешкой сказал:

— Я на службе. И у тебя воздух не особо ароматный. Вот когда озеленишь болото, может, почаевничаю у тебя на веранде.

Он пошел со двора, едва не придавив ногой дремавшего на песчаной дорожке Иннокентия, но и это не смутило его. Всякого навидался он за долгие годы чиновничества, стал ироничным от богатого житейского опыта и потому чуть ворчливо заговорил:

— Кругом — живой лю… Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы… Уже тысяча веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа… Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака… Во Вселенной остался… неизменным один лишь дух… Но это будет лишь… через длинный, длинный ряд тысячелетий, и Луна, и светлый Сириус, и Земля обратятся в пыль… А до тех пор ужас, ужас…

Довольно артистично наговаривая монолог из чеховской «Чайки», инспектор удалился за калитку, где его ожидал райисполкомовский шофер, так и просидевший все это время в машине, испуганный, вероятно, и видом мертвой долины, и запахами, исходящими от нее.

Ивану Алексеевичу подумалось сейчас о шофере: вывелась особая порода водителей легковых автомобилей, обслуживающих начальников. И не интеллигенты они, и рабочими их уже не назовешь. Руки белые (машины-то в гаражах ремонтируют механики), и одежда чистая, питаются из тех же распределителей, что и начальники, имеют «левые» деньги, знают, кому улыбнуться, кому нахамить. Тип, пожалуй, селекционированный только у нас. Их тысячи, этих советских «автолакеев», и они, конечно, против перестройки: ведь поубавится и начальников, и персонального транспорта.

Словом, задал инспектор Ивану Алексеевичу задачу и уехал. Как поступить, с кем посоветоваться?.. Был он, по своему крестьянскому характеру, уважающим порядок, даже несколько педантичным в этом: законам надо повиноваться, беззаконие вредно всем — и вождям, и маленьким людям. И все-таки Иван Алексеевич не смог переломить в себе чувства упрямого благоразумия: кому будет выгода оттого, что болото пожрет клочок ухоженной земли? Ведь придется ему картошку прикупать на рынке, а это разве помощь государству в решении продовольственной программы? Выходит, с законом земельным не все ладно. А если так, то надо выждать немного, вон и газеты принялись защищать приусадебные участки.

Теперь он доволен своей выдержкой, по-хозяйски поступил — не отдал землю в одичание. И инспектор не явился — ни огород урезать, ни мед взвешивать. Занялся, вероятно, перестройкой своего застойного мышления.

— Так, Иван Алексеевич, — сказал он себе, — осталось у тебя всего два рядка, поднажмем и будем помнить: наше дело правое, потому что никому оно не во вред.

Картофель прополот, окучен. Иван Алексеевич жестко трет прохладным полотенцем лицо, стоит несколько минут, любуясь своей работой: чисто, ровно, красиво. Главное — красиво, без этого радости настоящей не бывает. И ладони рук весело горят от напряжения, и лезвие тяпки до голубого сияния начищено, и рубашка зябко холодит остывающую спину, и легкость во всем теле: подпрыгни — и, кажется, полетишь над огородом в облаке зеленых запахов. Он вскидывает на плечо тяпку, идет во двор, чуть покачиваясь от собственной невесомости. Вот ведь, размышляет с удивлением, работа не тяготит, если она твоя, не подневольная.

Доит козу Дуньку, вдыхая зной ее шерсти, перегретой солнцем длинного июльского дня, делит молоко между всеми жильцами подворья, кормит притомившихся, тихих кур, ставит самовар, ужинает на веранде молоком, хлебом, огородной зеленью.

Потом выносит на крыльцо низенький стульчик, садится проводить солнце. Оно меркнет в дальних холмах за домом, и, если небо чистое, как сегодня, его лучи долго, низко и длинно освещают долину.

Солеотвалы пылают красками: то они кроваво-багровые, то розово-акварельные, а вот понизу подплыли стеклянной зеленью… Еще несколько минут — и конусы их заголубели, налились воздушной легкостью, и вновь они стали похожи на огромные айсберги посреди океана.

Воздух остыл, разогретая долина, будто очнувшись от обморока, начинала робко парить, смутно клокоча, поборматывая, переливая в своей бездонной утробе ядовитые воды.

Но еще свежо, еще изредка наносится дуновениями фиалковый аромат, непроглядь тумана вспухнет только под утро, и можно сидеть до темноты в свежести и прохладе.

Вчера вечером Иван Алексеевич дочитал в журнале повесть Андрея Платонова «Котлован». Не пожалел керосина в лампе. И плохо потом спал: всю ночь виделись мужики, посаженные на плот и пущенные в безвестное плавание по безымянной реке. В никуда то есть. За то что отказались копать котлован общей счастливой жизни. Они плывут и исчезают, плывут и исчезают…

Это не повесть вовсе, не художественное произведение для увлекательного (пусть и серьезного) чтения. Ты входишь, ты живешь, ты участвуешь в той жизни. Она не пишется, не рисуется — растет из тебя самого, из твоей души. И вместе с Платоновым у тебя не хватает дыхания выразить ее спокойными, нормальными словами — ты захлебываешься, ты бредишь необоримой абсурдностью своей жизни и силишься внятно сказать людям: не ройте бездонные котлованы для своего счастья — поднимайте к небу свои жилища!

Иван Алексеевич смотрит на заплывающую туманцем Горькую долину, будто кем-то стыдливо покрываемую белыми чистыми полотнищами, думает: она ведь тоже котлован, только вырытый снизу, мощными машинами.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Если говорили Ивану Алексеевичу Пронину: вы странный человек, — он соглашался, не споря, не оправдываясь. Потому что не любил рассказывать, объяснять, как и почему попал в эти «странные». Сперва, правда, обижался, теперь попривык. Что поделаешь, людям действительно странно видеть такого человека.

— Странный вы какой-то, — сказала ему женщина, когда он ввел ее в дом и усадил возле печи обсушиться. — Я слышала про вас, да не очень-то верила. А тут грибы собираем, бабы мне говорят: Екатерина, ты не шибко-то по сторонам рыскай, забредешь к Хозяину болота, оставит он жить у себя.

— Хозяин — это ничего, — говорит намеренно неспешно и буднично Иван Алексеевич, чтобы женщина не очень смущалась в его холостяцком жилище, и помогает ей снять резиновые сапоги с мокрыми и набрякшими шерстяными чулками. — Меня и Болотным бесом называют, и Психом на болоте… По-разному.

Женщина щурится на ровный вечереющий свет в окне, ее губы чуть вздрагивают от неловкой улыбки.

— Я ведь из этой деревни, что в трясине утонула, Дроновки. И забрела к вам нарочно: посмотреть, какой вы. Посмотрела вот и удивилась: так я вас и ваше семейство все знаю. Отец ваш без ноги с войны вернулся, мама ваша молочно-товарной фермой заведовала, вы в «Промсоли» потом работали, а с вашей младшей сестренкой я в школе училась. Да и вы всех наших знаете, угадайте мою фамилию.

— Угадал. И очень просто: волосы будто льняные, глаза серые, с голубоватостью легкой, и конопушки… Все Ситковы такими были, правда?

— Ой, точно!

— Вы, значит, Катя, ровесница моей младшей сестрицы. Отца вашего звали Тимофеем. Значит — Тимофеевна. Спасибо, Екатерина Тимофеевна, что зашли в гости к земляку на болоте.

— Непременно по отчеству подружку сестрицы?..

— У меня чутье: вы или учительница, или заведуете чем-то, так что к отчеству привычны. Лицо у вас такое… послушное вашей воле. Вы привыкли, чтобы вас слушались.

— О, почти угадали! Я старший педиатр. По детским садам.

— В одном садике завтракаете, в другом обедаете, в третьем ужинаете. Но вас боятся.

— Откуда вы все знаете, Иван Алексеевич?.. Удивительно, ваше имя и отчество назвала! Не ошиблась?

— Точно назвали.

— Вот она, память наша, деревенская. Деревня — все-таки одна семья.

— Потому, наверное, и мне нетрудно кое-что угадывать. У многих городских их прежняя деревенская жизнь на лицах написана. Вот мы и познакомились, прошу откушать чаю из самовара — не электро, а настоящего, на березовых углях нагретого.

— И вода из родника?

— Да. Дроновского.

— Ой, прямо аж в сердце кольнуло!.. Подхожу сюда к вам — и смотрю, смотрю за церковь, где наш дом был… И увидела — труба от печки торчит из трясины… На что крепкая на слезы — заплакала, хотела сразу и повернуть назад, а тут ваш двор вижу, ухоженный, чистый, зеленый… Вспомнила сразу: на этом бугре жил старик Дронов и называл свой бугор Святой обителью. Родник здесь бьет из-под земли. Мы ходили пить дроновскую воду. Наберет в деревянное ведерко, вынесет за калитку. А к роднику никогда не подпускал, говорил: «Кто знает, какой у кого глаз? А если дурной? Вода святая иссякнет». Вода и вправду особенная, моя бабушка, бывало, наберет в пузырьки — полгода стоит, не портится. Дронов не пил вина, не курил, его называли старообрядцем. Помните, всегда ругался с нашим попом Никоном, называл его христопродавцем, угодником… И всегда, кажется, был он стариком, в колхозе работал по весне да по осени, когда звали помочь, на праздники орден Отечественной войны к старому офицерскому кителю прицеплял — заслужил в партизанах… Не помню вот, были у него родные?

— Два сына с фронта не вернулись, старуха здесь, в Дроновке, оккупацию пережила, после войны уже умерла… А когда-то, еще до революции, в деревне почти сплошь Дроновы жили. Предок их и основал здесь первое поселение, на этом вот бугре — бежал будто бы в леса от Золотой Орды. Такая старая, значит, наша деревня.

— Сам Дронов рассказал?

— Да, Илларион. Я ведь у него поселился, когда деревни не стало, вдвоем жили. Ему за девяносто было, собрался он умирать, гроб себе выстругал, место в лесу на поляне отыскал для могилы. Я говорю ему: давайте похороню здесь, у вашего дома. Не согласился: мертвому нельзя с живым, каждому свое место… Крест себе особый, старообрядческий, с тремя перекладинами, вытесал. Дубовый, сто лет на поляне простоит.

— Так вы не по его завету здесь остались?

— Нет, скорее по своему. Но это другой разговор. И не короткий. — Иван Алексеевич усмехнулся настороженно, пригляделся к гостье, все так же щурившейся в ясное окно и, кажется, позабывшей о чае (чашка стыла в ее руке на столе), решил, что, пожалуй, она не обидится его шутке, и сказал: — Расскажу, если еще навестите меня.

Лицо ее никак не переменилось, и не просто было понять — услышала ли она эти его слова, и он поторопился напомнить ей о чае, налил свежего. Отхлебнув глоток, она проговорила:

— Все войны прошли через нашу Дроновку, оккупацию немецкую пережила, а тут враз провалилась… И если б одна Дроновка! Гляжу на эту страшную долину, думаю: это же как Чернобыль. Похоже, правда?

— Там пострашнее.

— Ну да, радиация. Там придется срывать почву, тут надо ее наращивать. Но там люди работают, отсюда — сбежали.

— Придут и сюда.

— Когда жить негде будет?

— Ну, зачем так печально, Екатерина Тимофеевна? Молодой женщине, даже начальнице, вредно глубокомыслие… Извините, долгое глубокомыслие. Вы вот и лицо свое потеряли, каким-то не вашим, безвольным стало.

— Да? — удивилась она, крупными глотками допила чай, как бы показывая этим — все в порядке, вполне владею собой, — вскочила, босиком пробежала к порогу, где стояла ее корзина, подняла, сказала решительно: — Давайте зажарим эти грибы, Иван Алексеевич?

— А домой что принесете?

— Ничего. Муж в командировке, дочь в школьном походе.

Иван Алексеевич кивнул на окно — там густо синел воздух, заметно вечерело. Она поняла его, с чуть излишней отчаянностью мотнула головой в сторону окна:

— У вас же мотоцикл есть, я видела.

— Даже с коляской.

— Вот и отвезете меня.

— Конечно. Я уже подумал об этом.

— Отлично! Буду хозяйкой. А вы меня слушайтесь и подчиняйтесь. Где будем жарить грибы?

— Лучше во дворе.

— Топите печку, грейте сковородку, а я почищу свою добычу.

Под навесом летней кухни Иван Алексеевич растопил печь, приготовил сковородку, поставил на столик бутылку с растительным маслом и пошел за Дунькой, обиженно блеявшей на своем пастбище: ты что, позабыл обо мне сегодня, хозяин?

Привел, дал ей теплого пойла с кусочками размоченного хлеба, а когда принялся доить, подошла Екатерина Тимофеевна.

— Это ваша коровка? — она провела ладонью по жесткому загривку козы. Дунька остро скосила глаз и боднула гостью, да так мгновенно, что та не успела отступить, — рог скользнул по ее голому колену, оставив на коже красную, шершавую полоску. — Ах, ты вредная зверуха! — удивленно возмутилась Екатерина Тимофеевна. — Своих, деревенских, не узнаешь?

Ивану Алексеевичу пришлось извиниться за Дуньку, которая хитро присматривалась к гостье уже другим глазом, явно примериваясь достать ее еще разок, поощутительнее. Это, впрочем, не помешало козе отдать хозяину все молоко, скопленное за день. Иван Алексеевич сказал Дуньке спасибо, но загнал в сарай, извинившись и перед ней: «Не сердись, гостья уйдет — выпущу, будешь во дворе ночевать».

Пока он кормил кур, ходил на огород за луком и редиской, резал хлеб, расставлял тарелки на столике под навесом, грибы дожарились, и Екатерина Тимофеевна, поогорчавшись, что ей не удалось приготовить ужин одной («В чужом доме все не так и не там лежит!») пригласила к столу все-таки с решительностью хозяйки:

— Прошу, Иван Алексеевич. Садитесь и только ешьте, я буду за вами ухаживать. — В тарелку с грибами, прожаренными до нежной хрусткости, она положила городской копченой колбасы, украсила блюдо нарезанной редиской и все посыпала зеленым луком, подала, сказала: — Правда, красиво? — И, вспомнив, вероятно, обидную враждебность козы, спросила с заметной надеждой: — Вы-то признаете меня за свою?

— Признаю. Сегодня, сейчас. Хотя вы из другой среды обитания… Как вам точнее объяснить? Так, что ли в городе вы все будто под особым колпаком. Пусть он невидимый, этот колпак, но крепко удерживает людей в своей тесноте, дымности, машинном грохоте… Если городской человек оказывается на природе — он такой одинокий, неприкаянный среди открытого пространства, вольного воздуха. Чужой, словом. Ну, как синтетическая кукла на зеленой лужайке.

— Потому меня и боднула Дунька?

— Наверное. Лесник гостил у меня, так его жена доила Дуньку, как говорится, без подходу, невзирая на породу.

— Значит, мы синтетические?

— Ну, не совсем, — усмехнулся Иван Алексеевич, оглядывая негаданную гостью — рослую, плотную, с крепкими, обнаженными до локтей руками и свежим лицом, чуть обожженным лесным солнцем. — Кто сколько. Но верно и то: в искусственной среде человеку трудно остаться естественным.

— Почему же бегут в города?

— Главное — земля стала ничьей. Ну и больше развлечений в городах, меньше работы.

— Да уж, как вспомню родное подворье… Все почти наши на шахтах работали, а хозяйство по старинке держали — огород, свиньи, птица, корова… В кино, на танцы сбегать хочется, а тут то прополка, то дойка да мойка. Город районный — раем земным казался. Так бы, пожалуй, наша Дроновка и жила ни селом, ни городом, да земля из-под нее стала уходить… Похоже на что-то такое, мистическое, правда?

— Похоже. Особенно по вечерам. Как сейчас.

— Не стало нам здесь земли, вот и оказались в городах.

— Не все.

— Кроме вас.

— Почему же? Кое-кто переехал в соседний район, там место отвели. Вернулись как бы опять в крестьянство.

— Да, да, — быстро согласилась Екатерина Тимофеевна, подняла от стола глаза, повела ими по двору и остановила на широком проеме между домом и деревьями сада, где, как вписанная в густую синь неба, сюрреалистически абсурдно, средь топкой рыжей пустыни резко, неправдоподобно виделась белая церковь с высокими крестами на кроваво поржавелых куполах. — О, лучше бы я к вам не приходила! Вот сейчас почувствовала: земля меня потянула, из-под этого болота. Тьмой, холодом… и еще страхом. И еще, еще радостью… до зябкости в душе: я здесь жила, знаю крестьянский труд, знаю, как пахнет вскопанная земля, какая она нежная под босыми ногами… Это потом, потом она провалилась, сперва мы ее бросили, отвратили от нее свои души, мы держались ею, она — нами… Будет расплата, уже есть расплата…

Екатерина Тимофеевна говорила будто бы сама себе, в себя, прислушиваясь к своему голосу, — так, наверное, в старое время причитали заклинательницы, — и глаза ее, словно бы позабытые там, за церковью, где когда-то широко простиралась деревня, стоял дом, в котором она родилась, глаза ее были онемело неподвижны, огромны от слез, заполнивших их до краев. Они казались Ивану Алексеевичу мерцающими озерцами, чудом не вытекающими из глазниц, и он ждал: вот сейчас они переполнятся… И озерца пролились крупными каплями, оставили на щеках светлые дорожки, а глаза Екатерины Тимофеевны обрели свой обычный цвет — серо-голубой, чуть размытой акварели. Она слегка тряхнула головой, перевела взгляд на Ивана Алексеевича, удивленно нахмурившись, проговорила:

— Это вы?..

Он промолчал, не зная, что ответить.

— Да, да, вы. Извините. Я смотрела туда, в ту мертвую долину, и вы казались мне огромным, всесильным, вас страшатся злые духи болота, а вы… обыкновенный человек.

И опять он промолчал, лишь слегка передернул плечами и осторожно усмехнулся: мол, да, обыкновенный, тут уж ничего не поделаешь. Поднялся неслышно, чтобы не обеспокоить задумавшуюся гостью, пошел ставить самовар, полагая: как раз время угостить Екатерину Тимофеевну крепким чаем, она утомилась и хождением по лесу, и гостеванием у него, да еще с такими невеселыми воспоминаниями. Вот ведь, пришла всего-то посмотреть на Хозяина болота…

— Иван Алексеевич, — услышал он ее голос, — почему у вас здесь комаров нет, попискивают какие-то хилые?

— Среда обитания суровая. Лягушки, правда, кое-где селятся, по окраинам.

— А-а…

И еще через минуту:

— Иван Алексеевич, в вашем бассейне можно искупаться?

— Пожалуйста. Хотел предложить, да не осмелился.

Он вынес ей полотенце, вернулся к самовару и сперва силился не смотреть в сторону пруда, уговаривая себя: «Ну, прояви волю, зачем тебе эти волнения, пришла, уйдет… Ты же анахорет, одиночка, у тебя особая жизнь, свое дело, ты не можешь изменить ему даже ради самой необыкновенной женщины». Но невольно, в какой-то расслабленной забывчивости глянул раз, другой — и перестал сдерживать себя, как бы уже нарушив запрет, согрешив: «Ладно, извинюсь, если обидится Екатерина Тимофеевна. И не запрещала она смотреть, и сумерки плотные, особенно у пруда, накрытого тенью от дома…»

А вот и голос ее:

— Иван Алексеевич, ну и водичка у вас! Будто вы в нее колотого льда накидали!

Она стоит над еще незатихшей водой, растирается полотенцем, и он угадывает: она улыбается ему. Стеснительно улыбается: мол, прости меня, что я совсем вот так, но ведь купальника с собой не взяла, а в лифчике и прочем — когда это высохнет?.. Можно бы попросить тебя не смотреть, да это чаще всего одно кокетство: я запрещаю, а ты смотри, смотри!.. Лучше уж попросту — не делать из пустяков трагедий. А мне так и приятно после купания в ледяной воде постоять минуту-две на открытом теплом воздухе, и смотри, если тебе хочется смотреть. Да и что такого невиданного может высмотреть мужчина в женщине, тысячи лет глядя на нее?..

Так думал он о Екатерине Тимофеевне, так, ему казалось, думала она о нем, и впервые за долгие одинокие годы Иван Алексеевич с тоской сердечной почувствовал: ему, его дому нужна женщина. Нет, не эта — она слишком молода, изнежена городскими благами. Есть другие, знающие простую жизнь, не боящиеся коз, кур, ежей и ужей, кастрюль на плите и горящих дров в печи. Почему ни одна из таких не пришла к нему? Или он не звал? Не звал так, чтобы не могла не прийти?..

— Иван Алексеевич! — Он вздрогнул от ее голоса. — Чай готов?

— И заварка настоялась, — ответил поспешно и как можно более спокойным голосом. — Прошу к столу.

— Бегу!

Екатерина Тимофеевна пьет чай, схватывая его алыми губами с краешка чашки, и эти короткие глотки горячей коричневой жидкости как бы сразу и уже розовостью проступают у нее на щеках, отогревая лицо, а от тела ее все еще веет холодком пруда; измученный духотой Ворчун отряхнул шерсть, подошел к ней, улегся рядом; прилетела с огорода сонная бабочка-капустница, прилепилась белым лепестком к ее обнаженной руке, замерла, впитывая прохладу. И Ивану Алексеевичу подумалось: сколько таких сильных людей растрачивают себя на суету житейскую, ютясь к тесноте городов, борясь за все большие бытовые блага! Скапливаются в очередях, толпами текут по улицам, волнуются на многотысячных демонстрациях… Они что, только вместе — люди? Чего они добиваются друг от друга? А земля, их родная земля сиротеет без них. Ведь человек еще столь природен! И разве не счастлива Екатерина Тимофеевна сейчас, в тишине, покое, после долгого июльского дня под открытым небом? Она и чай перестала пить, боясь спугнуть бабочку, глядя на нее виновато и сощуренно, словно бы из дальней дали, и позабыто улыбаясь. Женщина с бабочкой, женщина с бабочкой… — пусть не прекратятся эти повторения, пока на земле будут женщины и бабочки. Так думает Иван Алексеевич, слегка смущаясь от непривычной для себя сентиментальности, и говорит, желая нарушить затянувшееся молчание:

— Вы счастливы, Екатерина Тимофеевна?

— Да. Сейчас.

— Что бы мне сделать для вас?

Она медленно подняла голову, глянула в пространство между домом и деревьями сада — там, в густо-синем воздухе, бело светилась колокольня церкви.

— Ударьте в тот большой колокол.

— Могу попытаться. Но ведь вы меня не пустите.

— Не пущу. Утонуть можно.

— А представьте, один человек пробрался туда. В прошлом году это было. Возвращаюсь так вот под вечер домой, только шагнул за калитку и — бом, бом, бом… Сперва растерялся: откуда этот колокольный звон и не сам ли колокол зазвучал? Бывает, зимами, в сильный буран, раскачается большой колокол и позванивает, но не шибко, правда, с долгими перерывами. А тут прямо набат пасхальный. Догадался, конечно: лейтенант Федя прошел до церкви и бьет, звонит… Жил у меня в прошлом году такой интересный человек, израненный в Афганистане. Набрел случайно на мое жилище, попросился побыть «вдали от шума городского». Мне, говорит, надо грехи замаливать, а я неверующий, значит — в храме Природы. Как почувствую облегчение, проберусь к той колокольне и ударю в главный колокол. Прошел, лыжи специальные из широких досок смастерил. Вот уж колокола поиграли над Горькой долиной! Лесник слышал, а он живет за двенадцать километров отсюда.

Екатерина Тимофеевна осторожно, двумя пальцами взяла бабочку за кончики сложенных крыльев, поднесла к своему лицу, слегка подула на нее, как бы пробуждая, и отпустила. Бабочка неслышно промерцала над двором и утонула в сумерках. Екатерина Тимофеевна спросила:

— Где же ваш лейтенант?

— В Афганистане.

— Второй раз вроде бы не посылают, особенно раненых.

— И его не посылали. Сказал: не могу, там друзья. Это им я позвонил в колокол: еду! Там часть души будто бы осталась — понял здесь, в тишине. Не вернусь туда — так и буду жить обездушенным. Мне надо это пройти до конца. Убить эту войну. А я замаливать грехи вздумал. Один. Разве такое замолишь?

— Помалкиваем про эту беду, а у каждого душа болит. Мы же все больны Афганистаном.

И опять они молчали, теперь слушая глухой ропот, смутные всплески, душное брожение мертвого пространства, будто в утробе его ворочалось, народившись, еще неведомое никому существо, способное пожрать, отравить своим дыханием все живое на планете.

Екатерина Тимофеевна зябко передернула плечами, поднялась, сказала:

— Везите меня в город, Иван Алексеевич.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Наступил август, редкостно сухой, жаркий. Не стало ночных туманов, по краям долины в низких местах усохли топи, и сама долина как бы осела, покорно притихла. Но забот у Ивана Алексеевича Пронина прибавилось: горячие ветры срывали с солеотвалов белые тучи пыли, разносили ее по обширным пространствам вокруг. Подворье завеивало едкой, вязкой, всюду проникающей солью. Слезились глаза, першило в горле, мучил кашель. В особенно ветреные дни Иван Алексеевич или не выходил из дому, или отправлялся в лес косить на глухих тенистых полянах траву. Его дворовая живность не менее тяжко переносила солевеи, как называл он соленые ветры: куры прятались под сарай, Ворчун отлеживался в конуре, Дунька лишь тихими утрами выходила погулять по двору: ближние лужайки выгорели, и Иван Алексеевич возил ей из лесу в мотоциклетной коляске траву и березовые ветки. Пчел пришлось переправить к леснику Акимову на кордон.

Жаль было огорода. Картошка кое-как держалась, все другое, более нежное, гибло, отравляясь обильным «эликсиром плодородия», как ни часто поливал грядки Иван Алексеевич. Приходилось окатывать водой, поливать и деревья в саду, чтобы помочь им выжить. Своих фруктов конечно же не ожидалось: невызревшие завязи яблок и груш усыхали, осыпались.

Не забыл Иван Алексеевич и главного своего дела — ходил на молодые лесопосадки и, как мог, помогал саженцам. Снова копал канавы, но теперь подводил воду к посадкам, беря ее из ранее заполненных ям и углублений, а на возвышенные места носил воду ведрами. Были у него и другие способы спасения деревцев: прикрывал их от солнца скошенной травой, рыхлил землю, обкладывал корневища сырым торфом… Не все удавалось сберечь, и Иван Алексеевич печалился, видя усохшие до ржавой жесткости сосенки, дубки, березки. Стоял, думал, говорил, переиначивая известные пушкинские слова: «Прощай, племя младое, знакомое…» И знал, что осенью, если выпадут дожди, а нет, так весной, непременно посадит здесь новые деревья; погибнут — посадит еще. И будет без устали повторять это, пока не примется, не пойдет в рост по бывшим трясинам молодой лес.

Потому-то с особенной заботой Иван Алексеевич оберегал питомник для выращивания саженцев, накрыл его полиэтиленовой пленкой, увлажнял воздух внутри специально придуманным «дождевальником» — из автомобильного насоса, газового баллона, шланга с распылителем на конце, — и его «племя младое» густой, крепкой зеленью заполняло питомник. Без овощей, фруктов своих он как-нибудь обойдется. А что ему делать здесь, если нечего станет высаживать по окраинам Горькой долины?

Питомник с его микроклиматом напоминал порой Ивану Алексеевичу жилище человека на какой-нибудь дальней мертвой планете. Когда особенно густо наносилась пыль с солеотвалов и душил кашель, он прятался в питомник, дышал его озонным воздухом. Сюда старались попасть все жители подворья, даже куры. Еж Филька прорыл в питомнике собственный ход, ужа Иннокентия невозможно было изгнать отсюда — зарывался в землю, затаивался; просился под спасительный полиэтилен Ворчун, и Иван Алексеевич впускал его подлечиться живым воздухом. Дунька давала больше молока, если он доил ее в этом зеленом оазисе.

Дни тянулись долгие, изнурительные. По дальним иссушенным зноем лесам занялись пожары. Временами то с одной, то с другой стороны наплывали дымы. Смешиваясь с солевой пылью, они превращались в ядовитый смог. Этот горячий, мутно-синий туман был столь плотен, что по двору приходилось ходить не иначе, как вытянув перед собой руки, и казалось, никакая сила никогда не развеет его.

В один из таких дней приехал на красном лесхозовском «газике» лесник Акимов, давний приятель Ивана Алексеевича. Был он утомлен, замотан — прямо с тушения пожара. Прокричал от калитки:

— Эгей, есть тут живые?

Иван Алексеевич вышел на голос из дымной мглы, протянул Акимову руку. Тот своей не подал, вернее, отдернул ее, словно бы испугавшись неожиданного явления существа неизвестной породы, уставился на Ивана Алексеевича красными, измученными бессонницей и дымом глазами, с сердитой удивленностью спросил:

— Это ты, Пронин?

— Я, как видишь.

— Вижу. Но только это не ты. Не совсем ты, понимаешь? Половина осталась от тебя. Другую ты истратил на свое дурное дело. Нет, ты не Хозяин болота, не Болотный бес. Ты — псих на болоте. Понимаешь? Болото и ума тебя лишило. Еду, думаю: Пронин-то небось догадался хотя бы на короткое время откочевать со своего гиблого поместья. Воды напьюсь, думаю, из родника, проверю, как и что с его хозяйством, и дальше поеду. А он тут!

— На кого живность брошу?

— Да мог бы с моего кордона наезжать. У меня дымно, да соленого смраду нет. Понимаешь?

— Понимаю. А нехорошо бросать. — Иван Алексеевич мотнул головой себе за спину — там был его двор, и живой пока, а дальше простиралась невидимая сейчас, но ощущаемая провальной пустотой Горькая долина. — Ничего, переборем стихию, выживем. И это важно: пока я здесь — моя долина под присмотром…

— Какая она твоя? — Акимов даже сплюнул себе под ноги. — Создавали большим коллективом, а ты присвоил единолично.

— И я участвовал.

— Ладно. Дай воды напиться, в горле будто рашпилем продраили.

Иван Алексеевич принес в большом ковше, Акимов пил с перерывами, постанывая и мыча, — ледяная вода перехватывала дыхание, знобила зубы, — и пока лесник не мог говорить, Иван Алексеевич внушал ему спокойно и убежденно, что да, трудновато сейчас у него на подворье, но терпимо, и потому надо перетерпеть — не вечно же будет длиться засуха, в сентябре непременно начнутся дожди; и проверить себя он хочет: выживет в дымно-солевом пекле, то уже никогда и ничего не устрашится; его как бы испытывает Горькая долина, гонит от себя, но эта жара и для нее гибельна — усохли многие низины, и по осени он окопает их канавами, засеет травами, укрепит талой; так что пусть друг Акимов не беспокоится, как только поутихнут пожары, он явится к нему, угостит семейство лесника медом и заберет ульи домой.

Остатком воды Акимов умыл лицо, отерся носовым платком, непонятного от копоти цвета, спросил:

— Ты хоть в зеркале себя видишь?

— Некогда смотреться.

— Оно и похоже. Ты ж как вобла просоленная, из бороденки можно суперфосфат добывать, и глаза у тебя как у алкоголика. Понимаешь?

— Спасибо за информацию. Но и ты красноглазый.

Маленький небритый Акимов расхохотался, тряся тугим животом, подал Ивану Алексеевичу руку, пошел к своему исшарпанному на лесных просеках «газику», ворчливо наговаривая:

— Без придурков, понятно, жизнь скучной стала бы. Но не до такой степени… Имей в виду, Робинзон болотный, если пожар подступит к твоей долине, я тебя с нарядом милиции отсюда вывезу… Перестройка, понимаешь ты, новое мышление, а он в болоте застойном увяз. Совесть, видите ли, его грызет. Так направь ее на более полезное для общества дело!

Акимов сел в машину, цепко ухватился короткопалыми руками за руль, пожаловался:

— Понимаешь, сиденье испрело, зад мокрый от пота, ручьями с головы, по спине… Ладно, бывай, как говорится. И не помри тут. Проведаю, как время выберу.

Он запылил к лесу по песчаной, до скрипа иссушенной дороге, вслед ему чахоточно прохрипел Ворчун, в мелком кустарнике красная машина промелькнула раз-другой, будто прожгла его языками пламени, исчезла, смолкла, и подворье Ивана Алексеевича заглохло в безмолвии и непроглядности дымного сумрака.

Пройдя в дом, Иван Алексеевич зажег лампу, лег на диван. Попробовал читать газету, но сразу задремал. Вязкая, вялая, безвольная сонливость все чаще одолевала его, утром не хотелось подниматься, по вечерам он не сумерничал у самовара — сразу ложился спать. Временами пугался: уснет и не проснется. Отравится дымно-солевым смогом. Умрут во сне и жильцы подворья — они до жалости тихи, едва передвигаются. У Дуньки пропало молоко.

Как-то вертолетчик лесной охраны сказал ему: твое болото, Пронин, с высоты похоже на огромный черный глаз в густых зеленых ресницах. И сейчас в дремоте виделся Ивану Алексеевичу этот глаз-болото, слезящийся горячими солевеями, отравляющий «зеленые ресницы» рощ, насаженных им… Глаз разрастался, расплывался на всю живую землю, все делалось черным, затхло пахнущим… И вот из этой черноты тянутся к Ивану Алексеевичу белые костистые ветви усохших деревьев, хватают его за горло, медленно душат… Он чувствует, как саднит, сминается под жесткими и мертвенно холодными пальцами веток наглухо перехваченная шея…

Иван Алексеевич вскакивает, минуту ошалело сидит на диване, наконец понимает, что все это ему привиделось, растирает шею, виски и почти выбегает из дома во двор: надо работать, только работа спасет его от сонного дурмана!

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прав был лесник Акимов, сказав Ивану Алексеевичу, что создавали Горькую долину большим коллективом. Но правым считал себя и Иван Алексеевич, ответив ему: и я участвовал.

Активно участвовал, может прибавить он, и сознательно, ибо работал на шахте инженером по добыче сильвинитовой руды. Пусть не главным, а все-таки и не работягой простым, у которого на все один ответ: начальство видит, начальство знает… Что же видело и знало начальство? В первую очередь, конечно: больше и больше выдавать на-гора руды.

Позже, правда, когда начал проседать над выработанными шахтами грунт и шламы из отстойников все чаще выплескивались через разрушенные дамбы, кое-кто из самых беспокойных стал говорить на собраниях, писать в газеты, предупреждая о возможных неприятностях. Но это гораздо позже.

А в год окончания Ваней Прониным десятилетки производственное объединение «Промсоль» славилось на всю страну, некогда большой колхоз в деревне Дроновке оскудел, обезлюдел — почти все трудились на шахтах — и превратился в подсобное хозяйство того же могучего объединения. Став рабочими, мужики хорошо зарабатывали, возводили кирпичные дома, покупали автомобили. Отец Вани, инвалид войны, устроился учетчиком на шахту, мать — заведующей детским садом. Где и какую жизнь искать юному Пронину, если вот она, рядом, знакомая и процветающая. Родители согласились с его первым самостоятельным выбором — ехать в Москву, поступать в горный институт. Поехал. Поступил. Окончил с отличием. Вернулся и сразу, с поздравлениями начальников, получил должность инженера по добыче — как раз, помнится, проводилась кампания выдвижения молодых специалистов. Закрутился в производственных делах, шахтной беспрерывной работе.

Удивительна человеческая память: сейчас, здесь, на одиноком подворье, Иван Алексеевич без особой горечи вспоминает почти все годы своей работы в «Промсоли», понимая, конечно, что добывалась сильвинитовая руда способом «давай-давай!», что порой до двух третей ее оставалось в обвалившихся галереях, что много в этом и его вины; но время было штурмовое, люди воспитывались на видении «широких горизонтов»: кто мелочится, тот проигрывает, дать вал любой ценой, быть героем дня, года, пятилетки — вот главное; а руды этой миллионы тонн в подземных кладовых, хватит ее и нам, и нашим потомкам; и брали «эликсир плодородия» с захватывающим дух размахом, и не раз Ивану Пронину по поручению коллектива приходилось зачитывать с высоких трибун победные речи, принимать от представителей из центра переходящее Красное знамя, которое лет десять подряд вообще не уходило из «Промсоли».

Многое осознано, понято им теперь, но соединить воедино два чувства — радости труда тех лет и почти сознательно творимой тем трудом беды — он не может. Носит в себе эти чувства по отдельности. Так уж, вероятно, устроен человек: радость и горечь, добро и зло несоединимы в его душе.

До сих пор у Ивана Алексеевича хранится центральная газета с очерком о нем. Достанет иной раз по хорошему настроению, прочтет.

«Спускаемся с Иваном Алексеевичем Прониным в шахту, и я удивляюсь перемене в нем: если «на-гора» он медлителен, как бы во всем осторожен — в разговоре, поступках и, наверное, в мыслях, то здесь, в своих владениях, он совсем другой человек, его раскрепощает сама особая атмосфера шахты. Ему знаком каждый забой, штрек, он охотно знакомит меня с шахтерами, о каждом он знает, кажется, все, вплоть до таких мелочей — женат ли, чем и когда болели дети и, главное, конечно, как переносит солевые испарения шахты: одним не по силам воздух здешний, другим не по нервам ослепительное сияние сильвинитовых стен. Иван же Алексеевич расхаживает в своем подземелье как хозяин, владелец этих сказочных дворцов. Да, только с роскошными дворцовыми залами, сияющими витражами, хрустальными колоннадами можно сравнить внутреннюю, освещенную электричеством красоту шахты. Иногда сравнивают эти соляные сферы с лучшими станциями метро. Нет, здесь особая красота — красота самой природы, к которой притронулся человек одухотворенным резцом мастера».

Более всего нравится Ивану Алексеевичу описание сильвинитовой шахты. Точное, считал он, поэтичное. Именно такой видится она ему во сне. И часто. Проснувшись, Иван Алексеевич иной раз долго не может понять, почему так светло на душе. Потом вдруг догадывается, скажет вслух: «Так это я опять в шахте побывал!»

Немало стихов было напечатано про индустриализацию здешних мест. Некоторые даже запомнились. Вот одно:

Копры растут как грибы металлические, Солью из недр проступает пот. К черту, друзья, мечты идиллические — Вот он, реальный жизни комфорт! Природа — не бабочки и куртины, В недрах добудем и пищу, и кров. Прибавим к пейзажу иные картины — Рощи стальные из ферм и копров!

Тогда нравилось Ивану Алексеевичу это стихотворение — лихим напором, безоглядностью заражало. Теперь он понимает: слишком много в нем технического волюнтаризма. А поэт — свой, из соседней, тоже погибшей деревни, крепенький такой, буйноволосый, хорошо поет и на гитаре играет. В клубе шахтерском ему овации устраивали. И кто? Вчерашние крестьяне сыну крестьянскому же, призывающему выращивать на полях не хлеб, а фермы и копры. Затмение какое-то помрачило всех. Или так отрекались от родной земли — пусть она вовсе сгинет, раз перестала кормить?.. Поэт давно член Союза писателей, в Москве живет, даже по телевидению, говорят, выступает. Очень известный, ему рок-ансамбли тексты заказывают.

Написал поэту Иван Алексеевич, это было в середине семидесятых, мол, так и так, мы тут прозрели наконец и ужаснулись: обширное земельное пространство солями, грязями и прочей технизацией начисто отравили, да к тому же оно местами начинает из-под ног уходить, надо остановить производство, не то вместе с копрами, фермами и всем другим железобетоном провалимся в тартарары и никаких компьютеров нам не хватит, чтобы подсчитать нанесенные стране убытки; ты там вхож в центральную печать, убеди — пусть напечатают мое письмо, можешь и сам под ним подписаться.

Поэт ответил, хотя и не так скоро.

«Старик, понимаю тебя, твоя крестьянская душа болит, когда ты видишь, как гибнет сельская земля. Но пойми и ты, нет, не меня — я такой же, радуюсь одуванчику в телевизоре, — время пойми. Ведь еще Есенин говорил: «Живых коней победила стальная конница». Да и что для наших просторов тот клочок нечерноземной земли под шахтами! Шире давай смотреть. Без глобальной технизации мы ничто. И время, время какое — гонка вооружений, сферы влияния! Как же, например, поднимешь сельское хозяйство без нашего «эликсира»? А подумай о ядерной угрозе. Шарахнут по нам, мы — по ним, и прощай зеленая планета вместе с борьбой за мир, правами человека и защитой окружающей среды. Уяснил обстановку? Хвалю! Мои земляки смекалистые. Окажешься в Москве — звони. Покажу тебе столицу. Во размах! Отсюда и Сибирь не шибко велика, а твое «обширное пространство», как ты его называешь, вряд ли и на карте отыщешь. Так, родинка на теле Родины. Удачная метафора, правда? Совсем неожиданно написалась. Надо использовать в стихотворении. Жизнь, как видишь, старик, щедра на подарки, только не нужно слишком уж ее осложнять, она не любит это. Поверь поэту. Вот и рифма! Ладно, заканчиваю, раз стихами заговорил: вдохновение нельзя упускать. Поэму пишу, «Ядерная зима» называется. Про то, что будет на земле после ядерной войны. Самому жутко, по ночам кошмары видятся. Но мы крепкие, правда, старик? Все выдержим. Мы хоть в детстве натуральное коровье молочко пили и картошечку огородную ели. Так что не унывай, и жму твою честную руку!»

Перечитывал Иван Алексеевич это письмо несколько раз. Вроде и значительность какая-то в нем есть, и никак ее не ухватишь. Понял главное: не хочет поэт помочь. Рисковать своим именем не желает. Что ж, Иван Алексеевич так и думал про поэтов: стихи сочинять могут, даже сильные, но на серьезное дело непригодны. В серьезном деле ведь не до стихов, у них же — все метафоры да рифмы. Души свои выговорили вместе с поэтическими словами.

А делать-то что-то надо было. Может и «родинка» пока что «на теле Родины» промышленная территория, но она растет, превращаясь в гнойную смердящую язву на теле земли, в трясинах ее тонет техника, гибнут, случается, люди.

Двое, из особо совестливых, выступили на профсоюзном собрании. Смельчакам громко похлопали в ладоши, а спустя какое-то время их же и пожалели: один был разжалован из бригадиров в рядовые забойщики, другой лишен тринадцатой зарплаты. Писать куда-то, жаловаться было бесполезно — письма исправно, из всех верхов переправлялись в дирекцию «Промсоли».

Иван Алексеевич решил сам, единолично, поговорить с генеральным директором производственного объединения (групповщина пресекалась, зачинщики обвинялись в посягательстве на устои и т. д.) Глава объединения принял его. Не мог не принять известного инженера, общественника, передовика на лучшем участке одной из лучших шахт. Но только Иван Алексеевич заговорил о промтерритории, как генеральный директор, человек нервный, волевой, знаменитый по всему региону, приподнялся в кресле, замахал на него тяжелыми руками, некогда знавшими шахтерский труд. Ивану Алексеевичу было сказано прямо, жестко и с сожалением, что он не улавливает общей ситуации, пошел на поводу у бездельников и крикунов, слабо вооружен идейно («Чувствуется, что вы беспартийный, надо исправлять этот недостаток, возьму на заметку!»); несколько успокоившись, генеральный пригласил Ивана Алексеевича сесть, бережно тронул рукой красный телефон, стоявший чуть в стороне от двух других, и негромко, как бы только для одного инженера Пронина, проговорил, что вчера, ровно в десять утра, звонил лично Леонид Ильич, расспрашивал, как идут дела в объединении, интересовался жизнью коллектива, советовал наращивать выпуск калийных удобрений, без которых, так и сказал, нам не справиться с сельскохозяйственной программой; генеральный встал, прошелся по ковровой дорожке от стола к двери, неожиданно резко для своей увесистой фигуры остановился напротив Ивана Алексеевича и хрипло, с заметной нервностью выкрикнул: «Что же мне посоветует передовой инженер Пронин?!» Иван Алексеевич поднялся, спросил, одолев минутную растерянность, готовы ли серьезно выслушать его в этом кабинете, ведь он за тем только и пришел сюда. «Да, да, да!» — прокричал генеральный и вновь зашагал по ковровой дорожке, держа руки за спиной и опустив голову, отчего могучая шея его взбугрилась, налилась нервной краснотой.

Помнит Иван Алексеевич, как, стараясь не волноваться, говорил генеральному директору о бесхозяйственности на промтерритории, о невыработанных и брошенных шахтах, об аварийном состоянии шламоотстойников и плотины водохранилища, о провалах грунта, заболачивании колхозных земель; говорил и думал, что все его доказательства бесполезны, — этот грузный человек, выдвинутый из шахтерских низов (Ох, эти выдвиженцы! Почти всегда они покорно служат выдвинувшим их), давно уже превратился в «бойца за выполнение директив», с утра до вечера он отчитывается, рапортует, совещается, информирует, проводит мероприятия, отчитывает, выслушивает разносы вышестоящих, призывает и снова отчитывается. Как он может приостановить производство? От одной мысли об этом его свалит инфаркт. А тут еще сам Леонид Ильич позвонил… Нажмет, мобилизует ресурсы, вдохновит — и увеличит выпуск калийных удобрений; ко многим орденам на его груди авось прибавится и звезда Героя; а там трава не расти — она и не растет на отравленных землях! Зачем думать, если за тебя думают наверху? Они, широко видящие, глубоко мыслящие, выгородят, спасут, переместят… Бойцов не бросают в беде, бойцы нужны, на их плечах производственная громада всей страны.

Так думал и все-таки говорил Иван Алексеевич. А когда почувствовал, что генеральный директор не слушает его, вероятно решая про себя, как построже осадить настырного инженера-многознайку, оборвал свою затянувшуюся речь и прямо сказал:

— Вся эта загубленная земля будет на вашей совести. А я… я останусь ее оживлять.

И увидел совсем неожиданное: генеральный вскинул голову, посветлел лицом, улыбка раздвинула его тяжелые румяные губы — он понял, осознал, что напугавший его инженер всего-навсего фантазер и романтик, а потому неопасен: писать в верха не станет, тем более не поедет в столицу добиваться справедливости, такие до тяжб и жалоб не опускаются, — и это успокоило, даже развеселило генерального, и он со смешком посочувствовал:

— На много годков тут тебе работы хватит!

Часто потом Иван Алексеевич вспоминал разговор с генеральным. Не находил, в чем бы особенном себя упрекнуть, разве что в излишней горячности, но никак не мог себе объяснить, почему вдруг заявил: «Я останусь ее оживлять». Отравленную землю то есть. Наверное, постепенно, в подсознании его, однако вполне определенным чувством зрело это желание и вот в минуту наибольшего волнения выразилось словами, став неотступным решением. Одно, пожалуй, хорошо помнится ему: сказав эти слова, он ощутил необыкновенную легкость в душе, похожую на вдохновение, будто разом очистилась она от житейских огорчений, невзгод и обид, обрела наконец единственную и верную цель.

Для себя обыденного, повседневного, так сказать, Иван Алексеевич куда проще объяснил свой поступок: позвала земля предков, попросила помощи. Это же он говорил всем, кто допытывался — почему да как, в своем ли он уме.

Не осталось у Ивана Алексеевича и какой-либо особой обиды на генерального директора объединения «Промсоль». Кто он такой, чтобы на него обижаться? Замордованный исполнитель приказов свыше. Имей он волю решать и выбирать, да еще смолоду, неужто не проснулась бы в нем натура его работящих, бережливых, совестливых предков, пусть там крестьян или рабочих?.. Иван Алексеевич даже благодарен генеральному: помог как-никак решиться на главное дело жизни. И потом, когда он напросился заведовать покинутыми солеотвалами, генеральный подписал приказ, хотя не имел права низводить инженера до простого учетчика и сторожа. При этом, рассказывали, он проговорил с доброй усмешкой: «Помню такого, как же… Не подпиши я приказа — все равно останется на болоте. Природу очень любит. Надо его освободить».

Генеральный передислоцировал «Промсоль» на новую территорию, наладил ударную добычу руды, успел получить еще один орден, но грянула перестройка, и он был отправлен на пенсию. Ушел с инфарктом, обиженный, всплакнул, произнося прощальную речь во Дворце шахтеров, спросил у президиума, уже мало ему знакомого: «За что?..»

Он не считал себя в чем-либо виноватым.

А был ли хоть один начальник, хоть один шахтер, который обвинил бы лично себя в пагубном опустошении земли? Таких Иван Алексеевич не знал, о таких не слышал. Возмущались многие, да. Требовали наведения порядка, наказания виновных, без упоминания имен, разумеется.

Что же думает о себе он, Иван Алексеевич Пронин?

Времени на обдумывание всего прожитого у него было предостаточно. И вот странность: нет и в его душе ощущения слишком уж большой вины. Работал жадно, не оглядываясь, веря в полезность общего дела. Видел, конечно, осознавал порой беды бездумной работы, но повиновался воле свыше, по крайней мере до разговора с генеральным директором. Он не спрашивал себя: что такое эта воля? Теперь спросил. И оказалось до обидности просто: была — и нет ее. Исчезла вместе с теми, кто породил то волевое время.

Где же виновные?

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В середине сентября частые сухие грозы, когда кажется, все небо полыхает молниями, со всех сторон гремит гром, а ожидаемый дождь скуден, что испаряется не долетев до земли, наконец сменились ливнями, пусть и короткими, но все же насыщающими почву. Стало легче дышать, заметно поутихли солевые отвалы, порой от них веяло фиалковой нежностью, что обещало долгое предзимнее смирение Горькой долины, и Иван Алексеевич взялся за большую приборку на своем подворье: надо было отовсюду — из дома, сараев, бани, из всех щелей и углов — вычистить, выдуть, вымыть напорошенную солевеями серую, под цвет цемента, пыль.

Эту работу он называл «дезактивацией», Делал ее старательно, неторопливо, ибо оставшаяся соль долго еще отравляет воздух, невидимо проникает всюду, даже в оберегаемые продукты, даже в постельное белье, и молоко у Дуньки будет с горьковатым сильвинитовым привкусом, и куры будут нести присоленные, да только не той солью яйца.

Стены, потолки в доме деревянные. Собирался Иван Алексеевич оштукатурить их или обоями оклеить, но раздумал: пусть все останется так, как было при Илларионе Дронове. И божницу с лампадкой не тронул, им же, хозяином дома, устроенную.

С этого угла он и начинает обычно уборку.

Влажной тряпкой протирает полку, иконы обмахивает мягкой кистью из козьей шерсти, чистит и заливает растительным маслом лампадку. Иконы темные, пасмурные в них мало что смыслит Иван Алексеевич, но привык в особенно глухие зимние вечера вроде бы еще кто-то есть в доме.

Христос бесстрастен лицом, строг мученическими глазами, и с ним Иван Алексеевич редко заговаривает. Куда радушнее смотрит на него Дева Мария, как бы чуть застенчиво показывая пухлого, с глазами старичка, младенца; она, если зажечь лампадку, чудится даже, что потихоньку улыбается ему. Но более близок Ивану Алексеевичу святой Серафим Саровский, благообразный седобородый старец, и смиренный по виду, и упрямый мужичьим характером: куда ни стань в комнате, он найдет тебя пристальным взглядом из-под крутого белого лба, спросит: ну, как прожил день, не шибко нагрешил перед людьми и Богом?.. Христос смотрит из сумрака и в сумрак времени, глаза его пронзительны и недвижны; Дева Мария хоть и отзывается, когда на нее смотришь, но как-то издали, извинительно: прости, у меня на руках сын Божий; и только старец Серафим — просто человек. Когда-то давно он ушел в Сарскую пустынь, много молился, стал святым; вернее, верующие произвели его в святые. С ним Иван Алексеевич говорит вслух о чем захочет, как например, сейчас:

— Не надоело тебе тут висеть и наблюдать за мной? Осуждаешь, конечно. Да, грешим, этого не скроешь. Но, с другой стороны, есть ли где на земле жизнь такая, чтобы не грешили? Ты вот ушел в пустынь свою лесную, очистился, обрел право людей наставлять, а все равно ведь без греха не обошелся: бандиты наведывались, медведи беспокоили… И тем и другим пришлось тебе свою силу недюжинную показать, смирились даже медведи, когда одному хребет заломал (это мне Илларион рассказывал). Как видишь, и пустынь не укрывает от мирской смуты и томления духа. Меньше у тебя их было, это да. Теперь и с пустынями потруднее стало — нет их почти что. Все освоено и присвоено. Разве в Сибири где-нибудь можно укрыться? Но и туда туристы доберутся, а корреспондент на вертолете за интервью прилетит. Про Лыковых слыхал? Тех, что в верховьях Енисея больше сорока лет прятались, веру свою старообрядческую оберегая? Нашли. Допросили. На учет взяли. Не подумай, что я кого-то осуждаю. Я все к тому клоню: время у нас теперь совсем другое — некуда и бесполезно уходить. Никто тебя святым не посчитает, зато в психиатричку охотно спровадят. Значит, надо среди людей что-то делать для людей. Изнутри их одушевлять. Все проповедники теперь в народе… Вижу, Святой Серафим, ты хочешь спросить: а сам-то почему ушел в свою болотную пустынь? Я тебе, помнится, уже объяснял. Тут дело не в очищении от грехов, не в гордыне, а самое житейское: спасти загубленное. Залечить рану на теле живой Земли. Просто я ее чувствую как свою. И не прячусь, и не поучаю, и любого приму: приходи, бери лопату, мотыгу, пойдем копать канавы, сажать деревья. Я вот и тебя приглашаю… Извини, заговорился, ты ведь икона… но мне с тобой легко говорить, потому что ты, наверное, был хорошим человеком и многим помог своей смиренной мудростью. За это я тебя ставлю на место, слева от Христа, где поместил тебя Илларион Дронов, он понимал, кому где стоять…

Иван Алексеевич моет простенок между углом и окном, думая: вроде бы старые иконы протирают оливковым маслом, чтоб не портились, а где его взять, оливковое? В Москве, говорят, бывает иногда. Берут для лечения. Но лично он не видел этого масла. Должно быть, янтарной прозрачности и ароматное — из Италии ведь да с Кипра… Можно ли подсолнечным протереть? У кого бы спросить?

А работа движется, и часа за три Иван Алексеевич вымыл стены, проскоблил ножом некрашеные половицы, окатил их водой из ведра и распахнул настежь окна и дверь — пусть продует его жилище ветром, хоть и дымноватым — пожары кое-где в лесах еще курились, — но свободным и без солевой пыли.

Вышел во двор, наладил и завел моторчик насоса, короткий шланг опустил в пруд, длинный протянул к дому, и резкой струей из ствола принялся ополаскивать дом снаружи — крышу, стены, веранду, крыльцо. Потом перевел струю на сарай, баню. Долго промывал двор, все его углы и закоулки — от потопа сбежали куда-то за изгородь Ворчун, Иннокентий и Филька. Уже вечером смыл серую пыль с яблонь и груш, а огород просто залил водой, чтобы она вытянула из почвы соль.

О, эта соль! Она особенная, в ней столько всего намешано: и хлористый калий имеется, и сильвинит, и соляная кислота, и окислы азота, и самое опасное — алифатических аминов в достатке. Выбирай, как говорится, по вкусу и настроению. А все вместе — яд сильнейший. Не отравишься, так от страха «солефобией» заболеешь: чуть повеет фиалковым запахом — дыхание остановится, сердце жутко заколотится, и побежишь от этого места в безумии, будто оно на веки веков прокаженное.

Еще в шахте Иван Алексеевич придышался к сильвинитовой руде, был уверен, что если и отравляет она его, то очень медленно, сельского здоровья ему надолго хватит, а «солефобии» боялся и боится: это иное, психическое заболевание, вряд ли излечимое. Видел он здоровенных мужиков, плакали, но уходили от больших заработков, почестей, бросали дома, квартиры.

Соль, соль! Она мерещится всюду. Она страшнее гнилых болотных туманов. Вон там, под стрехой сарая, что-то ядовито сереет, на стеклах питомника желтоватые разводы, слезятся глаза у Ворчуна… И Иван Алексеевич тянет шланг, сбивает струей воды все, похожее на солевую пыль, привязывает у конуры пса, и тот покорно принимает холодный душ… Соль в воздухе как-то еще терпима. На живой земле, на предметах домашних, в молоке и хлебе — сводит с ума. Ее нужно истребить, смыть в болотные трясины, к той, уже бродящей там, не столь опасной.

Подворье Ивана Алексеевича Пронина очищено, промыто, всюду лужицы и блеск воды, от строений восходит запах сырого дерева, от земли — перегнойной прели, и он видит издали: под деревьями сада тонко и свежо зеленеет травка — выжила, перемогла злые солевеи!

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По лаю Ворчуна, более службистскому, чем сторожевому, Иван Алексеевич определил: пришел кто-то не совсем чужой, но и не настолько знакомый, как, скажем, лесник Акимов, чтобы встретить его приветливым тявканьем.

Было раннее прохладное утро конца сентября, он, распахнув окно в сторону пруда с мокрыми от росы ивами, неторопливо пил чай, обдумывая: на какой участок долины идти сегодня, где можно готовить землю для скорых осенних посадок елей и сосен?

Грибники, подумал Иван Алексеевич, воды из родника набрать… Были среди них такие, кто считал прямо-таки своим обязательным долгом, оказавшись в соседних лесах, навестить Болотного беса, попросить у него целебной «святой водицы», а больше полюбопытствовать, конечно: жив ли этот чудак, решивший в одиночку облагородить планету?

Сквозь беловатый туманец обсыхающего после ночной сырости двора он увидел за калиткой женщину в сапогах, брюках, куртке и шерстяной шапочке — так обычно одеваются грибники, — и еще издали спросил:

— Вам водички холодненькой?

— Лучше чайку, — ответила женщина и засмеялась. — Не узнаете, Иван Алексеевич?..

— О, Екатерина Тимофеевна! Не узнал и не ждал точно! Опять сбежали от грибников? Проходите, не бойтесь, Ворчун уже припомнил вас. И чай будет с медом, и в печку дровишек сухих подкину.

Шла Екатерина Тимофеевна по двору, поднималась на крыльцо, снимала сапоги и куртку у порога в прихожей и все смеялась — негромко, чуть задумчиво, как бы только для себя самой; а сев за стол и протянув руки к самовару, будто светящемуся обжигающим теплом, она и вовсе рассмеялась, щуря на Ивана Алексеевича глаза с готовыми выкатиться из них веселыми и, как показалось ему, жалобными слезинками.

— Вы не напугались чего, когда шли лесом? — спросил он в заметном смущении от ее непонятного смеха.

— Я не шла, меня подвез шофер за десятку. Сперва дорогу ругал, а потом давай настырно в любви объясняться, по-простому — одна рука на баранке, другая у меня за спиной. Пришлось выйти километра за полтора до вашего дома. Деньги взял, но рассердился: знаю говорит, к кому приехала, к психу на болоте. И чего к нему бабы липнут, десятую за лето подвожу. Так что будь со мной поласковей, если огласки не хочешь.

— Хам откровенный! Кто он?

— Из тех персонально-номенклатурных, которые вместе со своими шефами спешно перестроились, а привычки старые при себе оставили: баранка в руках, баран в зубах.

— Я так и подумал: напугали, обидели. Оттого и…

— Смеюсь?

— Да.

— Не угадали, Иван Алексеевич. Какая баба уж очень сильно пугается мужика, если ей под сорок? И какая не готова к таким посягательствам, пусть и мало веря в это? Намного ли лучше ласковые хамы? Тут хоть весомо грубо зримо… Сразу видишь, с кем дело имеешь… Извините, Иван Алексеевич, за эту бытовую философию, да и не свои слова я говорю, есть у нас одна нянечка, пятый раз замужем, такие лекции молодым читает!.. Просто успокоиться не могу. А смеюсь потому что вас увидела. Еду, думаю: жив ли Иван Алексеевич? Нет, что жив, я знала: два раза лесника Акимова спрашивала. Ведь полгорода на тушении пожара было. Там я и видела Акимова, он сказал без всякой интеллигентской дипломатии: задыхается ваш земляк на своем болоте, некому на него подействовать, сдурел окончательно… Еду я и думаю: зачах Иван Алексеевич от солевеев, больной, брошенный… Увидела, засмеялась: так мне сразу легко сделалось. Вы такой же, только худее стали и седины прибавилось, особенно в бороде…

— Соль посеребрила.

— И двор ваш такой чистый, свежий. Будто все напасти стороной его обошли.

— Не обошли, Екатерина Тимофеевна. Питомник спас, картошки сколько-то накопаю, правда, с горчинкой она, слишком много перепало ей «эликсира», все другое усохло. Хорошо хоть пчел вовремя вывез. А двор что — прочистил, промыл… Не хотите ли моей картошечки варю, толку с молоком, вроде съедобно.

— Вы же на работу собрались?

Иван Алексеевич кивнул и с мирной улыбкой повел руками: мол, работа подождет, не каждый день у него в доме гости. Но Екатерина Тимофеевна, быстро допив чай, поднялась, сказала:

— Можно мне с вами? У меня и одежда подходящая.

Он не ожидал такой просьбы, ему стало вдруг необыкновенно легко, точно этих ее слов как раз и не хватало сейчас: вдвоем все-таки будет веселее мотыжить болотную землю, — он сразу определил, какой участок более пригоден для сегодняшнего «коллективного» труда, и рассмеялся, ощутив в себе редкую, возвышенную счастливость.

— Везет Болотному бесу! С весны лейтенант Федя помогал, по осени Екатерина Тимофеевна… Заведем мотоцикл тогда. Быстренько соберу кое-чего в сумку. А вы в термос чаю налейте. Так, не обожгитесь. Руки у вас загорелые, и лицо тоже, как на юге побывали.

— На пожаре.

— Понимаю. Что же, в городе мужиков не хватило?

— Да они не любят тяжелого труда.

— Перестроились, а женщин в первые ряды? Может, оттого и горим, Екатерина Тимофеевна?

— Может, оттого, Иван Алексеевич.

Они засмеялись и вышли во двор. Надели каски, чуть виновато поласкали Ворчуна: оставайся, стереги двор, такая у тебя служба…

Через несколько минут, умело лавируя в кочках и мелколесье, он вел мотоцикл по едва заметной тропе краем Горькой долины на Лосиную топь, километрах в семи от дома; гостья сидела позади, вскрикивая на особенно крутых поворотах, но и подшучивать не забывала:

— Вы же настоящий рокер, Иван Алексеевич! Вас бы в Москве арестовали за опасное для мирных граждан лихачество!

— Задаюсь немножко, Екатерина Тимофеевна, мне ведь тут особенно не перед кем… «Какой русский не любит быстрой езды!»

— А как же — тише едешь, дальше будешь?

— Очень просто! — старался, перекричать рев мотора Иван Алексеевич. — Главное, кто едет и по какой дороге!

Они смеялись, холодный воздух захлестывал им дыхание, выдувал из их одежд домашнее тепло, и было ощущение полной легкости, растворения в огромности утреннего простора с дальними лесами, сияющим небом и этой твердой, упругой, мощно гудящей под колесами мотоцикла землей.

Возле кустов молодого ивняка Иван Алексеевич заглушил мотор и, еще не привыкнув к тишине, крикнул:

— Лосиная топь! Прибыли!

— Лосиная?.. — переспросила Екатерина Тимофеевна, натирая ладошками оглохшие уши.

— Да. Тут лет семь назад лось утонул. Вон там впадинка, нежная травка, видите? Гнилая бочажина была.

— И вы не спасли?

— Живой был, когда я на его рев пришел. Голова то окунется в черную грязь, то вскинет он ее, чтоб воздуха набрать. Чем поможешь? И трактор вызови — как к трясине подойдешь? Да и пока будешь вызывать, в уговорах, переговорах, оформлении бумаг, собирании подписей сам утонешь… А лосята остались. Лосиха до последнего вздоха все трубила, отпугивала их.

— Там ее могила, где лужайка?.. Жуть какая!

— Был случай, и охотника не спасли. Забрел по первому снегу, ухнул… Неделю потом искали, чтобы похоронить.

Екатерина Тимофеевна вскинула голову, увидела широкий розоватый свет за кустами ивняка, пошла на него, через минуту как бы растворилась в нем, позвала из тишины:

— Иван Алексеевич, что это?

Он подошел, остановился рядом.

Просторный луг, почти незаметно опускаясь, переходил в низину, заросшую осокой, дальше было озерцо с нечастым камышом, а за ним во все стороны распахивалось пространство в холмах, водоемах, до краев наполненное солнечным светом, и где-то далеко, в парной дымке утра, над светом и хлябью долины, парили почти бесплотные, розовые и фиолетовые, хрустально сияющие конусы вулканов.

— Что это? — вновь спросила Екатерина Тимофеевна.

— Горькая долина. Бывшая промтерритория.

— О, господи, как красиво!

— Даже безобразное природа делает прекрасным.

— Теперь я знаю, какой будет наша Земля, когда на ней ничего не будет, — медленно проговорила Екатерина Тимофеевна, повернулась и пошла в ивняковые заросли, словно боясь облучиться обманчивым мертвенным светом; у мотоцикла, беря мотыгу и заметно повеселев, сказала: — Давайте работать, Иван Алексеевич.

— Давайте, Екатерина Тимофеевна. Бейте лунки от этих кустов вон к той лужайке…

— Где лосиха?.. А я там не утону?

— Нет. Твердо. И лето сухое помогло. Делайте так: лунка — шаг, еще лунка — еще шаг… А я беру ведра, буду носить перегной из того березника, что на взгорке. Дайте мотыгу, покажу. — Иван Алексеевич несколькими ударами снял пласт дернины, обнажился темно-серый влажный грунт. — Не подумайте, что это чернозем, — грязь затвердевшая, с примесью шламов и всего прочего. Тут без живой земли только ивняк идет, да и то не шибко бодро. Держите доисторическое орудие производства. И не спешите. Дернину снимайте пластами, откладывайте в сторонку, я прикрываю ею лунки, потом и корни саженцев. Можно с раздумьем о будущем лесе — сосновом, еловом… Проверено — помогает, меньше устаешь и недобрые мысли в голову не приходят: кто виноват? отчего? почему?.. Если сердишься, лес не растет, тоже проверено. — Иван Алексеевич глянул на Екатерину Тимофеевну, и его рассмешила нахмуренная ее серьезность: внемлет, как студентка-первокурсница поучениям именитого профессора! Рассмеявшись, он сказал: — Все, ухожу! Извините. Намолчусь в одиночестве — и говорю, говорю!

Вернулся Иван Алексеевич с полными ведрами минут через пятнадцать, насчитал одиннадцати выбитых Екатериной Тимофеевной лунок, в каждую положил по четыре горсти перегноя и каждую прикрыл дерновым пластом: чтоб не сох, не выветривался перегной и хоть немного соединился с грунтом, «обжился» на новом месте, ко времени предзимней посадки в конце октября.

Работа наладилась. Иван Алексеевич молча носил землю из березника, Екатерина Тимофеевна молча рубила дерн остро заточенным конусом мотыги. Немо шло солнце по небу. Тихим был ивняк, не обжитый птицами. И зияла за ним, светилась беззвучным провалом огромная пустота.

Из березника слышалось временами одинокое цвирканье синицы, отчего тишина казалась еще более глубокой, и, почти оглохнув в этом пугающем безмолвии, Екатерина Тимофеевна окликнула Ивана Алексеевича, когда он в очередной раз принес ведра с черной живой землей:

— Вы меня слышите?

— Да.

— Мне вот сейчас почудилось: я упала сюда… как в пустоту… из той своей жизни.

— Понимаю: устали, Екатерина Тимофеевна. Может, передохнем?

— А как же норма — двести лунок? Не успеем.

— Завтра добью.

— Не-ет, договорились — сделаем. Услышала ваш голос, и легче стало.

Иван Алексеевич решил хоть немного разнообразить работу: принеся ведра, он брал у Екатерины Тимофеевны мотыгу, а она раскладывала по лункам перегной. Вроде бы дело пошло сноровистей, и гостья стала чаще улыбаться, шутить, сказала, что для конвейера она, пожалуй, не очень подходящая работница — не может вовсе ни о чем не думать, удивилась терпеливости Ивана Алексеевича и так ее объяснила:

— Это у вас от упрямства. Все одержимые до ненормальности упрямые. Я знаю одного психиатра, он диссертацию написал: «Психоанализ одержимости», но не защитил почему-то. Наверно, сам не такой.

Она рассмеялась.

Ходил Иван Алексеевич в березник, возвращался, брал мотыгу, а Екатерина Тимофеевна, будто он и не отлучался вовсе, рассказывала что-нибудь из городской жизни, но так, что это непременно касалось их работы здесь, в Лосиной топи: на окраинную улицу города забрела рысь, шофер самосвала давай гоняться за нею, наехал, задавил, милиция явилась, когда уже шкуру сняли («Видите, зверям некуда деться!»); весь август она была на лесном пожаре, горело все — деревья, торф, земля… Видела двух погибших, мужчину и женщину, обгорели, как головешки. Жуть! Говорили, нарочно пошли в огонь, взялись за руки и пошли. Не то влюбленные, не то свихнувшиеся от огня и дыма. Там можно было помутиться душой — неделями неба не видели («Какие леса горели! Когда же мы вот в этих лунках вырастим новые?»); приезжал из Москвы лектор, интересно говорил, теперь, при гласности, чего только не услышишь! Сказал, что земля скудеет потому, что каждый человек хочет взять от жизни как можно больше, но берем-то все и всё только у земли. А надо бы и у неба, да не научены или разучились. Его спросили: что может дать небо? Он ответил: то, что нельзя съесть и надеть на себя. Кто-то крикнул: понятно, на Бога намекаешь! Лектор рассмеялся: зачем? На космос, там много кое-чего для нас приготовлено. Ему долго аплодировали, даже «ура» кричали, думаю, чтоб заглушить голоса недовольных. Два румяных старика, похоже, из персональных, перехватили лектора у машины, трясли перед его носом указательными пальцами, обещали бомбой взорвать его «Жигули», если он еще раз появится с такой «религиозной» лекцией.

— А как вы думаете, Иван Алексеевич, есть что-нибудь живое там? — Екатерина Тимофеевна хотела было ткнуть вверх черенком мотыги, но не решилась (небо все-таки!) и только запрокинула голову.

— Космонавты.

— Так это же люди, они тоже от земли все берут!

— А дальше я не вижу. Дальше чувствую разве что: будто следит за нами неусыпное Око. Мол, ну-ну, чего еще натворите на своем голубом шарике?

— Я тоже думаю, думаю иной раз: ведь не может быть, чтоб мы были одни во Вселенной. Мы бы уже погибли, уничтожили друг друга. А раз живем, раз доброе все же одолевает злое, значит, не одни.

— Думали бы так многие… В каждом человеке — небо, да не каждый чувствует его. Вот говорят: что оставим детям, надо трудиться для будущего… Но спросите у самых гениальных: много они наработали бы, трудясь только для неведомых потомков, без высших устремлений? Конечно, никто не станет кричать, что в душе у него Вселенная. Но без чувства неба человек — ничто. Я это понял, когда вылез из шахты на поверхность, остался один. И такое понял: задымим, закоптим, затмим небо — погибнем.

— О, Иван Алексеевич, какой вы умный! С вами надо осторожно говорить, в свою веру обратите.

— А это опасно?

— Не знаю… Хотя вот долблю лунки. Нормальный посмотрит — сумасшедшей назовет: какими-то мизерными деревцами хотим мертвое пространство оживить. Психопатичность какая-то. Как врач хорошо это понимаю. И все равно долблю… К вам сюда рвалась, прямо помешанной сделалась. На мужа и дочь ору, на работе сама себя стала бояться: раз вместо аспирина инсулин выписала, ребенку пятилетнему… Решили: на пожаре нервы надорвала. Главврач предложил путевку в Сочи… Вы меня не звали, Иван Алексеевич?

— Во сне разве что. Там я неволен. Наяву только помнил и не хотел, чтобы вы пришли. Для вас не хотел. Мой дом видят, и меня тоже. Впрочем, я и не думал, что вы придете. Даже сейчас почти не верю…

— И я тоже, Иван Алексеевич… Может, меня нет здесь? Может, и вы придуманы кем-то? Или нас вместе кто-то вообразил?.. Дайте вашу руку.

Иван Алексеевич протягивает руку, Екатерина Тимофеевна осторожно вставляет в нее свою, темную от загара, в царапинах, припухлую и горячую. Иван Алексеевич чуть сжимает пальцы Екатерины Тимофеевны, она вскрикивает, отдергивает руку. Иван Алексеевич смотрит на свою ладонь — на ней пятнышки крови, с изумлением и хмурой огорченностью восклицает:

— Вы так сбили ладони? Почему я не дал вам рукавицы? Почему вы не попросили?

— Да, сбила, вижу, — растерянно и виновато согласилась Екатерина Тимофеевна. — Но не чувствовала, не видела, честное слово! Вот вы нажали… А взялась за мотыгу — и опять не больно, занемели вроде. Это ваши биотоки, — попыталась отшутиться она, — разбередили мои мозоли. Ничего, заживут. Главное, мы не придуманные, живые, правда?

— Все, кончаем работу!

— А норма?

— До нормы осталось семь лунок. Перегной есть, сам доработаю. Идите к мотоциклу, доставайте термос, хлеб. Да, вон там, где две осины, есть лужица с дождевой водой, подержите в ней руки.

Екатерина Тимофеевна хотела подождать Ивана Алексеевича, но он уже повернулся спиной, глянув перед этим столь нахмуренно, неуступчиво строго, что она не посмела возразить ему.

Строгость эта обидела Екатерину Тимофеевну. Шла она к двум осинам, потом, присев на корточки, держала ладони в светлой, с зеленой травкой, холодной воде и так рассуждала: мужик есть мужик, ты ему хоть десять высших образований дай! То прямо друг душевный, каждую твою мысль улавливает, то поднимется вдруг в нем из тьмы веков свирепость — когда его прапредки властителями пещер были, — и вот тебе взгляд тяжеленный, слово повелительное… Будто я у него в повиновении. Пришла и уйду. С характером этот хозяин болота, Иван Алексеевич Пронин, ничего не скажешь. Потому, наверное, и живет один… Жена от него ушла, Елена (он только так и звал ее — «Елена»), технологом на обогатительной фабрике работала, дочке их было шесть или семь лет, светленькая, синеглазая, все большущие банты ей к волосам пришпиливали. Говорили односельчане: года два-три Пронины всем семейством жили в доме старика Дронова; потом, когда «Промсоль» обосновалась на новом месте, Елена вроде бы уговаривала Ивана Алексеевича бросить сторожить утонувшие в болоте солеотвалы, идти работать по своим специальностям — ему в шахту, ей на обогатительную. Не уломала. Не удалось и ему удержать Елену в своем страшновато одиноком, надо прямо сказать, обиталище. А может, не очень-то удерживал Иван Алексеевич? Гнилые туманы, отравительные солевеи… Глушь. Особенно зимой. Зачем это Елене? А дочери? Зачахнут, погибнут. От вины и сам свихнешься. Тут ведь одержимость нужна — как некий дар или как наказание. Кто в этом разберется?.. Глянул нахмуренно из-подо лба — до сих пор холодок робости в душе.

Екатерина Тимофеевна полощет руки в лужице, гладит тыльной стороной ладоней траву на дне, боли уже нет, боль оттянули прохлада, вода, трава и свет небесный в лужице. Екатерина Тимофеевна снимает сапоги и носки, опускает в воду ступни ног. От пронзившего их холода застревает в груди дыхание, темнеет день в глазах, и две крупные слезинки выкатываются из них, будто вода лужицы, пройдя сквозь нее, пролилась на щеки. Екатерина Тимофеевна смеется, удивляясь: разве может кто-нибудь другой, не сельский, так радоваться дождевой воде, залившей скудную, сентябрьскую траву? Не нарочно ли послал ее сюда Иван Алексеевич?

И она думает уже по-другому. Да, характер тяжеловат у хозяина. А как же иначе, он — Хозяин! Мы просто отвыкли от таких. Везде феминизированные. Те же бабы, только с мужскими признаками. И жалуются еще: уравнялись с нами, возвысились, придавили нас, а теперь требуют — мужчин, рыцарей, работников им подавай! А зачем поддавались? Может, женщин на это направили, чтобы вас принизить? И в повиновении держать. Говорят, Сталин очень любил книги и фильмы, в которых женщина передовая и умная, а мужчина лентяй и придурок. Женщина послушнее, да, ее легче на любое светлое будущее сагитировать, но чего же мы достигли, разругавшись между собой — мужчины и женщины? Ни семьи, ни работы. Рада бы теперь иная подчиниться, да голоса мужского не услышишь: одни — утонченные натуры, при галстуках, ноготки начищены, бутербродики жуют. Манекены витринные! Другие — все расслабляются, выстаивая тысячные очереди у винно-водочных, будто от силы и воли утомились. Третьи — просто шкодники, грешат потихоньку, втайне от жен и партии. Есть, конечно, четвертые, пятые… Среди них откровенного жулья предостаточно, место которому в исправительно-трудовых колониях. Но поговори с таким — тоже обижен, за человека не считают, зарплата маленькая… Да кто же тебя, мужчину, человеком должен делать? Ты революции совершал, на страшные войны ходил, в Афганистане воюешь!.. Почему же дома, в своих городах и селах, ты превращаешься в безвольное существо неизвестного пола? Допустим, виноваты в этом и мы, разнузданно эмансипированные. Но женщина ломает то, что легко ломается, уж таким характером от природы наделена. И подчиняется силе, уму, как там ни вертится. Где же ваша сила, ваш ум, дорогие мужчины?..

Екатерине Тимофеевне хочется думать о чем-либо ином, пусть грустном, и все-таки светлом, как этот необъятный воздух, полный прохладного тихого сияния, но незаметно для себя она возвращается к тем же своим размышлениям.

Вспомним, товарищи мужчины, недавнее застойное время. Вот это огромное мертвое болото как раз тогда сотворено. И что же, многие из вас сопротивлялись всеобщему загниванию? Скажем прямо: единицы. А сколько было активистов этого застойного времени! Они процветали, как никогда: все можно, все простится (служишь — бери!), только нахваливай передовой строй и мудрое руководство Леонида Ильича. Уверились, что их благоденствию не будет конца (а ведь со школы еще должны бы помнить: все течет, все изменяется). До философии ли было, если болото теплое, еды сытной много, спиртного для усыпления совести — еще больше… И грянула перестройка. Это бы ладно, нечто похожее перемогли в хрущевскую «оттепель». Гласность — вот бедствие нежданное, негаданное. В короткий срок вчерашние видные и выдающиеся оказались голенькими, как пернатые во время линьки, — ни летать, ни красоваться. Но «гвардия», как говорится, просто так не сдается, особенно номенклатурная. Переоперились, сплотились, присягнули на верность новому курсу — и из тех же кабинетов давай призывать народ перестраиваться. Опять они в первых рядах, опять активисты! Ну ладно там хозяйственники, управленцы, им вроде бы полагается быть гибкими — бюрократы же неисправимые. А что вытворяют писатели, особенно при, видных должностях? Вчера еще славили главного героя Малой земли, восторгались его книгами, принимали из рук его звезды и ордена, а сегодня называют то время лицемерным, лживым, уродовавшим их души. Господи, да что же делать нам, воспитанным на ваших книгах? Не все же такие бесхребетные. Приходит ли в мысли им, писателям: если они изуродованы нравственно и морально, то какая польза от них перестройке?.. О женщинах-писательницах и говорить не стоит, почти сплошь поэтессы — лишь бы напечататься да с эстрады пошаманить… Иной раз зарыдать хочется и выкрикнуть на всю страну (пустили бы только на радио или телевидение):

— Мужчины, мужчины, мужчины, забыли вы званье свое!

— О, вы стихи декламируете, Екатерина Тимофеевна? Это хорошо, особенно на природе. Но у поэта, кажется, немного по-другому: «Вы помните званье свое». Как раз утвердительно.

— Напугали, Иван Алексеевич, подошли неслышно. Лесовик настоящий! Я тут размечталась, вернее, в порядок мысли свои приводила, дома ведь некогда. И еще больше запуталась. Хитро кем-то придумано — чтоб человеку некогда было помыслить. Суетись, толпись, выматывайся между домом и работой — за тебя другие все обдумают. А выпадет, как сейчас, свободная минута, бедная голова вспухает… вот-вот, точно кем-то сказано — вспухает от умственного несварения. Я еще не самая тупая, газеты читаю, за книгами стараюсь следить… Ну, скажите, почему мы такие покорные? Почему наши ученые, писатели приспособленцы?

— Не все же…

— Так и знала, что это скажете. Я не философ, не социолог, но когда утверждают: не все, — слышу: все! Ну, там за малым исключением. Так ведь оно и есть на самом деле. Часто теперь говорят: была другая Германия, кроме фашистской. Была, кто спорит. Но сколько ее было, другой?.. Жутко я рассердилась на наших мужчин, никуда мы не двинемся, пока не заставим их быть мужчинами!

— Согласен, Екатерина Тимофеевна, мужчинам застойного времени надо поставить памятник — что-то аморфное, безглазое, хмельное. Пусть смотрят и ужасаются. Согласен, только успокойтесь… о, да вы и ноги в воду опустили? А говорите, книги читаете! Земля холодная, вода холодная, вы разогрелись, работая… Врачи, особенно педиатры, любят детишек наставлять, родителей учить. Все знают по самой передовой науке!

Иван Алексеевич взял Екатерину Тимофеевну сзади под мышки, жестко поднял и легко отнес на сухой взгорок к ближней осине.

— Надевайте сапоги, живо! И согрейтесь. Бегом десять кругов вокруг осин!

— Кто вас просил… — заикнулась было Екатерина Тимофеевна, но увидела прежний, нахмуренно-неуступчивый взгляд из-подо лба, теперь еще и с решительной усмешкой: не подчинись попробуй — заставлю!

Быстро натянула носки и сапоги, почувствовала, как тяжело настыли ноги, в самом деле испугалась простуды и побежала вокруг осин.

— Десять! — повторил Иван Алексеевич, пошел к мотоциклу, принялся там вынимать из сумки, раскладывать на белом брезенте съестное.

Когда Екатерина Тимофеевна закончила свой послушный бег, «стол» был накрыт: на ее конце брезента стояла кружка молока, рядом — ломоть хлеба, луковица и четыре очищенных картофелины. Взяв одну в руку, понюхав, затем осторожно надкусив, Екатерина Тимофеевна спросила:

— Сильвинитовая?

— Да. Чуть горчит, правда? С молоком, думаю, безопасно.

— А я не боюсь. У нас весной лук завезли, половину распродали, вдруг комиссия — кто-то отравился. Забраковали: сплошные нитраты в этом красивом луке. Нам так и надо. Детей, конечно, жалко.

— Приспособятся.

— Куда деваться? Будут расти мутантиками большеголовыми, какими инопланетян изображают.

— Умными уродцами?

— Компьютерными.

Они посмеялись, помолчали, слушая осеннюю жалобу одинокой синицы: потеряла выросших птенцов? предчувствует холодную зиму?..

— Попьем чаю, Екатерина Тимофеевна, и вы окончательно согреетесь. И погрустнели вы что-то? Между прочим, старец Дронов учил меня: бойся простуды. Нет, не ветра, дождя, снега. Холода, который проходит до костей, до души. Леденит. Раз пройдет — все, можешь считать, что ты уже не человек, лечиться тебе не вылечиться. Тогда-то я не спросил у него, а потом думаю: о простудном ли холоде только говорил старик?

Екатерина Тимофеевна зябко передернула плечами, как вздрагивают при воспоминании о некогда пережитом холоде, чаще душевном, застегнула куртку, сунула под, мышки ладони. И опять они молчали. В березнике сухо звенели, опадая, листья, неслышный ветер приносил их и желтыми монетами раскладывал по брезенту. Неяркое солнце клонилось к земле, как всегда, дальней, неведомой, стало большим, негреющим, и на него можно было смотреть почти не щурясь. Провал долины за ивняками словно бы высветил всю свою силу и теперь наполнился густой тяжелой синью. Если немного забыться, станешь думать, что там простирается морская вода. Притихшая, как перед штормом.

Не поднимая глаз, негромко Екатерина Тимофеевна спросила:

— Иван Алексеевич, к вам жена не вернется?

— Нет. Она давно замужем.

— Извините. Сама не знаю, как у меня спросилось… Тихо вот. Задумалась и показалось, будто мы с вами об этом говорили.

— Мысленно, наверное, Екатерина Тимофеевна. Можно и вслух. Что же тут запретного?

— Скажите тогда, к вам дочь приезжала?

— Была позапрошлым летом. Как раз в экономический поступила, от «Промсоли» направили. Невесело встретились, невесело расстались. Сказала: мне все говорили, что ты ненормальный, и я тебя жалела. А ты, оказывается, просто людей не любишь. А может, ненавидишь. Потому животными себя окружил. Побыла у тебя — страху какого-то темного набралась. Я ответил ей: страх в тебе, только здесь он стал ощутимым. Не поняла, рассердилась: мама мне внушала всегда: говори всем, что отец у тебя умер. А мне не хотелось тебя хоронить, придумывала разное — что ты полярник, посол в какой-то Верхней Вольте, капитан дальнего плавания. Теперь вижу: мама была права. Оправдываться, что-то доказывать было бесполезно. Боялся, что деньги не возьмет, — подкопил тут пятьсот рублей для нее. Взяла. Каждый месяц половину своей зарплаты высылаю. Не отказывается. И то слава богу…

— Что же, вы так и будете один?

— Не знаю, Екатерина Тимофеевна, хоть в газету пиши объявление. Шучу, конечно. Да и зачем мне здесь кто-то? Вернее, лишь бы кто?

— Но это неправильно. Этого не может быть! Я когда-то читала легенду. Жил человек хороший совсем одиноко, в пустыне какой-то. Это почувствовала женщина, пошла к нему. Шла долго. И пришла. Да только состарилась, пока шла. Человек поклонился ей в ноги, сказал ты самая прекрасная на Земле! От этих слов женщина помолодела. У них были дети, и пустыня заселилась потом народом… Это легенда, но здесь все правильно женщина должна прийти к одинокому. Иначе жизни не станет. Человеческой.

— Вот и придите! — неожиданно для себя воскликнул Иван Алексеевич, тут же смутился. Хотел заговорить о чем-либо другом, но его опередила Екатерина Тимофеевна.

— Я?.. — Переспросила она и, чуть откачнувшись, уставилась на Ивана Алексеевича вмиг повлажневшими, синью налившимися глазами, точно ударил ей в лицо резкий ветер. — Вы меня приглашаете?

— Зову, — проговорил Иван Алексеевич с намеренной полуулыбкой, чтобы Екатерина Тимофеевна сама решила, как отнестись к этому его слову серьезно или отшутиться.

— А… Я знала, чувствовала, наверное… Но не думала, что позовете… Растерялась… Подождите минуту, подумаю.

Екатерина Тимофеевна опустила голову, замерла, держа руки на коленях. С лица ее медленно сошел румянец свежести, оно стало едва ли не под цвет белого шарфа на ее шее, только подкрашенные губы остались прежними, как на манекене, и Иван Алексеевич смотрел лишь на них, боясь не услышать слов Екатерины Тимофеевны, если она произнесет их шепотом. Но услышал сказанное внятно, даже громко:

— Приду. Если не смогу не прийти. О, как держит меня та моя жизнь!

Иван Алексеевич поднялся, подошел к Екатерине Тимофеевне, взял ее правую руку в обе свои, склонился, поцеловал.

— Спасибо. Я уже не одинок.

— Если не смогу… — повторила она.

— Если не сможете, — подтвердил он.

Ему хотелось сказать: приходи пока так, в гости. Но не сказал, поняв: нельзя. Неизвестно еще, что наговорит о Екатерине Тимофеевне номенклатурный шофер. И это «так»… Не выговорить его Ивану Алексеевичу, ибо сразу думается: сколько сходились, сходятся, будут сходиться «просто так» — от скуки, несчастья, под музыку и вино?.. Он представил себе их тайные встречи на час-другой, и у него даже сердце надрывно заныло: грешники на болоте! Стоило уходить из той жизни…

— Иван Алексеевич! — воскликнула едва ли не в ухо ему Екатерина Тимофеевна. — Вы опять задумались? А мне радоваться, бегать и прыгать хочется! Никогда я не была такой свободной!

Она стояла в шаге от него, уперев руки в бока, и улыбалась. Лицо ее вновь было свежим, с легким румянцем на щеках и светилось весельем: блестели зубы, вздрагивали нежные морщинки у губ и глаз, и пятнышко высохшего на подбородке молока сияло детской радостью. И виделось, чувствовалось, как легка, крепка, тяжела она: спугни — упорхнет, наткнись — разобьешься… Едва одолевая желание обнять, схватить ее за руки и целовать, целовать, а там будь что будет, Иван Алексеевич отвернулся, спросил:

— Едем, Екатерина Тимофеевна?

Она нашла в кармане куртки серебряную монету, метнула ее в темный провал за ивняками: чтобы вернуться сюда.

— Да-да. Мне пора!

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ездил Иван Алексеевич в город, набрал кое-каких магазинных продуктов. Зашел на почту. Женщина, выдававшая газеты, сказала, что есть ему и письмо. Пришло на «до востребования», и она сама положила его Пронину в газеты: он ведь, кажется, ничего не получает до востребования, так чтобы не затерялось… Поблагодарил женщину, письмо решил прочесть дома.

Вернувшись и оставив почту на веранде, пошел искать козу Дуньку: отвязалась, убрела куда-то. Нашел ее по жалобному блеянию на зеленом островке посреди топи — нащипалась зеленой травы, а назад идти боится, будто отяжелела и теперь непременно провалится в торфяную трясину. Спас шкодливую скотинку, привел во двор. Тут же увидел: сильный ветер, гудевший ночью, сорвал со скирды сена у сарая листы толи, придавленные жердочками. Собрал их, закрепил на скирде. Затем принялся обкладывать деревянными щитами ульи: пчелы у него зимовали во дворе, по новому методу. Вычитал в газете, что так делают кое-где за границей, проверил — выжили и летом меньше болели. До полуденного чая успел заменить истертую ступеньку в крыльце.

И все это время помнил о письме: от кого? ему ли? Может, ошибка какая?.. От бывшей жены? дочери? Нет, почерки у них другие, и обратный адрес — московский, дом, квартира… Может, Екатерина Тимофеевна написала ему из столицы от знакомых, не очень разборчиво расписавшись на конверте? Едва ли станет она затевать переписку, хорошо зная почтовых работниц своего районного города.

Когда наконец Иван Алексеевич понял, что просто побаивается этого письма и почти умышленно затягивает время, он, стыдясь своей нерешительности, пошел на веранду, взял конверт, быстро вынул из него сложенный вчетверо листок, принялся читать.

Уважаемый Иван Алексеевич!

Наш сын Федя погиб в Афганистане. Прошло уже больше сорока дней, как мы его похоронили. Горю нашему нет и не будет конца. Он сам пошел в военное училище, сам попросился в Афганистан, сам вернулся туда после ранений, хотя уговаривали его и мы, и военные начальники не делать этого: свое он отвоевал, и со здоровьем у него было не совсем хорошо. Он вроде заболел Афганистаном. Сказал нам: пока там война, я не человек, не могу быть нормальным человеком, понимаете? Мы его не понимали, не понимаем и теперь. Был он один у нас, Федя, и как мог оставить престарелых родителей сиротами? Он и жениться не успел, только все обещал внука и внучку. Федя, нам кажется, погиб в Афганистане сперва душой… Перед отъездом сказал: если меня убьют, вот адрес моего друга (ваш то есть, Иван Алексеевич), сообщите ему, а вернусь живым — сам поеду к нему работать, он там тоже воюет. Мы так поняли: вы лесник, и наш Федя хотел навсегда стать лесником, чтобы сажать и сажать деревья по всей земле, как он сам говорил. Но человек предполагает, а бог располагает. Не сбылась эта Федина мечта. Мы чувствовали, даже знали, что по душе он совсем не военный. Да что теперь сокрушаться? Видно, суждено нам было все это пережить. Самым же тяжелым оказалось другое: нам до последних своих дней не избавиться от вины перед Федей, перед всеми погибшими в Афганистане. Мы все, все виноваты в этом! Извините, Иван Алексеевич, если мы как-то расстроили вас письмом. Сами понимаете, не написать вам не могли: просил Федя. Окажетесь по случаю в Москве, звоните и заходите. И остановиться можно, Федина комната всегда примет Вас. Всего Вам самого доброго, и благодарим за все хорошее, что Вы сделали для нашего сына: он так удивлялся Вам и Вашей одинокой жизни в лесной сторожке!»

Ниже были четко написаны имена и отчества родителей Феди, а в самом конце листка:

«P. S. Верующие говорят, что душа умершего только на сороковой день после похорон навсегда покидает земную обитель. Прошло сорок три дня. Может быть, нам станет хоть немного легче?»

Иван Алексеевич неторопливо, как бы в забытьи, вложил листок в конверт, отодвинул письмо на край стола и так, чуть издали, поглядывал на, него, словно надеясь: глянет в очередной раз — и не обнаружит конверта на столе. Не было его. Привиделось, Примерещилось.

За окнами то сумеречно темнело, то резко прояснялось, если солнце прожигало низкие тучи где-то над Горькой долиной. Тишина была особенной, здешней, глубинной, когда все, что не рядом с тобой, непреодолимо обособлено, отделено. Прокричал петух, тявкнул пес, проблеяла коза — и голосах их, кажется, пробились к тебе чуть ли не с другой стороны планеты.

Нечасто впадал Иван Алексеевич в такое бесчувствие и бездумье. Он называл это «анабиозом». Вроде бы ты жив — и выпал из мира, вроде ты дышишь — а время остановилось для тебя. Все в тебе замерло, исчезли боли и болезни, ты не стареешь, ни к чему не стремишься. В голове глухо, пусто, тебе трудно даже вспомнить свое имя. Так, наверное, лишаются ума, не найдя в себе воли вырваться из бездумного растительного существования.

Иван Алексеевич резко встряхнул головой, сильно растер виски костяшками согнутых пальцев.

Письмо лежало на краю стола.

Он спросил себя: разве ты верил, что лейтенант Федя вернется живым и невредимым? Он поехал в Афганистан, не найдя себе места на родине, вернее, не чувствуя себя пригодным для мирной жизни, пока там идет война… Нет, не в тот вечер Федя решился на это, когда в колокол ударил. Тогда уже он «им, друзьям в Афгани, позвонил: еду!»

Раньше он начал собираться, может быть, еще прямо не думая об этом. Съездил на мотоцикле в район к тетке, привез кассетный магнитофон «Панасоник», стал запускать музыку, слушать радио, и зарубежные «голоса» тоже, читать газеты.

Однажды утром он выскочил в трусах, босиком на крыльцо, где присел передохнуть Иван Алексеевич, поставив у ног ведро с Дунькиным молоком, и заговорил, потрясенно тыча пальцем в газету:

— Послушайте, что я вычитал! И это в нашей, советской газете! Понимаю, перестройка, гласность, надо говорить правду народу! Но как можно поверить в такую правду, дорогой и милый Иван Алексеевич? Не укладывается, как говорится… Да и какую башку надо иметь, чтоб она переварила такое? Слушайте.

«Вертолет проплыл над гигантскими промышленными комплексами, потом над огромными черными озерами — это были отстойники шламов, а точнее, ядовитой грязи. Потом мы очутились над лунной поверхностью. Картина была жуткой: грязно-серая пустыня. Пройдя «лунные горы», вертолет снизился над полем. Увы, это было уже не поле, а немой крик земли. Подумалось: каким же сильным и бездушным должен был быть «свинтус грандиозус», своим рылом перевернувший, изувечивший, испоганивший землю, которая кормила человека, была ему родиной!»

Это же новая Горькая долина!

Федя отбросил газету, с треском развернул другую, едва не порвав ее.

— А вот, Иван Алексеевич, еще одна картина:

«Валили, бульдозерами сгребали громадные деревья, волокли их по селу, за бутылку продавая старушкам на дрова. Словом, свели последний лесной оазис — единственную отраду в степи. И стоит теперь наша деревенька голая, в колодцах не стало воды, копанки высохли, исчезли птицы, улетели аисты, а сколько их было! А ведь такая здесь была красота. Есть ли в стране сила, которая могла бы остановить наших мелиораторов? Сейчас они двинулись на соседнюю деревню — Ходосиевку. Остановите безумцев!»

Отбросив так же брезгливо и вторую газету, Федя сходил в дом за сигаретами и спичками, сел на ступеньку крыльца рядом с Иваном Алексеевичем, курил жадно и молча, ожидая, вероятно, успокоения нервов. Молчал и Иван Алексеевич: не огорчать же еще более Федю, два своих афганских года, пожалуй, мало читавшего наши газеты, тем, что теперь и пострашнее кое-что печатается, — чего стоит, к примеру, глобальный проект поворота северных рек! Но молчание делалось неловким, Федя мог подумать, что с ним не хотят говорить, и Иван Алексеевич спросил:

— Товарищ лейтенант вроде бы озаботился гражданской жизнью?

— Сильно ли она отличается от военной? Воюем — пустыню оставляем, трудимся — все опустошаем вокруг… Это же какая-то нескончаемая война. Мы не живем на Земле — воюем. Нам надо перестать воевать — сегодня, немедленно. Уничтожить оружие. Не убивать. Главное — не убивать! Нет таких целей, за которые можно убивать, травить, уничтожать живое… Что мы за недочеловеки? Когда упьемся кровью, когда опротивеет нам зарывать в землю трупы солдат? Как можно жить и чем-то наслаждаться, что-то строить для счастья будущих поколений посреди нескончаемой войны — друг с другом, с природой, и в космос вот с таким сумбуром влезли… А, Иван Алексеевич?

— Видим же: можно.

— Это я и хотел от вас услышать! Пока будет можно — будут войны. Что же делать?

— Делать так, чтобы человек не чувствовал себя счастливым, если где-то и кого-то убивают. Если учат его безродности. Если уродуют, жгут, отравляют землю. Говорить, показывать, тревожить надо…

— А он, человек, ничего этого не знает, Иван Алексеевич? Он же поголовно грамотный, начитанный, наслышанный. И что меняется? Его ставят под ружье, его сажают на бульдозер — и он стреляет, давит живое гусеницами. Не подумайте, что я себя ставлю выше кого-то. Такой же, в том же потоке. Вот только думать стал… Если вернусь к гражданской жизни, будет она у меня, как ваша.

— Приглашаю, Федя. Мы тебе отдельный дом поставим, местечко приметил недалеко отсюда, чистое, высокое, и тумана болотного меньше будет.

— Спасибо, Иван Алексеевич. Буду воображать дом на высоком месте. Но чтоб вид из окна — на Горькую долину. И запашок чтоб шел не только фиалковый. А то ведь знаем мы человека, на голой кочке счастливую жизнь для себя лично устроит.

Невесело посмеялись, неспешно позавтракали хлебом и молоком, завели мотоцикл и поехали осушать краешек Горькой долины.

После того разговора Федя стал все чаще запускать свой изящный и громкий музыкальный аппарат. Утром, вечером. Иногда он брал его с собой на работу. Подвесит к ивовому кусту, и музыка бодрит их мажорным ритмом. Оправдывался: «Все равно ведь, Алексеич, здесь птицы не поют». Ивану же Алексеевичу думалось: «Нет, иное что-то повлекло тебя к «Панасонику». Скорее всего, зовет та большая, внешняя жизнь. Ты как бы издали, настороженно к ней прислушиваешься…»

У Феди были хорошие записи ансамбля «Битлз». Более высокой эстрады для него, кажется, не существовало (наши домашние роки он называл «группами захвата дебилов»). Слушать некогда знаменитый квартет англичан он мог почти беспрерывно. Иногда переводил слова песен Ивану Алексеевичу.

— Слушайте, здесь так: «Мир круглый — и мне хочется плакать, мир круглый — и он крутит меня дальше и дальше». — Помолчав с опущенным, занемелым взглядом, он снова начинал переводить наиболее, вероятно, значительные для него слова: — «Однажды ты увидишь, что меня уже нет, — здесь так дождливо, и я пойду за солнцем…»

Случалось, не дослушав песни, Федя резко выключал магнитофон, молча смотрел на Ивана Алексеевича, как бы вспоминая, кто этот человек и почему он, лейтенант Федя, здесь и с ним, и вдруг говорил:

— Там небо синее, горы пепельные, ветер «афганец». И воздух обжигает — летом зноем, зимой холодом. Там живешь только душой. Когда меня ранило, я не почувствовал боли, просто заболела душа.

Перед сном как-то:

— Иван Алексеевич, это же страшно сказано о человеке — «свинтус грандиозус». Ну ладно, мы с вами люди все-таки обыкновенные, потому и не безгрешные. А возьмем музыканта, ученого, поэта, людей тонких, высоких в своем деле, — они что же, нисколько не «свинтусы»? Пусть немножко, не «грандиозус» хотя бы? Не подумайте, что мне хочется чернить их, нет, я хочу, чтобы они были нам примером — чистыми и высокими, но… не получается это. Я ведь знаю, они молчат про Афганистан и спасают от него своих сыновей и внуков… Как же мы защитим природу, себя, если мы почти поголовно те самые «грандиозусы»?

В дождливый день, под навесом летней кухни:

— Иван Алексеевич, гляньте! Филька на пару явился. Вон, из-под изгороди выполз, ведет ежа… нет, ежиху, конечно. Смотрите, как рыльцем подталкивает ее: мол, смелее, тут тебя никто не обидит, тут тебе даже обрадуются!.. Скоро ваш змей Иннокентий подругой ползучей обзаведется, чего ему холостяцки в норе под крыльцом скучать? У куриц бравый Оратор есть. Дунька, можно сказать, в законном браке — муж-козел на подворье лесника Акимова проживает… Только вы, Иван Алексеевич, со всех сторон одинокий. Ну я — ладно, мне жениться пока некогда было, обходился знакомствами, а вы как без женщины, жены? Говорите, анахоретствуете? Можно обходиться, если много работаешь и цель имеешь? Да, мы и позабыли про пустынников, монахов, монахинь… Все женятся, замуж выходят, да мало кто в семьях хорошо живет. Я сейчас и подумал: будь у вас тут жена, семья, попросился бы я к вам на постой? Едва ли. И еще подумалось: одинокие нужны, хорошие, смиренные одинокие. Смотрят на них люди и хоть немножко очищаются, что ли: кто не устает от бестолковщины житейской, кто не тоскует о жизни для души?.. Пусть у нас будут монастыри, чтоб любой мог помнить: если очень и очень утомлюсь, уйду в обитель покоя.

На осушаемой деляне, после низко прогрохотавшего над Горькой долиной вертолета:

— Наш десант на танках перебрасывали. Вдруг взрыв впереди — мина! Танк развернуло, мы попрыгали на шоссе. Залегли. Спокойно вроде. Давай гусеницу чинить — танкистам помогать. Работенка для штангистов-разрядников: один трак двести кэгэ. Подняли вчетвером, держим — и тут рвануло шагах в пяти. Духи прицельно снаряд кинули. Развеялась пыль — двое убитых, двое раненых, в том числе и я. А первый раз меня легко — пуля выше локтя левую руку прошила…

Разве вспомнишь теперь все сказанное лейтенантом Федей?

Перед уходом ему захотелось побыть одному, он отпросился утром: «Поработайте без меня, Иван Алексеевич, мне нужно кое-что додумать». Поздним вечером того дня и разнесся над Горькой долиной колокольный звон.

Федя отказался ехать в город на мотоцикле: «Разомнусь немного, солдату будет полезно, и как хорошо двадцать с лишком километров по земле ногами!» Ремень кожаной сумки — на одно плечо, ремень чехла с «Панасоником» — на другое. Обнялись. Зашагал легко. У поворота дороги остановился, помахал рукой, с нарочитой бравостью пригладил усы и бородку, отрощенные за месяц здешнего отдыха, — мол, будет все как надо! — и скрылся в березовой роще.

Хорошо видна из окна Ивану Алексеевичу эта роща, посаженная им одиннадцать лет назад, позднеосенняя, теперь голая, насквозь просвеченная вдруг выглянувшим солнцем — так глубоко, что за нею зеленой кипенью проглянул молодой сосняк.

Да, он поедет в Москву, навестит родителей лейтенанта Феди и, конечно, его могилу. Поедет зимой, когда будет много свободного времени. Попросит Акимова постеречь дом. А сейчас он напишет письмо пожилым родителям Феди, объяснит им, городским жителям, как важно вовремя посадить лес. Нет, сперва он выразит им свое сочувствие, поведает о своей горькой убитости: на свете не стало нужного людям человека! Расскажет, как пришел к нему Федя, кем он был для него… Поищет успокоительные слова. И только потом о посадке леса. Непременно прибавит: Федя не простил бы ему ни одного упущенного дня.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

По ночам подмораживало, иней не стаивал почти до полудня, погода держалась ясная, сухая. Дышать бы и дышать крепким предзимним воздухом, но с Горькой долины все чаще наплывали туманы, гнилой моросью кропили подворье Ивана Алексеевича Пронина, и по утрам ему иной раз приходилось жечь лампу — так непроглядно мутно было в окнах дома.

Управившись во дворе и позавтракав, он грелся чаем, заваренным с листьями малины и мяты: вчера немного застудился, случайно угодив сапогом в затянутое мхом «окно». Перебирал скопившиеся газеты, выискивая наиболее интересное. Читать все подряд он не успевал, что не очень его огорчало, ибо полагал: без разбору читают только пенсионеры — у них времени много.

Ага, вот высказывание одного видного американца:

«Мне кажется, для вас сейчас главное — разговор о своем назначении, своей «айдентити» (подлинности то есть), как у нас говорят. Есть ли у современного русского человека «айдентити», настоящая, без сталинизма, — вот в чем вопрос».

О, это уже интересно, можно поразмышлять! Заварим свежего чаю для умственного просветления. Умный американец, ничего не скажешь. Но о русском человеке, пожалуй, не все знает. Возьмем меня, Пронина И. А., русского со всех сторон, ну, хотя бы по ближним предкам. Много ли во мне сталинизма? Есть, есть эта ущербность! Правда, не самим «вождем народов» воспитанная — его наследниками: чти любое начальство, помалкивай, знай — за тобой следят, носи в себе страх перед правотой и силой государства… (Ведь этого не отменил и Хрущев, разоблачивший культ Сталина.) В моем отце, естественно, было много сталинизма — полжизни прожил при «вожде», в деде вообще не было — сгиб в начале двадцатых. В дочери моей… жаль, мало знаю ее. Но, думаю, — всего лишь отголоски какие-то не очень внятные. А внуки мои, если таковые будут, едва ли что-то унаследуют от сталинизма. Уже для теперешних двадцатилетних Сталин — легенда малопонятная, пусть и страшноватая. Допустим на минуту самое печальное — перестройка сорвалась, одолели «недостройщики», те, кто хочет постепенно улучшать наше общество, то есть во многом оставить прежним, брежневским, — разве может возродиться сталинизм? Была трагедия, был фарс — время уложилось в историю. Ему просто не будет места: вымрут последние носители культа… Вернемся, однако, к русскому человеку, к его «айдентити», как выразился ученый американец…

Иван Алексеевич прошелся по комнате, напрягая свои «средние», как он считал, но «придирчивые» мыслительные способности, почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, догадался: Серафим Саровский следит за ним из темноты иконы. Подошел к божнице, спросил:

— Ты-то русский, Серафим? Где-то на Тамбовщине была твоя пустынь. Значит, русак. Скажи тогда, неужели мы, теперешние, насквозь просталинились? И ничего другого в нас нет? А я вот чувствую: и ты во мне есть. И другие видные и выдающиеся. Например…

Но Ивану Алексеевичу пришлось прервать свою речь: он явственно услышал приближающийся, сипло сосущий тишину рокоток трактора. Гнал свой бульдозер к его подворью Василий Конкин. Молодец! Не подвел. Договорились — помнит слово.

Быстро одевшись, Иван Алексеевич вышел во двор.

Румяный круглолицый Василий, в чистой бежевой куртке и новенькой клетчатой шляпе, этакий современный работяга-интеллигент, подогнал бульдозер к самой калитке, резко осадил, едва не зацепив вскинутым ножом изгороди, приглушил мотор и, как все, работающие на грохочущей технике, излишне громко выкрикнул:

— Алексеич! Сигай в мой лимузин, прокатимся по твоей курортной местности!

— Кати один, Вася! Туда же, на Ржавую топь, где в прошлый раз перемычку нагребал, протяни ее до холма с березами. Может, позже навещу тебя, разомну вот свой радикулит.

— Понятно, командир! Лечись и выздоравливай. Жалко, не делаешь медовухи. Знающие пропагандируют: все болезни лечит, особенно душевные и простудные. Может, заваришь? В счет платы за труды мои бульдозерные?

Василий смеется, крутит сдернутой шляпой над белобрысой головой, разворачивает бульдозер, опять едва не задев изгороди (явно из молодежного лихачества), и вскоре грохот тяжелых гусениц глохнет в низком кустарнике и тумане, замутившем поля и перелески вокруг Горькой долины.

По двору бегал, взлаивая, Ворчун: рад, что хозяин остался дома. Не любит тех, кто уводит или увозит Ивана Алексеевича, даже мотоцикл для него — живое и недоброе существо, не раз прогрызал резину на колесах (приходится ставить машину в сарай); Василий же Ворчуну особенно несимпатичен: обидно дразнит, хватает прокуренной лапищей нос и держит, пока визга не выжмет. Тяпнуть бы этого весельчака разок-другой, да хозяин накажет: нужен ему для чего-то Василий!

Иван Алексеевич гладит Ворчуна, подтверждая: нужен. Хотя и отношения между ними едва ли дружеские, потому что не совсем чистые, что ли. Или, напротив, вынужденно дружеские?

Чего бы, казалось, проще, в конторе совхоза заказать бульдозер, оформить бумагой, внести деньги. Но нет такого закона, по которому частному лицу можно давать государственный бульдозер. Другое дело — бульдозерист Конкин попросит машину для себя лично в нерабочий день, без оформлений и бумаг.

Понятно, нехорошо это. А как быть? Где бульдозеру два-три прогона сделать, там Ивану Алексеевичу две-три недели лопатой ковырять. И если уж честно совсем: откуда взять ему денег на бульдозер, будь разрешено заказывать его? За час работы и полсотней, пожалуй, не рассчитаешься. А Василий Конкин медом берет, да еще довольно похохатывает: «Медом куда выгодней! «Левые» рублики как понесешь домой? Они же вроде частично ворованные, потому и пропиваются для очищения совести. Медок — совсем иной сортимент, и бригадир с удовольствием берет, и жинка радуется ценному продукту, без подмесу сахарного и протчего; «пронинскому», как мы популярно называем». Мало хорошего в их такой дружбе, каждому ясно, к тому же в перестроечное время, пусть и самое начальное. Одно оправдание: не для себя старается Иван Алексеевич. И вот что он может сказать: окиньте мысленным взором, как выражаются литераторы, наши необъятные пространства — сколько всего незаконно понастроено: дач, гаражей, особняков с мансардами… Откуда лес, кирпич, прочие материалы? Все ворованное у государства. Неэтично? Конечно. Но ведь государство ничего не продавало своим гражданам. Вообразим на минуту другое — никто и гвоздя не украл. И окажется: нечего окидывать мысленным взором — пусты пространства, ни садово-огородного домика, ни дачки, ни садика на пустыре… Лишь города и села этакими обособленными людскими скопищами, большими и малыми. Грустное было бы зрелище, не правда ли? Но люди все-таки существа разумные, вот и стремились они в эти пустые пространства, к земле и природе, строя «вторые» жилища и нарушая древнюю заповедь «не укради!» Не отсюда ли началось: бери, тащи, хапай, честно ничего не наживешь?.. Теперь многое меняется, и узаконено кое-какое частное строительство, и можно кое-что купить. Будет вероятно, еще свободнее. Неясно другое: как быть с миллионами воров-застройщиков недавнего прошлого? Простить им за давностью лет, к тому же «застойных»? А все ли простят себе?

Иван Алексеевич идет в дом, повторяя одно слово: «Вина, вина…» Возможно ли жить без вины, не стремясь даже и малым чем-то служить себе?.. Василий Конкин на Ржавом болоте засыпает топь, а у Ивана Алексеевича душа побаливает: нечистое дело, поймают Василия… Он выкрутится, конечно, брежневской закалки молодой человек: думай одно, делай другое, умей отчитываться и ни за что не отвечай. Но подбил-то его на это он, Пронин. Было бы легче ему, пожалуй, если бы Василий понимал, как нужна его работа здесь, на топях Горькой долины. Смеется только: «Думал, хоть ты, Алексеич, не будешь лекций толкать, сознательности учить. Твоя плата, мое исполнение, а для чего тебе это нужно — пусть у тебя голова болит. Вон рванет термоядерная — и твое болото мигом осушится. Зима, Алексеич, вечная наступит. Советую заранее теплой одежонкой запастись и землянку поглубже вырыть. Или под болотам помещеньице отремонтировать, там ведь, говорят, дворцы были хрустальные». С кем говорить, кого убеждать? И все-таки: не соблазни словом и делом… Значит, двойная вина, своя и Василия, на нем, Иване Алексеевиче. Никуда ему от нее не деться.

Он разогрел самовар, присел к столу, глянул на газеты и вспомнил: не обдумал до конца высказывание американца о сталинизме. На чем прервался? Ага, говорил Серафиму Саровскому, что «и ты во мне есть, и другие видные и выдающиеся».

В русском, думаю, не больше от Сталина, чем от Грозного, Петра Первого, Пугачева… И почему в нем не должно быть сколько-то от князя Владимира Крестителя, Марфы Посадницы, Пушкина, Ленина, маршала Жукова?.. В русском всего понемногу, как, впрочем, и в любом человеке другой национальности. А если это так, то наша «айдентити» не может быть исключительно сталинистской. Есть в нас, уважаемый американец, подлинность истинно русская, копившаяся веками, и она-то поможет нам, и, думаю, быстро, освободиться от кошмара, сталинизма, к тому же восточного происхождения.

Иван Алексеевич встал, прошелся по комнате, как бы каждым своим звучным шагом подтверждая только что сказанное. Но сознание человеческое коварно, и потому не замедлила явиться мысль: а лучше ли сталинизма «брежневизм»? Там вера была, пусть и слепая. Тут — мерзость двуличия, вранье, наглое приспособленчество, спаивание, внушение рабской морали: все продается и покупается! Вот же, Василий Конкин — «полноценная» личность застойного времени. И он, Пронин, разве не набрался хоть сколько-то той психологии?

Сталиным можно хотя бы пугать. А кто боялся Брежнева? Над ним смеялись. Но долго будем избавляться от «брежневизма» в себе, вытравлять его из нашей жизни. Целое поколение воспитано этим многоорденоносным лже-вождем!

Иван Алексеевич ощутил вдруг усталость, слабо заныло сердце, будто ему не хватает воздуха, и вздрогнул, почувствовав: в кухонное окно на него кто-то смотрит! Медленно повернулся. В окне скалилась морда Ворчуна, как бы подлакированная блеском стекла. Взобравшись на поленницу, пес любопытствовал: жив ли хозяин, почему не выходит из своей огромной деревянной конуры?

— На сегодня довольно! — сказал Иван Алексеевич сжимая руками голову и раскачивая ее, точно пытаясь вытряхнуть вон непосильные для его серого вещества мысли. — В другой раз, а то и свихнуться можно. Чистая мыслительность мне вредна. Я из тех, кому надо сочетать умственное и физическое. Во двор, там чурки не колоты!

Бензопила у него своя, купил списанную в лесхозе, подремонтировал и пятый год горя с дровами не знает, кряжует в лесу сушняк, возит на мотоцикле, во дворе распиливает. Вчера наворочал гору чурок-кругляков.

Несколько минут Иван Алексеевич стоял, вдыхая запахи опилок и бересты, — теплые в холодном воздухе. Когда ощутил себя легким и веселым, взял крайнюю чурку, поставил ее на широкий дубовый чурбан, поднял колун до плеча и ударил им в середину желтого круга с тесным счетом годовых колец, набранных деревом за долгий свой век и умершим стоя. Легкий звон, свист воздуха — и две половинки разлетелись в стороны. Подобрал. Каждую расколол еще на три части. Это уже дрова. Полюбовался: ровные, аккуратные полешки. В поленнице их подсушит ветер, подзолотит солнце, а когда прохватит зимним морозцем — до звона и легкости почти невесомой, приятно будет и в руки их взять, и в печь положить. И жар от них пойдет сухой, стойкий.

Работал часа два. Размял свой застуженный радикулит, разогрелся.

Наскоро пообедал, завел мотоцикл и поехал на Ржавую топь смотреть, как трудится бульдозерист Василий Конкин.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Утром, по пути из города, заехал к Ивану Алексеевичу лесник Акимов, долго пил чай, рассуждал о том о сем, мялся, вздыхал, повторяя свое всегдашнее присловье: «Жизнь, она такая, понимаешь ты?..» Иван Алексеевич догадался, конечно, что Акимов хочет сообщить ему что-то не совсем приятное, но не торопил его: беда не припозднится. Наконец попросил:

— Говори уж, Петрович.

— Так я и говорю: видел Екатерину Тимофеевну Ситкову, подошла ко мне возле магазина. Машина-то у меня заметная — красная. Рассказала: горе большое у нее. Муж работал в колхозе на картошке, он у нее музыкант какой-то, ну и попал под гусеницу трактора, ночью мешки грузили. Ноги одной начисто лишился, другую помяло. Словом, калекой сделался, понимаешь ты… Нет, не просила тебе передавать. Но, полагаю, для тебя рассказала. Так что извини за неприятное сообщение. Я и сам ехал и горевал: когда это кончится — городских гонять на сельхозработы? Да хоть бы выбирали более физически приспособленных. А то музыкантов, артистов, школьников… Все равно ведь: ни картошки, ни работы. Мы с тобой про это не раз толковали, да кто нас слушает? Полагаю, перестройка отдаст землю, у кого ее отобрали, чтоб не мучились на ней города. Ну, я поеду, не горюй тут особо, жизнь, она такая, понимаешь ты?..

Акимов вытер наодеколоненным платком темно-загорелую лысину, покрыл ее до самых ушей зеленой фуражкой с золотой кокардой, и тугой, праздничный, в новенькой лесной форме, надетой по случаю поездки в город, направился к двери. От машины махнул рукой, сжатой в кулак, — мол, крепись, жизнь, она… — упруго вспрыгнул на сиденье, уехал, радостно облаянный Ворчуном.

Иван Алексеевич прошелся по двору, бросил в загон Дуньке клок сена, вернулся к крыльцу и как был в легком пиджаке, с непокрытой головой и в полуботинках на босу ногу, так и присел на ступеньку крыльца.

Первым снегом припорошило землю, а перед этим неделю держались морозы, и затвердела она на многие километры вокруг, стала гулкой, отзывчивой на шаг и звук. Успокоилась Горькая долина, откурив туманами, вершины заснеженных теперь солеотвалов были чистейшей, недосягаемой белизны и даже по ночам лунно светились, будто сильвинит внутри их тлел и нагревался.

Сидел Иван Алексеевич почти ни о чем не думая, впав в знакомое безразличие, обычно спасительное для него: все душевное в нем сжалось, занемело, чтобы постепенно, набравшись сил, вернуть его к способности жить и мыслить.

Сколько прошло времени, он не знал. Ощутив холод ногами, спиной, подумал: «Так и простудиться можно». Голова опущена на руки, руки уперты локтями в колени, глаза закрыты. «Пора очнуться». Он медленно поднял голову, сощурился от холодного света, необъятно хлынувшего из пустого предзимнего пространства, проговорил:

— Я ведь знал: та жизнь не отпустит ее. Чем-нибудь удержит. О, она страшной силы, та жизнь! Человек — былинка в ее скоплении.

Он медленно разогнулся, поднялся, медленно пошел в дом. Вздрогнул, оказавшись в тепле, но самовар греть не стал — не хотелось пока ни чая, ни еды. Прилег на диван. В дрему погрузился сразу, глубокую, с жутким видением: будто столб ярчайшего света опустился с небес на землю и принялся всасывать в свою трубу все живое — людей, деревья, дома, машины… Немые крики, жуткие лица… все смешано, перепутано. Вот младенец, вот женщина в изодранных одеждах, вот старик с бородой парусом, вот, огромный дом, из которого выпадают жильцы… и пара молодоженов, он в черной тройке, она в белом платье и фате, сцепившись руками, несутся ввысь… И почему-то лишь он, Иван Алексеевич Пронин, знает: свет этот небесный никого не убьет, подняв с земли все живое и мертвое, прополоскав в небесах, медленно рассеет по лону земли, и видит уже Иван Алексеевич новые селения и города в той, как бы совсем другой жизни, тихие, ясные, среди садов и над светлыми водами… Хочется крикнуть им, орущим и страдающим: «Не бойтесь, радуйтесь свету, возносящему вас!» Но горло у Ивана Алексеевича немо, как немо все это необыкновенное видение. И вдруг страх проникает в него, холодит до шевеления волос на голове: мощный ток воздуха начинает втягивать его в тот ярчайший столб света. Оторвал от дивана, приподнял, понес… «А меня зачем, мне здесь хорошо, у меня работа!..» — кричит Иван Алексеевич, забыв, что надо радоваться вознесению и перемещению в иную жизнь, раскидывает руки, пытается удержаться за крышу своего дома, за мечущийся на ветру флюгер. Какое-то время висит над своим подворьем, видит, как медленно угасает столб света, затухает ток воздуха, и вот он, Иван Алексеевич Пронин, падает сквозь крышу своего дома на диван — легко, без боли.

Он смотрит в потолок, понимает, что ему все это примерещилось, и все-таки ощупывает себя рукой, трогает лоб, проводит ладонью по щеке. Да, он невредим и в своем доме. Вон божница с иконами, святой Серафим смотрит на него со всегдашним укором: нет в тебе смирения!.. Стол, самовар, ровный свет из окон, стопа газет на краю стола… Так, поднимемся, сядем, обдумаем только что привидевшееся. А разве можно обдумывать сны, искать в них какой-то житейский смысл? Их, вероятно, надо просто чувствовать, и тогда они что-нибудь подскажут. Сны Ивану Алексеевичу почти не снились, а если что намерещивалось под утро, то сразу же и забывалось, как только он просыпался. И вот это видение…

— Ага, понимаю: я один. И всегда буду один.

Иван Алексеевич прошел в кухню. На плите все остыло. Решил разогреть. Открыл дверцу печи, положил на колосник сперва бересты, потом сухих, заранее натесанных щепок, сверху — некрупных поленьев. Поджег бересту. Пламя схватилось сразу, пахнуло в дом запахом костра, сочно загудело под чугунной плитой. Когда печь нагрелась и тепло растеклось по дому, Иван Алексеевич сказал себе:

— А разве ты к чему-то другому готовился? Кто мог к тебе сюда прийти? Считай и это видением.

Он неторопливо пообедал, сполоснул посуду нагретой на плите водой, неспешно оделся — в куртку ватную, сапоги с шерстяными носками, голову покрыл старенькой кроличьей шапкой для будней, взял рукавицы и вышел во двор.

Полдень был ясный, с крепеньким морозцем.

Иван Алексеевич глубоко вздохнул ему почудилось, что ноздри его уловили еле слышимый фиалковый запах он глянул в сторону сияющих белизной солеотвалов, погрозил им:

— Дышите еще?

Сегодня у него работа особая — плотницкая. В старой, оставленной ему Илларионом Дроновым баньке подгнили два нижних венца. Надо их заменить. Лес заготовлен давно, просушен, ошкурен, времени все не мог вы брать. С утра сегодня и хотел приняться да лесник Акимов, его сообщение…

Надо подважить, приподнять баньку выбить из-под нее гнилые бревнышки, положить на их место новые. Таким делом Иван Алексеевич никогда не занимался. Но видел как меняют венцы в срубах домов. Значит и сам сможет.

Катит к баньке и устанавливает чурки, кладет на них ваги — бревна и приподнимает сперва одну, затем другую стену сруба. Под банькой, оказывается, положен камень-плитняк, но он осел, врос в землю, потому и венцы начали подгнивать. Иван Алексеевич чистит прокапывает лопатой дроновский фундамент, как бы приподнимает его, потом кладет на него первое крепкое сосновое бревнышко.

Ему жарко и весело, он сдвигает на затылок шапку, откидывает рукавицы, он ничего не помнит, ни о чем уже не думает, кроме как о работе, этой, делаемой сейчас и только, может быть, в самые легкие и ясные минуты чудится ему, что видит его, следит за ним откуда-то из пространства неусыпное Око.

На бревнышки кладет сухой, аптечно пахнущий мох, из приподнятой баньки сквозит, застоялым духом продымленных досок пола и полка́, листвой старых березовых веников… Венец срублен «в лапу», как и вся банька, подогнан. Пора прилаживать к нему второй. Конечно, можно было взять у Акимова домкрат: с помощью техники, так сказать, отремонтировать подгнившее строение, но Ивану Алексеевичу захотелось сделать все по старинке, как делали это неторопливо и обстоятельно мужики в Дроновке.

Венцы понизу опоясали баньку, будто окольцевали ее сделали веселой и как бы парящей в воздухе. Иван Алексеевич стесывал топором и зачищал рубанком кое-какие неровности, когда послышался мотор автомобиля и залаял Ворчун.

Пошел глянуть.

У калитки стоял зеленый «газик», в приоткрытую дверцу нахмуренно выглядывала пожилая женщина в пышной беличьей шапке и цигейковой дошке, кивая и указывая рукой, вероятно, на лающего пса. Иван Алексеевич отпугнул Ворчуна, женщина медленно, словно боясь тут же увязнуть в непрочной земле, вывалилась из машины, громко сказала:

— Здравствуй, Пронин! Вот ты где законспирировался. Едва тебя разыскала, хорошо хоть лесники подсказали!

— Что же вы, Галина Павловна, не знаете, где ваши кадры трудятся? — спросил с намеренной бодростью Иван Алексеевич, узнав в женщине кассира дирекции «Промсоли» и подумав: вряд ли с чем-то хорошим нанесла ему визит эта солидная дама. — Прошу, как говорится, к моему шалашу. Вот уж кого не ожидал!

— Заставил приехать, Пронин: два месяца зарплату не получаешь.

— Бывало, и по три терпели.

— Это бывало. Теперь другое дело: расчет тебе дают.

— То есть, Галина Павловна?..

— То и есть, что говорю. С Нового года закрывается ставка сторожа при старых солеотвалах. — Женщина, близоруко сощурившись, посмотрела через двор, за церковь, в пустоту бывшей промтерритории, увидела голубые, бело-голубые, искрами сверкающие на морозном солнце горы, еще более сощурилась, спросила: — Так это они и есть?

— Они, Галина Павловна.

— Будто хрустальные.

— И фиалками от них летом пахнет.

— Да кто доберется до этого хрусталя с запахом? Разве что зимами, так попробуй удолби эти ледники. В сохранности и без сторожа будет. Так, Пронин?

— Именно, Галина Павловна.

— За что же ты тринадцать лет зарплату получал?

— А зачем платили?

Женщина заколыхала в смехе свое тяжелое тело, пристально-озорно оглядела сторожа при солеотвалах, покивала чуть заметно головой сама себе: мол, ничего, находчив мужик и с виду крепкий, представительный, такой зазря не будет сидеть на гнилом болоте, вон какое подворье себе отгрохал! Отирая платочком раскрасневшееся лицо, она сказала:

— Я-то смеюсь — ладно. А ты, Пронин, чего веселишься? Без работы, считай, остался.

— Это бы ничего, да в тунеядцы попаду.

— Вот-вот.

— Ждал увольнения, вроде бы даже готовился: когда-нибудь, кто-нибудь в «Промсоли» догадается же ликвидировать ставку бесполезного сторожа. И все-таки неожиданно как-то… Растерялся вот и забыл пригласить вас в дом. Прошу. На чай пронинский.

Строгая на работе, Галина Павловна оказалась здесь, вдали от конторских кабинетов, женщиной смешливой, не лишенной чувства юмора. С деланным страхом оглядывая Ивана Алексеевича, она покачала головой и чуть отстранилась: не опасно ли входить в жилище к одинокому и такому приветливому бирюку?.. Кивнула на дремавшего за рулем седоусого шофера: и надзор имеется! К тому же им надо побывать в городе, а уже вечереет, так что с чаепитием никак не получается. Вот если он продаст ей своего знаменитого меду, да недорого, она скажет ему спасибо и долго потом будет вспоминать свое гостевание на подворье Хозяина болота.

Иван Алексеевич вынес две литровые банки — Галине Павловне и шоферу, денег не взял, конечно, чем удивил даже всего повидавшего престарелого промсолевского водителя (лето было сухое, мед на базаре десять — двенадцать рублей килограмм!). Шофер искренне жал ему руку, помог разложить на капоте машины ведомости и придержал их, пока Иван Алексеевич поочередно расписывался в каждой и получал деньги.

— Все, Пронин, — сказала Галина Павловна, по-свойски крепко пожимая Ивану Алексеевичу руку. — За окончательным расчетом приедешь после Нового года. Домой к себе не приглашаю, муж у меня сердитый. А тебе бы сюда не мешало молодку подыскать. Может, поручишь?

— Тунеядку?

Гости засмеялись, сели в машину, посоветовали ему вернуться на свою прежнюю, серьезную работу в «Промсоли» — он же нормальный, умный, грамотный мужик! — и уехали.

Иван Алексеевич прошел к баньке, дочистил топором и рубанком новые венцы, все удивляясь, с какой легкостью он воспринял сообщение о ликвидации его многолетней должности (помогла и кассирша своей бойкой общительностью), собрался было идти в дом, но присел на чурбан и задумался.

Блекло смеркалось. По Горькой долине широко гулял ветер, метя поземку, забеливая черный лед шламовых озер, холмы неживой земли, гудроновую крышу провалившейся обогатительной фабрики, проржавелые фермы копров и дальше, за ними — озера, холмы, искореженный бетон… Скоро все это мертвое пространство покроется снегом, как немеренным саваном, замрет, заледенеет до следующего лета.

Где будет к тому времени он, Пронин? Сколько недель, месяцев можно числиться безработным? Станут ли его отсюда выселять? Куда?

Ничего этого Иван Алексеевич не знал. И впервые почувствовал себя не просто одиноким — сиротой на густо населенной планете.

К кому обратиться, кого попросить, чтобы его оставили здесь? Не нужна ему эта сотня сторожевых рублей, он заработает себе на пропитание, только бы разрешили ему жить в своем доме, у Горькой долины, которая без него станет разрастаться, утопит насаженные им кустарники и рощи.

Может его забудут? Ведь бросили, забыли эту загубленную долину. Да и его не очень-то помнили. Надо просто тихо жить, ни от кого ничего не требуя.

Заперев калитку, проверив, плотно ли притворены ворота, Иван Алексеевич прибрал инструменты, обошел двор, уже твердо зная — по своей воле он отсюда не уйдет, и сказал в ранние ноябрьские сумерки, глядя поверх дальних лесов, туда, где гремела, блистала, рвалась из своих пределов большая жизнь:

— Оставьте меня здесь. Что для вас один человек? Вам и без меня тесно.

1988