Воитель

Ткаченко Анатолий Сергеевич

ВОИТЕЛЬ

Роман

 

 

#img_6.jpeg

 

1

Расскажу тебе, Аверьян… Пришло время. Вернее, нашло оно на меня — столько стало этого времени, что я даже растерялся: куда с ним деваться? Слушай.

Впервые я назвал твое имя вслух в кабинете директора тарного комбината Мосина — просил, умолял его выписать досок на починку прогнивших тротуаров: «Ведь и ваши дети по ним ходят, — твердил я ему. — Сынок учительницы Степиной ногу вывихнул. Мост через ручей Падун провалился, на лодке перебираются. Старуха в колдобине едва не утонула… Нет на вас Аверьяна, товарищ Мосин!» Так вот назвал тебя и замолк в растерянности: как оно сорвалось с языка, святое для меня имя, хранимое в душе? И кому сказано? Этой сонной человеческой глыбе за громоздким канцелярским столом в огромном, пригашенном шторами кабинете? Смотрит куда-то в потолок, поглаживает пухлыми пальцами жесткую щетину усов, будто принюхиваясь: достаточно ли свеж и приятен воздух?.. Да примись стучать вон той мраморной карандашницей по его жестковолосой, редкостно крупной голове — ни одна извилина (если они имеются в мозгу Мосина) не дрогнет, не оживит его взгляда разумной мыслью. А я ему — Аверьян! И по какому пустяку — доски в тротуарах прогнили.

Куда серьезнее бывали разговоры здесь, без валидола не обходилось (я, конечно, глотал). Пришлось, к примеру, вступиться за бондаря Дмитрия Богатикова — мастера, каких мало на свете. Ну, сказал он вгорячах Мосину: «Вы бонза кабинетная!» Зачем же увольнять сразу человека, да еще с испорченной трудовой книжкой? Куда ему уезжать, где искать работу? Он местный, здесь родился, здесь и пригодился. Понятно, нешибко интеллигентно выразился Богатиков, хоть и прав был, отказавшись из сырого теса выпиливать донья для бочек, но откуда ему особой деликатности набраться, если семь классов с натугой одолел и книжки разве что про шпионов читает. Зато работяги горячие все эти Богатиковы: какой малец в их семействе чуть поднимется головенкой выше табуретки — в бондарку его, к верстаку специальному, для таких мастерочков… И того не понял Мосин: уволит Дмитрия Богатикова — все семейство снимется, покинет село, а их, вместе со стариком Илларионом, главой рода, так сказать, шесть бондарей. Кто же ему план будет выполнять да еще качественной продукцией? Тары абы какой — вороха вокруг комбината, из-за них домов нашего села почти не видно, а горе-мастера, вчерашние пэтэушники, знай себе варганят на конвейере кривые бочата и кособокие ящики… Пришлось мирить бондаря с директором. Собрал депутатов — я тогда председателем сельсовета был, — проработали депутата Богатикова, заставили его признать, что грубовато выразился. А директор не сразу сменил гнев на милость. Наш селькор Севкан, заведующий клубом, писал в районную газету, оттуда приезжал корреспондент разбираться. Словом, спасли мастера для комбината, на пользу тому же Мосину.

И с досками тротуарными уладилось, позвонил директор куда следует, пошел я в распилочный цех, и мне накидали там кубометров двадцать бракованных плах. Правда, позвонил он после того, как услышал твое имя, Аверьян.

Не сам ли ты пожелал, чтобы я назвал тебя? Извини реалиста за такую вот ирреальность. Это от долгих и одиноких размышлений. Как же ты можешь чего-то желать, если давно уже тебя нет в живых, ты погиб в декабре сорок первого под Москвой? Вернее, пропал без вести. Не потому ли ты все кажешься мне не совсем умершим, что ли, как-то присутствующим в жизни?.. Или еще тогда, в моем давнем детстве, ты определил мне сказать не кому-нибудь, а именно Мосину: «Нет на вас Аверьяна?..» Я сказал и хотел уйти. Но заметил: Мосин насторожился хищновато, упер твердый живот в край стола, сощуренно заострил глаза, и целую минуту, не меньше, слышалось его напряженное молчаливое сопение — так обычно Мосин овладевал неясной для него ситуацией. Наконец он чуть капризно выговорил: «Кто такой?..» — «О чем вы?» — не поняв его, спросил я. «Ну этот, кого назвал…» — «Аверьян?» — «Вот-вот! — Мосин еще больше подался вперед, как бы приближаясь ко мне. — Пугаешь вроде?..» И тут я сообразил: не скажу ему про тебя, Аверьян. Кому говорить — он же просто расхохочется, узнав, кем ты был и когда жил. Я неторопливо поднялся, молча кивнул хозяину кабинета, прошагал к двери и оттуда проговорил: «Иннокентий Уварович, вам будет полезно узнать». С этим и покинул дирекцию тарного комбината.

Помнится, отлично помнится мне тот день. Иду по улице села и дыр в тротуаре не замечаю. Наполнила душу некая светозарность, как я назвал это свое состояние. Наверное, у поэтов вдохновение таким бывает. В школе звонок протренькал, ребятишки навстречу бегут, «здравствуйте» кричат, а я улыбаюсь и гляжу поверх их голов — туда, за реку холодную майскую, как бы еще первобытную, нетронутую человеком. За реку и на сопки смотрю, тоже пустые и студеные, но, если вглядеться, щетинистые горбы как бы овеяло зеленым дымком — оживают, значит, лиственницы (не приморозило бы их «северяком»), — смотрю и слышу: «Ребя, хмельной, что ли, наш Очаг культуры?» — «Да непьющий он!» — отвечает другой. «Тогда чего как помешанный?» — «Чего-чего, может, метро задумал у нас построить, вот и план обдумывает!» — это постарше кто-то высказался, вроде внук Севкана. Ничего, думаю, пусть посмеются — дети ведь, и прозвище Очаг культуры меня не обижает, не ими оно придумано. А малому Севкану надо ответить, и говорю, придержав его за жесткое юркое плечико: «Мечтать, Степа, никому не воспрещается. Мечта рождает мысль, мысль — дело. Мечтателями мир жив. А метро, что же, не в нем только счастье. Наше Село — я называю его только с заглавной буквы — и без того красиво, мы любим его, правда? Посмотрите, какая у нас Река, ее тоже никак не назовешь с маленькой буквы — синяя, сильная, светлая. Можно и здесь быть счастливым, нужным, известным человеком, если очень любишь то место, где родился, вырос, хочешь ему добра. Правда, ребята?» Одни согласились — из мечтающих, другие промолчали — из выжидающих, нашлись и третьи — из всезнающих, ценящих реальное более, чем то, что нельзя потрогать руками, — и вся орава понеслась дальше, рассыпаясь по переулкам, прячась в дома: май зябок у нас, ты это знаешь, Аверьян, а ребята бегают в школу (как и мы бегали, помнишь?) налегке: весна же!

 

2

Да, была весна, Аверьян, когда я так вот невольно припугнул твоим именем Мосина. Было это теперь уж лет шесть-семь назад… А сейчас осень в наших местах, и живу я один в своем листвяжном доме — том самом, срубленном моим батей. Им да еще Ширяевым все наше Село почти заново отстроено. Они из рук топоров, кажется, не выпускали, а Ширяев, подвыпив, кричал: «Война — хибарам, мир — дворцам!» И к сорок первому году «хибары» были порушены, их не приспособили даже под сараи, так презиралось недоброе прошлое: селение поставили золотоискатели (и надо же, какое место редкостное выбрали!), жили артельно, обособленно; большого золота в окрестных сопках, вероятно, никогда не было, но им хватало, отчаянные ходили за фартом и дальше, на глухие таежные ключи. В тридцатом старателей организовали, учредили здесь прииск с госконторой — и золота как бы не стало: что было выгодно артели, ворочавшей пески киркой и лопатой, промывавшей лотком и бутарой, оказалось убыточным для промышленного предприятия. И старатели покинули селение. Кстати, не все они жили в хибарах, до десятка их строений и сейчас можно насчитать в Селе, с каменными подклетями, рубленные навек, украшенные резьбой, а церковь — так и вовсе произведение архитектурного искусства, на нее не поднялись руки ни строителей дворцов для народа, ни даже воинствующих разрушителей, которым все равно, что низвергать, лишь бы трещало, горело, стонало и обращалось в прах… Словом, ушли старатели. Куда? Помнишь, Аверьян, ты старенького дедка расспрашивал, он остался в поселке по немощи, но жил гордо, молчаливо, а с тобой разговорился. Ты и спросил его: куда, зачем, почему ушли старатели? Не сразу и хитро ответил дедок: «Тебе скажу, ты поймешь, ты тоже старатель, только по другой части, по людской… За волей ушли. А эти, которые явились на их место, эти фарта искать не будут, на реку сядут, из нее станут брать свой прокорм. Все выедят, вспомнишь меня…» Сколько мне тогда было — девять или десять лет? А пересказал слово в слово. Как сейчас вижу: ты потер переносицу вытянутыми пальцами — такая привычка у тебя была, — подумал о чем-то, с улыбкой кивнул старику, взял меня под руку, подтолкнул вперед — мы, кажется, рыбачить шли, с удочками. Ты стал помогать немощному старателю дровами, рыбой, магазинными продуктами. Помогал, пока сам не уехал из Села. Уехал? Ушел? Куда?.. А старик войну пережил, умер в пятидесятом, я ему лично камень на могилу привез и зубилом по черному граниту выбил: «Другу Аверьяна».

Ну вот, хотел об ином — потянуло в сторону. Болтливым становлюсь. Стариком. Мне ведь до пенсии три года всего. Но, пожалуй, я только с тобой так разговорчив. Все и сразу хочу рассказать. Или потому отвлекаюсь, что боюсь сообщить тебе главное? Вот это… ну да… чего же скрывать, когда «происшествие произошло», как, помнишь, говорил наш бодрый, румянощекий — «пример для подражания» (это твои слова) — школьный завхоз Шкуренков?

Пусто в тех домах-дворцах листвяжных, Аверьян: уехали люди, осиротело Село. И представь себе, это я закрыл его, Яропольцев Николай Степанович. Ну, если точнее, с моей помощью ликвидировали сперва рыбозавод, а потом и тарный комбинат. Нет, такое тебе не вообразить! Только что я рассказывал, как внушал ребятне — любить свое Село, быть нужными ему… Но подожди, не сердись на меня. Все по порядку надо. Ведь с твоей смерти… вернее, с твоего ухода минуло более сорока четырех лет — громада времени, жизни, пространства… да, и пространства, ибо оно меняется, думаю, вместе с течением времени. Ты поймешь меня. Вот только смогу ли рассказать по порядку, толково, спокойно?

Извини, прервусь на несколько минут, печку растоплю, чайник поставлю. Мы тут по-старому, дровишками. Твое предсказание не сбылось: газа в сопках не нашли, газопровода в Село не подвели. Вернее, не искали… А ты отдохни пока, вон к окну присядь, посмотри на нашу местность или выйди, до Реки прогуляйся. Утро ясное, и осень такая редкая нынче — тихо, прохладно, звонко. И ослепительно красиво. Ели черные, лиственницы оранжевые… Нет, я не смогу тебе это описать. Ты же помнишь свое стихотворение о лиственницах? И я не забыл:

Вижу: светится лиственница в зной, холода, во мгле… И легче дышится, легче мыслится, легче живется на этой земле.

Ты говорил: «Когда наше Село станет городом, лиственницу мы изобразим на его гербе: нет в мире более красивого дерева!» И еще ты говорил, что не слагал стихов, пока не приехал к нам, в «поэтический край». А приехал ты весной, как раз багульник на сопках цвел — сплошное розовое, фиолетовое, синее полыхание… Ты спросил: «Отчего они такие, сопки?» Тебе ответили: «Тайга там выгорела, вот и пошел багульник». — «Природа прикрывает грехи людские, — сказал ты. — И как красиво!» Понятно, этого разговора я не мог слышать, после пересказал мне отец. А про соловьев ты уже нам, мальчишкам и девчонкам, говорил: «Поеду в отпуск в Россию, соловьев курских парочки две привезу. Лето здесь солнечное, получше российского, просто они дороги сюда не знают. А на зиму пусть улетают в Китай».

Ты здесь ли, Аверьян?

Удивляешься небось мебелям полированным у меня? До войны таких и не видывали, верно. Обои в цветочек по стенам, будто и нас тут прогресс задавил и перевелись живые цветы в природе. Дом бревенчатый — комфорт городской. Мода и к нам припожаловала: гарнитуры, стенки дорогие и все прочее такое Почти в каждом доме. Чего только не вытворяли, чтобы омебелиться! Одна наша предпринимательница, засольного мастера жена, поехала в Москву, договорилась там с кем-то из мебельного магазина (вернее будет сказать — возле магазина), сунула пять тысяч и потом три года ждала контейнер с гарнитуром жилой комнаты, финским. Поколотил ее мастер под пьяную руку, а толку что? Поехала в краевой, центр добывать да еще мою жену сманила. Привезли. Вот они, сияют полировкой признаки стирания граней между городом и деревней. Дом дровами отапливается, на улице по сухому негде пройти, воду ведрами из реки носим — зато люстра хрустальная под потолком, кресла бархатные, ковер ворсистый на полу.

Ребятишкам запрет: сюда не ходи, там не садись… Супруги Минасовы (он главбухом на рыбозаводе был) спальный гарнитур заграничный приобрели, поместили его в горницу — и на замок. Только по большим праздникам гостям показывали. И то правда, как на нем спать, если в девять тысяч без доставки обошелся?.. А разъезжались с каким гамом и громом! На баржи громоздили и дедовские сундуки, и перины пуховые, справленные когда еще в этих местах дикой птицы водилось несчетно, и ценные мебеля… Жена моя тоже решила уехать к дочке в областной центр, не останусь, говорит, в этой дыре без людей. Уезжай, соглашаюсь, и все это комфортное оборудование забирай, пыль с него вытирать надоест, мне вон старой пружинной кровати и стола отцовского, что в сарае, будет достаточно. И пошутил еще: дыра, да не черная… Оставила пока — куда ей, в какие хоромы? У дочки квартира обставлена, мы же и помогли деньгами. А перевоз во сколько обойдется? Упрямство одно. Из-за этого ее характера — чтоб не хуже, чем у людей, чтоб чего плохого не сказали, чтоб чему-то и нашему позавидовали — жизни нормальной не получилось. Куда ей, Аверьян, до наших мечтаний! Рассказывал о тебе, когда она еще молодой была, смеялась, говорила: «Давай такими сделаемся в старости». Ни в старости, ни в молодости… Люди, думаю, почти готовыми на свет рождаются. Дочку уговорила остаться в городе, сына тоже уговаривала не возвращаться после техникума: мол, так мы и отца вытащим отсюда. Но сын вернулся, и без жены привозной, женился на местной, сельской, живет и теперь здесь, вон в доме по другую сторону улицы. Работает. У нас и работа появилась, дело важное…

Ага, как говорится, легок на помине мой Василий! Вышел со своего двора, постоял возле калитки, пошел через улицу, значит, ко мне. Взгляни на него, Аверьян: крепкий, плечистый парень, лицо обветренное, а все равно как бы нежно-девичье. Они, послевоенные, не то что мы, прихваченные голодом-холодом, — мы так и не выросли, только подросли, скрючились, закостенели. Этой своей сухотвердотелостью и держимся до сих пор… В брезентухе, сапогах шагает, а как в костюмчике хорошо подогнанном, хоть галстук повязывай. Это у них новое, от культуры, интеллигентности, что ли, от уровня жизни иного. Увидел меня в окне, взмахнул свернутой рукавицей, улыбнулся с тем давним детским своим, чуть хитроватым прищуром: мол, все в порядке, батя, просто иду навестить перед работой.

Извини, Аверьян… Хотя к чему я извиняюсь? Будь здесь, смотри на нас, наблюдай теперешнюю жизнь. Василий ведь о тебе все знает и верит в тебя. Если я скажу ему: у меня гостит Аверьян, он спокойно поздоровается: «Добрый день, Аверьян Иванович!» Ему двадцать три, Василию. А сколько было тебе в сорок первом? Двадцать четыре? Двадцать пять?..

— Проходи, Василий, и тебя с добрым утречком! Садись вот. Чайку не хочешь? Понятно, пил да и позавтракал уже. Чаек так, для тонусу, если хорошо перед этим насытился. Чем кормила Татьяна?

— Картошку с салом жарила. Навязывала: отнеси в кастрюльке отцу. Не будет, говорю, он с утра твое жарево, Джеку отдаст.

— Не буду. И отдал бы. Собаке тоже нужно разнообразие. Варю ему рыбьи головы — надоедает: мне варить, Джеку поедать. Так иной раз задумчиво посмотрит в глаза — хоть бери ружье и шагай в тайгу добывать дикого мяса, зайчишку там какого-никакого захудалого. Но не срок, и убивать что-то вовсе расхотелось… Я тебе говорил о прабабушке Джека — такая была могучая лайка, умная! — Аверьян знал ее, гладил, восхищался смекалкой: на птицу, зверя шла, в нарту годилась, встанешь на лыжи, алык ей на шею, поводок в руку — по любому снегу несет… А Джек в дворнягу превратился и, как городской, в дом просится. От безделия, думаю. Мол, раз не исполняю своего собачьего дела, давай по-человечьи буду жить. Потому, думаю, собаки и переселились в квартиры. Жалко. Ну, извини, отвлекся.

Василий сидит на краешке широкой табуретки, как бы напоминая этим — времени у меня минута-две, не больше, батя, — держит меж колен брезентовую шапочку с козырьком и кивает лобастой светловолосой головой: мол, согласен, спорить не собираюсь, понимаю — ты в той поре, когда пофилософствовать любят, и говорит:

— Обедать приходи, батя. Борща Татьяна наварит.

— Спасибо. Только после ее обедов трудно в свою диету входить. У стариков как? Ешь — вкусно, переел — тяжко. Лучше о работе скажи. Как там крутится наш великий строитель Иваков? Ну хватка, ну голова! Посчастливилось нам с ним, не то долгострой развели бы, точно. Кому мы особо нужны со своим заводишком, когда стране гиганты производственные потребны?

— Нормально пока, привет передал. Думаем до холодов застеклить все помещения, потом пройдем вверх по Падуну, когда земля немного пристынет, очистим нерестилища от валежин, гнили всякой, родники тоже проверим, чтоб ни соринки в них. Пристанька готова, крепко, на камень и бетон ее поставили, и цеха аккуратно получились — приди, посмотри. Плотину опробовали, она съемная будет, по проекту. Да ты все и сам знаешь.

— Я у вас, как это?.. Вроде снабженца, что ли?

— Толкачом, батя.

— Во-во, выбиваю фонды и нефонды. Жаль, что здесь меня держите — надо бы в область или в край откомандировать. Я бы там в гостиницах жил, по кабинетам расхаживал, требовал, нужных людишек умасливал икоркой да балычком, в ресторанах посиживал с более важными, а то и кулаком по начальственной столешнице грохал, оря: гвоздей сто кило выпишите, шиферу тоже надо! Боже ты мой, сколько этих толкачей гвозди выбивает! А могли бы вбивать за те же оклады — мужики ведь здоровые! От нас в области ты, может, не знаешь, два толкача сидели: у Мосина — по таре, у директора рыбозавода Сталашко — по рыбе. Оба спились на бестолковой работе, семьи бросили…

Василий слегка хлопает по колену туго скрученными рукавицами, вздыхает не то сочувственно, не то нетерпеливо и, прервав этим рассуждения отца, говорит все с той же полуулыбкой сочувственного понимания:

— Потому мы тебя держим здесь. У тебя и отсюда неплохо получается, батя.

— Знаю, пользуетесь моим скандальным авторитетом: мол, с этим хлопотуном лучше не связываться, просит гвоздей — дай, а то так пригвоздит, что жестко в кресле сидеть будет. Ладно, шучу. Говори, Василий, ты зачем-то же пришел? Теперь ведь и сын к отцу без какого-нибудь дельца не наведывается.

— Угадал. За тем же, о чем толковали. Позвони, напомни. Хорошо бы рамки под икру до зимы подбросили. — Василий рисует руками в воздухе рамки. — Они, рамки, в стопки укладываются, потом в аппараты опускаются, ну, ты знаешь… Сами не сделаем, металл нужен особый, нержавеющий, и пайка тонкая. Мы бы с весны сразу аппараты опробовали, и к первому ходу горбуши чин чинарем подготовились. Шиферу листов пятьсот, цементу мешков тридцать хотя бы, гвоздей. Как, прозвонишь инстанции?

— Прозвоню. Настою. Занят я, правда, сегодня… — и чуть было не сказал, что у него гостит Аверьян. Сын, конечно, не удивился бы уж слишком, но зачем с утра, перед работой озадачивать его своими странностями? — Позвоню. Как не помочь вашей ударной артели? Особенно Ивакову? Чтоб не висеть ему по часу-полтора на телефоне, время терять да расстраиваться. — Он поднялся, тронул плечо Василия. — Договорились. Иди, опаздывать прорабу не годится. Привет всем вашим.

Через минуту приблизился к окну: Василий неспешно, но крупным шагом шел по безлюдной улице, направляясь в конец Села, к ручью Падуну, где и была та самая стройка, ради которой они остались в Селе.

 

3

Пройдемся по Селу, Аверьян, и я расскажу тебе… Да ты и сам многое увидишь. Вот, замечаю уже, дивишься непостижимому для тебя зрелищу: выше цехов бывшего тарного комбината громоздятся штабеля сработанной им тары: бочки различных емкостей — от икрянок до трехцентнеровых, — ящики под сухой посол рыбы, чаны большие и малые… Громоздкие вороха, горы. Кое-что целое, имеет вроде товарный вид, но многое рассыпалось, превратилось в кучи клепки, досок, ржавых обручей. Понизу, от земли, гниет все это, а то что посуше — жук-древоточец в труху перетирает. И вон, глянь, дорожки к штабелям натоптаны: комбинат производил тару, она старела, разваливалась, и сельчане растаскивали ее по домам на топливо. Зачем заготавливать дрова, если вот они — и подсушенные, и аккуратные, рук о сучки не оцарапаешь? Мальчишки скопом сюда приходили — «взрывать дупеля» (бочки без доньев). Поднимут, ударят о твердое — дупель с грохотом рассыпается. По вечерам из темноты только и слышалось: бух! бух! Пока сторож ловит одних у этого, скажем, штабеля, другие «взрывают» вон у того. Пакостное развлечение (оно называлось еще и «ломать дрова»), хулиганское, что и говорить. Но дети видели, знали: тара никому не нужна — нечего в нее укладывать, некуда ее увозить. Они словно бы мстили взрослым за дурость хозяйственную. Разор тем и страшен, что разоряет души людей, детские — подавно А «коль нету души, что хочешь пиши». Это твоя пословица, Аверьян. Ты часто ее поминал, по любому случаю: для себя вслух, споря с кем-либо, на уроке, порицая ученика за неприлежность… И всегда это «души — пиши» было к месту, как-то тайно и непонятно смущало и тревожило нас. Помню, даже сон мне приснился: будто я вырос совсем без души и меня всего исписали какими-то нехорошими словами, как заключенного татуировкой. Проснулся, сердце стучит, я его слушаю и думаю: если сердце тоже душа, то значит — я ее не потерял; а если она что-то совсем другое, неощутимое, то как ее сберечь в себе?.. Наверняка, Аверьян, я тебе и сон этот рассказывал, и о душе спрашивал. Мы ведь от тебя ничего не таили.

Но вернемся в сегодняшний день, к бочко- и прочей таре.

Не поверишь… рыбозавод закрыли, а тарный комбинат семь лет еще перерабатывал древесину на тару. Лес заготавливался, сплавлялся, распиливался… Кто-то где-то решил, что бочки и ящики будут брать другие, действующие рыбозаводы. Поначалу сколько-то увозили, потом все реже стали приходить к нам баржи за тарой: рыба-то главная наша, кета и горбуша, перевелась почти что, подловили сильно ее, так сказать, активно и с перевыполнением. Вон какие, заездки-ловушки вымахивали — на полреки, минуй их попробуй, дорогой (и ценный!) лосось, мозги-то у тебя рыбьи. Словом, тарный комбинат стучал, гремел, пилил, строгал, клепал, Мосин посиживал в кабинете, конторщики его обзавелись электронными калькуляторами, конструкторское бюро конструирует новые образцы (было и такое!), штабеля бочек и ящиков вырастают в горы, скоро Село закроют от солнца, а тара наша никому не нужна.

В то время, в середине семидесятых, я был председателем сельского Совета, кажется, поминал уже об этом. Иначе говоря — Советской властью в Селе. Что же мне было делать, Аверьян, смотреть и молчать? А что бы, подумалось, сказал обо мне ты?.. Ведь мы когда еще, перед войной, в нашем маленьком тогда поселке собирались построить… вернее, превратить наш поселок в очаг культуры и справедливости. Мы верили, что такое возможно. Нет, не просто верили — свято веровали в это, видя твои горящие (и горячечные?), полные синего блеска глаза. Ты говорил, и твои слова звучали для нас музыкой и стихами: «Не думайте, что можно прославиться только на войне, только в Арктике с челюскинцами или, как Чкалов, перелетев без посадки в Америку. Это хорошо, это героизм. Но это не самое главное. Самое, самое главное что? Правильно: быть человеком. Всегда, везде человеком. Если мы в своем поселке перевоспитаем пьяниц, воришек, лгунов и сами, главное — сами станем честными, совестливыми, душевными, будем стремиться к правде и только к правде до последнего своего вздоха, — наш поселок превратится в очаг культуры и справедливости. Ничего, что он в сопках, в тайге, далеко-далеко от Москвы… Ничего. Для добрых чувств и мыслей нет преград, о них узнают по всей нашей стране, они, как радиоволны, проникнут дальше, и люди всей Земли удивятся, спрашивая: откуда исходит столько добра, любви, всепонимания, где находится этот очаг культуры и справедливости?.. Да, Аверьян, говорить ты умел. И, как видишь, я запомнил слово в слово твою главную «проповедь».

Да что я, встретил через тридцать лет одного дружка по тому поселковскому детству, Мишку Макарова, ты помнишь его, конечно, прозвище еще ему дали «Люблю покушать», отец его пекарем был, поколачивал Мишку — ни одного стихотворения тугодумный отпрыск выучить до конца не мог. Теперь он в краевом профкомитете, заведует каким-то отделом. Так вот этот Макаров, только мы разговорились — как, что, откуда?.. — вдруг придержал меня за рукав, насупил белесые бровки, устремил занемевший взгляд куда-то вдаль и начал: «Не думайте, что можно прославиться только на войне…» Не сбился, ни одного слова не переврал. А когда мы выпили пива и заказали обед в ресторане «Дальний Восток» (покушать он по-прежнему любил, отчего, пожалуй, и раздался, как дебелая баба на сытных харчах), Михаил всплакнул, признался мне: «Ох, и натворил бы я дел и делишек, если б не Аверьян! Иной раз последними словами кляну эту его поэзию, а переступить не могу. — Он приложил мягкую пятерню к своей необъятной груди, сокрушенно потряс желтой шевелюрой. — Запрет мне сюда вложил… Почему, чем таким особым взял? И представь… — Он наклонился ко мне, сообщил с искренним трагизмом: — Ни дачи, ни машины не имею. Дураком считают, жена ругает, уйти грозится. Терплю. Как думаешь, будет мне награда за это?» Я сказал ему: не будет, а есть уже, ты порядочный человек. Не знаю, утешил ли. Потом думал не раз: вот она, пробужденная совестливость, пусть там какая-никакая. Не всем, выходит, счастье от нее.

Что же было делать мне, Аверьян, твоему старательному ученику? Смотреть и. молчать?

Смотрели и молчали до меня, примеры для подражания имелись. Первый предсельсовета инвалид войны Панфилов у директора рыбозавода Сталашко в ординарцах состоял: летом пикники организовывал, зимой — охоты. Сменивший его счетовод Пронин, пьющий и благостный, принялся активно услуживать Мосину (рыбозавод к тому времени был закрыт), расчетливо полагая: у кого средства, производство, люди — тот и есть настоящий глава Села. Но продержался недолго, здоровьишко никудышным было. Поехал с Мосиным в область на сессию исполкома, по окончании заседаний крепенько посидели в ресторане «Амур». Мосин выдержал, а Пронину пришлось в гробу на санях возвращаться домой. Похоронили с почестями, оружейным салютом — фронтовиком тоже был и зла никому не делал по мягкости характера. Бывало, кто ни придет к нему — спокойно поговорит, войдет в положение, ни в чем не откажет (ничего, конечно, и не сделает), но человек уйдет довольный. Разбирался в человеческой психологии Пронин: если уж ничем помочь не можешь, так хоть душевно, сочувственно поговори с избирателем. Его и прозвали вполне заслуженно — наш батюшка.

После батюшки не захотели сельчане ни нового батюшки благостного, ни матушки какой-либо разбитной (знали, одна такая в соседнем районе дом двухэтажный с паровым отоплением и стеклянной теплицей для себя поставила, потом, правда, в этих конфискованных хоромах бытовой комбинат открыли), — не захотели, значит, и на меня указали; все Село собралось в клубе, когда уполномоченный райисполкома приехал проводить выборы; это было похоже на дружный сельский сход, и вели себя люди нешумно, но настойчиво: потребовали выдвинуть председателем сельсовета главного врача больницы Яропольцева Николая Степановича. Меня то есть.

Вижу, Аверьян, ты усмехнулся с интересом и некоторым сомнением: неужели стал врачом?.. Да, стал. Как ты мне определил тогда, перед своим отъездом, мы еще праздновали окончание начальной школы, первых четырех классов: «Тебе, Коля, врачом быть, у тебя руки чуткие, и крови ты не боишься», — так и получилось, окончил краевой медицинский институт, стал хирургом. И не мне одному ты предсказал будущее. Слепцова в учительницах, теперь заслуженная, Кондрашова (помнишь, ты сказал ей: «Вежество в тебе врожденное»?) заведует детским садом, Богатиков бондарит («Ну, ты иди по стезе отца и деда, руками ты умен!»), а наш лучший арифметик Супрун — о, Аверьян, даже тебе это не виделось! — математическая звезда большой величины, в Москве, в научно-исследовательском институте, доктор. Три года назад оказался я в столице — встретились. А раньше, бывало, как ни позвонишь ему из аэропорта на квартиру, жена отвечает: или за границей, или в другом городе на важном симпозиуме. Он во втором классе квадратные корни извлекал и тогда уже был лысоватенький, ты подойдешь к нему, погладишь крутую головку, повернешься и скажешь нам что-нибудь такое: «Не Лобачевский, а тоже лобик…» Угадал будущие профессии почти всем, но никто не вернулся в наше Село, кроме меня да Кости Севкана. Богатикова не считаю, он просто остался, ему семи классов хватило, чтоб продолжить бондарную стезю отца. Ну, допустим, Супруну делать здесь было нечего. А другие? Ведь слово давали «честное пионерское всех, всех вождей». Правда, кого ни встречу, помнят тебя, Аверьян.

Но договорю про сельский сход, как и что там было. А случилось все неожиданно для меня, неприятно для уполномоченного из райисполкома: кандидатура-то была обговорена, утверждена. Кто мог предположить, что вот так возбудится народ, да еще из-за места предсельсовета? Не товары же дефицитные делим! Почему им не подходит Шатунов, бывший председатель профкома на рыбозаводе? Со стажем, проверенный. И до пенсии надо человеку доработать. Куда ему уезжать из Села, где начинать новую жизнь? Надо понимать, сочувствовать!.. Уполномоченный бросился звонить в район, собрание отложили, вскоре прибыл председатель райисполкома — и ко мне сразу, домой, с обвинениями: «Это ты взбаламутил народ, сагитировал за себя, пропагандируешь тут, понимаешь, какие-то сомнительные очаги культуры, лучше бы за порядком в больнице смотрел, жалуются на тебя, словами-заговорами лечишь, а не передовыми методами, разложил коллектив врачей, вон терапевтша, вчера из института, соплюха, понимаешь ты, зашел в прошлый раз проверить больничное помещение — порог перегородила, разуйтесь, говорит, разденьтесь, халат напялила, чепчик на голову… Обрядила черт-те во что, больные смеялись… Ну и главное, смертность послеоперационная имеется, вот ты и вздумал бежать на чистенькое почетное место, разберемся с твоей саморекламой и агитацией, вызовем на бюро райкома…» и так далее. Не знаю, как бы мне удалось разубедить предрика, да жена помогла. Она прямо ему заявила: «Что он (то есть я), дурак полный — с такого оклада уходить на сельсоветские гроши? Я детей заберу, разведусь, уеду, если он это пенсионерское место займет! И не говорил мне ничего, и ни от кого не слышала». Тут предрика, не успев остынуть, напал на мою благоверную, искренне оскорбившись за сельсоветскую работу, целую лекцию прочел, как она почетна, важна, необходима людям, и не в деньгах все счастье, помешались на материальных потребностях, вон как бедно в войну и после войны жили, а сколько духовности было, и не ожидал он от жены главврача, уважаемой в селе медицинской сестры, неоднократно премированной, такой низкой сознательности… Волей-неволей получалось вроде бы, что предрика убеждает ее не отговаривать меня, не пугать сельсоветом. Он это понял наконец, закашлялся, засмущался и замолк, вполне уверившись в моей невиновности: если уж моя жена, которую он знал давно, ничего не прослышала о «заговоре», не было, значит, такового.

Примирились вроде бы, сидим, чай пьем. Но едва стемнело, пошли ко мне сельчане, делегациями прямо-таки. Приковылял и дед Богатиков, самый старый житель Села. Стали уговаривать: берись, Степаныч, не то все побежим счастья искать по чужим местам, безынтересно сделалось жить… Я пытаюсь втолковать им то, что и без меня они хорошо знали: мол, рыбозавод-то, считайте, моими стараниями закрыт, и тарный, видите сами, затаривается, как бы и с ним такое же не случилось. Понимаем, говорят, и рыбозавод правильно прикрыли, может, и всем придется отсюда убираться, только хочется иметь у власти нашего человека, своего по жизни здешней в такое серьезное время, а врача какого-никакого пришлют, теперь их много выпускают, да мы тут и не шибко болеем.

«Помнишь, как еще перед войной, — это вмешался дед Богатиков, из которого, говорили сельчане, «слова колом не вышибешь», — фельдшер у нас работал, латыш по фамилии Гординис, так тот все болезни лечил без таблеток да еще негодовал: «У нас нет болезней, к нам их привозят». Так ты вот и сообрази, что нам важнее будет: от гриппа случайного лечиться или спокой на душе иметь?»

Предрика опять насупился и вспотел. Я молчу. Жена убежала в кухню, зло гремит посудой, отправила спать детей с нервными окриками, словом, гонит незваных ходоков из дома.

И что я мог сказать, Аверьян?.. Это теперь, когда по всей стране началась перестройка, когда нас призывают по-новому мыслить, по-иному работать и оценивать свою работу, когда судят и сажают воров и приписчиков и учат нас гласности, — теперь бы я сказал: раз люди просят — пойду в председатели сельсовета, пусть даже дисквалифицируюсь как хирург, ничего, я не столь выдающийся лекарь, зато помогу людям войти в новую жизнь.

А тогда, в середине семидесятых? Да кивни я только, что, мол, согласен, — и вылетел бы из партии. За самозванство.

И вот что надо знать: самые волюнтаристские бюрократы, наткнувшись на сопротивление людей, особенно дружное, мгновенно теряются: в них ничего такого не запрограммировано, а значит, такого быть не должно. И первая их реакция: сломать, усмирить, наказать!.. Немедля навести порядок, чтоб тихо было, гладко, благополучно — не то узнают в верхах, снимут, исключат, а самое позорное — не оправдал доверия, скажут. Усмирения наших строптивых тароделов я и ожидал. Решилось, однако, по-другому. Буквально на следующий день прилетел председатель облисполкома — зима была, бульдозером всю ночь чистили посадочную площадку (и к нам, Аверьян, авиапрогресс припожаловал, Ан-2 почти каждый день прилетали то из района, то из области), — прилетел и сразу собрал партгруппу комбината. Минут через двадцать пригласили меня. Предоблсовета пожал мне руку и, не выпуская ее из своей, сказал, полуповернувшись к заседавшим: «Просим вас, Николай Степанович, поработать в сельсовете, постараемся, чтобы вы не очень потеряли в окладе». Помнится, меня холодным потом окатило, нет, не от приглашения поработать председателем сельсовета — от обещания платить больше, чем полагается на этой должности, чем получали председатели до меня: как же я выйду отсюда, гляну в глаза сельчанам, моим избирателям?.. И ответил так: «Если надо, согласен. Но никаких завышений зарплаты. Сельсовет — место совести. Разве может представитель власти получать больше рабочего, врача, учителя? И вообще, медициной замечено, — тут уж я пошутил, чтобы развеселить слишком серьезное заседание, — чем пустее в животе, тем бодрее тело и возвышеннее мысли». Мне в ладоши похлопали. Даже Мосин за компанию со всеми улыбнулся, хотя не мог не догадываться, какие возвышенные отношения у нас с ним завяжутся. Узлом. Намертво.

Рассказал я тебе, Аверьян, про то, как выдвигали меня, вот еще почему. Были умные люди всегда. Это я о предоблсовета. Не суетлив был человек, наверняка фронтового поколения. Я тогда же прикинул: так бы, пожалуй, выглядел сейчас мой Аверьян. Ты не смущайся, я ведь почти ко всем хорошим людям тебя примериваю, вернее, их к тебе. Может, вся беда в том, что мало вас, таких? Время ваше не пришло? А не пришло потому, что на войне слишком много вас полегло?..

Словом, стал я председателем сельсовета. И первое, что сразу почувствовал: нарушился лад в семье. Жена не могла простить мне («Надо же, предлагали дураку нормальные деньги — отказался!») малого оклада. Но эта тема особая, коснусь и ее, конечно, ибо живущему в семье нельзя быть свободным от семьи. Иное дело — кто до конца может рассказать о всех семейных неурядицах, а то и драмах? Совершенно правильно: счастливые семьи счастливы очень похоже, несчастные — несчастны по-разному.

 

4

Незаметно мы подошли к дверям конторы. Пожалуй, только я называл это здание конторой, все другие — дирекцией, по инициативе самого Мосина. Глянь, какой домина, в два этажа, из бетонных панелей привозных, с окнами-витринами. Мерзли тут зимами наши конторщики, зато в современном комфорте обитали! Может, зайдем? Ведь ты наверняка не бывал в кабинетах директоров и прочих начальников. А если и случалось попадать, то какие тогда, до войны, были кабинеты — скромность непостижимая!

У меня вот и ключи имеются. Да, кажется, я забыл сказать тебе, что состою теперь сторожем при Селе и всем производственном имуществе (помнишь, начал с чего: времени у меня столько, что девать некуда. Прибавлю: никто так не богат им, как сторожа). Не один, правда, на пару с Богатиковым сторожу. Ты заметил, когда проходили мимо цехов тарного, из подсобки одной дымок теплился и перестук слышался? Ну да, Дмитрий Богатиков стругает-клепает, без работы родной не может человек, это ты сказал ему когда-то — «руками умен»… Ладно, проведаем его позже. А пока — прошу.

Проходи, Аверьян, не стесняйся. Здесь сейчас никого нет, работники дирекции поразъехались, но все другое — столы, стулья, шкафы, портреты по стенам и прочая конторская обстановка — в полной сохранности, до особого распоряжения из района или области. Вот приемная, столик секретарши у окна, машинка под чехлом, шкаф для бумаг, селектор — о таком аппарате ты и не слышал, наверное? И сидела секретарь-машинистка как ей положено — лицом к двери директорского кабинета, боком к входящим в приемную. Так и кажется мне: бессменная Анна Самойловна — она проработала с Мосиным лет двадцать — сейчас войдет напористо, нахмурится, прохрипит прокуренным голосом: «По какому делу? Директор занят. Личные вопросы по пятницам. По производственным сами вызываем». О, это был настоящий цербер, преданности редкостной! Говорили, будто на обсуждении проекта здания дирекции она сказала: «А приемная пусть будет маленькая, уютненькая, и никаких продавленных диванов (Анна Самойловна слышала, вероятно, анекдоты о секретаршах и еще из своей старой приемной выбросила диван), ну разве что стульчик для посетителей…» Мудрое предложение секретарши Мосин воплотил в проект и жизнь: видишь, Аверьян, в приемной не засидишься — негде, нет и того единственного, проектного стульчика. А постой вот тут, под свирепыми взглядами Анны Самойловны, мощно лупящей костистыми пальцами по клавишам машинки и непрерывно дымящей сигаретой, — не раз потом обольешься, если не сбежишь в первые же полчаса.

Руководил Мосин через свою секретаршу, да так, что порой казалось — они едины в двух лицах, то есть одно руководящее существо, ибо трудно было понять, что и от кого исходит. Не потому ли за глаза рабочие называли директора Анна Самойловна Мосин? Но в амурных делах, надо сказать, эта пара не подозревалась. Даже у самых болтливых сплетниц не хватало фантазии соединить вместе сухопарую, мужелицую, какого-то среднего пола дылду и тяжелого, туго напитанного, сонноватого от телесного благополучия директора.

Жила секретарша в отдельном аккуратном домике, строго обособленно, знакомств избегала, летом в Реке не купалась, зимой баню не навещала. Что, естественно, делало ее еще более неприступной и, пожалуй, подозрительной для наших женщин: шутка ли, бабы бабу не видели, какая она в натуральности!.. Но все это словно бы не задевало Анну Самойловну, по Селу она ходила с высоко вздернутой головой, глядя поверх всего живого и мертвого в природе, на приветствия обычно не отвечала. А если случалось, останавливала пробегавшего мимо ребенка, гладила его по голове и совала конфету — была у нее такая странность, — то об этом долго судачила женская половина Села, и старухи советовали лечить мальчика или девочку травами, заговорами. Слушались же Анну Самойловну беспрекословно. Мужчины и женщины. Но она редко с кем заговаривала вне своей приемной, разве уж по очень неотложному делу. Ходила, наблюдала, прислушивалась… И что видела, узнавала — знал, видел Мосин. Обычно ее сторонились, заметив издали, сворачивали в переулок, прятались в ближний дом пересидеть: считалось плохой приметой встретиться с Анной Самойловной, прозванной из-за большого роста Дылдой. Словом, была она для наших вроде бы «человеком в футляре».

Не боялся ее только Макса-дурачок (ты его знаешь, Аверьян, это тот Максимка Маркелкин, которого мать ведром ледяной воды окатила сонного, чтоб от заикания вылечить, по наущению старух; он и третьего класса после такой процедуры не смог окончить — помутился рассудком), более того, Макса подлавливал секретаршу на улице, обрадованно подходил, хватал за руку, как, впрочем, и любого из сельчан, вечно опасаясь, что его не выслушают, и ласково говорил без заикания совершенно (от этого излечила все-таки ледяная вода): «Давай поженимся, Анька. Чего говорю? Бабой станешь, задница — во, грудя — во! Детишков народим, дом большенный построим. Чего говорю?..» Не передать словами, как совсем уж до невозможности стройнела Анна Самойловна, куда-то в небо вонзала глаза и немо, с виду неощутительно для себя, минуту-другую волокла за собой вцепившегося в ее руку хилого Максу. Досаждал ей дурачок, позорил, и все знали: хлопочет она, чтобы увезли его в дом для умалишенных. И увезли бы, но старая мать Максы — ей было уже за семьдесят — не отдавала единственного сына, прятала, уводила в тайгу, когда наезжали медкомиссии, и верила: Макса поправится, пойдет в студенты, станет умным и выучится на директора. «Тада, тада, — лепетала старуха, — мы энту тошшую Аньку не токмо в женки не примем — на пензию вышлем!»

Видя комично-печальные встречи секретарши и дурачка, старик Богатиков, отец Дмитрия Богатикова, обычно задумчиво говорил: «На каждого зверя, выходит, свой браконьер».

Теперь, Аверьян, осмотрим вход в кабинет Мосина. Серьезное сооружение, не правда ли? Тамбурик, отделанный под дуб, и в нем массивная дверь, обитая коричневым кожимитом. За ней, естественно, другая, повернутая дорогим кожимитом в кабинет. И, представь себе… да мы сейчас это проделаем. Тяни дверь. Что, не открывается? То-то! Не раз мне приходилось видеть: бьется какая-нибудь старушенция, пыхтит у этих врат, а Анна Самойловна строго посматривает, потом встанет со вздохом: мол, лезут тут с пустяками, работать серьезным людям мешают, и сама откроет дверь. Но это не все. Входи в тамбурик. Ага, попал в темноту, шаришь, ищешь дверную ручку — она, как нарочно, где-то в стороне и едва ли не на уровне твоей головы. Так, правильно, толкнул дверь плечом, шагнул и — не пугайся! — нога твоя нырнула вниз — тамбурик-то приподнят над полом, — в глаза ударил свет из просторных окон (войдешь вечером — лампы дневного света ослепят). Таким вот, нервно-смущенным, остановишься у порога огромного, кубически строгого кабинета. Ну, ты или я, мы все-таки какие-никакие интеллигенты, кое-что читали, кое в чем разбираемся, а вообрази ту старушку здесь, да любого работягу, явившегося в спецовке доказывать свою правоту, предлагать, критиковать… Тут ведь одеколоном дорогим пахнет, и к столу директора вон сколько идти по красной ковровой дорожке, на которой непременно оставишь следы своих сапожищ. Стоишь, видишь углубленную в размышления недвижную глыбу хозяина кабинета за упористым, размером с бильярдный, столом, большой портрет руководителя партии за его спиной, как бы молчаливо подтверждающий всем входящим: он, сидящий здесь, не сам по себе, он еще от имени и по поручению… (На моей памяти Мосин сменил три портрета.) И тебе уже хочется юркнуть обратно в тамбурик, пробормотав что-нибудь такое: «Извините… вы заняты… у меня дело не очень важное… в другой раз…» Если и осмелишься, пройдешь — как сядешь в мягкое, чистейшее кресло? Ну, а присев, сразу обнаружишь — боком сидишь к столу и против окна, которое тебя ослепляет; и станешь выворачивать шею, чтоб хоть изредка взглядывать директору в лицо, а изловчившись, все равно будешь видеть лишь его окладистый подбородок: он-то восседает высоко, ты — почти у самого пола. Но явился ты не в переглядки играть — говорить, доказывать, требовать… Что ж, говори, доказывай, критикуй, когда от тебя полчеловека осталось, все другое содержание употребилось на одоление приемно-кабинетного «ритуала». Правильно, ты уже не ты. Ты можешь или молчать и слушать, или униженно просить.

 

5

Не знаю, Аверьян, откуда берутся другие кабинетоначальники, но Мосин-то, Иннокентий Уварович, можно сказать, вырос на моих глазах. Свой, значит, нами выпестованный.

В конце войны он приехал к нам с теткой — вроде бы все родные его погибли при оккупации в городе Сальске, — здесь окончил десятилетку, учился средненько и пошел учеником бондаря. Тогда, понятно, не было еще тарного завода. Попал к мастеру Богатикову — старшому; собственно, только он и обучал молодых, другие четыре бондаря хоть и числились в мастерах, но таковыми не были — попивали крепенько, после получки «болели» по нескольку дней. Помнится, никто из них так ни разу и не побывал в отпуске: их прогулы, с их же согласия, отпускными днями считали. Тесал-строгал Кеша Мосин старательно, и уже через полгода сам мастерил небольшие пузатенькие — для красоты! — бочата.

Я поступил в медицинский институт, за пять лет наведался домой только два раза — хотелось жизнь повидать, одно лето работал в стройбригаде в Москве, другое — на восстановлении Смоленска, — а когда вернулся, Мосин был уже Иннокентием Уваровичем и начальником бондарного цеха. И потрясающе: разъезжал по Селу на автомобиле! Пусть и на кургузеньком «Москвиче» первого выпуска, но в начале пятидесятых и такое было неслыханным шиком, да еще у нас, посреди тайги! Откуда-то привез подержанный, отремонтировал, узаконил…

Директор рыбозавода Сталашко (бондарка подчинялась ему) смотрел на это с ухмылочкой из-под отвислых казачьих усов: мол, чудачит парень, пускай себе, молодой… работает-то неплохо, компанейский, на охоте незаменим… Но, шутя-посмеиваясь, и сам начал кататься в «лимузине» Мосина по нашим кочковатым, в корневищах лиственниц пешеходным улицам: то с работы подъедет, то у рыбаков на берегу побывает, если дорога сухая. Интересно же! Первая машина в здешних местах. И бывало, только появится где «москвичок» — вся сельская собарня следом увяжется. Детвора — тоже. Крики, лай, визг!.. Значит, начальство куда-то поехало. Словом, Мосин стал еще и добровольным шофером у Сталашко.

И начал директор рыбозавода повышать профессиональный и образовательный уровень Мосина: послал на одни курсы, затем без перерыва на другие, а когда Кеша вернулся этаким городским франтом в шляпе, костюмчике-тройке и женился на дочке Сталашко, тот помог ему всяческими рекомендациями, устными и письменными, и Кеша оказался заочником строительного института. Тогда-то и возникла у него идея — воздвигнуть тарный завод. Взялся за дело напористо, строил под общим руководством Сталашко. И вроде оправдано, обосновано было: рыбы ловили все больше, тары не хватало, Село росло. Пятидесятые годы вдохновляли на самые невероятные дерзания: разоблачался культ, догоняли Америку, укрупняли колхозы, создавали совнархозы, воздвигали плотины, печатались смелые книги, ездили за границу, спорили о демократии, — и верили, верили, по себе знаю, что все наши устремления, проекты, планы реальны, сбыточны, вот только поднатужимся все вместе, осилим, догоним, укрупнимся, что-то закроем, что-то откроем — и вот оно, изобильное, вольное светлое будущее… Теперь видим, что много было излишнего шума, скоропалительности, говорильни, и не все выполнялось, и не все разоблачалось, и немало ловких, проворных выступальщиков оказалось в передовых и руководящих… Думаю, время это — всеобщего и безоглядного порыва — хорошо понял и использовал наш Мосин, ибо в начале шестидесятых он уже сидел в кабинете директора тарного завода, пусть и скромном пока, однако при отдельной конторе, с обособленным штатом и, что не менее важно, с Анной Самойловной в приемной: приметил, пригласил, привез сию профессионалку из областного центра, когда там что-то укрупнилось или закрылось и она оказалась без места.

Впервые серьезно я столкнулся с ним года три-четыре спустя. Меня только что назначили главным врачом, и Мосин явился в больницу с проверкой вроде бы, на что он, конечно, имел право как член исполкома сельсовета. Прошелся по приемным кабинетам врачей, заглянул в палату для лежачих больных, пошутил, анекдотик рассказал (надо же, и анекдот его запомнился!): «Спрашивает мужик мужика: «Болеешь, что ли?» — «Да нет, бюллетеню пока». А потом заперся со мной в ординаторской, как я называл комнату главврача, и повел серьезный разговор о том, что необходимо открыть при больнице спецотделение. Известно, анекдоты запоминаются легче всего другого, но и эту речь Кеши Мосина я могу пересказать едва ли не слово в слово. Вот она.

«Ну, сам понимашь… — Он чуть наклоняется ко мне, кладет на мое плечо тяжеленькую, нежно-пухлую, пахнущую одеколоном ладошку. — Вообрази, заболеет сам Сталашко… Нет-нет, пусть всегда будет здоровым! Я к примеру. Начснаб там, главбух… Ну я, допустим, наши жены… Никто не гарантирован, так сказать… И в общую палату? Ну вообрази: Сталашко — и рядом рыбак, бондарь… Опять не подумай, что я против рядовых товарищей, сам не из дворян, знаешь, но среди них же всякие попадаются: одно дело — передовик производства, другое — пьянь, склочник. Разговоры, подковырки: «Чего показал анализ пота, начальничек? Как у вас отходят газы — тихо или громко?..» Нет-нет, я знаю, ты справедливый до этого… до глубины души! Мы не капиталисты какие-то, правильно. Это в Америке богатый не сядет, извини, оправиться рядом с безработным. У нас другая система — у нас все работают. Но признаемся чистосердечно, по-разному работают. С разной отдачей, так? А принцип распределения благ какой — по труду. Ну и как же ты меня или Сталашко уложишь в общую палату? Или, к примеру, сам сляжешь? Да мы же не знаем ни дней ни ночей, как проклятые мотаемся, особенно в путину! — Мосин нежно трясет мое плечо, пытается сбоку заглянуть мне в глаза своими завлажневшими, тогда еще не столь похожими на провалистые щелки, глазами, искренне, взволнованно веря в справедливость своих слов. — И авторитет, скажу тебе, не последнее дело, по себе знаю: он — вдохновляющая сила. Уважают, побаиваются — план через силу вытянут. Не сомневайся, народу это нужно, народ строгость признает. И не обидится, поймет: каждому по заслугам, как там — «кесарю кесарево…» А чтоб ты в полной уверенности был, лично тебе сообщу, не для передачи: спецотделения имеются, сам в одном на профилактике месяц лежал. Значит, надо полагать, они санкционированы. Убедительно говорю?»

Не скажу, Аверьян, что я впервые услышал о желании нашего руководства иметь при больнице спецотделение. Об этом довольно внятно высказался председатель сельсовета Панфилов, когда обсуждался на сельисполкоме вопрос: «О жгуче назревшей необходимости заострения внимания на расширении здания больницы с целью увеличения койкомест и повышения уровня лечения и ухода за лежачими больными». Не удивляйся, что так длинно. Вопрос не будет разбираться, если он не детализирован или «не звучит». Панфилов говорил: «Пора, пора, дом старый, знаю, как же, построил его атаман золотоискателей Предлыгайло, потому и крепкий, из листвянок в обхват, дворцом по тем временам считался, но мы выросли — нас их дворцы унижают, как же, будем расширяться, вот и дирекция рыбозавода поддерживает, — ласковый кивок в сторону Сталашко, — пристроим дополнительное помещение, специальное, на уровне передовой медицины, и в старом будет народу куда просторнее…» Хорошо поняв слово «специальное», я решил все-таки промолчать: нрав у Сталашко крутой, казачий, грохнет кулаком по столу, наговорит в запале всяческого «волюнтаризма», потом стыдиться будет, но не отступит — авторитет не позволит. Явно же: его обступили, внушили, уговорили… Пусть строят, пристраивают, а там разберемся, кого и как лечить «на уровне передовой медицины». И тут является Кеша Мосин. Ко времени, надо сказать. Во дворе — штабеля листвяжных бревен, рабочие выкладывают фундамент из колотого камня под пристройку…

Мне бы опять промолчать, выждать. Но не смог — «нервов не хватило», как говаривал мой больничный завхоз. И хватит ли их, Аверьян? Было ведь так. На всех совещаниях: «В здоровом теле — здоровый дух», «Здоровье каждого — высшее достояние государства» и другое подобное. А как до дела — лечить нечем, оклады у врачей — ниже некуда, в больнице теснота, больных кормим на копейки… Скажешь об этом прямо — чуть ли не во враги попадешь: ситуации не понимаешь, международному империализму как раз на руку такие высказывания, временных трудностей испугался, смотрите, академика какого мы вырастили, клинику имени Бурденко ему подавай, займемся, займемся твоим идейным уровнем… А в это самое время оба наших директора дома себе возводили, по особому проекту, с мансардами и верандами, водяным отоплением и теплицами во дворе; «Изба охотника» — так скромно называлось шикарное заведение на острове — уже действовала, принимала гостей из района и области: егерь числился рыбаком, сторож — бондарем… И вот, Аверьян, спецотделение при больнице им понадобилось. Ну, думаю, пока я здесь, и в главврачах, будете у меня лечиться вместе с рядовыми трудящимися, а унизительно — профилактируйтесь в районе или области, вас там примут.

Снял я Кешину руку со своего плеча, поднялся, прошел за свой письменный стол, сел и даже начальственно облокотился. Без репетиции все разыграл, как-то мгновенно поняв, почувствовав, что такие, как Мосин, всерьез признают только кабинетоначальников, пусть даже невысокого ранга, лишь бы сидел за должностным столом. Кеша не ожидал от меня такой официальности, заерзал на стуле посреди чужого кабинета, как бы попав в пустоту невесомости, и тут я ему сказал:

«Значит, вам мало того, что имеете? Мало магазинного спецснабжения — на глазах у всего Села «распределяете» меж собой лучшие продукты и товары? Или вы думаете: никто не видит, никто ничего не знает?»

«А ты, ты… — забеспокоился Мосин, — ты ведь тоже в списках на спецснабжение…»

«Я просил меня не включать».

«Должен тебе напомнить — для ИТР у нас всегда были исключения».

«Были. В трудное время. И все-таки думаю: напрасно делались исключения. До сих пор от них отвыкнуть не можем».

«А жена твоя другого мнения. Ей некогда с бабами у прилавка судачить, ты сверх нормы в больнице ее загрузил. И тебя калорийно кормить надо — на работе горишь, можно сказать».

«Так она что, берет с черного хода?»

«Ну, зачем эти грубые выражения?»

«Ладно, с женой разберусь сам. А тебе, Кеша, вот мой ответ: никакого спецотделения открывать я не буду. Так и передай Сталашко, если он тебя направил ко мне. И предупреждаю: захотите меня снять — сто раз подумайте. Я дома, это мое родное село, и никуда я отсюда не уеду. А снимете — истопником в больнице на ваших глазах буду работать. И не вздумайте остановить строительство, в Москву поеду, запишусь на прием к министру здравоохранения. Все. Иди. Занимайся бочкотарой, она у тебя наполовину кривобокая».

«Ненормальный какой-то, тебя самого лечить надо, а ты главный врач тут у нас…» — возмутился Мосин, но не слишком решительно — мое восседание за столом хозяина кабинета пригнетало его, — и побежал к себе в контору, чтобы в своем, действительно начальственном кабинете обрести всегдашнюю уверенность.

Теперь ты понимаешь, Аверьян: если человека возвышает кабинет, то надо, чтобы это был — Кабинет! С большой буквы. В таковом мы сейчас и находимся.

Подойди к окну, глянь на эти нагромождения гниющей тары. Произвели их не люди, нет — нельзя же считать людей столь безумными, — произвел этот кабинет. С дирекцией вместе, конечно. Мне иногда мерещится: приду утром сюда и увижу: весь огромный домище заполнен прежними служащими… Функционируют плановики и снабженцы, считают бухгалтеры и экономисты, действует созданное лично Мосиным КБ рыбтары, в запарке главный инженер и начальники отделов, бдит у директорского кабинета Анна Самойловна… и, жутко подумать, гудит, грохочет, извергает из своего чрева бочко-ящики тарный комбинат.

А теперь отвернись, посмотри в другое окно. Река синяя, недвижная, будто текла, текла — и остановилась передохнуть, нам себя показать. Солнечно. Лес в желтизне, дымчатости и грусти. Оглушительно тихо и глухо, пустынно как-то (извини за такие поэтические слова, я тут стихами скоро заговорю на своем малолюдье). Да, тихо, пустынно, просторно, но не дико, нет. Здесь жили, работали люди. Всюду следы их трудовой деятельности, как говорится: берега в хламе сплавного леса, сваи двух бывших заездков торчат кое-где из реки (как я настаивал, чтоб эти закаменелые обломки выдернули, нет, оставили «на потом»!), по склонам сопок вырублены — отсюда, как выбриты, — лесные массивы, и кажется, сам воздух грустен потому, что не успел еще очиститься, позабыть недавнее бурное присутствие человека.

Но глянь выше, Аверьян, на те дальние горы — ты их помнишь, конечно, ты любил смотреть на них, — они такие же, как были при тебе, — густо-голубые и фиолетовые, блистательно снежные по остриям вершин, манящие и недоступные, точнее, запретно недоступные. Они могучи, они сами по себе, на них та́йги огромные, в них потоки чистые и нетронутые, они есть — и значит, природа жива, питает нас кислородом, поит водой, лечит вечной красотой, и если мы сбережем ее, хотя бы ту, горную, мы будем тоже вечны на Земле.

Живя здесь, я понял: многое можем распахать и засеять, разровнять для заводов и городов, но надо сохранить горы — везде, на всех материках. Зеленые, снежные, скалистые. Великие и, по возможности, малые. Считать их священными, а значит — неприкосновенными. Запретить восхождения на них даже скалолазам — священное не попирается! И не пересохнут реки планеты, сохранятся ее моря.

Недавно я прочитал: каждый японец считает своим долгом хотя бы раз в жизни подняться на Фудзияму — священную для всех японцев гору. И огромная Фудзи теперь разрушается, она замусорена, засыпана миллионами тонн битого стекла, в шрамах и осыпях, на нее опасно стало восходить: горе́ нужен «капитальный ремонт». Это у японцев-то, так оберегающих свои тесные острова! Неужели невдомек им, сверхцивилизованным, что святое не топчется ногами?

А ведь мы начали подбираться к тем своим голубым и фиолетовым горам, вырубать их склоны, сплавлять лес по этой Реке и перерабатывать его на тару; дно Реки «залудили» топляком — лиственница тяжела, быстро намокает, тонет, — и вот, Аверьян, посмотри в другую сторону, за поселок. Видишь серо-желтые, а то и зачернелые островерхие холмы, похожие на отвалы перемытой золотодобытчиками породы или на шахтные терриконы? Не гадай. Это тоже отходы производства, только деревообрабатывающего — опилки, щепа, прочая древесная труха. За многие десятилетия. Вот где приволье всякой тле, жуку, червю, множатся, разлетаются, расползаются по лесам… Нет, ты не подумай, что я против рубки леса, ловли рыбы, охоты на зверя: от рождения знал это, жил милостью природы, да и сейчас здесь — что я без нее? Дня не проживу. Может, одним только не был похож на других ребят в детстве (в чем не признался бы даже близким дружкам): жалел спиленного дерева, пойманной рыбы, убитого зверя. И, конечно, пилил, ловил, охотился — иначе считался бы выродком, Максой-дурачком, не трогающим жрущее его комарье: «Живенькие же, красиво поют…» Но помнишь, Аверьян, и тогда уже я приставал к тебе, спрашивая: «Скажите, Аверьян Иванович, люди когда-нибудь смогут никого не убивать?» Не помню, что ты мне отвечал, что-нибудь такое, наверное: «Это временно мы живем природой, мы выделимся из нее, научимся все воспроизводить искусственно, ее оставим только для красоты…» А теперь знаю: не могут. Вернее, пока не могут. Но могут другое — брать бережно, отдавать сполна: срубил дерево — посади новое, ловишь рыбу — разводи ее. И так во всем. Не бери последнее. Если ты не враг себе, всему живому.

Все так, так! Но вот сейчас, в эту минуту мне подумалось: нет, людям пока не до природы, мир в распрях и войнах, человек не научился еще оберегать человека — высшее в этой природе. Разве братья, способные истребить друг друга, могут бережно относиться к матери, породившей их? Сохраним природу и все живое в ней, если примиримся мы, люди, волею судеб оказавшиеся хозяевами Земли — нашего общего места обитания.

Понятно, этакой философией я не пугал директора Мосина. Говорил другое, и не только я: давайте наладим выпуск прессованных плит из опилок и щепы, пусть простеньких вначале, но и они пригодятся на стройках. Куда там! «Вверху не икнется — внизу не отзовется», «Дерзай на месте, если есть рука в тресте», «На то и кабинет, чтоб услышать — нет» и так далее. Все нашего местного творчества. Словом, никаких плит не получилось, Мосин твердил одно: «Я — тарник, а не стройматерьяльщик!» Потом, когда комбинат закрывался, я ему припомнил: «Ведь можно было, Иннокентий Уварович, перестроиться, начать с плит, постепенно освоить фанеру, кое-что другое, и лес пошел бы на это бросовый, и Село сохранилось бы». Надулся, пропыхтел паровиком мимо, молча воздев над головой руку и ткнув пальцем вверх: мол, решают там, когда ты это поймешь своей тупой башкой! Он торопился в областной центр, где в каком-то учреждении освободили для него какой-то кабинет: не опоздать бы! Мне наш Мосин таким и запомнился: со спины, с тяжелыми борцовскими плечами, щетинистым квадратом головы на короткой шее и воздетым кверху указующим перстом.

О нем мы еще поговорим. А пока извини, Аверьян, мне нужно позвонить в район по просьбе Василия. Присядь вон к столу для заседаний, там стулья повыше, в кресло не приглашаю, утонешь, и я не директор, чтобы сверху тебя разглядывать.

Так, воспользуемся телефоном Мосина. Красным. Серый у него для Села. Из мосинского кабинета проще звонить — по «вертушке», прямому проводу, значит. Есть такая техническая премудрость в ответственных кабинетах.

 

6

— Алло, девушка! Мне начальника техснабрайсельстроя Петренко. Вышел, говорите? Ай-яй, как неудачно! А вы, может, поищете? Я из Села. Ну да, с бывшего тарного комбината. Спрашиваете, как у нас с ягодой? Брусники было немного, а на клюкву — урожай. Тут приезжали туристы — совками гребли. А вы что же, не запаслись? Некогда было? Так приезжайте, пока не захолодало. Моторная лодка найдется? Внук, говорите, лодочник? Ну вот, а я вас — девушкой. Извините. Сколько раз звоню, и не знал. А вам приятно, когда девушкой называют? Да у нас других обращений и нет, кроме еще гражданки да товарища. Так что всем нашим женщинам приятно, особенно кому за тридцать. Веселый, говорите? А что мне тут делать, не волком же выть — медведи разбегутся перед спячкой, экологию нарушу. Кстати, у меня с одной строгой женщиной конфуз получился, назвал я ее гражданкой, а она мне: я еще пока не под следствием, чтоб меня гражданкой! И самый завалящий кус колбасы отвесила, хоть магазин кооперативный, дорогой. Это у вас на улице Коперника. Не скажете, именем какого Коперника названа улица — великого астронома или местного уважаемого однофамильца? Не знаете, не интересовались, живете на Патриса Лумумбы, а ваша дочь на Академической. Неужто академией собственной обзавелись? Смеетесь! А вот те, кто так называл эти улицы, совсем без чувства юмора были. Ладно, приезжайте за клюквой, у нас здесь улицы всего две — Таежная да Речная, не заблудитесь. Хотел было директор рыбозавода Сталашко переименовать их в Юбилейную и Космическую, так сельчане воспротивились, в газету писали: просим оставить старые названия! Сталашко в сердцах сплюнул даже: «Как с такой нашей отсталостью к коммунизму двигаться!» Да, да, и переночевать есть где, почти все Село пустует. Вот мы и познакомились, дорогая… ага, Вероника Аристарховна, а теперь… вы уже догадались… поищите Петренко. Спасибо за отзывчивость, заботу. Жду.

Вижу, чувствую, Аверьян, ты этак ехидненько усмехаешься: мол, всего-то и дела — позвать начснаба, а болтовни сколько развел и «девушку» обласкал так, что королевой районной себя почувствует. Слушать было неловко?.. Привыкай, раз уж явился на мой зов. Ты нашей жизни не знаешь, у нас теперь во всем материальная заинтересованность, вот мы ее и обеспечиваем друг для друга. Это вы энтузиазничали: «Мы с железным конем все поля обойдем, соберем, и засеем, и вспашем…» Почему сначала «соберем», а потом все другое — к таким мелочам могли придираться только нытики-критиканы, фомы неверующие, их сметала со своего пути победная поступь масс. Теперь по-другому, у нас — индивидуальный подход друг к другу. Поговорил я заинтересованно, уважительно с Вероникой Аристарховной — и пошла она искать своего начальника. И найдет. Значит, дело продвинется. А могла бы ответить мне: «Нету его. На стройобъектах. Всем надо срочно. Вы не лучше других, не мешайте работать!» Догадываюсь, ты хочешь спросить: «У вас ведь перестройка, кажется?» Да. Началась. И крутая. Но скажи, разве в один день перестроишь Веронику Аристарховну, если она приучена к «ласковому» подходу? Прогнать ее на пенсию? Можно. А лучше ли будет новая, молодая? Вероника Аристарховна всякого повидала, и войну, и послевоенную разруху помнит. Молодая же всю свою сознательную жизнь родителями содержалась, да еще с высшим образованием будет. Захочет она по болотам бродить за клюквой! Ей эту клюкву пришлось бы доставить в белы рученьки, в упаковочке оригинальной — бочоночек там или туес берестяной. Ну, конечно, она бы сказала: «Ах, какой презент! Сколько стоит ваш подарочек? Нет-нет, я непременно уплачу!..» Какими капиталами, милая? Загляни в свои «Дары природы» — этот бочоночек половину твоего месячного оклада стоит, и ягода битая, мятая. Но как без интеллигентности — классику читали, о нравственности что-то слышали… Нет уж, пусть сидит пока Вероника Аристарховна, с ней проще договориться и в «лучше других» хоть на время попасть. Да велика ли плата — помочь клюквы набрать? Зато и Петренко отыщет, и обо мне доложит деликатно, с умелым намеком: этот ничего, этот хороший мужик, — и телефонную трубку начснаб охотнее поднимет, без всегдашней усталой неприязни к требователям и просителям. Ага, слышу в трубке шаги. Он! Извини, Аверьян!

Товарищ Петренко? Здравствуйте! Это опять я, Яропольцев. По какому вопросу, спрашиваете? Вопрос прежний, наболевший, так сказать, и важности большой: быть или не быть! То есть жить ли нашему Селу. Зачем так громко? Ну, чтобы услышали. В частности, вы. Слышите и слушаете? Коротко излагаю. Чтоб наша стройка не заглохла и все основные объекты были сданы к зиме, нам необходимо срочно поставить: первое — шифера шестьсот листов, второе — цемента сорок мешков, третье — гвоздей кровельных пять ящиков и четвертое, самое важное, — рамок для инкубационных аппаратов, количество указано еще в весенней заявке. Многое, товарищ Петренко, мы тут делаем сами, у нас кузнец — мастер наковальни, комара подкует, и рамки склепали бы, но теперь пластмассовые используются, да вы знаете, и изделие должно строго соответствовать ГОСТу, так что самодеятельностью лучше не заниматься. Куда, спрашиваете, идет прорва цемента? А что без него в наше время построишь? Цеха ставим лиственничные, а фундаменты — бетон, камень. Экономим как можем. Но ведь и о качестве надо помнить, чтоб через год на капремонт не закрыться. Говорите, проектирование неправильно было выполнено, раз стройматериалов такая прорва идет? Да, сын мне что-то об этом проекте стандартном, без учета местных условий, говорил, головотяпство тоже упоминал. Согласен с вами, это именно та экономная экономика, которая на бумаге красиво выглядит, в ней все по старинке: «Малой кровью, могучим ударом!» С использованием местных ресурсов и подручных средств, правильно?.. А цемент нужен, товарищ Петренко, как говорится, до зарезу. Пустим весной наш завод — оживится Село. Нельзя ему погибнуть — такие места здесь, товарищ Петренко! И золото в диких ключах имеется, малое, правда, но самородки попадаются, у нас даже охота была такая — ходить по ключам. Мой сын однажды граммов на пять выловил… Видите, желтый металл имеем, а цемента нет. Тут один наш умелец известь вместо скрепляющего раствора применил, ничего вроде, прочно получилось. Ну, это на малом объекте, хотя домище в два этажа поднял… Откуда известь, спрашиваете? Местная, еще золотодобытчики нашли, камень били, для личных нужд обжигали — в домах стены и печи белить. Отличная, скажу вам, известь, молока белее. Только вы, товарищ Петренко, не вздумайте карьер здесь разработать, запасы малые, промышленности не получится, и мы все тут защитники окружающей среды, на демонстрацию выйдем с дробовиками. Смеетесь. Психолог, говорите? Врачам надо быть психологами, даже бывшим. Теперь последний вопрос — и все, кладу трубку. Когда собираетесь к нам приехать? На той неделе, во вторник или в среду? Запомнил. Передам начальнику нашей стройки Ивакову и прорабу Яропольцеву-младшему, пусть подготовятся, расчеты все обоснуют, чтоб вам понятно и наглядно все было. Кстати, Иваков тоже молодой, вашего поколения, так он что говорит? Когда, говорит, нас эти фонды и разнарядки душить перестанут? Не верится прямо, что будет эта самая оптовая торговля: взял, что тебе нужно, рассчитался. Как в сказке… Понимаете его страдания, но сказку не просто сделать былью? И за то спасибо. Согласен, приедете — на разные темы поговорим. Да, если вы рыбак, спиннинг прихватите, на закате в Падуне форель хорошо хватает… Грибник, говорите? Бескровной охотой занимаетесь? Приятно слышать. Нам бы тоже не мешало партию зеленых организовать, есть же детские зеленые патрули. Не задумывались, говорите, не тянет к философии, не до отвлеченностей? Это так… Ну, я опять отвлекаюсь. Приезжайте, товарищ Петренко, пока не захолодало. Попадаются белые, много подосиновиков, а груздей-волнушек хоть лопатой греби. И вёшенок дам, я их сам выращиваю на этих стружечно-дровяных отвалах, освоил, так сказать, технологию — хорошо растут на прели древесной. Знаете такой лесной гриб, в жарку, парку, сушку идет, и сырым его кушать можно, подсолив, конечно? Летчиков угощаю, чтоб не забывали нашу дыру таежную. Иной раз и по мутной погоде — зудит «Аннушка», летят мои воздушные друзья, надо рыбы поджарить, вёшенок надрать… До чего только человек не додумается, если времени много и непьющий. У нас электростанция перестала работать, так мы тут ветряки приспособили, горят в жилых домах лампочки. И телепередачи принимаем… Алло? Кто это смеется?» А, Вероника Аристарховна! И давно вы меня слушаете? Минуты две-три? Петренко — что, не выдержал? В стройотдел вызвали. А вы взяли трубку и помалкиваете? Заслушались, говорите? Спасибо, вы добрая. Ваша клюква ждет вас. И дозревает. Приезжайте!

Конфуз какой, а, Аверьян?! Ведь ты слушал меня, почему не остановил? Или тебе интересно все наше, теперешнее — какая-никакая информация? У меня времени вдоволь, у тебя — вечность. Куда нам торопиться? Хотя мне надо кое-что успеть. В жизни этой, моей.

Ты заметил — я меняюсь, когда беру трубку? Вроде тот же — и не тот уже. Лебезю, подсюсюкиваю. Зачем? Какую выгоду лично для себя хочу иметь? Никакой! Так чего же сгибаюсь вместе с трубкой? Привычка. Всеобщая. Может, всемирная? Я, конечно, думал об этом и знаешь, как решил? Всегда, во все времена были просители — несчастные, бедные, больные, хитрые, подлые, жадные, льстивые… Одни просили, чтобы не умереть с голоду, другие — получить чин, разбогатеть. Они-то, эти просители, — а им несть числа! — и приучили всех кланяться вельможам, баям, президентам, начальникам… С генами нам передается чинопреклонение. Вот и не для себя просишь, а подловатенькая угодливость голос твой умягчает, и в телефонную трубку улыбаешься, будто улыбка твоя на другом конце провода видна. Выходит: все равно — просишь.

Скажи, Аверьян, с тобой такого не случалось, хоть ни перед кем и никогда ты не принижался? Внешне не принижался. А внутренне? Просто воли в тебе было достаточно, мы и видели чаще всего ее, она в тебе как бы не замирала ни на минуту. Я тоже могу быть волевым, и бывал, ты это уже знаешь. Но меня надо разозлить, обидеть, возмутить несправедливостью — тогда уж покажу характер. Как говорится, «пока не требует поэта…» или проще: пока жареный петух в одно место не клюнет, — я тише, молчаливее других и лучше угожу ради общего дела, чем стану требовать по закону и праву. Понимаю: покуда будет так — нечего нам надеяться на всеобщую перестройку жизни. Что же делать? Конечно же выдавливать из себя раба.

Согласен ли ты с моей философией «лично для себя»? Таежной к тому же? Ну, тогда не кори меня слишком уж сурово за мои человеческие (может, общечеловеческие?) слабости. И я поведу тебя дальше по своей здешней жизни.

Окинь прощальным взглядом кабинет Мосина — помещение времени кабинетомании. Ничего, что в такой дали и посреди тайги, — оно не уступит по емкости, оснастке ни столичным, ни заграничным: селектор, телевизор, кнопочный телефон, прочие приспособления для вызова и руководства на расстоянии. Мосин мечтал о видеоаппаратуре и уже «прорабатывал» возможности ее приобретения, чтоб, как говорится, наблюдать подчиненных «в упор», не выходя из кабинета; и о таком телеэкране импортном, который показывал бы ему цеха тарного завода и всю жизнь Села: нажал кнопку — и вот они, мастера, сколачивают ящики, выстругивают бочки; нажал другую — наблюдай за подозрительной деятельностью предсельсовета Яропольцева… А я мечтаю открыть в кабинете Мосина музей. Да, не удивляйся. И назвать его «Логово бюрократа». Первый в мире такой музей. Далеко от культурных центров? Как раз это и будет впечатлять: по соседству с медвежьими берлогами такой очаг кабинетомании! Прилетят, приедут любопытные, туристы теперь в любую глухомань проникают. А для начинающих руководителей можно будет спецэкскурсии организовать. С наглядным обзором из окна — горами затоваренной бочко-ящикотары.

Все, выходим, запираем мосинский дух в обжитых и обожаемых им стенах. Бережно сохраним. Благодарные потомки скажут нам за это спасибо.

 

7

Ну вот мы опять на воздухе, на просторе нашем сельском, и пока идем в гости к бондарю Богатикову, я расскажу тебе, Аверьян, о директоре нашего рыбозавода Антипе Тимофеевиче Сталашко — личности примечательной, ты это поймешь, если мне удастся хорошо рассказать.

Помнится, я уже говорил, он был из казаков, добавлю только — уссурийских, дальневосточных, значит. Воевал конечно же, и, судя по двум орденам Славы, многим медалям и нескольким ранениям, неплохо воевал. Да и мог ли иначе воевать этот прирожденный здоровяк — рубака, с упруго закрученными усами, отчаянной голубоглазостью, лихой чуприной и всегдашней поговоркой: «Оседлаем, пришпорим!»? Приехал к нам весной сорок шестого в погонах старшины, со значком гвардейца, в офицерской диагоналевой гимнастерочке, туго перетянутой широким, офицерским же, ремнем, в синих галифе — икры в обтяжечку, и лакированных трофейных сапожках. Для полной впечатлительности не хватало шашки, но она легко воображалась, ибо Антип постоянно ощупывал левый бок, точно ища эфес этого привычного для казака холодного оружия. Стакан водки принимал двумя пальцами, выпивал не морщась и не закусывая, лишь улыбчиво крякнув в усы и промокнув их надушенным платочком. Семью оставил где-то в уссурийском селе, прибыл, так сказать, оглядеться, устроиться, принять дела, а потом уж… И чуть ли не в первый день приметилась ему наша одинокая учительница Корякина. Ты ее помнишь, Аверьян, в пятых-седьмых классах ботанику и зоологию преподавала, очень уж старалась понравиться тебе, даже сцены ревности какие-то устраивала (не удивляйся, мы и это знали, и вообще, взрослым только кажется, что дети ничего не видят, ничего не понимают), а когда ты уехал, женила на себе школьного завхоза Шкуренкова и, как сказал бы сам завхоз, «нехорошее происшествие произошло»: запил он страшно, вероятно тоскуя по оставленной где-то в России семье (завербовался-то на время, а тут — война…), и зимой околел у порога их общего дома. Так и не удалось выяснить: Корякина ли его не пустила, пьяного, или сам он не решился постучать грозной молодой супруге?.. Словом, к приезду Сталашко она была в том вдовье-бабьем возрасте, о котором говорят: «И дед в женихи годится, если мужиком глядится». А тут на́ тебе, нежданный подарочек — бравый Антип-фронтовик, истосковавшийся по женской ласке. Ну и закрутились они в любовном дурмане: весна, все цветет, зеленеет, а эта парочка на моторной лодке — был такой у директора трескучий «лимузин» — по реке, на острова, Антип со всеми орденами и медалями, Корякина в девичьей вуали этаким шлейфом на ветру, — красиво, ничего не скажешь, особенно для нашей глухомани, совсем оскудевшей за войну… Вспомнил вот и даже сердце потеплело: знаю, ничего в той любви возвышенного не было, но красота сама по себе, наверное, некая ценность. Осталось яркое, праздничное, отчаянно-безоглядное… Кого это не очаровывает, в детстве особенно? И столько пряников, конфет пораздавал Антип детворе! До сих пор не пойму, где он их брал? Вернее, догадываюсь, где-то на складе продуктовом, но ведь все по карточкам тогда было. Знать, сумел недавний боевой старшина и новый хваткий директор рыбозавода — не то приказом, не то уговором — заставить неподкупного старца Трошина, заведующего складом, распечатать ящики и мешки с довоенными припасами. На все такое: достать, выбить, взять нахрапом, — у него были просто выдающиеся способности.

Недолго, впрочем, красиво гулял ветеран войны. Кто-то из сельчан, думаю, директриса школы Охлопкова, да, та, Аверьян, старушка с гимназическим образованием и дореволюционными учительскими курсами (сколько раз она спасала тебя от дурных наговоров!), поторопила письмецом жену Сталашко прибыть на новое место жительства. Казачка Ульяна явилась незамедлительно, с двумя детьми и налегке, как говорят в таких случаях, «в чем была» — уж не знаю, какими словами приглашала ее Охлопкова, но наверняка вполне убедительными, — сразу все правильно оценила и при первой же встрече с Корякиной молча вцепилась в ее завитые локоны, да так, что та завизжала на все Село и послушно позволила провести себя из конца в конец главной улицы Таежной. Сбежавшиеся бабы едва расцепили пальцы Ульяны. Через день-два Корякину тихо, незаметно увезли на директорской моторной лодке в район, и она навсегда затерялась в неизвестных мне лично краях. Так решительная казачка спасла мужа от любовной пагубы, сохранила семью, чему, кажется, радовались все сельчане: вот уж красавица была урожденная, темноокая, с косой до пояса, статная (до сих пор, если слышу или читаю о женской стати, вспоминаю Ульяну), с румянцем сквозь легкую смуглоту и улыбкой щедрости необъятной — на всех людей, на весь свет. Что против нее Корякина? Курица.

Да ведь кому неизвестно: если бы волочились только за красавицами и красавицы соблазняли только красавцев, разве кипело бы так человечество от любовных страстей? Но тема эта особая, обширно изучаемая всеми писателями мира, и я не буду касаться ее — едва ли смогу прибавить что-либо полезное к накопленному опыту. Мне бы попроще, понятнее о жизни нашего Села… Словом, Антип Тимофеевич Сталашко был умиротворен и под присмотром Ульяны занялся исполнением обязанностей директора рыбозавода и главы нашего таежного поселения, так как тогда не было здесь еще сельсовета. Позже, правда, она не уберегла своего Антипа от Мосина, но это не ее вина: даже цепкие пальцы Ульяны не удержались бы на жестком бобрике Мосина.

Смотрю, Аверьян, тебя заинтересовал вон тот бело-стеклянный терем. Как светится на солнце! Прямо-таки хрустальное чудо посреди тайги. Сказка. Фантазия. К нам зампредоблисполкома прилетел как-то, вышел вон из того перелеска, за которым «Аннушки» приземляются, остановился и очки давай протирать: туманец был, а сверху солнце — и сияет неправдоподобно Дворец Ерина (так мы называем терем, по фамилии строителя). Почудилось это гостю видением, не верил моим словам, пока вплотную не подошел и не убедился, потрогав руками, что перед ним самое реальное строение. Ну, Дворец мы еще осмотрим и с Ериным познакомимся, а пока договорим о Сталашко.

Таких руководителей ты наверняка знавал, Аверьян, их называли «практиками», и до войны на этих практиках держалось все хозяйство, в отдаленных местах тем более: старых «спецов» было мало, и не очень-то доверяли им, новых только готовили. Выдвигались практики по принципу: инициативен, честен, с людьми ладить умеет — годен на руководящую работу. А что производство не знает, так ведь «не боги горшки обжигают», научится, вникнет, поведет за собой массы… Это позже, в пятидесятые, начали говорить: «Не боги горшки обжигают, но обжигают их мастера!»

Вот и прибыл к нам таким выдвиженцем Сталашко. Ему предстояло в короткий срок стать практиком. И он стал. Через месяц-два хозяйски расхаживал по пристани, засольным цехам, холодильникам, даже старого мастера икрянщика смущал своей суровой осведомленностью: войдет, подденет совком только что засоленную икру, пристально осмотрит «на внешний вид», положит на язык, «прислушается», определяя вкус, и, крякнув, наотмашь разгладит усы. Понимай, как хочешь, но трудись с полным приложением сил и знаний: директор бдит! С казачьей поговоркой «Оседлаем, пришпорим!» ему пришлось расстаться, потому что ее быстро переиначили, и Сталашко частенько слышал вслед себе: «Ну, лихой у нас Насядем — прищучим!» Вовсе без какой-либо прибаутки он, пожалуй, не мог — любил пошутить, крепенько выразиться — и теперь говорил рыбакам, всем, кого хотел подбодрить: «Хватай за зебры и держи!»

Вот это: «хватай, держи», а удастся — прихвати и чужое, но так, чтобы тебе не попало, было главным в натуре Сталашко, можно сказать, его природным даром: от землепроходцев, наверное, степняков, вояк отчаянных, коим приходилось надеяться только на себя. Не скупясь, он возил в район и область икру, балык, тешу, ублажал снабженцев, вышестоящих приглашал в рестораны, на медвежьи, лосиные охоты — и такой вот, «лаской и смазкой» добивался поощрительных ссуд и фондов. А что делать, если «без гвоздя нужного не сколотишь и нужника», как говаривал Сталашко. Помнится и такой случай. Узнал он: по реке вверх поднимается баржа с кирпичом, кровельным железом, дизельным топливом в бочках, еще чем-то ценным, — все для соседнего рыбозавода. Немедля выехал на своем директорском катерке (обзавелся быстроходным транспортом) с дарами и крепкими напитками, сутки доказывал капитану буксира и шкиперу баржи, что груз по ошибке направлен не ему, что был у него телефонный разговор с областью, да и вообще вверх им не пройти — вода малая, на перекатах застрянут, наголодаются, баржу потопят. Убедил. Завладел товаром. Капитана и шкипера едва не засудили после, а Сталашко устным выговором обошелся, пообещав впредь не пиратствовать. Но пиратствовал, хоть и с меньшим нахальством, то баржонку соли, тогда дефицитной, плутовски перехватит, то вне очереди продукцию своего рыбозавода отгрузит… Находчивым, напористым, с фронтовой хваткой тогда многое прощалось, жили-то еще как бы по военному времени. Наш Антип Тимофеевич хорошо это понимал. Он быстро угодил в перспективные, затем — в передовые руководители. О нем узнали область и край. Фонды потекли к нему. И ожил захиревший было наш поселочек, начал вырастать в Село. Сталашко построил электростанцию, расширил старые и возвел новые цеха рыбозавода, можно сказать, отстроил новый завод, внедрил кое-какую механизацию, замостил деревянными тротуарами улицы, построил клуб. Стали приезжать новоселы.

Ну и об этом пора сказать — давал Сталашко рыбу! Много рыбы. С каждым годом все больше. Брал рыбу собственными, рыбозаводскими бригадами, принимал ее на переработку от трех рыболовецких колхозов района. Планы перевыполнял во что бы то ни стало. Рапортовал раньше других. Его портреты крепко держались на районной и областной Досках почета, говорили даже: Сталашко самолично меняет тускнеющие фотографии и потому выглядит всегда боевитым, нестареющим — с лихо закрученными усами, в военной гимнастерке, сплошь увешанной медалями и орденами… И руководил он, конечно, на фронтовой манер: за мной, в атаку, на штурм! Подойдет путина — всех взбаламутит, деды, бабки, ребятишки хоть помалу, а чем-то помогают; Макса-дурачок и тот вагонетки с рыбой катал, беря плату леденцами в красивых коробках. Не ведал отдыха и сам Антип Тимофеевич, везде поспевал, одних похвалой вдохновит, других матом взбодрит; мог подменить кого угодно, хоть резчицу на плоту, если вымоталась до потери сознания, а рыбакам лично «из фонда Сталашко» (завел таковой) выдавал на пол-литры, особо отличившимся, понятно. Но пьянства во время путины не терпел, был случай — приказал хмельного засольного мастера стащить в реку и два часа отмачивать в студеной воде.

Зато какие гулянки устраивались после завоевания переходящего Красного знамени! Непременно с делегациями из рыболовных колхозов и района. Если была сухая погода, столы сколачивались у клуба на просторной площадке. Вот уж точно — столешницы из лиственничных плах ломились, провисали от кушаний: были горы дикой птицы, оленина и непременно медвежатина. Сталашко сам водил охотников загонять и валить медведя. Варилась в бочках артельная брага: для мужиков — крепчайшая, с добавлением дефицитного спирта, для женщин — сладенькая, на бруснике, морошке. Случалось, шампанского директор добывал, оно подносилось лучшим работницам, с величальными словами, под аплодисменты. Тут же выдавались премии, обычно дорогие и дефицитные вещи — костюмы, часы, отрезы на платья… Детишки щедро одаривались конфетами, пряниками. В общем застолье дозволялось и перебрать любителям хорошо выпить, их с уговорами уводили домой, укладывали спать.

Антип с Ульяной садились во главе стола этакой княжеской парой, по сторонам — председатели колхозов (позже к президиуму стал подсаживаться Мосин со своей супругой), они же заводили песни голосами крепкими, чистыми; посуда стеклянная, бывало, тоненько звенит, пока они выводят какой-либо казачий запев; а уж когда грянет все застолье, все Село, то вроде бы сама вековечная тайга отступит от домов и небо раздается вширь — на всю страну, до России самой, откуда пришли эти люди, и печалятся, тоскуют по родине изначальной. Пели про Ермака, бродягу, казака Сагайдачного, и «Лучинушку», и «Дубинушку»; вспоминались песни недавней войны; и непременно «О Сталине мудром…» Потом затевались частушки и пляски. Первыми в круг выходили опять же Антип с Ульяной. Это было загляденье: бравый, гибкий, отчаянный Антип в казачьей черкеске с газырями (для пляски он переодевался) и медлительная пава Ульяна в белом платье до пят, расшитом украинскими узорами. Им хлопали в ладоши, ими восторгались, и все прощалось директору Сталашко: матерные слова в рабочей горячке, едкие высмеивания трусливых и малодушных, прижимы рублем не особо ретивых работников — вот он, весь наш, спрашивает круто, но и обласкать умеет, с каждым чокнется, каждому доброе слово скажет, живет душа в душу с народом, а значит — дороже отца родного! Гулянье длилось до утра, затем Село замирало во всеобщем праведном сне, в середине следующего дня застолье возобновлялось. И так — не менее трех дней, по установке самого Антипа Тимофеевича: «Умеем трудиться — умеем отдыхать!»

 

8

Помнишь, Аверьян, нашего довоенного начальника рыбной базы? Тогда ведь всего лишь база у нас была. А жили как бы одним семейством. Но, конечно, без сталашковского размаха: не то время, не те возможности, да и натура у того нашего начальника, тихого, неспешного китайца Фэня (кажется, наполовину китайца), совсем иной была. Фэнь вслед за тобой ушел на фронт и погиб в сорок втором.

Давно нет этого сухонького, с незамирающей улыбкой на лице человека — будто он всегда и всему удивлялся и радовался, — а я помню его белые, упругие китайские пампушки, самодельные конфеты-липучки, бумажные цветные фонарики — я и теперь иногда их клею — и, главное, его радостную тягу к детям: не пройдет мимо, чтобы не одарить чем-либо или не сказать, пусть и самому хулиганистому: «Ты очень хороший мальчик». Так вот, и тогда у нас была жизнь артельная, но… как бы сказать точнее? Менее громкая и… вот — непьяная. То есть нормальная. Без лозунгов, почти без портретов культовых, без штурма трудовых рубежей. Да и зачем все это было Фэню? Он и пачки папирос не взял себе лишней в магазине. Его видели всегда работающим — и без агитации сами работали хорошо. Он любил детей. А разве любящий детей выкрикнет лозунг? Или заставит молиться портрету?

Ты знаешь, Аверьян, большой культ неизбежно порождает малые. Как по лесенке — все меньше, меньше, и вот уже какой-нибудь прыщ на ровном месте завбаней Санюшкин, фигура с пузцом вперед, — тоже важное руководящее лицо, поскольку в бане изволит омывать свои телеса сам директор. Сталашко, бывало, по многу раз в своих речах выкрикивал имя вождя, но и себя позволял возвеличивать. Сидит в президиуме и только багровеет от удовольствия, слушая из уст выступающих похвалы своему уму, организаторским талантам. Первым, ты уже догадываешься, брал слово, задавал нужный тон Мосин. Когда работал бондарем — от имени коллектива бондарей, затем как начальник бондарного цеха, позже — директор тарного завода. Он поворачивался лицом к Сталашко, и сидевшие в зале видели лишь его тугой жесткий загривок, так как трибуна была устроена впереди стола президиума. Для начала Мосин четко выговаривал всегда одни и те же слова: «Антип Тимофеевич, товарищ Сталашко, не раз указывал нам…»

В начале шестидесятых у нас появился сельский Совет, его первый председатель, инвалид войны Панфилов, присланный из района, немедля, думаю, не без помощи Мосина, возлюбил Сталашко и не мог уже без немого почитания ни взирать на него, ни выслушивать его поучений. А вскоре назвал Сталашко крупным словом: «Хозяин». Правда, и сам получил меткую кличку от сельчан — Хромой ординарец. Но это не смущало его, напротив, он гордился даже: мол, при таком генерале — честь и в ординарцах состоять.

Вот и получилось: председателю сельсовета, Советской власти в селе, надо бы поприжать, образумить директора рыбозавода, а он сам давай возвеличивать его, да еще так лакейски. И образовалась руководящая группа: Сталашко, Панфилов, Мосин, секретарь партийной организации Терехин. Вернее будет, пожалуй, сразу после Сталашко поместить Мосина, потому что вскоре предсельсовета начал прислуживать и ему — реально возрастающей силе, так сказать.

Надо бы Терехина позримее представить — что за человек на такой ответственной должности? Но сделать это не так-то легко. Внешне прекрасно помню его — некрупный, завидно крепкий, с румянцем девичьим на щеках и большой любитель анекдотов, чуть кто заикнется: «Слушай, армянскому радио задают вопрос…», а Терехин уже хохочет, смигивая с округлых, голубино-голубых глаз слезинки, кажущиеся тоже голубыми. Был он рыбаком-ударником, позже хорошим засольным мастером, выдвинули, посадили в кабинет — и как бы не стало прежнего Терехина, даже голос у него, ранее хриплый, сделался мягким, женски певучим. Ни мнений, ни суждений никто некогда от него не слышал. Да и видели его редко: или посиживал в совершенно пустом кабинете, скучно перебирая бумаги, или на огороде у своего дома бойко хлопотал: лучшие помидоры в Селе выращивал. Ну и нетрудно догадаться, каким партсекретарем был Терехин — слова не молвил без подсказки сверху. А разве потерпел бы кого иного возле себя Сталашко?

Эта четверка до сих пор ясно, с ощутимой реальностью видится мне: седеющий красавец Сталашко, всегда под крепеньким хмельком, набирающий все больший общественный и телесный вес; Мосин, всегда при галстуке и только для виду пригубляющий спиртное; костистый, суетливый, поддергивающий брючонки Панфилов, всегда готовый ринуться на защиту авторитета Хозяина; и Терехин, этакий удобный мягкий буферок между ними, всегда бодрый, всеми и всем довольный, где какой шумок — потихоньку уладит, а понадобится — серьезный удар «сбуферит», не шибко вникая, за кого ему перепало: значит, так надо.

Но как раз Терехина не слишком баловал Сталашко (пользуясь его мягкостью, пожалуй), забывал приглашать на свои начальственные рыбалки и охоты, ни разу, кажется, не похвалил с трибуны. В путины неделями держал его на тонях рыбаков, строго напутствуя: «Ты у меня кто? Запомни: не конторщик бумажный — рабочий секретарь. Потому с народом, в гуще будь!» Терехин послушно ехал к рыбакам, но и там редко его видели: отсыпался на какой-нибудь дальней тоне, разумно полагая, что ловцов подгонять не нужно: кому не хочется хорошо заработать в путину?

А рыбалки и охоты наши начальники устраивали важные. Со свитой обслуги они выезжали брать осетра, калугу, валить лося, медведя. Приглашались, конечно, нужные люди из района, области. Шумные сборы, победные возвращения с добычей — все и без малого стеснения на глазах сельчан. Летом народ собирался у речной пристани проводить веселую флотилию катеров, зимой — оленьи упряжки, взятые вместе с каюрами в эвенкийском колхозе. Дозволялось на часок-другой прервать работу и полюбоваться неурочным празднеством. Не хлебом единым, мудро следовали примеру древних наши начальники, но и зрелищами жив человек.

Ты можешь спросить, Аверьян: «Что же, так все и помалкивали, взирая на эти барские роскошества? Ведь какая-никакая интеллигенция была — учителя там, врачи?..» Удивлю тебя, но прямо скажу: да, молчали, и почти все. Я после немало думал: почему? И так себе ответил: человек податлив, его ко многому, можно приучить, если приучать постепенно. Пусть сегодня кивнет только, завтра улыбнется согласно, послезавтра позволит возвысить, поощрить себя… Главное — внушить ему, что так принято, так поступает большинство, такова всеобщая атмосфера. Ну и не забывать о строптивых, прижимать их, делать страждущими и несчастными: чтоб не захотелось в их компанию? Это же болтуны, пустые критиканы, неврастеники, которых лечить надо! Глядишь, попримолкли строптивые, с кем и о чем им говорить: народ уже презирает их. Народ — за Хозяина. Народ любит своего Сталашко и его соратников. Подумаешь, на охоты-рыбалки выезжают, казенные средства тратят они — заслуженные! Подумаешь, охотничью дачу на острове устроили — не для себя же только, им тоже нелегко бывает: крутятся там в районе да в области, фонды эти выбивают. А без фондов куда? Ни построить чего-то, ни рыбу поймать, и магазины пустые будут… Значит, для народа стараются. Ну, говорят некоторые: мол, сооружали профилакторий для рыбаков, а он в Избу охотника превратился… Тоже мелочи. Недовольные всегда найдутся. Это как сорная трава, сколько ни выпалывай, все лезет. Разве что специальными гербицидами ее… Плохо живем, что ли? Давайте спросим: вот ты, ты — чего у вас нет, чем недовольны? Сколько на сберкнижки кусков накидали? То-то же! При другом директоре без штанов ходили бы. Вот и не надо выступать — не умнее других. Народ знает, как ему себя вести.

Я сказал: молчали, и почти все. А значит, не все. Если бы все и всегда — мы бы с четверенек не поднялись. Впрочем, многим лишь кажется, что они в вертикальном положении. Об этом мы еще поговорим. Хочу сказать вот что. Трое в нашем селе не смолчали: тогдашний директор школы Софрин, инженер-технолог рыбозавода Шарапов и я. Особенно нас возмутила афера с профилакторием.

Меня так и прямо это касалось: сие оздоровительное заведение должно было функционировать под моим руководством как главврача больницы, и я уже подбирал персонал для островного здравпункта, ходил к Сталашко и Панфилову, просил дать заявку на двух врачей, дефицитное оборудование. И вдруг слышу от самого Сталашко: «Рыбозавод пока не имеет средств на содержание профилактория, вот разбогатеем… Подождать надо». Подождали, увидели: средства на охотничье заведение нашлись, и немалые.

Сочинили мы, Софрин, Шарапов и я, письмо с фактами, доводами и выводами, поспорили немного, куда послать, решили — прямо в краевой центр, для верности.

Время, однако, было неподходящее: шло укрепление партийного руководства. Проводилась такая кампания в начале семидесятых, и наше письмо через область и райком было переслано руководству нашего же Села, с обычной тогда резолюцией: «Разобраться на месте». Софрин и Шарапов получили по строгому партийному выговору «с занесением» и формулировкой: «За огульную клевету на руководящих работников в личных карьеристских целях…», а я был исключен из партии — как зачинщик, возмутитель, склочник, к тому же разваливший работу вверенной мне больницы, в результате чего «имел место трагический смертельный исход». Зачлось мне, думаю, и спецотделение, которое им так и не удалось открыть (ездили обследоваться в район), и магазинное распределение, которым они хоть и пользовались, но с опаской. О «смертельном исходе» я чуть попозже расскажу, теперь же о том, что до сих пор саднит мою душу, будто ее ополовинили тогда.

Представь, Аверьян, тесный кабинет директора рыбозавода (практики шикарных кабинетов обычно не заводили), люди сидят, дыша в затылок, друг другу, и перед ними — президиум, всегда тот же, всегда постоянный: Сталашко, Мосин, Панфилов, Терехин, кое-кто из рядовых, надежных. Теснота рассчитана, продумана — чтоб глаза в глаза, чтоб никто не ускользнул от влияния президиума. Руководящая четверка в легком подпитии — для бодрости, тонуса, и оттого повышенно строга, самоуверенна. Да и многие рядовые товарищи приняли по такому серьезному случаю — это разрешалось, в меру и чтоб без пьяных выходок, конечно. Собрание, как водилось, заранее было отрепетировано, выступающим вручены бумажки, ненадежные члены партии задействованы на рабочих дежурствах, два-три совсем уж неуправляемых отосланы в командировки, и здесь — актив, так сказать, сознательная часть парторганизации, опора руководства, ну и кворум для протокола, естественно, соблюден.

Не знаю, Аверьян, был ли ты членом партии? Пожалуй, нет. Не успел вступить, имелись у тебя и кое-какие биографические препятствия (мы о них слышали от взрослых), но комсомольцем ты был горячим, истинным. Значит, поймешь меня.

Я почти наверняка знал до этого, «хорошо подготовленного», собрания: меня исключат из партии. Но, оказывается, одно дело так вот знать, предполагать (что само по себе оставляет пусть и малую надежду на справедливость) и другое — услышать вдруг после утомительных, пустых, одуряющих речей по бумажкам, как в бреду: «Сдайте свой партийный билет!» Помню: встал, нащупал в левом внутреннем кармане пиджака жесткую книжицу, а вынуть не могу. Обессилела рука. Зато душа моя воспряла, возмутилась. Помнится, я внятно, спокойно выговорил: «Не вы мне его вручали, не вам его отнимать». Повернулся, покинул собрание. В полной тишине. Растерялся на минуту-другую боевитый президиум. И уже из-за прикрытой двери услышал я истеричный выкрик бессменного секретаря всех партсобраний Панфилова: «Ты ответишь за этот хулиганский поступок!»

До сих пор удивляюсь: ни на собрании, ни позже, когда дважды приходил ко мне Терехин и требовал отдать ему партбилет, я не подумал, не вспомнил, хотя точно ведь знал: лишить партийного билета может только бюро райкома. Четверка просто изводила, терроризировала меня. Терехину сказал (хотя он-то по малограмотности мог и не знать всех тонкостей партийной работы): «Приедешь в третий раз — с ружьем встречу». И мог бы пальнуть — в таком отчаянии был.

Почти не работал, в больнице не находил дела, от операций вообще отказался — тряслись руки: ждал ответа на свои апелляции в райком и обком. Вот уж точно — недели тянулись годами. И наконец — ура! Райком (не без нажима обкома, думаю) рекомендовал ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку.

Ты скажешь: «Обрадовался! За что же тебе строгий да еще с занесением?» Бог с ним, отвечу тебе, с этим выговором — в партии главное остался! А эти выговора… Кто их не получал для острастки в то время? Ну, прибавилось седины на висках; ну, стал подергиваться левый глаз; ну, жена почти возненавидела меня: «Борец отыскался, ни себе, ни другим жить не даешь!» Ну, душа будто ополовинилась — не умерла же. Главное — хожу, мыслю, работаю. Живу! И вижу все, и не успокоюсь, и правде не изменю.

Уговаривал Софрина и Шарапова не сдаваться: пусть они нас боятся, пусть знают — мы здесь, рядом… Отступились: «Кнутом обуха не перешибешь». Вытолкнули их из Села «по собственному желанию» и с положительными характеристиками (другим на перевоспитание этих умников!), да они не шибко и держались за опостылевшее им место: приезжими были.

А я сказал руководителям: меня выжить нельзя. Я здесь родился, здесь и умру. Сжить со света — да. На кладбище. Но я живучий. Придется вам повозиться со мной. А закопаете — по ночам буду приходить на ваши рыбалки-охоты, на ваши застолья в Избе охотника.

Объявили ненормальным, отвернулись: с идиота какой спрос?

Укрепление партийного руководства прошло у нас успешно, это я сам слышал на собраниях, и наша четверка стала вовсе непререкаемой: переходящее знамя в руках, наградам, премиям несть числа. Бондарка переросла в тарный завод, Сталашко нацелился на Героя соцтруда, вернее, его начали нацеливать… А рыбы все меньше и скуднее: подорвали лососевых непомерными планами по всему, так сказать, амурскому бассейну. Спешно был возведен третий заездок, колхозы, естественно, мобилизовали все свои ловецкие возможности. Продержались еще какое-то время. И пошли приписки: всяческая пересортица, сдача частиковых вместо лососевых, комбинации с учетом и переучетом готовой продукции… Стремясь натянуть план, Сталашко однажды (это узналось позже) потопил две баржи с бочками, вместо рыбы набитые песком. Пожурили только передового директора. И заскользил он по наклонной, как говорится, к безрассудству все большему, подталкиваемый соратниками: надо продержаться, будет сильная путина — перевыполним планы, перекроем недостачи!

Не перекрыли. Откуда было взяться рыбе, если ей и нереститься стало негде: по берегам ручьев вырубили лес, и они обмелели, сплавные речки «залудили» топляком… И брали-то ее, рыбку эту безответную, как из прорвы неиссякаемой!

Отняли знамя. Лишили почестей.

Тут и красавица Ульяна, пышно расцветшая на хорошей жизни, очнулась наконец, давай ко мне в больницу захаживать (вроде бы по делам — она у нас детсадиком заведовала), захаживать и жаловаться, совета просить: как разлучить Антипа с дружками-подпевалами, как укротить его беспутное пьянство? Чем я мог помочь всерьез загоревавшей женщине? И что толку было теперь укорять: надо б раньше спохватиться, я говорил, я предупреждал. Болезнь запущенную операцией лечат, но не каждый выживает после оперативного вмешательства, как известно. Да и лечиться никакого желания у Антипа не виделось. Не мог же я посоветовать Ульяне написать куда следует о муже и его недобрых соратниках — подумает, что хочу отомстить им, обидевшим меня. И она не просила меня урезонивать Антипа, знала — для него я все больше становился врагом, без раздражения он не мог даже фамилии моей произнести, а раза два, слышали, сказал: «Этого Яропольчикова привлекать пора, диссидент настоящий!» Может, и потому еще так злился, что начинал понемногу, подсознательно понимать мою правоту?

Я ездил в область, край, пробивался в какие мог высокие инстанции, был на приеме даже у председателя крайисполкома и все доказывал, убеждал с цифрами, выкладками, экскурсами в прошлое и взглядом на перспективу: надо резко сократить добычу лососевых и немедленно строить рыбоводный завод, чтоб, значит, не только вылавливать, но и разводить рыбу.

Словом, говорили мы с Ульяной, горевали, а все шло своим чередом, прежним то есть.

В последние два-три года жутко было смотреть на Антипа Тимофеевича Сталашко. Пил беспрерывно. Когда-то пылавшее смуглым румянцем лицо стало желтым. Лихая чуприна сперва побелела, а затем почти выпала. Синь в глазах беспросветно замутилась. Красавец казак сгорбился, опустил к земле взор и держался хозяйски только своей прирожденной волей. И все крепче «сдружился» с Мосиным и Панфиловым. Тем, конечно, хотелось уже отстраниться, и Сталашко наверняка чувствовал это, а потому придирчиво следил, чтобы соратники не сбежали прежде времени: мол, вместе вознеслись, вместе погибать будем.

Но погиб он один. Случилось это в год, когда вышло наконец постановление свернуть добычу рыбы, законсервировать рыбозавод. Поехала троица на рыбалку. Пила, гуляла. И принялась глушить рыбу. Делалось это просто: рыбак-глушитель берет в руки пару динамитных шашек, соединенных бикфордовым шнуром, шнур поджигает папироской посередине и, выждав минуту-две, у кого на сколько хватит смелости, бросает шашки в воду. Они идут ко дну, там взрываются — оглушенная рыба, ранее собранная в одно место приманкой, всплывает кверху, бери ее руками.

Не знаю, что и как там получилось, только обе шашки взорвались в руках у Сталашко. Говорили потом, будто не тот шнур ему подсунули… Однако и на следствии ничего толком уяснить не удалось: старик Панфилов надолго слег в больницу — тронулся умом, никогда не напивавшийся Мосин твердил одно: был пьян, во всем слушался Антипа Тимофеевича, боялся перечить ему, и шашки, и шнур директор лично доставал у военных… Одно верно — сам ли Сталашко решил покончить с собой или ему помогли в этом — сделано было умело: погиб мгновенно, до неузнаваемости изуродованный взрывом.

Хоронили его богато, со всеобщей печалью, голосисто-надрывными плакальщицами и торжественными речами: почитали сельчане своего директора и Хозяина, по душе им были его простота и отчаянность натуры, да и жили они при нем небедно.

Ульяну держали под руки, у нее уже не было ни слез, ни голоса — все выплакала, вырыдала, лишь дико озиралась вокруг, и если взгляд натыкался на Мосина, она безголосо вышептывала: «Он, он убил Антипа!..» После похорон она быстро собралась и уехала в город Уссурийск к родственникам. Отбыл приезжавший на похороны отца младший сын Антипа, майор-танкист, сказав на прощание: «Казака выбили из седла, тесно ему было здесь, казаку степь с ветерком нужна, задохнулся он в тайге да в сопках, да в жизни не своей…» Говорят, Ульяна настаивала, чтобы и старшая дочь, забрав детишек, ехала с нею — бросила Мосина, развелась и забыла его, споившего, сведшего в могилу Антипа. Но та осталась: куда при троих-то детях? И Мосин как муж, видно, вполне приемлемым был. По крайней мере никто из сельчан не слышал о скандалах, даже малых раздорах в их семействе. Дети Мосиных не отличались особой избалованностью или задиристостью, были такими же, как вся прочая сельская детвора. Мосин серьезно заботился о незапятнанности своей семейной жизни, и это ему удавалось. Словом, он еще крепче укоренился в Селе, а Сталашки начисто вымелись из этих мест.

Памятник погибшему директору ставили всем миром, без агитации. Глыбу гранита с горы скатили, одну сторону отшлифовали и на ней выбили фамилию, инициалы, год рождения и смерти, а пониже: «Мы любили тебя, Антип Тимофеевич!»

Вот и конец этой истории, Аверьян. Можно сказать, истории одной жизни. Рыбозавод закрывал уже Мосин. О нем будет еще разговор. А теперь — прошу, мы у двери бондарки мастера Дмитрия Илларионовича Богатикова.

 

9

Перешагнем порог и задержимся на минуту, Аверьян, послушаем, как шипит стружка под настругом, будто на сковородке что-то жарится. Эту подсобку Дмитрий Илларионович, или просто Митрий (так я его зову), приспособил для личной бондарки — не сидеть же ему в огромном бондарном цехе таркомбината, сиротливо будет, да и с отоплением не справиться. А здесь тепло, уютно, и на чугунной печке вон чайник побулькивает. Ну и запахи стружки, щепы, опилок — целебнейшие, покрепче любых фитонцидов, вредным бактериям гибель верная и немедленная. Потому и Митрий, глянь на него, как мужичок-лесовичок кряжист, румян, проворен, и лысина вовсе не старит его: коричнева, туга, точно шляпка у осеннего гриба-боровика… Вот увидел гостей, идет от верстака, протягивая руки, ухмыляется в бороду — рад, конечно, нас ведь теперь здесь немного, каждой живой душе навстречу кидаемся, а тут не кто-нибудь со мной — сам Аверьян Иванович Постников.

— Добрый день, Митрий!

— Добрый, Никола!

— Я не один сегодня, как видишь. Знакомься.. Сказал тебе знакомься и подумал: вы же знакомы, Митька и Аверьян Иванович, ученик и учитель.

Богатиков хитровато и понимающе жмурится, вздыхает, как бы сокрушенно, поматывает головой, говорит:

— Выдумщик ты, Никола. Вообразишь себе чего-то и другим внушаешь.

— Ты не видишь Аверьяна, значит? Или не узнаешь, Митрий? Он молодой, да. Ему всего двадцать пять, а нам под шестьдесят… Но все равно, Митрий, он старше нас, он наш учитель. Вообрази, не было бы в нашей жизни Аверьяна (а мы его так и звали меж собой — Аверьян, при таком редком и звучном имени, нам казалось, ни к чему отчество и фамилия), совсем не было бы его — как бы мы с тобой жили, какими такими человеками стали?

— Да я сам часто вспоминаю нашего учителя, иной раз прямо как живой вообразится…

— Он здесь, с нами, протяни руку, поздоровайся.

— Ну, внушитель настырный!.. И впрямь вроде бы вижу… Здравствуйте, Аверьян Иванович. Проходите, учитель.

— Другое дело совсем. Чайку давай нам покрепче. А мы вот на эти чурбаки листвяжные присядем, иной мебели у тебя не водится. И хорошо. Чурбаки надежнее, сидишь и чувствуешь под собой всю планету, ее крепость, ее тяжесть, ее округлость, от таких «кресел» не бывает радикулитов, геморроев, рассиженных задов; посидел полчасика — весь день помнишь задним местом, что ходить, двигаться, действовать надо! Я бы такие чурбаки в кабинетах ставил, пусть бы их шлифовали дорогими штанами любители заседаний. Может, поуменьшилось бы желающих заседать?.. Вообрази, Митрий, нашего Мосина на чурбаке — ни спинки мягкой, ни подлокотников удобных, а? Он бы таркомбинат не воздвиг — сбежал из такого оскорбительного для ягодиц кабинета. Представляешь, какую экономию имела бы страна?

— Придумщик ты, Никола, — беззвучно хихикает Богатиков, поглядывая, как неторопливо и крупно отхлебывает из тяжелой фарфоровой чашки его друг, Яропольцев Николай Степанович, пьет сам и скошенным глазом видит, что третья чашка, на верстаке, стоит нетронутая, к ободку ее лепится осенняя вялая муха, но все взлетает, будто сдуваемая кем-то невидимым, и, отвернувшись, Богатиков торопливо говорит: — Вот думаю, не ошибся ли наш учитель, когда определил тебе врачом быть? Тебе бы писателем, что ли, или лектором, не то труды академические сочинять.

— Нет, Митрий, не ошибался Аверьян, он, как бы тебе сказать, на грани своих возможностей жил, не жалея себя то есть. Такие не ошибаются. Только в сверхнапряжении человек прозревает.

— Когда душой горит, что ли?

— Можно и так сказать.

— Он-то горел, точно.

— А для литературы у меня таланта не было. Для врачевания, пожалуй, тоже, но тут можно волей, практикой взять. Аверьян о полезности еще заботился — врачи-то как были нужны? А меня к биологии влекло, и по анатомии была пятерка. Сам-то, скажи, не обижен, что тебе учитель определил бондарить?.. Помнишь, Аверьян, ты ему так и сказал: «Ну, ты иди по стезе отца и деда, руками ты умен». Посоветовал не мучить себя образованием, семи классов, мол, вполне будет достаточно. Ты так и поступил, Митрий.

— И не жалею.

— Мастер редкостный из тебя получился, это точно. Наследственный. Если б тебя не учили дед с отцом тесать, строгать, ты бы по подсказке генов стал бондарем. Глянь, Аверьян, на его бочки — штучной работы каждая, и на днищах — личное клеймо Богатикова: крест из топора и наструга. Бочки — тугие бубны, напряженные сферы, изящные емкости, золотистые шары… Подними вон ту, ударь об пол — до потолка подпрыгнет. Клепочка к клепочке, дощечка к дощечке, все подогнано, до миллиметра вымерено — ни вода, ни рассол из таких бочек не вытечет. Это не мосинские с конвейера, это не вал для плана — работа на радость себе и другим. Вон они, горы таркомбинатовские, догнивают. А эти, богатиковские бочки, берут, да еще со спором, стараясь перехватить друг у дружки, — и район, и область. Из краевого центра приезжал уполномоченный, уговаривал заключить договор на поставку тары для краевого рыбокомбината. Понятно: в бочках богатиковских икра не портится, в них рыба годами может храниться, их на ВДНХ выставляли. Наделает их Митрий сотни три за год, пригонят баржу и заберут. И самого бы увезли, да не едет. Правильно делает: мастера везде найдут, работу его оценят. Я вот думаю, Аверьян, появится, допустим, где-нибудь в самой глуши африканской гениальный, ну, скажем, резчик по кости — разве к нему не доберутся, разве не оценят его труд? Мастера должны жить по всей Земле, мастера — это светляки в пространстве жизни, без них исчезнет искусство, обесценится человек. И незачем, вовсе незачем им скапливаться в городах, их там живо приучат к потоку, унификации. Правильно я рассуждаю, Аверьян?

— Вполне правильно, Никола, — отвечает поспешно Богатиков, как бы опасаясь, что услышит голос невидимого человека, доливает в чашку Яропольцева, подумав немного, меняет чай в чашке на верстаке. — Да в том беда — хиреет наше мастерство. Сыновья вот мои у меня переняли умение, а дальше — кому это будет нужно? Теперь вон рыбу приноровились в ящиках солить да охлаждать — и сразу на прилавок. Нечего особенно-то хранить. Понятно, в тузлуке, в доброй бочке семужного посола — продукт экстра сорта, на правительственных приемах подавать можно. Разучимся, видно. Если к тому же и лосося все меньше.

— Разводить будем, Митрий! И сыновей ты выучил. Внука хотя бы одного приобщи…

Да, старший внук у него в Афганистане погиб. Гроб сюда привезли. Мы тут сильно это пережили: хороним, а посмотреть нельзя, запретили открывать. Митрий до сих пор не верит, что там был его внук Вася… Все войны печальны, а эта горькая, так я ее чувствую. Как подумаю о ней — стратегов политики и экономики недавнего прошлого вспоминаю, для меня они — все мосины, только власть большую имели. Ладно, будет еще время подумать об этом, и не мне одному. Радуюсь вот, что стройка наша идет и Мосина у нас нет.

— А если вернется?..

— Не шути так нехорошо и не пугай нашего гостя Аверьяна Ивановича Постникова. Скажи вот лучше: если б Мосин учился с нами, у нашего учителя? Каким бы он стал?

— Таким же, думаю. — Богатиков принимает пустую чашку от Яропольцева, вместе со своей ставит в тумбочку, где у него под салфеткой хранится все для чая, косится осторожно и сощуренно на остывшую чашку Аверьяна, но не трогает ее (вроде бы чая в ней поубавилось), поворачивается спиной к верстаку, как бы не желая кому-то там мешать, спрашивает: — А ты полагаешь, Никола, другим стал бы Мосин? Он же начальником родился на свет. Ну вот я — бондарем, другой — музыкантом…

— Что же, и начальники по наследственности?

— А как же? С древнейших времен, думаю. Ну, как люди начали в племена собираться… В любом стаде имеется вожак. От вожаков вожачки́ нарождаются и так далее. Это я больше чувствую, доказать не могу, образования маловато.

— Вот и ты зафилософствовал! Есть, есть что-то в твоих рассуждениях. Насчет стада вот. Верно: пока люди бредут стадом — будут у них погоняльщики. Как мыслит, Аверьян, твой ученик Митька Богатиков? Это он Мосину в лицо сказал: «Вы бонза кабинетная!» Мосин — типичный погоняльщик, может, и наследственный, кто его знает, каких он кровей! И все-таки, Митрий, если б он четыре первых своих школьных класса учился у Аверьяна Ивановича, неужели хоть чуть-чуть не смягчилось бы его сердце?

— Чуть-чуть, конечно…

— Вспомни, я тебе рассказывал: Мишка Макаров, по прозвищу «Люблю покушать», на что толстокож был, а и он просветился: страдаю, говорит, от совести, иной раз нехорошими словами поминаю Аверьяна, а от этого его «самое, самое главное — быть человеком» избавиться не могу. Вложил он мне в душу свой «очаг справедливости».

— Мосин покрепче других. Но учитель наш смутил бы и его душу сколько-то. Человек же он какой-никакой, Мосин!

— Извини, Аверьян, что мы при тебе так вот прямо говорим про тебя. Как о святом, всесильном. И ни слова про твои слабости, недостатки, что ли. О пороках не говорю — ты их не успел нажить. Ну, хотя бы малые грешки-то водились? Как, Митрий, замечалось что-то такое у нашего учителя?

Богатиков молча, с нескрываемым суеверным испугом мотает головой, даже слегка отстраняется от друга, его борода попадает в свет из окна, вспыхивает розово, сияет седое обрамление вокруг его лысины, и вот уже он чудится Яропольцеву неким лесным существом, ухватистым, прочным, выросшим среди таежных дебрей этаким листвяжным кряжем и потом только кем-то искусно подтесанным, подструганным. И одушевленным. Потому он так слитен с деревом, потому оно так послушно ему.

Яропольцев поднимается, жмет Богатикову руку — ну да, она деревянно жестка и суха, — говорит:

— Всего доброго, Митрий! Мы пойдем дальше, много у нас дел сегодня, а ты, если заскучаешь, приходи вечерком к нам на чай. Ну, и жми руку Аверьяну Ивановичу.

Яропольцев прикрывает за собой дверь бондарки, а Богатиков стоит какое-то время с протянутой рукой, пожимающей воздух, затем, улыбаясь сам себе, без малого смущения идет к станку — услону, садится на него, зажимает в рычаге отесанную клепку, длинно проводит по ней настругом, чувствуя легкость в руках, нежное тепло в груди, похожее на вдохновение, и да, конечно, он может поклясться — ощущает, что он не одинок в тесной своей бондарке, за ним кто-то следит, мудрый и добрый. Потому-то легко его рукам, вдохновенно у него на душе. Богатиков думает вслух:

— Вот сейчас я — Человек!

 

10

Мы опять у меня дома, Аверьян. Раздевайся, проходи. Время обеденное, надо перекусить. Вымолвил вот: раздевайся — и подумал: в чем ты тогда ходил? Ну да, на тебе всегда было что-то легкое: плащец для весны и осени, зимой оленья дошка коротенькая и нараспашку, голову прикрывал разве что в сильные холода… Ты страшился тяжелых дорогих одежд и если видел человека, основательно приодетого, говорил нам: «Смотрите, ребята, в доспехах гражданин!» Непритязателен, легок ты был в той своей жизни: ел, что подавали в интернатской столовке, носил, что продавалось в нашем поселковском промтоварном магазине, любил вот только белые рубашки; зимой, летом — всегда белые, отглаженные, пахнущие дождевой водой. Эти твои рубашки прямо-таки притягивали нас, мальчишек и девчонок, хотелось притронуться незаметно, подышать их свежестью… Мы тебя издали узнавали, находили по белому пятну на улице, в школе. Позже я догадался — ты сам отбеливал в щелоке и крахмалил свои рубашки, чем у нас пренебрегали даже самые опрятные хозяйки.

В той своей жизни… Опять — в той… Но ведь я тебя чувствую, вижу, знаю — не удивляйся — и в этой, теперешней твоей жизни, вернее — тебя теперешнего. Собирался сказать, да все медлил… Во мне два Аверьяна Ивановича Постникова, оба одинаково живы, реальны для меня: и тот, двадцатипятилетний, и этот, семидесяти лет. Я высчитал: ты с шестнадцатого года рождения и старше меня, значит, лет на четырнадцать. В детстве эта возрастная разница казалась мне огромной, непреодолимой, теперь же мы оба старые люди. Потому-то прежнего тебя я больше вспоминаю, с сегодняшним — говорю. Но есть еще одна особенность: тот, молодой, ты был и всегда будешь старше меня, пусть я доживу и до ста лет, ибо старше своего учителя быть нельзя; а этот, теперешний, ты мне друг или, если тебя смущает такая фамильярность, более опытный по возрасту и жизни товарищ. Труднее соединить вас воедино, двух Аверьянов, да это и не к чему, пожалуй: ты не расскажешь о себе после сорок первого года, мне нелегко домыслить в подробностях твою послевоенную жизнь, а потому: «Здравствуй, Аверьян, сразу семидесятилетний!» Худощавый, седовласый, неспешный и молчаливый. У тебя глаза с юной голубизной, у тебя бородка интеллигентно опрятная, у тебя осанка волевая, прирожденная, но, конечно, ты притомлен, и лицо бледновато, и руки подрагивают, и на трость слегка опираешься — годы-то какие прожиты! В одежде прост — темный костюм недорогой, шляпа с прямыми полями, чуть на старый манер, и вот главное — рубашка сияющей белизны, с холодноватой синью, как вон те снега дальних вершин… Ты излишне строг, вернее, корректен, и все равно с таким Аверьяном мне легко, я могу говорить о самом разном, могу поспорить, не согласиться… Ну и предложить отпробовать чарочку брусничной. Подумать только! Вот именно — смел бы я подумать тогда, что предложу своему учителю выпить настойки собственного приготовления?

Подсаживайся к столу, Аверьян. У нас имеется все для дружеской трапезы: хлеб, рыба вяленая и жареная, капуста квашеная, картошка с собственного огорода, особенная, синеглазкой таежной мы ее называем (и жук колорадский к нам пока не пробрался), кое-что лесное — грибы, черемша и вот это, маринованные луковицы цветка сараны. Помнишь, мы их сырыми ели?.. А настоечка, смотри, как рубиново светится, это же кровь таежная, мерцанием веселит. Прикоснемся чарками — и пробуй, друг. Старикам полезно, если понемногу. Не понимаю вот, зачем молодые пьют спиртное, да еще, бывает, сверх всякой меры? В молодом и без того все кипит, бурлит. Если он подогревает себя еще и алкоголем — в короткий срок сгорает: это как хорошо горящий костер бензином подбадривать — пламя вон какое будет, а после дым да пепел… Прав я, Аверьян? Прав, потому что ты не нуждался в «сугревах», бодрости у тебя и без того хватало. А гулянки в то твое время у нас затевались всеобщие, брага варилась бочками, даже мальчишкам удавалось угоститься, и уж никак нельзя было пренебречь застольем — обидеть народ; главу поселка Фэня усаживали на почетное место, он приглашал к себе тебя, Аверьян, вам ставили графин с брусничной, клюквенной, голубичной водой, подшучивали над вами, трезвенниками, но вскоре о непьющих забывали, и вы, повернувшись друг к другу, вели долгие разговоры. О чем? Я ведь могу только догадываться, впрочем, думаю, о том же, что тогда беспокоило всех, от ребятни до стариков: Хасан, Халхин-Гол, финская кампания, договор о ненападении с Гитлером… Тревожное время было, мне оно запомнилось жутковатым предчувствием чего-то страшного, неотвратимого. Прокатится за сопками гром, и сколько ни будет нас, мальчишек, на рыбалке, в игре какой-либо, занемеем, прислушаемся и почти поверим: рвутся где-то снаряды и бомбы… Тревожное и дружное было время, этого тоже не надо забывать: жили одной семьей, веря, что так вот, «трудясь и радуясь», войдем в недалекий коммунизм; никогда после я не видел более веселых празднеств, более согласного единения (не от всеобщего ли предчувствия беды?). Работалось без понукания, вино пилось лишь ко времени, трезвость хвалилась. Потому, наверное, и мне во всю мою жизнь потом не требовалось допингов. Да и не упомню, чтобы кто-то из тогдашних моих сверстников стал алкоголиком.

Как настоечка, Аверьян? Мертвого, говоришь, воскресит? Понимаю шутку. Не плохо было бы иметь что-то эликсирное для воскрешения, а? Нет, не всех, не каждого. Нужных бы воскрешать, талантливых, справедливых… Что, таким эликсиром завладеют власть предержащие, сделаются бессмертными вместе со своими министрами, генералами, любовницами, писателями?.. Страшно, говоришь, подумать? Оттого-то, пожалуй, и не дано нам бессмертие — недостойны мы его пока, так скажем. Смерть очищает нас, уносит недобрую накипь жизни, страх перед нею очеловечивает даже (случается) диктаторов. И потому: да здравствует жизнь — наша, сегодняшняя, небессмертная!

Ты улыбнулся, потер кончиками пальцев переносицу, с легкой горечью покачал головой. А улыбка у тебя та же, твоей юной давности, не постарела, да и стареет ли улыбка, если сохранилась душа в человеке? Понятно, на морщинистом лице она будет несколько иной, но по сути, выражению… Ты и сейчас улыбнулся чуть смущенно, глядя вниз, как бы прислушиваясь к своей улыбке, оценивая ее — к месту ли, не обидит ли кого?.. А вот смеялся ты открыто, вместе с нами, и на глазах у тебя могли выступить слезы радости, отчего делались огромными глаза твои, казалось, они не помещались на твоем узком лице, перетекали в воздух, и каждому из нас словно бы доставалась капелька синевы…

Помнится, свой первый урок в нашем первом классе ты начал с шутки. Ты не стал представляться, называть себя по имени-отчеству, знакомиться с нами пофамильно — поселок был маленький, ты приехал недели за две до начала занятий, и мы знали тебя (и о тебе кое-что), а ты — нас и наших родителей. Едва поздоровавшись, ты заговорил:

«Вот шел я сейчас на урок, навстречу мне дед Пискунов, с ружьем на одном плече, с убитым большим глухарем — на другом. Я спрашиваю его: где подстрелили? Дед подставляет ладонь к уху и кричит: не слышу, глухой я!»

Все вместе смеемся, как же: глухой глухого перехитрил! Правда, дед Пискунов после этого получил кличку Глухарь, но он не обижался — совсем ничего не слышал.

В другой раз ты прочел нам свое стихотворение:

Хорошо в стране таежной, Есть и рыбка, и икра… Только жить здесь разве можно? — Заедает мошкара. Обрасти б звериной шкурой, Влезть в перо иль в чешую… Стыдно, люди, дымокуром Защищать нам жизнь свою!

И ты ходил в тайгу без накомарника, не отмахивался от мошкары в поселке. Человек ко всему может привыкнуть, говорил ты, вон в Африке люди голые ходят, в Арктике ледяные дома строят, ну а тут нас комарики заедают… Смеялись старожилы, видя твое опухшее, искусанное лицо, плачущие глаза в красных веках, но ты терпел, и на второе или третье лето, теперь уж точно не припомню, тебе нипочем стал гнус, казалось, он лишь сердито вьется около твоего потемневшего, с загрубелой кожей лица. Мы подражали, конечно, тебе, а я… я, чтобы сразу закалиться, пошел в кусты стланика, разделся до трусов, лег на мох: кушайте, мол, зверюги-насекомые, с места не сдвинусь! Терпения хватило разве что на час, домой едва добрел, изъеденный в кровь, да отец еще выпорол за дурацкое геройство. Когда ты узнал об этом моем «эксперименте», посмеялся, конечно, но впервые, кажется, присмотрелся ко мне внимательно, что-то там для себя отметил (выделил?), а всем другим подражателям сказал:

«Как думаете, если человек спрыгнет с высокой скалы, он научится летать? Разобьется? Правильно. Не сразу Москва строилась, не в один день наш поселок возник, и человек на Земле тысячи лет стремится стать че-ло-ве-ком. Поспешил Николка — была ему порка! — это ты обо мне. — Ну, посмотрите вокруг себя: из семени не вырастает в один день лиственница, из малька — рыбина, да и комар сперва личинкой ползает по дну болота, а уж потом взлетает кусать нас. Значит? Правильно: всему нужно время. — У тебя была такая манера, Аверьян: говорить, спрашивать, выжидать, и если никто не возражал, подтверждать сказанное, как бы от всех сразу, этим своим «правильно». — Вы пришли учиться. В первый класс. Я приехал учить вас. Но сначала сам учился. И кто-то учил моих учителей. Гляньте в прошлое, сколько можете. Оно называется историей. Так вот, первый учитель и ученик появились еще там, в пещерном времени. Не верите? Думаете, что они могли тогда знать? Немного, конечно. Но без их знаний не было бы нас, теперешних. А всего-то: старый мудрый дикарь научил молодого к палке прикреплять прутьями лозы (может, стеблями лиан?) камень… Это было первое орудие, первое оружие. Гляньте на свои руки, на лица своих соседей, на меня, посмотрите, какое нежное лицо у Оли Кондрашовой… А ведь все мы были бы волосатыми, ели бы сырое мясо, не умели говорить, если бы тот мудрец не додумался прикрепить к палке камень. Согласны? Правильно: от каменного топора к самолету и дальше. Вот мы и начали свой первый исторический урок. А ты не смущайся, Оля, тот умный человек хотел уже тогда, чтобы ты была такая красивая и все мы разумными… Ты что-то хочешь спросить, Богатиков? А, понятно: почему я аж из самой Москвы приехал в этот ваш таежный поселок? «Так шибко далеко», как ты сказал, Богатиков. Далеко — это да. Но вот что скажите мне: вы любите свой поселок? Слышу, любите. Ну, и чем же он хуже Москвы? Ага, примолкли! Хотя многое можно наговорить: столица, мол, дома большие, Кремль, театры, культура… Но человек культурным может быть везде. Это во-первых. Во-вторых, человек должен любить свое родное место, и потому оно не может быть хуже ни Москвы, ни Рио-де-Жанейро. Правильно? Вот я и подумал, когда нас распределяли учительствовать: есть такой поселок на Дальнем Востоке, вот он на карте, среди гор, у широкой реки, маленький пока что, но там живут люди, рыбу ловят, охотятся, у них растут дети, этих детей надо учить грамоте. И легко вообразил вас, мне иногда кажется — увидел даже ваши лица, твое, Мила Слепцова, твое, Коля Яропольцев, твое, Сережа Супрун, увидел всех сразу, услышал ваши голоса, вы позвали меня, думается, как только я вообразил вас, и вот я здесь, и учу вас, и удивляюсь, какие вы смышленые, умелые: можете рыбу поймать, птицу добыть, еду на костре приготовить, жилище для ночлега соорудить… А разве это не культура? Разве это не опыт наших предков? Вы увидите музеи, театры, кто-то из вас будет жить в городах — и почему бы не в Москве? — но вашему детству будут завидовать те, кто знает природу по скверам да паркам. Гляньте в окно: у такой реки, среди таких гор, на таком просторе, в таком раю земном многим ли довелось жить? Сейчас эти пространства почти пусты, а когда придут их осваивать, они станут совсем другими… И я рад, что оказался здесь. Ведь учить вас — истинная радость, вы доверчивы, умеете видеть, слышать, чувствовать, вас можно научить доброте и совестливости. Мы сделаем наш поселок очагом культуры и справедливости. Скажите теперь, как я мог не приехать к вам?»

Ты притих, Аверьян, слушаешь в моем воспроизведении свою речь сорокапятилетней давности? За дословность, извини, не ручаюсь, а смысл весь в точности передал: он ведь в душе моей хранился, чувством моим стал и, значит, не мог исказиться от времени и жизни. Да и много ли нам тогда подобного говорилось? Пожалуй, и не умели. Теперь иное дело. Теперь любой заезжий лектор может столько наговорить о духовности, нравственности, справедливости — голова вспухнет. И мало что задержится в ней — это же слова для других, слова ради слов; одному положено говорить, другим — слушать.

А как вот это я могу не помнить — твой приезд к нам? Колесный пароходик шлепает по воде плицами, шипит паром, радостным гудением оглушает поселок, туркается в пристань, и ты сбегаешь по трапу с легким чемоданчиком в руке. И видишь нас, будущих своих первачков: мы выстроились на берегу в белых матросках, синих трусах, в шапочках «испанках» — пришли встречать тебя, нашего учителя. По команде директрисы школы Охлопковой заиграл струнный оркестр что-то бравурное, вроде «Броня крепка, и танки наши быстры…», и мы хором прокричали: «Добро пожаловать, дорогой Аверьян Иванович!» А затем во все наши детские глотки: «Ура!» Ты не ожидал, конечно, такой встречи, растерялся в первые минуты, потом опустил свой чемоданчик на доски пристани и давай вместе с нами хлопать в ладоши. Старушка Охлопкова вручила тебе большой букет из ирисов и саранок, да мы еще каждый по букетику — тебя не стало видно за цветами, даже из карманов пиджака у тебя торчали цветы…

Минуточку, Аверьян, кажется, идет сноха Татьяна, да, ко мне, с кошелкой, еду несет, своей тут у нас будто бы мало. Говорю им: захочу ваших щей — сам приду, я ведь еще не на пенсии. Нет, заботятся. Терпи, значит, не обижай близких, перестанут ходить — другое заговоришь. Но ты не смущайся, Татьяна тоже о тебе слышала. Я ее быстренько выпровожу, да ей и самой некогда: сынишка малый у них, и медпунктом она заведует. Открыли медпункт, как только строительство в поселке началось. Я отказался врачевать, дисквалифицировался, говорю, за время сельсоветского председательства, молодых выдвигайте, чем не подходит моя сноха, с высшим медицинским, а дела нет, и местная она, со временем больницей нашей заведовать сможет. Вняли, назначили.

Почти с ничего начинаем, возрождаемся, так сказать, и потому все у нас пока в миниатюре: киоск продуктово-промтоварный, пристанька со шкипером, почта на одну штатную единицу — Костя Севкан управляется. Да, тот самый, Аверьян, поэт наш стенгазетный. Ты ему тогда сказал: «Поэтом, брат, тебе не быть, а гражданином точно будешь». Он культпросветшколу окончил, был бессменным директором клуба в Селе и сейчас содержит в надлежащем порядке это культурное заведение, снятое, кстати сказать, с учетов и балансов; даже фильмы исхитряется нам показывать. И всю свою сознательную жизнь Севкан был селькором, да таким, что от его критических заметок матюгался Сталашко, предынфарктно багровел Мосин и в районе кое-кто чесал затылки. Он порывался подписать и то наше письмо об Избе охотника, мы едва отговорили его: журналист, мол, должен выступать только в печати, и хронический остеохондроз у тебя, и детишек восемь, девятый вот-вот явится на свет и закричит: «Папка, а кто кормить меня будет?» Но письмо в край отвез лично, не доверяя, как, впрочем, и мы тогда, местной почте; зато уж в противотарное дело влез с головой, строгачом по партлинии мосинцы отметили его боевитые наскоки на них. Да мы увидим его, Аверьян, если на охоту не убрел или в район кинокартину выпрашивать не отправился: ребята молодые на Падуне работают, скучно им по вечерам.

Что-то еще я хотел тебе сказать? Ага, вот это. Глянь в окно: Татьяна в калитку входит. Крепка, неспешна, свежа. И уверенна. И одета по моде. Правда, платье, курточка, шарфик не из московского салона Зайцева, но столичное, точно, летом ездили с Василием в турпоход на Кавказ через Москву… Я к чему это? А к тому же — иные они люди, непохожие на нас. С бо́льшим довольством, что ли, в себе, вещах. Более ухоженные, здоровенькие такие, требовательные к комфорту. Это, думаю, хорошо. А вот с большим ли достоинством — тут надо помыслить. Для достоинства нужна вера в себя, жизнь, будущее, а ею-то как раз их и обделили, заставляя, жить по указке, на поводу. Оттого, пожалуй, ироничны — ужас! Все подвергают сомнению, мало чему радуются. Но вот в самое последнее время заметно стали меняться наши молодые. Дело, дело им нужно — свое, живое. Чувство хозяйское. Даже в нашем Селе (или поселке? Был он когда-то поселком, потом Селом, теперь неизвестно как и называть), да, у нас тут: появилась разумная, нужная работа — и как трудятся ребята, без призывов, наглядной агитации, лекций о повышении производительности. Мы к ним сходим, Аверьян, сам увидишь. Я опять сбился с мысли. Хотел ведь только про то, что другие они теперешние люди. Красивее нас, но… не одержимее пока что — нашел наконец слово! Когда, к примеру, смотрю фильмы о нашем молодом времени, войне, послевоенных годах, думаю: старательно играют артисты, даже, бывает, талантливо, но я им мало верю: они не те и нас почти не понимают. Они просто слишком благодушные. И холеные еще. Посмейся, посмейся, Аверьян, над разговорившимся стариком Яропольцевым, бывшим твоим четвероклашкой, а мне пора встречать сноху.

 

11

— Входи, Таня! Сколько буду твердить, чтоб без всяких стуков. Тем более в середине дня. Что я тут — нагишом разгуливаю!

Татьяна приостанавливается у порога, оглядывает из прихожей чуть нахмуренно горницу, в которую открыта дверь, как бы думая, можно ли сразу пройти дальше, быстро идет к столу и, видя, что принесенное ею некуда ставить, с удивленной серьезностью спрашивает:

— Что у вас за пир, папа? Даже фирменная брусничная выставлена. И слышала, вы с кем-то беседуете.

— У меня гость, Таня.

Вынимая из сумки кастрюльки, миски и ловко находя им место на столе, сноха внимательно поглядывает в сторону примолкшего вдруг свекра; наконец она догадывается, что за гость в доме, чуть иронично говорит:

— Понимаю: Аверьян Иванович.

— Да, он, — словно бы очнувшись, отзывается Яропольцев.

— Вы с ним тут… наедине, не свихнетесь, папа?

— Напротив, мозги на место поставлю. И у тебя под надзором разве можно свихнуться?

— Ну, я не психиатр.

— Каждый человек хоть немного психиатр. Психолог, вернее. Иначе откуда бы взяться такой науке? Но ты права, Таня, узкая специализация — особенность нашего технического века. Вон престарелый бондарь Богатиков и дом срубит, и лодку смастерит, и шкатулку художественную вырежет — все умеет по дереву. А мосинские умельцы на конвейере: один клепку резал, другой дупели гнул, третий донья в бочки вставлял — и, видишь, какой бочкотары наворочали? Так и у врачей теперешних: кто по нервам, кто по горлу, кто по желудку… А целого человека не видим. Его вроде бы нет. Может, и нет уже, а?

— Вы все шутите, папа.

Татьяна присела, откинула за спину светлые, по-сельски нестриженые волосы, сложила на коленях полусжатые в кулачки крепенькие руки, как это делают сельские женщины, отдыхая. Не собиралась задерживаться, но вот заговорил свекор, человек для нее странный (сколько о нем наслышана!), пугающий прямотой суждений, взором серых, сухо-холодноватых, всегда пристальных глаз, как бы старающихся уловить и не выпустить твой взгляд и спрашивающих, вопрошающих: ну, о чем важном думаешь, как понимаешь жизнь?.. Не собиралась, а присела, слушает, слегка насторожившись — не сглупить бы в разговоре, не рассердить свекра каким-либо необдуманным ответом, однако и не унизиться излишней покорностью: он хоть и многознающ, но стар и едва ли хорошо понимает современных молодых людей.

— Нет, не шучу, — твердо говорит Яропольцев, — настрой у меня сегодня иной, размыслительный. Слушай, раз уж с борщом пришла. Вот ты терапевт, Таня, специалист, так сказать, более широкого профиля, терапевты — лечащие врачи, а много ли ты знаешь своих пациентов, тех, что числятся у тебя в медпункте? Ты, правда, одна в поселке, да ведь и жильцов у нас не более трех десятков, вместе с бригадой строительной — для городского врача сущий пустяк, там каждый сотнями больных озабочен. Вот я и спрашиваю: знаешь ли ты так своих подопечных, чтоб вошел, ты глянула на него и сказала: у вас ненормально с желудком, или с почками, или с печенью?

— Это хилеры на Филиппинах умеют. И операции без скальпеля делают.

— Ты веришь в такие операции?

— Нет, конечно. Я материалистка.

— Надеюсь, не вульгарная и признаешь в материальном теле наличие духовной субстанции, без коей нет человека? Киваешь. Хорошо. Значит, надо видеть прежде всего прочего — человека. Правильно: того, главного, психического. Слышала, как простые тетки говорят: все болезни от нервов, то есть от переживаний. А мы тело прощупываем, боли отыскиваем, анализами людей мучаем. Да чем примитивнее человек, тем он физически здоровее. А дебилы — так и вообще образцово-показательны: физиологические отправления у них без малейших отклонений, хоть компьютерами проверяй. Но компьютер не уловит состояние души. Вот те хилеры филиппинские — знахари, понятно, но человека видят насквозь, того, внутреннего. Потому и помогают нередко их ловкие врачевания — верят им люди. Этой верой больной как бы сам себя излечивает. А кто нам, Таня, верит? Мы же без анализов ничего не знаем, да и с анализами ошибаемся немало. Оболочку видим, дальше — никак.

Татьяна то настораживается, не соглашаясь, и глаза ее резко сощуриваются, то еле заметно кивает и переводит взгляд в окно, смотрит через улицу на свой дом — не проснулся ли там ребенок? — и быстро вставляет слово-два, как только свекор прерывает свою речь:

— Борщ остывает, папа.

— Холодный вкуснее будет.

— Вы много интересного сказали, но… без анализов нас не учили. Плохо мне без лаборатории.

— Но и хорошо. Пока у тебя нет этих бумажек с данными о функционировании человеческих органов, ты кое-чему научишься. Думать, сопоставлять, умозаключать приходится, правда? Ты же лекарем станешь, Татьяна, то есть врачом, лечащим не пациента, а человека!

— Ну, время лекарей интуитивников прошло, — говорит чуть нетерпеливо Татьяна, щуря от желтого свечения лиственниц в окне подсиненные веки, улыбается с почти нескрываемой иронией. — Нам бы современными методами диагностики овладеть. У лекарей были десятки больных — теперь все человечество хочет быть здоровым, каждый желает о себе знать все, до маленького прыщика где-нибудь на затылке, и вот мы пишем, пишем истории поликлинической жизни людей. Нужны компьютеры, с памятью на тысячи больных, на всех живущих.

— Правильно, нажал кнопку — и вот он, человек, в цифрах на бумажке.

— А что делать, папа? У меня двадцать девять человек на учете, но их могут быть сотни…

— Не лезть кому ни попадя в медицинские институты.

Татьяна откидывается назад, но догадывается, что сидит не на стуле, а на табуретке, выпрямляется и живо смотрит на свекра: что еще неожиданное он выскажет?

— Правильно, смотри мне в глаза, Таня, так-то лучше. Вас ведь и в глаза не научили смотреть, чего же вы можете увидеть? Ну, там творческие личности, бывает, прячут свои «зерцала души», оберегая неповторимые индивидуальности, а врачу зачем суетиться, он всегда тет-а-тет с больным, чего ему прятать в себе? Главное, Таня, видеть, видеть человека, повторяю и буду повторять, пока жив. Аверьян нас ничем сверхъестественным не облагодетельствовал — просто видел нас, каждого в отдельности, терпения у него на это хватало, души. Прирожденным педагогом был. И в медицину надо идти по таланту. Ведь каторжный труд. Понимают ли это родители, прочащие своих юных дочерей в лекари? Едва ли. Они думают, что их ненаглядные будут сидеть в светлых кабинетах и белых халатах, вежливо приглашать: «Следующий!» — и выписывать рецепты. Вот и сидят они, и выписывают, а родители их ходят к таким же выписывальщицам, ропща и на их никудышное лечение, и на то, что в глаза по-человечески не смотрят — некогда им или не хотят, не умеют. Время узкой специализации и случайных людей в самых разных профессиях. Мне жаль женщину и в медицине, и с кайлом на железной дороге. Жаль тебя, Таня. Ну, зачем так сразу — все на женщину? Она не научилась еще служению многим, всем. Ее же веками держали у домашнего очага — и пожалуйста: лечи, руководи, учи… Разве образование может заменить воспитание, тем более — переделать суть человеческую? Образовать можно быстро, психологию меняет время, жизнь. Вот и плачемся: у кого лечиться, у кого учиться? Слышу как-то по радио, молодая учительница слезным голосом взывает: «Дорогие мужчины, идите, пожалуйста, в школу, что же мы тут одни, у нас и платят теперь неплохо». А мужички у пивбаров похохатывают: «Давайте, давайте, бабоньки, упирайтесь, вам главенствовать захотелось!» Какое там главенство — замотанность одна: на работе, дома, а дети все равно беспризорны. Какая служивая особа решится семьи не иметь, так по мужским нелучшим обычаям живет: в молодости — любовники, в старости — жалкое одиночество. Где оно, женское, мягкое, материнское привнесение в психологию жизни? Кто объяснит лучшей половине рода людского, что равенство не в равном праве, или, точнее скажем, в равной возможности быть шахтером, академиком, космонавтом, — в достоинстве женском. Чтоб женщине было дано все женское, а не мужское. Кем они так нехорошо обмануты?..

— Извините, папа, мне пора. — Татьяна поднимается, застегивает куртку, поправляет волосы, сокрушенно оглядывая стол: не сумела ни накормить свекра, ни со стола убрать. — В другой раз дослушаю, интересно, конечно, вы рассуждаете, но…

— Обиделась, вижу. Успокою: ты, Таня, не худший медик, ты еще войдешь в дело. У тебя и мама врач, так что деваться было некуда, и за город не зацепилась, где скоро на каждого будет по врачу безработному. Ты ведь высшее образование получала не для того, чтобы выйти замуж, как теперь стало почти непременным? Ну, вот и вспыхнула аленьким цветочком. Шучу. Ты что-то хочешь спросить?

— Старик Потейкин был на охоте, снял бандаж, говорит, мешал шибко, бросил его в зимовье, пока добирался обратно — грыжа вышла, я ее вправила, а бандажа нет. Весной же только ему привезла. Бинт наложила, говорит, с бинтом жить не могу, «все процессы желудочно-кишечные нарушились в организме». Так и заявил. Умирать собрался, просит вас, папа, зайти для прощального разговора, и глухаря здоровенного вам в подарок приготовил.

— Ясно, чудачит варнак. Куражится. Когда я в больнице работал, только ко мне ходил на приемы — к «наиглавному». Потом в сельсовет стал наведываться — лечи, Степаныч! Чем же я тебя здесь лечить буду, у меня, кроме бумаг и телефонных аппаратов, ничего нет. А ты, Степаныч, разговором душевным… С богатой биографией Потейкин. Когда-то возглавлял старательскую бригаду, широко жил, в красных бархатных шароварах по селу расхаживал. Дважды отсиживал «по золотому делу», как говорит сам, но и до сих пор чуть что — в тайгу, на ключи, желтый песок искать. Охота у старика — для оправдания, хотя никто его не выслеживает: все и давно разведано в нашей тайге, ключи перекопаны, переполосканы. А мечта в человеке жива, а старое не забывается, и вот он особенным себя мнит, не как все: жизнь-то какую знал! Так что мой клиент, Таня, зайду, поговорю душевно, и умирать Потейкину расхочется, вот только пообещаю к тем белым горам зимой сходить на лыжах, истоки ключей посмотреть.

— Операция ему нужна.

— На восемьдесят восьмом году жизни?

— Частые обострения…

— Да этой грыже у него лет тридцать. Когда я ему еще предлагал операцию! Резаться не дамся, сказал, много резанный, потрошенный, кровь не могу видеть… Не надо трогать стариков. Они вросли в жизнь, как деревья в почву, — упадут в свой срок. Тронешь — усохнет. А бандаж мы ему добудем, пойдет кто на охоту, попрошу, принесут из зимовья.

— Хорошо, папа, мне пора, спасибо за советы.

— Всего доброго, Таня. Загляну проведать внука.

Почти неслышно закрывается дверь, Татьяна исчезает в полутемных сенях, потом, как бы всплыв под солнце, промелькивает оранжевым пятном в окнах дома, быстро идет через улицу к своему двору, и Яропольцев, сидя недвижно, смотрит ей вслед, понемногу отстраняясь от только что наговоренного, перечувствованного, ради более важного, ни на минуту не теряемого им в ощущении. Чего?

Присутствия Аверьяна, конечно.

 

12

Ты здесь, учитель? Я испугался даже: не ушел ли ты от меня, из моего дома потихоньку, вдоволь наслушавшись моих философствований? Но сразу и подумалось: все это тебе должно быть интересно — наше, современное, местное. Тебе тому, молодому. И мысль мгновенная явилась тут же, этаким просветлением в голове: если я наполню жизнью временное пространство между тобой молодым и старым, вы наконец соединитесь в одного, цельного Аверьяна Ивановича Постникова. Буду стараться. Но и ты помогай мне, участвуй, так сказать, в процессе познания реальной действительности.

Скажи, как тебе понравилась Таня? Говорю — «понравилась», ибо не понравиться вовсе она тебе не может: не кокетка, не лгунья, не старается казаться умнее себя самой… Как думаешь, из таких молодых женщин и мужчин не сложится ли наконец сельская интеллигенция — прочная, с особенным, сельским складом ума, со своим образом жизни, сельской широтой души? Они учились в больших городах, но больше любят села. Им мало еще понятно, и они не чувствуют себя интеллигентами, самостоятельно мыслящими, внутренне свободными. Да где их много? Только не надо присылать к нам горожан отрабатывать (отбывать!) послеинститутские сроки — им неуютно среди мужиков и баб, на немощеных улицах с коровьими пахучими лепехами, или, как у нас, в неистребимых рыбьих «ароматах»: не люди, так собаки бросают где ни попадя рыбьи хвосты и головы. Им плохо у нас, нашим — у них: живут в бетонных башнях, вознесенные над землей, тоскуют по отцовским дворам, траве, запаху тех же коровьих лепех… Селяне, возвращайтесь домой! Словом, Аверьян, я за город и за деревню. Пусть они сближаются, но не пожирают друг друга, именно: выживут в дружбе. Кому нужен сплошной город на Земле? Я хотел сказать — и сплошная деревня. Но подумал: если люди не уничтожат себя в ядерной войне, не задохнутся в отравленной ими же атмосфере, то потом, в отдаленном будущем, станут жить среди природы по всей планете, рассеявшись, как бы в одном сверхцивилизованном селении.

Фантазия, конечно. Однако вспомни, Аверьян: ты, истинный горожанин, мечтал превратить наш поселок в очаг культуры и справедливости. Не мечтал ли ты уже тогда о всечеловеческом Селении на планете? Настанет время — и планетарное Село поглотит, растворит в себе дымные города? Мечтал, пожалуй, о чем-то таком, иначе откуда бы у меня взялась эта фантазия. Но, как утверждает поэт, «для веселия планета наша мало оборудована», и наш поселок не сделался очагом культуры и справедливости, ты это видишь сам. А меня, смолоду ретиво внушавшего твою идею, прозвали просто — Очагом. Много позже, битый, трепаный, умудренный «аки дьявол», я уразумел все-таки: не в поселке полудиком, а в каждом из нас, твоих учеников, ты засветил очажки… ну, не культуры великой, скажем прямо, всего лишь — желание справедливости. Что уже немало. Что живо в нас и как-то перейдет к другим.

Нет, ты нам не «проповеди» только говорил. Много ли в них толку, если проповеднику не веришь? Лишь вера способна убеждать. Но кто скажет — когда, в какую минуту, почему она является? Вот ее не было — вот она есть: возник интерес, пробудилась мысль, оживилось сердце, вдохновилась душа, то есть одухотворилась — и человек верит. И все, что исходит от учителя, уже священно, наполнено особым смыслом, как бы только для посвященных. А ведь ты, наш учитель Аверьян Иванович, говорил нам, показывал ну самое что ни на есть простое, вернее сказать, то, что умели другие школьные учителя: на уроках строгали, долбили из мягких еловых чурок модели кораблей; клеили планеры и ходили запускать их с отвесной горы у реки, накручивая резиновые «моторчики». Помнишь, Аверьян, как Мишка Макаров покатился к обрыву, но ты успел поймать его за рубашку, и всем классом мы вытащили вас, кинув тебе веревку; ты еще говорил: «В рубашке ты родился, Миша, и хорошо, что в крепкой…» Мастерили табуретки, бочата — кто что умел; собирали и сушили гербарии, делали чучела птиц; и очень любили ходить в тайгу: она была нашей, но, оказалось, многое мы не знали как назвать — травы, кустарники, мелких птиц, насекомых… Помнишь, в голубичнике подняли медведя, он дремал, ослепший от гнуса, с перепугу страшно заревел, заполошно шарахнулся в нашу сторону, вонючий, горячий, облипший лесной трухой, ты выстрелил из ружья вверх, медведь повернулся к чащобнику и упрыгал, а Оля Кондрашова в штанишки «сделала»; ты сказал нам, что такое с каждым может случиться, даже с тем же медведем, попросил — никогда никому не рассказывать об этом, а кто проболтается, того будем презирать до конца наших дней; и удивительно, про случай этот мы словно забыли, никогда, никто, нигде даже намеком не проговорился… Вскопали мы свой огород и вырастили, удивив старожилов, тогда еще мало веривших в таежные «овощи-фрукты», картошку и капусту, а потом огурцы с помидорами научились выращивать в парнике.

Вот ведь что получается: ранее я сказал, мол, ты делал то, что умели другие учителя. То, да не так, по-своему, ну, как, скажем, не повторяет талантливый художник сотоварищей; ты не просто учил, а словно бы творил жизнь вокруг нас, и уже эта жизнь учила, воспитывала наши чувства, мысли.

Особенно запомнилось: всем классом собирали детекторный радиоприемник, и когда наконец, сквозь свисты, хрипы, трески эфира, он уловил позывные Москвы, мы закричали: «Ура Аверьяну Ивановичу!» Ты приехал к нам из Москвы, мы впервые с твоей помощью услышали голос Москвы, ты так много о ней рассказывал — и все это, ты и Москва, соединилось для нас в нечто общее. Мы уже не представляли нашу столицу без тебя, да и сейчас я вижу ее только с тобой: ты в ней, а она в тебе — были, есть, будете.

И ко всему — от тебя, Аверьян, исходил… как бы точнее сказать… легонький страх, что ли? Но особенный, притягательный. Мы и побаивались и жалели тебя: твои родители были «врагами народа». Это узнали мы, конечно, от взрослых, да такое тогда и не утаивалось: и в нашей глуши, случалось, арестовывали «шпионов». Раз причалила баржа, на ней везли в деревянных клетках двух «вредителей», голодных, одичало заросших бородами, со связанными руками; женщины плакали от жалости, пытались накормить несчастных, но их грозно прогонял конвоир с берданкой и кобурой на боку, говоря: «Не положено!» Как видишь, был этот страх и до тебя, Аверьян, страх беззащитности, даже обреченности, когда любой мог оказаться «врагом», а тут ты, сын репрессированных, учитель наш… Но никто, помнится, в поселке не попрекнул тебя твоими родителями, более того — директор школы Пелагея Николаевна Охлопкова встречу праздничную. тебе подготовила, когда ты приехал к нам (наверняка ведь знала заранее твою биографию), и потом ты числился у нее в самых лучших. Так уж повелось на Руси — соболезновать страдающим. К тому же люди, если не считать оголтелых службистов, или не верили, или очень сомневались, что возможно такое вот повсеместное вредительство.

Потому-то легонький страх, исходивший от тебя, был для нас особенным, притягательным. Сейчас я думаю: мученический ореол немало возвысил в нашем воображении нашего учителя. Понятно, об этом ты с нами не говорил, а мы тебя не спрашивали, как о чем-то запретном, тайном для всех нас. И объединяющем.

Не вспомню теперь, кто из учеников спросил тебя: «Аверьян Иванович, кем были ваши родители?» Ты ответил: «Учителями. — Подумал немного, прибавил: — И их родители учителями. — Снова помолчал, потом чуть взмахнул рукой, с мгновенной улыбкой договорил: — И так в глубь истории… мой пра, пра, пра был преподавателем Славяно-Греко-Латинской Академии еще при Петре Первом».

Многое ты дал нам. Но самым серьезным было — я это понял годы спустя — твои уроки «Мы говорим». Один час в неделю свободного разговора. Каждый мог задать любой вопрос учителю, другим ученикам, рассказать, что интересного он узнал, увидел за минувшую неделю, пожаловаться открыто на обидчика, прочитать собственное стихотворение, представить в образах (проиграть) какую-либо сценку из жизни.

Я как-то стал рассказывать одной учительнице про те твои уроки «Мы говорим», она перебила меня со смешком: «Ясно, сперва молчали, потом осмелели и орали все вместе!» Как ей было объяснить, да она, человек теперешнего времени, не поверила бы, что не молчали, ибо час этот был введен с первого класса и ученики не были еще замуштрованы дисциплиной или расхоложены безразличием; не кричали, ибо каждый знал, что ему дадут высказаться, его выслушают. Конечно, два-три начальных урока мы задавали и задавали вопросы тебе, Аверьян, понемногу заговорили и сами.

Для меня эти часы стали первыми уроками жизни. Столько было услышано, узнано! Всего не пересказать. Но этот случай особенно запомнился.

При школе был интернат для детей из раскиданных по тайге маленьких поселков. Учились и в твоих классах, Аверьян, интернатские. Помнится, о них ты особенно заботился: зимой редко к ним родители наезжали — по здешнему многоснежью тяжелы дороги. А этот мальчишка был и вовсе из-за перевала, с телефонного пункта на линии связи, его забирали домой лишь в начале июля, когда реки и речки сбрасывали весеннее бурноводье, и после закрытия интерната он обычно жил то у одних, то у других сельчан, раза два и я приглашал его к себе. Вот вспомнил, как его звали, — Геша Кильденков. Был он не шибко охоч до учения, но житейски — прямо-таки мужичок всеумеющий: из пенька суп сварит, с медведем в берлоге переночует… И вот этот невозмутимый крепышок вздумал посреди зимы бежать из интерната — его поймали далеко за поселком, шел на лыжах к перевалу, с кое-какой провизией в котомке берестяной. Стали выпытывать, допрашивать — почему решился бежать домой, но Геша упрямо отмалчивался. И тогда ты, Аверьян, впервые нарушив свое правило — никого не принуждать на уроках «Мы говорим», — обратился к Геше Кильденкову: «Может, всем нам расскажешь, что с тобой?» Геша поднялся, заговорил…

Тогда-то я не очень разобрался в его сердитом рассказе: ну, подумаешь, интернатский воспитатель Чурига, по прозвищу «Шаром покати» (из-за круглой лысой головы), усатый, вечно куда-то бегущий, весельчак и шутник, обитавший в маленькой комнатке при интернате, приглашает по вечерам к себе Гешу, рассказывает ему сказки, а потом они вместе ложатся спать, и Чурига щекочет, ласкает Гешу, наговаривая при этом: «Я тебе показываю, как император Нерон забавлялся со Спором». А вот гневные слова Геши Кильденкова запомнились: «Так нельзя… Так даже животные не делают!..» Только повзрослев, я понял — чего «так нельзя». Бедный Геша, естественный человек, откуда ему было знать, да и нам всем тогдашним сельским, что в большом цивилизованном мире и не такое делается. Куда таежным животным до человека, где им набраться столь извращенной фантазии!

Ты слушал, Аверьян, и твое лицо постепенно… нет, не краснело, не загоралось, а именно — наливалось кровью, лучшего определения не найти. И сразу, как только замолк Геша, ты отпустил всех на перемену, попросив Гешу остаться в классе. О чем ты с ним говорил, я не знаю, да это и не так важно. Важнее другое: поселок всколыхнуло это происшествие, и ловкий Чурига обвинил тебя в клевете: мол, ты подбил Кильденкова наговорить против него, воспитателя Чуриги, а все потому, что ревнуешь к нему учительницу Сонину. И вообще надо запретить эти уроки «Мы говорим», хитро придуманные Постниковым для выведывания поселковых сплетен, интриганства, сомнительных разговоров с детьми о политике, что растлевает подрастающее поколение, вносит разлад в школьный коллектив, нарушает трудовой ритм всех жителей ранее образцового поселка. Чурига послал жалобу в районо. Нашлись у него и в поселке друзья-защитники. Один, выпивоха Семен Хромая нога, угрожал тебе, Аверьян, ружьем, звал стреляться на лесной поляне: «Потому как не могу дозволить оскорбление хорошего товарища». Но «бог шельму метит». К директрисе Охлопковой вскоре явились еще два «слушателя чуригинских сказок». Тут Чурига смекнул — пора затеряться во времени и пространстве. И отбыл из поселка, не дождавшись комиссии районо.

Но перед этим, как рассказывал мне после мой отец, Чурига примирился с тобой, Аверьян, часами просиживал у тебя за чаем и… канул, затерялся как-то сразу. Не с твоего ли дозволения?

Комиссия районо все-таки запретила урок «Мы говорим». Это было в четвертом классе, в твою последнюю зиму у нас. И еще долго потом с оглядочкой перешептывались взрослые: «Постниковым уже давно заинтересовались… дело его было на учете, как сына врагов… хорошо, что вовремя на фронт отпросился…»

Так и ушли из нашей жизни твои уроки свободного слова, но кто вдохнул их нелегкой правды, тому уже не заглушить в себе беспокойного чувства совестливости. Ведь, кроме этих историй, было много всего иного, обычного, однако житейски важного для нас. Дети говорили перед всем классом, дети перестали жаловаться потихоньку тебе и другим учителям. Не потому ли, что сказать одному — неизвестно еще, как поведет себя этот один, пусть и учитель: не поверит, уговорит молчать, расскажет другим и по-своему?.. От одного всего можно ждать. Сказать всем — все сразу не предадут, все — это народ, пусть и детский пока, и перед ним нечего таиться, прав ты или виноват. Конечно, дети столь четко не могли мыслить, но чувствовали нечто такое наверняка. И говорили открыто.

Неужели ты это понимал в свои двадцать один — двадцать пять лет, пока жил у нас и учительствовал в школе? Или поступал так по наитию, безошибочному чувству?

Ты молчишь, Аверьян. И правильно делаешь. Не все можно объяснить. Не все нужно объяснять. Куда важнее — молчаливое взаимопонимание, оно в правоте нашей внутренней.

Ну вот мы и пообедали, Аверьян, как говорится, несолоно хлебавши: все осталось на столе. Борщ Татьянин остыл. И твоя рюмка с брусничной нетронута. Какие мы теперь питухи! Я еще рюмку-другую с охоты (после рыбной или грибной прогулки) одолею, а тебе, пожалуй, и совсем нельзя. Поговорить вот — наше занятие. Разговором и пообедали. Сейчас я приберу немного, чтоб мухота все это не обсиживала, и пойдем на воздух. Там веселее. Там встретим кого-либо, послушаем, что новенького в нашей здешней негромкой жизни.

 

13

Нас приветствует пес Джек. Хорошей породы лайка, да, я тебе говорил, — дисквалифицировалась: не хожу ни на птицу, ни на зверя. А стеречь у нас тут нечего, дома не запираем. Так, для общения собака. Почти по-городскому. Ах, собачина лохматая! Жрать хочешь, аж глаза пожелтели? Пойди в дом, что-нибудь там найдешь, и дверь после прикрой. Это он умеет: вскинется, лапами дверь прижмет — и порядок. Умный невероятно. Перестал я охотиться, так он мне давай упрямо напоминать — то зайчишку придушит, у крыльца положит, то ондатру голохвостую… Потом понял: не нужно это хозяину — и тоже вышел на пенсию, спит да стареет.

Глянь, Аверьян, солнце перекатилось на другую половину неба, теперь понемногу начнет падать к тем снежным вершинам, в сумерках зажжет их розовым пламенем, и особый, покойный свет разольется по нашим пространствам, озарит Село, Реку… И тогда до тоски сердечной ощутится, как един земной мир: наша сильная Река вливается в мощный Амур, а он соединяется своими водами с Охотским морем, море — с океаном, океаны — со вселенной…

Вижу, ты опять воззрился на бело-стеклянный терем, Дворец Ерина. Пойдем, осмотрим чудо архитектуры конца двадцатого века.

Ну, смотри, думай, из чего, как построено. Ага, очки снял, переносицу пальцами натираешь: мол, не мерещится ли? Нет. Все правильно — из бутылок Дворец. Водочных, коньячных, прочих разных, вплоть до заграничных ромовых, ликерных; та вон стена из стеклянных бревнышек донышками наружу так и называется: «Шампанское разных стран»; и особенно много уложено тут «бормотушных» — от кавказских с виноградной подкраской до наших местных плодово-ягодных. Так гениально народный умелец Константин Серафимович Ерин решил проблему стеклотары. А то ведь гибли от стекла, горы битого и недобитого скопилось в Селе и по окраинным лесным опушкам: отцы пили — сынки колотили. Это в довоенное да первое послевоенное время с этим беды не знали: раз в году по осени завезут железную бочку спирта, его мужички неспешно освоит, а потом бражку заквашивают. Не шибко интеллигентно жили, но более трезво. А когда воздушное сообщение наладили, соединили нас, так сказать, по воздуху с Материком, то есть приблизили к достижениям культуры и науки, тут уж начали винно-водочные изделия поставлять нам самолетами. По потребности. В бутылках с красивыми этикетками (некоторые детишки вместо фантиков их коллекционировали), но куда девать пустые бутылки — не научили. Говорят, вон и в Москве не очень-то хорошо со сдачей стеклотары, а нам лишь обещали в год по барже выделять под нее. Раз только, помнится, и прислали баржишку захудалую, снесли бабы все стекло, что детвора не побила, сдали по какой-то половинной, сниженной неизвестно кем цене, поплыла речная посудина дальше, и в каждом поселке ее загружали да загружали, так, бедняга, и затонула у какой-то пристани. Не попали наши бутылки во вторичное использование. Больше подобных решительных действий не предпринималось. И Село начало постепенно погружаться в стеклотару (как ты уже заметил, наверное, особое везение у нас на тару). Летишь, бывало, в «Аннушке», смотришь сверху — и сёла средь тайги хрустально сверкают стеклом. Красиво. Но только из-под облаков.

Смотрел на это, смотрел непьющий Константин Серафимович Ерин и смекнул… Вернее будет сказать, прозрел — гениальные люди прозревают, именно! Нашел в горе неподалеку известковый камень, нажег извести и принялся сооружать стеклянный терем на известковом растворе (по технологии предков, строителей крепостей). Мальчишек заинтересовал посильной для себя платой: полста бутылок — одна московская шоколадная конфета (таковых у нас не водилось, ему присылали из столицы). Понесли. Село очистили, всю ближнюю тайгу обшарили. Потом и сами давай помогать строить, когда увидели: зло обращается в нечто красивое и полезное.

Наладился некий конвейер: самолеты везут, люди потребляют, Ерин строит. Воздвиг он терем, а стройматериала не убавляется, напротив, пошел более фасонистый, заграничный, и начал он пристраивать новые залы, галереи, башенки… Рассчитал — будет сооружать Дворец всю жизнь, после передаст своим ученикам — и так, пока не прекратится винно-водочное безобразие.

Ты уже знаешь, Аверьян, Село наше сперва опустело, затем вышло антиалкогольное постановление, на радость Ерину, и строительство замерло, иссяк стройматериал. Но приглядись, как-то угрожающе замерло. С правой стороны стена начата и не достроена: мол, тут же примемся наращивать ее, как только возобновится пьянство.

Ты спрашиваешь, что внутри Дворца? Долгое время он пустовал. Ну, кто из районного руководства решится открыть музей или отдать под художественную самодеятельность этакое «историческое» сооружение? И как его оприходовать, по каким сметам, накладным, протоколам — Дворец ведь из ничего, из одной фантазии, так сказать? Наша интеллигенция писала (и я тоже, конечно), просила, чтоб узаконили бесплатный дар Константина Серафимовича Ерина, разрешили открыть во Дворце художественную галерею для местных талантов, однако никто из вышестоящих не рискнул взять на себя такой ответственности. Помнишь, я говорил, что прилетал к нам зампредоблисполкома, человек вроде современный (это он улаживал наши сельсоветские выборы), но тоже усомнился: а не будем ли мы пропагандировать алкоголизм — пейте, мол, дворцы из бутылок возведем!.. Напротив, возражал я, в этом Дворце люди будут задумываться, до какого безумия они дошли. Не удалось убедить. Пообещал, правда, «прозондировать инстанции», да так, вероятно, ни до чего не дозондировался, или вовсе забыл о нашей просьбе — более важных дел невпроворот.

Ну, а мы тут с Ериным, когда остались в запустении, начали красивые камни собирать по всей округе и укладывать на деревянные стеллажи внутри Дворца. Теперь уж большую коллекцию минералов собрали, есть редкостные для этих мест: малахиты, топазы, аметисты… Книгами нужными обзавелись, прямо-таки знатоками горного дела стали.

Зайдем, Аверьян, глянем. И хозяин Дворца, кажется, на службе, дверь приоткрыта.

— Добрый день, Серафимыч! Я к тебе гостя привел. Наш, сельский. Помнишь, я еще им Мосина стращал: «Нет на вас Аверьяна!» Потом и прямо начал ему говорить: «Напишу Аверьяну», «Приглашу Аверьяна». Не знаю, имя не совсем привычное смущало Мосина или нагловатая напористость моя, только он вполне уверовал: Аверьян — какой-то значительный начальник в Москве. Жаль, поздновато я принялся пугать тобой, Аверьян, директора тарного комбината, глядишь, меньше страстей всяческих пришлось бы нам пережить. Ну, об этом будет еще речь. А пока смотри наш музей, Аверьян Иванович. Под каждым минералом табличка с названием, читай, восторгайся. Помнишь, мы все вместе, еще до войны, мечтали найти каменный уголь, чтоб свою электростанцию построить — практично мыслили, о красотах природных для любования считали постыдным заботиться. Время лечит, время калечит, время меняет нравы… И думаю, ты сейчас порадуешься богатству наших мест. На первом этаже — что попроще да попестрей, на втором — более ценное. Оттуда, заметь, в проем лестничный холодноватое сияние льется — камни светятся. Кстати, вот сердолик, весит полтора килограмма, такого ты не увидишь и в центральном геологическом музее; необработанный, правда, булыжником выглядит. А ты приподними его, в это окошечко розовое глянь. Ну, видишь, какое непостижимое пространство внутри, какие огромные горы, моря, небеса с облаками… и все в кровавом рассветном зареве, как на второй день после бурного сотворения нашей планеты.

Ах, ты посматриваешь на Константина Серафимовича, он молчит, и тебе неловко от этого. Он молчун, да. И молчит уж лет как пятнадцать. Потому замолчал, что слишком много говорил… Зато вглядись, какое лицо у молчащего человека, — спокойное, тихое, в глазах легкая печаль задумчивости, губы лишь изредка трогает улыбка, но какая — в ней душа его добрая видится. И голова не дергается нервно, и руки не суетятся, даже седая бородка будто для того и отпущена, чтоб хозяин в самоуглублении пощипывал ее. Молча Константин Серафимович этот Дворец сооружал, молча коллекцией камней теперь оснащает. Я — так, только помогаю.

Эх, Аверьян, жизни человеческие неисповедимы, как и пути Господни! Можешь ли ты себе представить, что Константин Серафимович Ерин, этот дедок с обликом мастерового, был известным лектором краевого общества «Знание»? Ну, удивился? Слушай дальше. Знание, как известно, могучая сила, и отправился Константин Ерин с этой силой в свою очередную командировку — читать лекции о международном положении. Переезжает себе из одного населенного пункта в другой, рассказывает трудящимся про ядерное оружие, фантазирует на любимую тему — выживет ли человечество после атомной войны (такая уж у него была стержневая тема), почитывает по утрам газетки, слушает радио — и все расширяет, развивает содержание своих лекций. Бывало, так распалит публику — женщины всхлипывают, проклинают международный империализм, мужчины американскому президенту письмо собираются писать, а Константин Ерин идет в местный ресторан, выпивает рюмку коньяку, ужинает неспешно и устраивается в гостинице на заслуженный отдых.

Понемногу он углубился в таежную периферию, пошли малые села, затем и вовсе поселения… И как, когда он потерял сон — точно не помнит: кошмары стали видеться, кровавые взрывы грибовидные, смерчи, сметенные города, отравленные пространства, фантомасы какие-то империалистические, а то и совсем абсурдное: голеньким детишкам впрыскивают термоядерный синтез, они мгновенно превращаются в жидкую радиоактивную плазму… Или это: уродцы человеческие, с двумя лысыми головками, четырьмя когтистыми конечностями — люди, значит, такими стали после атомной войны, мутировались, приспособились к иным условиям жизни на планете, которая вроде бы тоже облысела, смотрится огромным голым черепом, и он, Константин Ерин, уцепившись за каменную вершину Эльбруса (почему Эльбруса?), держится из последних сил: Земля потеряла притяжение, под ним зияет космос, он единственный нормальный человек… Единственный принялся вымогать в местных больницах снотворное, требовать наркотических уколов, однако все это мало успокаивало его.

Случалось, и при свете дня кошмары столь реально воображались ему, что он вдруг выкрикивал на лекциях: «Тревога! Всем прятаться в погреба, бункеры, ямы! Ждать особых распоряжений для эвакуации детей, женщин, стариков! Не пить, не есть, не дышать… без респираторов! Мужчин прошу задержаться на срочное совещание!» Люди вскакивали со смехом, разбегались, принимая команды лектора за противоатомную тренировку. А сам Ерин несколько минут стоял решительный, бледный, о чем-то мучительно думая и смахивая платком обильный пот со лба.

Страшась этих видений, он все дальше уходил в таежную необжитость. У него давно истек срок командировки, его разыскивало общество «Знание», рассылая телеграммы по всем населенным пунктам края. Он уже не оформляет после лекции путевки, кончились таковые, у него не было денег, и он просил в счет бесплатной лекции накормить его, устроить переночевать. Говорят, будто он до того опростился, что ходил по дворам с сумой, принимал подаяния только хлебом, желающим рассказывал о скорой атомной войне — пугал своими кошмарами, но этому я не очень верю, людям свойственно домысливать, преувеличивать. Сам же он лишь виновато улыбается или отходит в сторонку (как вот сейчас): мол, думайте что хотите, это не обижает меня.

Хорошо помню день, когда Ерин пришел в наше Село. Была зима. По реке ходили санные обозы. К одному из обозов он и пристал. Шел пешком километров триста, в шубенке дырявой, в валенках с чужой ноги, подморозил лицо и пальцы рук в худых перчатках. Я тогда еще главврачом работал, почти насильно привел его в больницу, уложил на лечение. Из нашего сельсовета сообщили в край, что нашелся лектор Константин Серафимович Ерин. Оттуда было приказано — немедленно явиться по месту жительства и работы.

Но Ерин, выздоровев, отказался вернуться: «Той жизни — конец, не понял я ее. Останусь у вас. А прогоните, уйду в другой таежный поселок». Мы не прогнали. Он попросился в плотники — когда-то, до института, учился в строительном ФЗО, — с женой заочно развелся, детей у них не было.

Долго Ерин жил одиноко, потом приехала к нам с Брянщины тихая, невидная, этакий «серый воробушек», женщина (из неудачниц, едущих за своей судьбой в любую тмутаракань), они сошлись, Ерин и она, будучи уже немолодыми, и удивили все наше сельское общество: породили ребенка. Девочке теперь уже лет десять — любимое дитя у полюбовно нашедших друг дружку родителей.

Думали, умиротворился в своей новой жизни бывший лектор, специалист по ядерным войнам, нашел то, что искал: покой, нужный достаток и право молчать (ибо по его теперешнему твердому убеждению, и войны начинаются от злоговорения), будет потихоньку стареть, затухать, а он засветился вдруг нерастраченными до конца силами — Дворец построил.

Так ведь, Серафимыч? Киваешь, значит, все так. И улыбнулся вот. Спасибо. Редкий дар твоя улыбка — уж и когда забудешь ее, а все на душе счастливо. И Аверьян радуется твоей улыбке. Не дать ли нам какой-нибудь камешек ему на память? Вижу, согласен. Значит, обсудили, решили, постановили: Аверьян, выбирай себе сувенир! Ага, горный хрусталь понравился, возьми вон ту друзу голубоватой воды, она и не тяжела. Ну и жми трудовую руку Константину Серафимовичу Ерину, лови на счастье его улыбку — и пошагаем дальше.

 

14

Расскажу тебе, Аверьян, пока мы потихоньку двигаемся в сторону Падуна, где у нас великое строительство, о своем председательстве сельсоветском. К этому мы вроде подошли по нашему сюжету разговорному. Как меня избирали, ты уже знаешь. Напомню лишь, что год был семьдесят шестой, рыбозавод бездействовал, Сталашко покоился на кладбище, Мосин расширял производство тары, а я сменил в сельсовете Пронина («нашего батюшку»): добрый, бесхребетный, он состоял в свите избранных при Мосине, верно служил ему и помер, как подобает безупречному слуге: гуляли в областном ресторане «Амур», и Пронин, поддерживая все полновесные тосты Мосина, надорвал свое больное сердце. Впрочем, не един он таков. Занимавший до него кресло предсельсовета инвалид войны Панфилов тоже нехорошо кончил, будучи ретивым «ординарцем» Сталашко. Словом, слуги народа служили местным володетелям — «бонзам», как называл их Дмитрий Богатиков.

Что же, совсем уж никудышными были Панфилов и Пронин? Как на это посмотреть. Любому школьнику, к примеру, известно: сельсовет — Советская власть на селе. В его ведении школы, больницы, клубы и прочие общественные заведения. Но многим ли известно (кроме сельских жителей), что, имея власть, сельсовет почти не может ею воспользоваться: денежные средства у него мизерны, рабочей силы, техники — никакой. Скажем, развалились парты в школе, над клубом крыша прохудилась, в больнице печь нужно переложить — предсельсовета идет к директору местного предприятия, завода, конторы, просит выделить рабочих, материалы, умоляет не подвести, уложиться в сроки — скоро зима… Да что там, дрова кончились в сельсовете — кланяйся тем же, вышеназванным. Как говорил незабвенный «наш батюшка»: «У меня, окромя круглой печати, ничего нету».

Сел я, значит, в председательское кресло, осмотрелся: домишко сельсоветский стар, но листвяжный, когда-то в нем золотоскупка была (и разговоры помнились: если вскрыть полы, можно золотишком поживиться — насеялось туда сквозь щели в половицах), из двух комнат домишко, в меньшей — мой кабинет, в большей — общая часть, так сказать. И штаты мои: Настя Туренко, молодая мать-одиночка — секретарь, старушка Водовозова — счетовод, участковый инспектор Стрижнов, дед Матвеев — истопник, он же сторож по совместительству; рассыльным на общественных началах, по доброй воле то есть, служил Маркелкин — Макса-дурачок. Небогато, как говорится, да что поделаешь — большего-то не полагается на наш куст избирателей. В сельсоветах — самые строгие и скромные штаты, вероятно, для примера всем другим государственным учреждениям. Жаль, что не следуют они этому примеру.

А работать надо, Аверьян. Так ведь? Куда денешься, если не работать не умеешь — не обучен такой мудреной профессии? Ну и приступил я к работе, теперь сельсоветской.

С чего, ты думаешь, начал? Не угадать. С флага! Да, с флага над сельсоветом. Боже, сколько об этом флаге сказано стихами и прозой, как много хороших слов услышано из уст громких ораторов!.. А он, блеклый, истрепанный, висит на коротком древке, прибитом к крыльцу нашего сельсовета.

Пошли мы, дед Матвеев, я и Макса, в ближний лес, срубили высокую тонкоствольную лиственницу, приволокли, ошкурили, оснастили вершину самодельным блоком, продели в него шпагат, вкопали мачту у стены сельсовета и взметнули до самой макушки новенький флаг.

Мальчишки сбежались смотреть, старухи, идучи мимо, запрокидывали головы, оглядывая из-под руки веселое полотнище. А одна, девяностолетняя Авдотья Никандровна, бабка Кости Севкана, говорит мне:

«Чо, Степаныч, Советску власть установил?»

«Да», — отвечаю.

«Ну-ну, теперя удержать пробуй…»

Вот оно, открыто, гласно, безбоязненно из уст старого человека: можно установить, объявить, принять общим голосованием, но многое ли удержится, укоренится, если некому это отстаивать — каждодневно, каждочасно?

«Попробуем удержаться и удержать», — сказал я себе.

А уже на следующий день по селу расхаживали мосинские угодники и подшучивали, кивая в сторону флага: «Новый председатель на тот вымпел весь свой годовой бюджет истратил, теперь займется главным своим делом — бегать к директору и выпрашивать подачки».

К директору я не пошел. Напротив, пригласил Мосина как депутата в сельсовет на исполком, и даже до сих пор помню, с какой повесткой — «О сокращении продажи винно-водочных изделий». Он не явился, конечно: когда это видано было, чтобы Хозяин (а Мосин стал им после Сталашко, да еще более грозным) ходил заседать с рядовыми гражданами, пусть и депутатами, если к нему сам предсельсовета за указаниями бегает? На сессиях районного Совета приходится бывать — не всегда отговоришься, попутно в районе и другие дела находятся, а своя, местная, власть обойдется.

Ну, думаю, началось! Сижу в своем кабинетике, вспоминаю лица своих депутатов — у одного хитровато-любопытное, у другого вроде бы безразличное, но глаза выдают, и вопрос у всех тот же: как поведешь, Степаныч, сельсоветское дело? Или, как другие, пристроишься подпевалой к Хозяину? Хотя мы тебя вроде знаем, ты не без характера. И все ж таки?.. И такая горечь у меня на душе: почему мы позволили так низко пасть Советам? Ведь ради них в революцию гибли!

А домишко сельсоветский вздрагивает, словно бы даже гудит слегка: флаг на вершине мачты полощется, а мачта вкопана у стены, да еще и прикреплена к стене. Это вот вздрагивание и гудение, точно ты всем ветрам открыт, меня боевито настраивает. Я — в сельсовете. Я — избран. Мне доверяют.

И я решаюсь обратиться к сельчанам, голосовавшим за Мосина, с просьбой отозвать его как не принимающего никакого участия в работе сельского Совета. Прошу своего секретаря Настю Туренко пригласить людей на сход к сельсовету (я и потом все решал на уличных сходках, где все стоят и каждый каждого видит, а не в прокуренной клубной тесноте с полусонным залом, президиумом и трибуной на сцене), но не успела она написать объявления, а Макса развесить их, как у меня зазвонил телефон, и я услышал в трубке:

«Говорит Мосин».

«Здравствуйте, Иннокентий Уварович», — отвечаю.

«Я-то здравствую. Ты вот, кажется, заболел. Врач, исцели себя!»

«Вы правы, врач самому себе плохой лекарь».

«И я про то. Прибывай ко мне немедленно, тут у меня пока никого нет, полечим друг друга умным разговором».

«Не могу, Иннокентий Уварович, на службе нахожусь. А если вам нужно срочно — прошу ко мне».

В трубке слышалось не менее как полуминутное сопение. Оно означало многое: даю время подумать; не серди — пожалеешь; ну-ну, добавь еще что-нибудь нагленькое к сказанному; потрепещи в ожидании моего ответа и так далее. Я мог услышать и презрительный смешок, и шутливое удивление: «Ну, зачем нам, аборигенам Села, так чиниться?» Но могла прозвучать и откровенная ругань — кто я такой для всемогущего в районно-областном, заметного в краевом масштабе Мосина?

Трубка, однако, резко щелкнула — Хозяин бросил ее на аппарат. Остерегся. Натренирован номенклатурной работой. И, конечно, явится в сельсовет. Э-э, чиновник теперешний не так прост, он знает: вышестоящие тоже хотят спокойно жить, стрессы им ни к чему, и не похвалят тебя, если склока какая-нибудь выйдет за пределы сферы твоего влияния. Уговаривай, обещай, припугивай, подавляй авторитетом, но чтоб тихо народ жил, единодушно отдавал за тебя голоса и, главное, не строчил жалоб в верха. К чему Мосину распря со мной? Он уверен, что подчинит меня — кто поначалу да в новом кресле не взбрыкивает? И куда деваться мне от него, дающего работу и хлеб людям, жизнь Селу? А не удастся мягко подмять (абсурд какой!) — удушит. Не своими, понятно, руками.

Сижу я так, рассуждаю и вижу в окошко: подпылила к сельсовету черная «Волга». Новенькая. Единственная легковая машина у нас, некуда по нашим пенькам ездить на них. Из «Волги» выскочил водитель Мишка, в армии обученный шоферить и возить начальство, обежал спереди «лимузин», ловко распахнул дверцу и даже руку слегка отвел: прошу, мол, уважаемый и почитаемый, прибыли к месту назначения! Не иначе как глядя кинофильмы перенял, стервец, этот дипломатический этикет.

Выбрался Мосин, застегнул пуговицу пиджака на крутом животе, строго воззрился перед собой, точно вправленный в невидимые шоры, шагнул к сельсоветскому крыльцу.

Дверь моей комнаты всегда была открыта, и потому я видел, как занемели глазами, потеряли дар речи мои работницы, а дед Матвеев, возясь у печки с дровами, грохнул полено о пол и вытянулся во фрунт — помнил военную выправку, еще в гражданскую в здешних местах партизанил. Просто-таки «ревизоровская» сцена: сам впервые пожаловал в сельсовет!

Мосин же ничего этого не заметил, у него не было предусмотрено общение с массами, буркнул общее «здрасьте», прошествовал прямо ко мне и прикрыл за собой дверь.

Передавать в подробностях наш разговор, пожалуй, не стану. Зачем? Это была все та же чиновничье-кабинетная игра в значительные слова — об ответственности момента, сложном международном положении, мобилизации народа на выполнение обязательств и встречных планов. Ну, и он, Мосин, учтет ранее допускавшиеся ошибки, будет присутствовать на сельсоветовских совещаниях; со своей стороны, однако, призывает меня, Яропольцева то есть, не противопоставлять сельский Совет дирекции тарного комбината — основному производству в Селе; работать мы должны вместе, забудем кое-какие прежние личные расхождения, нечего нам делить — одной власти слуги, а сор выносят из собственного дома только плохие хозяева; не будем ждать подметальщиков со стороны — выметут и нас с треском, сами наведем у себя порядок… И так далее, в таком же роде. Счастлив тот, кому не приходилось поддакивать подобной демагогии, ибо попробуй не поддакнуть (не согласен с «линией», не хочешь примирения ради общего дела?), и внешне в ней все правильно, а что внутренне она лжива и ни к чему не обязывает говорящего — это уж молча переживи, раз такой умный и смекалистый, выругайся потом, прими таблетку валидола, но ритуал соблюди; не можешь радостно подпевать — кивай хотя бы изредка. Как на молитве в храме.

Такой была первая, официальная часть нашей встречи. Вторая прошла в улыбках, светлых воспоминаниях о зеленой юности. Мосин припомнил даже распрю меж нас из-за девушки Маши (я приехал на побывку из института, он кончал десятый класс) — худенькой, нервной, чуть прихрамывающей радисточки и поэтессы — в оккупации ей поранило ногу осколком мины, — так непохожей на местных упитанных девчонок. Раза два мы едва не подрались («Ох, я занозистый был, хоть и младше тебя!» — удивился себе давнему Мосин), а потом пришли к Маше и попросили: выбери сама достойного. Дураками обозвала нас поэтесса, мечтавшая о Москве, Литературном институте, большой славе, да еще стишок сочинила — «Про двух влюбленных аборигенов». Мосин платок достал, промокнул надушенным квадратиком подглазья, похихикал умиленно. Потом излишне долго мы жали друг другу руку, и я видел, как багровела, покрывалась испариной могучая выя Мосина, нервно подергивалась жесткая щетка усов, и темные провальцы сощуренных глаз смотрели мимо меня. К «Волге» он прошел еще более задеревенело, а влезая в открытую Мишкой дверцу, ударился головой о верхний край проема, выругался. Я понял: Мосин уехал злой.

Обещал, Аверьян, без особых подробностей рассказывать — не получается, как видишь. Слово цепляется за слово, мысль — за мысль. Все мне кажется важным. Уж ты сам отсеивай для себя нужное.

Нет, не стали мы друзьями после этого визита Мосина. Просто старались не обострять служебных отношений, понимая нашу полную несовместимость: я прямо не критиковал его, он ходил на сельсоветские исполкомы, поддержал решение депутатов — сократить до двух раз в неделю продажу вина и водки, что было выгодно и ему: поубавилось прогулов на комбинате. Не скажу, что охотно, но Мосин выделял рабочих и материалы на ремонт общественных зданий, к школе удалось пристроить спортзал. Так бы оно и шло терпимо и сносно — есть ли они, идеальные руководители? Каких вырастили, с такими и жить надо, — и не столь великая в конце концов беда эти мосинские «барские» выезды на охоты и рыбалки, пусть и более помпезные, чем при Сталашко, и охотничью Избу можно как бы не замечать — где в то застойно-разгульное время было иначе? Попривыкли ко всему такому, стало даже казаться, что это тоже признак успешного развития нашего общества на новом этапе. Вершилась бы работа, улучшалась бы жизнь людей, сами люди делались бы образованнее, идейнее. Из них-то как раз и вызреют нужные времени, мыслящие, совестливые руководители.

Но этого хорошего будущего, я понял вскоре, мне не дождаться, пребывая в невозмутимости и покое: угрожающе росла гора бочек и ящиков. Тару вообще перестали вывозить из Села. А комбинат расширялся, механизировался. Была пущена поточная линия для производства ящиков, воздвигнуто из стекла и бетона здание дирекции и, что совсем уж в духе современной высокой технологии, — открыто конструкторское бюро тары — КБТ. Мосин лично пригласил из края инженера на высокую ставку главного конструктора, добился для бюро штата чертежниц и младших конструкторов, а год спустя, с большими трудностями и за немалые деньги, выхлопотал компьютер в полном комплекте, чтоб не на глазок — с точным математическим расчетом изобретать, конструировать новые образцы тарной продукции.

Зашел я к главному конструктору Сергею Поливанову, молодому человеку, так сказать, наисовременнейшей формации: с бородкой, в джинсах и кроссовках, небрежному внешне, но сосредоточенному внутренне, как это бывает с людьми, одержимыми делом, — представился ему: мол, так и так, пред местного сельсовета, бывший врач (признаюсь, про врача упомянул, чтоб хоть сколько-то сблизиться интеллектуально), интересуюсь работой КБТ, ну и соблазнительно глянуть на счетно-вычислительную технику — знамение, как известно, конца нашего века и безотказный электронный мозг будущих времен.

Поливанов кивнул мне вежливо-сдержанно, однако руки не подал — современные молодые люди, как я узнал позже, руку жмут лишь близким знакомым, — усадил на стул и дал минуту-другую пообвыкнуться в необычной, конечно же, для меня кибернетической обстановке.

Сижу, осматриваюсь. Под конструкторское бюро Мосин не пожалел двух просторных комнат в здании дирекции. В одной молодые женщины топчутся перед кульманами, вычерчивают, проектируют на белых ватманах изогнутые линии, круги, квадраты… В другой — мозг КБТ, помигивают индикаторы, щелкает, потрескивает что-то невидимое в аппаратах, от них веет синтетическим теплом, а на экране дисплея перед вращающимся сиденьем главного конструктора возникают то столбцы цифр, то схематические изображения бочек, ящиков, еще каких-то неведомых емкостей.

Поистине, Аверьян, фантастическая картина: сидишь чуть ли не в космическом корабле, а глянешь за окно — река полуденная сонноватая, ребятишки с удочками занемели на отмели, тайга во все стороны распростерла свои тяжелые ельники и лиственничники… Хорошо это или плохо в данном, так сказать, конкретном случае? Не у тебя спрашиваю, Аверьян, в твоей молодости вряд ли говорили о кибернетике, а теперь она вот и сюда проникла. Где нам, непосвященным, разобраться в неизбежном техническом прогрессе, когда специалистам пока еще не все ясно? Давай поговорим об этом с начальником КБТ Поливановым.

«Необыкновенно! — говорю я, разведя и сомкнув руки, словно выделив конструкторское бюро из всего прочего окружения. — Кто бы мог вообразить, чтоб нашей таре такое внимание? Как считаете, Сергей Поликарпович, не шибко ли размахнулись?»

Поливанов помедлил, нехотя (пришел, отвлек да еще вопросы задает!), коротко ответил:

«Не шибко, считаю».

Ну, думаю, мне бы только тебя разговорить, и сразу ему о главном, заранее обдуманном:

«Я не против компьютеров, калькуляторов, дисплеев… Но ведь тару нашу не берут, и качество ее посмотрите какое: из трех бочек одна тузлук держит. А главное, главное, не нужна она в таком количестве — рыбы прежней давно уже нет. Что скажете на это?»

«Ничего не скажу. Я приглашен конструировать. Работаю добросовестно. Поточная линия, предложенная мной, действует безотказно. А что на ней похмельные, неквалифицированные кадры трудятся — не мое дело. Я разработал три принципиально новых образца тары, они получили высокую оценку на ученом совете в крайтаре, у меня патент вот здесь. — Поливанов прижал ладонь к нашивному карману джинсовой куртки в блестящих замках-молниях. — А как с внедрением на тарном комбинате? Сам товарищ Мосин занимается этим. И ни с места пока что. Станки есть, материал высокого качества имеется, расценки утверждены… а исполнять некому. Выдохлись на поточной линии. Предложил бондарю шестого разряда Богатикову сделать образцы для обозрения, эталонные то есть, неделю хмурый мастер чертежи в кармане носил — и отказался: душа, видите ли, у него к этому не лежит. Вот он, уровень сознания! И это у передового рабочего! Надо менять психологию людей, застряла на уровне начала века. Для того и компьютеры внедряем».

«Да ведь, Сергей Поликарпович, может, у Богатикова потому и «душа не лежит» — гляньте в окно, какие штабеля тары наворочены. Как же рабочему что-то производить, если это «что-то» никому не нужно?»

«Вот я и предложил новые образцы».

«Слышал, себестоимость у этих образцов высока, они дороже самой рыбы обойдутся».

«Штучно — высока, поставить на поток — снизится».

«Но, позвольте, что класть будем в вашу запатентованную тару?»

«Вы все от печки пляшете, со своей колокольни планету озираете. Глядите шире — такую тару за границей возьмут, валютой оплатят».

«Разве что… Да боюсь, перевозки будут дороги, и порт океанский придется нам строить. Самолетами только водку выгодно поставлять».

Поливанов встал, прошелся упруго, перекатывая кроссовки с пятки на носок, как шины колес, подергал усы, сам себе усмехаясь, остановился против меня, четко выговорил:

«Повторяю: зачем, куда, почему — меня не интересует. Не по адресу обратились, спуститесь этажом ниже, в планово-экономический отдел».

Он полупоклонился мне, явно прощаясь, и направился к своему крутящемуся сиденью. Меня, конечно же, затрясло от механической невозмутимости молодого кибернетика.

«Послушайте, Сергей Поликарпович, вы современный, образованный, наверняка знакомый с философией, социологией человек, вам ли не знать, что все экономические законы основаны на простой человеческой разумности: не производить, скажем, того, что невыгодно и тем более не нужно… У вас и отчество Поликарпович, возможно, отец ваш из простых, а то и деревенских. Ну, скажите, стал бы он выращивать на огороде неведомые бананы, а за овощами для семьи ездить на рынок?.. Вот у Богатикова «душа не лежит» к бестолковщине, вы же равнодушны, будто бы это не наше общее дело».

Поливанов внезапно рассмеялся.

«Вы, кажется, мне допрос устраиваете, товарищ председатель сельсовета? Случайно, в органах не служили? Шучу, конечно. И отвечу: у вас отсталые взгляды на современное производство, как раз колхозно-кооперативные: миром навалимся, миром мир продуктами завалим. Видим, как наваливаются, видим, как заваливают. И невдомек заботникам об общем благе, что каждый на своем месте должен хорошо свое дело делать. Пахарь — пахать, токарь — точить, конструктор — конструировать. А куда, почему, зачем продукция — дирекции, главки, министерства решают. Надеюсь, вам этой короткой лекции будет достаточно для начального экономического образования и уяснения современной ситуации? Кстати, раз уж вы сами зашли, товарищ предсельсовета, хочу выразить вам свое «фэ» как будущий избиратель: в общественной бане вчера была вода чуть, теплая, пьяный истопник никак не мог топку раскочегарить, и шайки без ручек, пообломали местные шутники: смешно им, видите ли, как голый человек с шайкой на животе по скользкому полу передвигается… Вроде бы ваша это забота? А если у меня что-то там не прокочегарится или обломается, готов отчитаться перед депутатами сельсовета. Сам приду!»

«О, Сергей Поликарпович, какой вы… такой… этакий… — Я и слов-то подходящих сразу не мог подыскать, так он меня удивил ловкой интеллигентной речью. — Ведь вы нарочито не хотите понять… Это же злой абсурд — компьютер для затоваренной тары. А я думал, найду в вас союзника… Вы же кандидатскую диссертацию приехали делать!»

«Угадали. Изобрету бочку без обручей — на весь мир прославлюсь».

«Был у нас один, тот рыбу без костей хотел вывести…»

«Гениальная идея! Если, уж что изобретать, выводить — так чтоб потрясало! Ха-ха! Всего доброго, развеселили. И девочки мои, гляньте, за животики хватаются, а ведь время рабочее, каждая минута дорога. Мне говорили, познакомься с Очагом культуры и справедливости… с Яропольцевым то есть, извините, такого наслушаешься… Действительно. Благодарю. Как-нибудь в другой раз договорим, особенно интересуюсь изобретателем рыбы без костей. Время дорого, ваше тем более — общественному благу служите».

Такой вот получилась беседа (да ты и сам все слышал, Аверьян), с человеком наисовременной формации, меня даже сейчас легким морозцем пронизало — вспомнил ироничный, уверенный взгляд серых, может, пока еще не вовсе безразличных глаз недавнего крестьянского отпрыска, но уже растерявшего мораль предков. Желающего потрясти большой мир компьютерной бочкой.

 

15

И тебя, вижу, Аверьян, заинтересовал этот ихтиолог чудной? Был, жил у нас он в конце пятидесятых.

Кто тогда не искал, не пробовал, не экспериментировал — ринулись утверждаться, разоблачать прошлое, призывать свободное будущее. Было, было это всеобщее воспарение, и счастливо вспоминается оно — как нечто высокое, просторное, с распахнутыми окнами в мир. Годы молодости моего поколения. Мы всегда будем благодарны Никите Хрущеву, давшему вдохнуть нам воздуха надежды. Скольким потом этот свежий глоток помог одолеть наветы, несправедливости брежневского времени. Скольким уберег души!

Но все новое, известно, не утверждается без больших, малых, а то и смешных трагедий. Тот же Хрущев закрыл тысячи церквей, полагая, что они мешают строительству светлого будущего, расстрелял демонстрацию рабочих в Новочеркасске, «грозил буржуям» снятым с ноги ботинком, выступая в ООН, пообещал скорое наступление коммунизма…

Смешной, хоть и печальной трагедией я считаю «научный поиск» ихтиолога Ивана Гилевича. Приехал он к нам вроде бы в командировку, с женой — оба поджарые, похожие на туристов-рюкзачников, — поставили палатку у ручья Падуна, лето прожили в ней, почти ни с кем не общаясь. Мальчишки, правда, говорили, что дядя, и тетя городские сделали запруду, каких-то проволочных решеток понаставили, рыбок маленьких выводят. На зиму Гилевичи поселились у одинокой старухи, кто-то им присылал небольшие деньги, и все дни были они заняты химическими опытами — смешивали, взбалтывали, процеживали реактивы и записывали, заносили что-то в блокноты. Старуха, недовольная молчаливыми, неизвестно чем занимающимися квартирантами, ворчливо наговаривала бабам: «Мудрують мои спецьялисты, не иначе бомбой… ентой… с антомом… взорвать нас хочут». К лету они опять переселились в палатку, и о них некогда стало думать — подоспела путина, все были заняты, даже мальчишки катали вагонетки на рыбозаводе, помогали в икряном цехе. А осенью, в сентябре, явился ко мне в больницу Иван Гилевич с распухшим большим пальцем правой руки — уколол рыбьей костью, не промыл сразу, нагноилось под ногтем. Я попенял ему: мол, люди мы грамотные, начитанные, а позаботиться о себе вовремя не умеем, придется ноготь удалять. Это огорчило и как-то даже разъярило Гилевича, глаза его увлажнились, бородка рыжая затряслась.

«Вот потому, — сказал он решительно, — я и хочу лишить лосося костей, сперва лосося, у него все-таки костяк помягче, потом всех рыб, потребляемых человеком. Подумайте, сколько несчастий пережили люди за свою историю от костей! А смертельных исходов?»

И пока я, сделав ему укол, оперировал палец, он поведал мне, что хочет вывести породу лосося с хрящевым хребтом, как у осетровых, но не через скрещивание — это устаревший, эволюционный способ, а с помощью мутаций, вызванных воздействием специальных химических составов на организм эмбрионов в икринках, потом мальков: резкое изменение среды обитания, катаклизм — и часть подопытного материала гибнет, часть, меньшая, конечно, выживает, но сильно видоизменившись, перестроив свои генетические коды; выбираются затем наиболее жизнестойкие экземпляры, выращиваются, скрещиваются, дают потомство — и мы имеем принципиально новый вид лососей, с мягким костяком. Есть и другая мысль — на будущее — некоторых рыб одеть в панцирь, начисто лишив внутренних костей, наподобие моллюсков, но панцирь будет легкий, гибкий, из уплотненной чешуи. Этим достигается куда большее, нежели в первом случае: вспорол панцирь — и бери мягкое, чистое рыбье мясо.

Я спросил Гилевича, как же все-таки, костяк в лососях хрящевым станет или, скажем, в панцирь обратится. Он улыбнулся снисходительно и терпеливо, пояснил:

«В этом весь секрет. Нужны специально подобранные, синтезированные химические вещества, с воздействием на определенные органы рыбьего организма, в частности, размягчающие костный скелет. Мы их открываем. Кое-что уже сделано. Кстати, природа тут за нас: обитавший миллиард лет назад в теплых водах ланцетник был полупрозрачным, имел хорду без каких-либо намеков на головной мозг, и все-таки стал предком всего плавающего, ползающего, летающего, бегающего на планете, в том числе и человека. Это я к слову, важно другое. В процессе эволюции ланцетник не раз обрастал панцирем и терял его, делался гигантом и вновь мельчал… Природа лишилась обратной связи, и мы нащупываем ее: в каждом живом существе упрятан праланцетник. А рыбы, моллюски и прочие простейшие — самые близкие родственники ему. Надеюсь, вам эта наука понятна? Приходите, покажу. Но, пожалуйста, с собой никого не зовите: все еще в секрете, все еще в самом начале».

Пришел, вижу: в проточной воде наставлены проволочные стопки-инкубаторы с икрой, набухшей и самых неестественных цветов — кроваво-красной, белой, голубоватой… Обработанной веществами, догадался. В запруде вяло плавают, лежат на песочном дне полупрозрачные, колючие, лупоглазые рыбешки, они часто подергивают жаберными щитками, будто выброшенные из воды, — невиданные уродцы неизвестной породы. И ясно мне: не жильцы на планете Земля.

Боже ж ты мой, думаю, что же мы делаем с природой?! Чистейший поток, жгуче-холодная горная вода, веселые тальники купают гибкие ветви в упругом течении, а глянь выше — крутой склон сопки, березники и ельники смотрятся в зеркальность потока, вскинь голову — твои глаза утонут в космической синеве над вечно сияющими, белоледяными вершинами… Кому, зачем нужно менять это совершенство, что изобретем, как будем жить среди измененного и изобретенного? Вот они, плавают «мутированные» существа неизвестного происхождения!

Глянул на ихтиологов: глаза воспалены, лица искусаны гнусом, темны от исхудалости и загара, у него руки трясутся, у нее левая бровка подергивается… Ждут восторженной оценки их труда. Да это же одержимые, больные, опасные для жизни люди!

Говорю осторожно: «Нам бы тут рыбоводный завод построить, нормальных лососей разводить, а не только вылавливать. Они и с костями хороши. Если б вы этим занялись?»

О, как они сердито защебетали своими слабыми голосами, как подступили ко мне с двух сторон — думал, в ручей сбросят. «Вы ретроград!» — кричит он. «Вы против науки! — кричит она. — Культовик, абориген! Из-за таких мы от Запада на сто лет отстали!» Бежал я с Падуна, чтоб еще больше не разъярить научную чету, ведь могли и камнями закидать, творчески как раз созрели для этого, находясь в высшем, почти сумасшедшем нервном расстройстве. Пусть себе выводят, другого они, пожалуй, уже не умеют: сами «мутировались».

Вскоре, однако, и развязка этой маленькой трагедии приспела: из района прибыл милиционер с официальной бумагой, арестовал Гилевичей как тунеядцев (оказывается, самовольно сбежали из научно-исследовательского института, их по всей стране разыскивают), чтобы водворить заблудших в родное научное учреждение, и наше Село пережило волнующий день: ребятишки, старики, все, кто был свободен от работы, собрались на аэродромной площадке проводить «чудных кандидатов». Перед посадкой в самолет Гилевичи устроили небольшой митинг, выкрикивали что-то о свободе личности, тайнах творчества, грозились расправиться с ретроградами, обещали непременно вернуться, продолжить научную работу. «Будем, товарищи, будем есть рыбу без костей! — крикнул на прощанье Иван Гилевич. — Мой дед подавился костью и умер молодым. Избавим человечество от векового рыбьекостного зла!» Помянули, конечно, они и меня, недобро, с намеком: мол, это он, ваш эскулап одичалый, выдал нас милиции.

А было все проще. Неутомимый, всевидящий селькор Константин Севкан напечатал в областной газете заметку под заголовком: «Дерзкий эксперимент Гилевичей». По ней-то и разыскали их.

Ученая чета, понятно, не вернулась к нам, но память о ней до сих пор жива. Поймает мальчишка какого-нибудь уродца непонятной рыбьей породы, кричит: «Гилевич попался!» Спросишь его, почему Гилевич? Помотает головой — не знаю, так все говорят.

Удивительно, Аверьян, как непостижимо наше мышление, какие необъяснимые сопоставления в нем возникают: рассказанная тебе история «научного поиска» как-то постепенно стала для меня прообразом пятидесятых годов, когда почти ни в чем не была соблюдена разумная мера, и многие хорошие начинания были загублены абсурдным прожектёрством.

 

16

Вот мы и приблизились еще к одному нелегкому периоду жизни Николая Степановича Яропольцева. Помнишь, Аверьян, когда-то ты сказал: в твоей фамилии, Коля, есть что-то от ярости, наверное, предки твои были яростными… О своих предках я мало что знаю, как, впрочем, и многие другие (не модно было, а то и небезопасно копаться в родословных), в себе же я никакой ярости не ощущал и не ношу. Некое упрямство всегда было, простое, мужицкое, от тех хлебопашцев смоленских, в прошлом веке пошедших на Восток искать необжитых земель, вольной мужичьей страны: чтоб по справедливости все, без обману большого, чтоб почести человеку — за труд и совестливое поведение (по чести, значит), а не по чину только или силе кулачной, палочной… Смолоду мне горячо думалось: это ведь так просто — за труд и совесть. И мы, исполняя твои желания, Аверьян, превратим наше Село в очаг культуры и справедливости, чтобы затем свет нашей любви, человечности распространился по всей планете. Ведь люди жаждут этого, поговори с любым и каждым — кто против? Но прошли годы, прежде чем я сказал себе: милый ты мой, веками человечество бьется за простые идеалы любви и справедливости и не намного приблизилось к ним на исходе второго тысячелетия от рождества Христова. Можешь отстаивать их, однако не берись исправлять все человечество сразу, а лишь у себя в селе, городе, на армейской службе, в космосе… — отстаивай их каждочасно, каждодневно и только своим примером: раз обманул, раз соврал, раз схитрил — и нет тебе веры, ты растворился среди себе подобных, разве что легко проживешь, сладко раскормишься и угодишь после смерти гробовым червям. Почти как по анекдоту невеселому.

Думал я обо всем этом, направляясь к Мосину на деловую беседу. А войдя в громоздкий куб его кабинета, сразу и заговорил:

«Иннокентий Уварович, ваш тарный комбинат ведет себя, как персонаж одного анекдота — спрашивают его: почему так растолстел? А как же, отвечает, надо и о тех побеспокоиться, червяках, которые там дожидаются, — и указал этак вот пальцем в землю. На древоточцев комбинат работает!»

Мосин как-то невольно, в минутной растерянности глянул вниз, но сразу же вздернулся, поднял над головой руку с вытянутым пальцем и твердо указал в потолок:

«Там решают».

«А мы здесь для чего — одобрять и приветствовать?»

«Давать вал».

«И вы думаете, Иннокентий Уварович, я буду молча взирать на ваш вал, при котором добро переводится на дерьмо, извините? Для этого народ избрал меня председателем сельсовета?»

«Народ не поблагодарит тебя, когда оставишь его без работы, когда придется бросать родное Село».

«Да какой же это народ, если ему все равно, что производить, на кого работать? Он же не Макса-дурачок, который напевает: «Мне бы седни пообедать, завтра боженька подаст». Спрошу у народа. Если ему все равно, потребую освободить меня от должности слуги такого народа».

Мосин вышел из-за стола, пронес до двери кабинета и обратно туго обтянутый жилетом живот, легонько положив на него руки и вроде прислушиваясь к происходящему внутри (думая?), остановился против меня (в его кабинете я никогда не садился в кресло, проседающее едва ли не до пола), протер надушенным платком багровый загривок, спокойно заговорил, ибо вывести его из терпения удавалось немногим:

«Твой отец здесь родился, его могила здесь. Ты здесь родился, наш уважаемый Николай Степанович, тебя давно пора избрать почетным гражданином Села. А ты не любишь свое место рождения. Или газеты, литературу не читаешь? Какая чуткая забота сейчас проявляется о малой родине каждого нашего человека, чтоб где родился, там пригодился. А ты земляков хочешь по миру пустить… Что тебе эта тара? Не ворованная, на законном основании все. Сегодня не берут — завтра спасибо скажут. Человек дороже какой-то бочки или ящика».

«Человек без разума и совести — не человек».

«Понимаю, понимаю, умеешь говорить красиво, тебе в писатели надо, романы критические сочинять, «Царь-рыбу» читал? Остро этот, как его… ставит вопросы. Поучительно. В романах можно, это для чтения в свободное время. Жизнь потруднее строит загадки. Писатели — мастера слова, мы — мастера дела. Давай, значит, по-деловому. Обещаю, буду тревожить инстанции, просить, требовать — вывезут нашу тару!»

«Не верю. И предлагаю то, что уже предлагал, — перевести комбинат на другую продукцию. Можно выпускать для начала древесно-стружечные плиты — вон из тех холмов опилок и стружек».

Мосин молча и угрожающе поднял палец вверх:

«Там сидят не глупее тебя».

«Хорошо, буду писать тем, кто не глупее меня. Поймут, прекратят наше валовое безобразие».

«Пиши. Только вся твоя писанина вернется к нам. Привлечем за клевету. Тебе что, мало той, сталашкинской науки? Недавно ведь выговор с тебя сняли. Не учел, не перевоспитался? Учти, в лучшем случае придется тебе бежать из Села. В худшем — сам нарисуй себе картину будущей жизни, высшее образование все-таки имеешь».

Он прошел за письменный стол, прочно уселся, широко расставил локти и не мигая уставился на меня. Его черно-карие, всегда влажные глаза сделались сухими, будто перегретые внутренним жаром: значит, озлобился. Не спуская с, меня глаз, по-удавьи гипнотизируя ими, он нажал кнопку в правой стенке стола — за двумя дверьми тамбура слабо запел зуммер: вызывался следующий посетитель.

Что было делать — смотреть и молчать? А что бы подумал, сказал обо мне ты, Аверьян?.. Помнишь, еще в начале своего рассказа я спросил тебя об этом, удивив сперва своим председательством сельсоветским? И вот сейчас мне услышался твой ответ: «Работать!» Значит, не сдаваться, действовать, добиваться справедливости. Все вмещало в себя это твое «работать»: учиться, ловить рыбу, лететь на Северный Полюс, рубить уголь в шахте, писать стихи, дружить, ибо и к самой жизни ты относился как к непрестанной работе.

Я стал обдумывать свою дальнейшую работу. С чего начать?.. Объединить интеллигентов Села, сторонников, так сказать, непререкаемой истины — «экономика должна быть экономной»? Таковые найдутся и не побоятся выступить вместе со мной. Но тут же нас обвинят в групповщине, склочничестве, отрыве от трудового коллектива, посягательстве на заслуженные авторитеты. И осудят. Действовать одному — пробьешь ли глухую стену, возведенную Мосиным и мосинцами вокруг неостановимо грохочущего тарного комбината? Писать бумаги в область и край — вернутся по месту жительства «писателя», тут директор совершенно прав.

И ничего лучшего я не придумал, как собрать сход, народное вече, если по-старому, тем более что сходы — собрания сельчан — мне несколько раз удавались: выходили скопом благоустраивать Село, большинством поднятых рук решили сократить продажу вина и водки до одного раза в неделю, добились кое-каких средств на строительство новой бани — послали в райисполком просьбу с подписями всех совершеннолетних сельчан, — и строили ее сообща, в свободное время.

Собрал я народ как обычно у сельсовета, без какой-либо подготовки, но о сходе все заранее были извещены, и мосинские активисты успели провести «работу в массах», одних припугнули директорским гневом, других — гибелью Села, третьих просто подпоили (хотя был четверг, и спиртное в магазине не продавалось), чтобы орали, толкались, создавали сумятицу и неразбериху.

Сорвался сход. Я ничего толком сказать не смог, другим буквально рот затыкали. И самое горькое — на следующий же день мне позвонил домой председатель райисполкома и категорически запретил сходы, эту стихийную вандею древности, как он выразился, вносящую раздор в трудовую жизнь Села, и вообще велел запомнить, самодеятельность хороша музыкально-танцевальная, а не общественно-политическая: «Вы слуга народа, товарищ Яропольцев. Так служите, а не бандитствуйте. Народ не потерпит самоуправства. Думаю, ошибку допустили, разрешив избрать такого неподготовленного товарища. Я был против, вы это помните. Советую наладить отношения с Иннокентием Уваровичем. Мы его представляем к ордену». Мне не было разрешено произнести и нескольких слов, только я заикнулся: «Выслушайте, пожалуйста…», как последовало раздражительное: «Слушали. Все знаем. Думаем о выводах». И в трубке зазуммерили короткие сигналы, разговор окончился, точнее — со мной не стали говорить.

Помнится, минуту или две я стоял у телефона, вслух спрашивая кого-то: «Орден? Какой орден? Кому орден? За что орден?..» Подошла жена, сокрушенно оглядела меня, покачала головой: мол, свихнулся как есть, заговорила, стараясь по-бабьи высказаться до последнего слова, не скрывая своих страхов, опасений, нехороших предчувствий: «Чего ты добился своей справедливостью? Подожди, хуже будет… исключат из партии, прогонят из сельсовета. Подумай о детях, просись обратно в больницу… по селу пройти нельзя, чтоб не окликнули: «Привет твоему воителю! Когда двинемся на последний, решительный?..» Опять про Зеленко того вспомнили, который от перитонита умер, зарезал, говорят, Яропольцев единственного сына у матери. Зеленчиху подбивают, чтоб на расследование подавала, в крайнем случае, мол, будет тебе Яропольцев алименты выплачивать…» Ну и так далее.

Алевтина Афанасьевна осудила мою распрю со Сталашко. Теперь против Мосина что-то непонятное ей замышляю. Вот и наговорила обидного после скандального схода сельчан и звонка предрика. Но страхи ее, опасения какие-то заклинательные, насторожили меня: в самом деле, зачем я пру напролом? Не лучше ли остановиться, поразмыслить спокойно? «Горячая голова стращает, холодная побеждает». Ведь Мосин — в крепости, его обороняет войско из верных мосинцев. У них власть, сила, сытое благополучие. Кто и когда отдавал все это без сопротивления, по призыву к совести: вы делаете не то, не так, вас осудит народ. Они знают одно: будет власть — будет послушен народ. Заставят. Уговорят. Подкупят. Усыпят. Средств множество. И самое первейшее — вовремя разоблачай смутьянов, отдавай их на посмеяние и расправу народу: враги ваши!.. Что, Яропольцев восстал, не захотел разделить с нами народную власть? А кто он такой, этот Яропольцев? Хирург бывший, говорите? Человека зарезал? Вот они, правдолюбцы теперешние!

А человека «зарезанного», Зеленко Алексея, привезли с запущенным аппендицитом. Везли его из бригады лесозаготовителей трое суток, по холоду и сугробам, на санях, простудили вдобавок. Вертолет бы вызвать — рации в бригаде не оказалось. Температура под сорок, снизить ее не удавалось — из антибиотиков только пенициллин был, да и того маловато. Звоню в район — немедленно стрептомицина пришлите, сколько можно просить, заявок писать, человек умирает! Пообещали в самое короткое время рейсовым самолетом доставить. Как быть? Разве делают больным с такой температурой операции? Решил все-таки вскрывать. Вижу: перитонит сильнейший, так называемый — разлитой. Промыл брюшную полость фурацилином (пенициллин берег), вставил трубку для оттока гноя и промывки полости, все как полагается сделал, назначил усиленные дозы пенициллина. И парень вроде пошел на поправку, медленно, а все же стала падать температура. Жду: вот-вот будет у меня стрептомицин. И тут запуржило, беда ведь, как известно, горе окликает. День, другой, третий… Кончился у меня пенициллин. Температура остановилась на тридцати восьми. Сутки удерживалась, кажется, только моей напряженной волей. Потом пополз столбик термометра вверх. Но… тот не врач, кто и после исчезновения пульса у больного не верит в его спасение. И я верил: парню всего тридцать, он крепок телом, стоически переносит боли и, главное, настроил себя — одолеть болезнь.

Несколько раз звонил в районную больницу, советовался. Главный хирург отвечал: сделано все правильно, нужны антибиотики, если еще не поздно, лично ему не известны какие-либо иные средства, способные воскрешать таких вот больных, однако, видите, погода какая… «Погода, погода! — кричал я в трубку. — Все списываем на погоду — от пьянства, неурожаев до таких вот случаев… Надо заранее обо всем думать, тогда и погода ни при чем будет!» Там соглашались: правильно говорю (хирург был человеком пожилым, из фронтовых военврачей, и терпел эти мои «аполитичные» выкрики), только не надо думать, что в районной больнице какие-то излишки ценных препаратов имеются.

А тут мать Алексея неусыпной тенью бродит под окнами палат или подлавливает врачей, сестер и меня, конечно: «Чует мое сердце, умирает мой сыночек единственный!» — и в ноги бросается с рыданиями. Как ее к больному пустишь?

И все-таки не это было самым тяжким — глаза Алексея, уже понявшего, что он умрет: до краев залитые слезами, немигающие, чистейшей синевы, устремленные в пространство жизни — сквозь потолок, стены палаты, — и уже там, а не во мне, ищущие спасения: если они не упустят свет, если они удержат всю необъятность бытия, то смерть отступит, испугавшись столь необоримой жизненной силы.

Но жизнь наша земная — в теле, а оно у Алексея все больше отравлялось инфекцией; и от нестерпимых мук избавлял его только морфий.

Наладилась, конечно, погода, прибыли антибиотики. Зачем они теперь? А вдруг, вдруг… Назначаю сразу пенициллин со стрептомицином. Вижу: не лечат они Алексея — глушат, замедляют пульс, дыхание, обарывая бациллы гниения, надрывают ослабевший организм. Подобно тому как войско, изгоняющее врага, не щадит и своей территории.

Большую часть суток он спал. Я и надеялся — он умрет во сне, в тех безбольных, легчайших, возвышенных видениях наркотического бреда, который, может быть, и необходим (и существует в природе) лишь для таких случаев — как милость, лишающая человека трезвого разума. Но в час смерти Алексей очнулся, глянул на меня вполне осознанно, спросил: «Все?..» Я не шелохнулся — ни да, ни нет. А какое было желание сказать: «Все, Алексей, и прощай!» Или просто кивнуть, то есть сказать человеку правду, хоть перед смертью, правду конечную — о его смерти. Это запрещено врачебной этикой и, кажется, мало кого утешает и обманывает: умирающий обычно чувствует свою последнюю минуту. Осознал ее и Алексей Зеленко. Более тихим голосом, как бы соглашаясь со мной, он выговорил: «Все». Голова его опустилась на подушку, лицо младенчески расслабилось — ни морщинки, ни малейшего напряжения. Я понял: боли покинули его. Спросил: «Пригласить мать?» Он неожиданно забеспокоился, попытался поднять голову, но лишь покачал ею, глаза его начали замутняться, стекленеть, и сквозь подступающую темень, теряя сознание, он выговорил еле слышно последнее: «Не говорите маме, что я умер…»

Много ли я видел смертей, Аверьян? Как не увидишь их, проработав хирургом более двадцати лет? Умирали старики, отжив свое, алкоголики с перепоя — «сгорали», как говорят в народе, от инфарктов, настигающих теперь и сельских жителей; одного привезли с проломленным в драке черепом — не успел на операционный стол положить, другой полгода прожил после операции — рак поджелудочной железы, скончался охотник, по нетрезвой оплошности разрядивший в себя ружье; отравилась женщина в отместку возлюбленному за измену… Все как везде, и сельскому лекарю работы хватает.

Но смерть Алексея Зеленко для меня — единственная. Тут я увидел ее воочию: безжалостную, слепую… Там были какие-то причины, следствия, тут — смерть. И впервые вздрогнул, ощутив сердцем и всем своим хребтом вечный холод ее, будто враз, неизбавимо промерз до костей (вот сейчас шевельнул лопатками — и ощутил зябель спиной). И вину с тех пор ношу в себе. Не виноват? Да. Но не почувствовал ли и ты вины, Аверьян, узнав об этой смерти? То-то же. Человек либо виновен всегда и за все, либо непричастен ни к чему — и тогда, как говорится, бог ему судья, а люди называют такого просто: вертухай.

Мать Алексея уехала сразу после похорон, но не прошло года — вернулась: нигде не обрела покоя. Она и сейчас здесь. Редкого характера женщина: муж ее погиб в последние дни войны, она любила его и не смогла во второй раз выйти замуж; умер любимый сын — и доживает свои дни рядом с его могилой.

И вот, оказывается, мосинцы не пожалели старуху, ее выстраданного покоя.

Неужели им подсказывает какое-то инстинктивное чутье: он же, то есть я, чувствует себя виноватым?

 

17

Моя группа антитарников — учитель математики Сергей Гулаков, бондарь Богатиков, завклубом Константин Севкан, он же селькор, — решила, как сказал острый на слово Гулаков, «уйти в подполье», но «вести работу в массах», внушать думающим, совестливым: мосинская таромания вредна, опасна не только экономически. Человек превращается в робота, которому все равно, что строгать, пилить, клепать. Не оттого ли больше стало пьянства, прогулов? Надо перейти на выпуск другой продукции. И так далее. Самый молодой из нас, Сергей Гулаков, этакий современный интеллектуал-верзила, с чубом на глаза, русой разночинской бородкой, с косоватым чуть, а потому вроде бы ироничным взглядом, придумал свои особенные тесты — притчи. Остановит посреди улицы мужика, спросит, указывая на штабеля тары:

«Как думаете, когда нас это полностью задавит?»

«Задавит, говорите?..» — удивляется мужик.

«Ну да. То, что имеет тенденцию к неуклонному нарастанию, занимает все большее жизненное пространство при отсутствии тенденции обратной — потребления наращиваемого, может… Словом, я прикинул на компьютере в КБТ своего тезки Поливанова: через восемь — десять лет на месте нашего поселка вырастет огромная гора тары, и от дома к дому будут пробиты тоннели для общения и сообщения между жильцами таргорода. Мы станем слепыми, как кроты, научимся бегать на четвереньках — так удобнее, и тоннели высокие не понадобятся. Представьте, среди тайги — высоченная гора испиленного, изрубленного дерева, похожая сверху на муравейник. Нас только бомбой и можно будет вызволить на свет божий и разметать по свету».

«Что вы говорите!» — искренне поражается мужик.

«Успокою, до такой жизни мы не дойдем: нас пожрут жуки и червяки-древоеды. Сколько их теперь в таре? Будет еще больше, если такими ударными темпами будем увеличивать вал. Сперва источат деревянные тротуары, по ним подберутся к нашим домам, пожрут их (представьте, ваш дом превратится в кучку трухи!) и несметными полчищами двинутся уничтожать леса… Как считаете, что останется от нашего Села?»

Мужик крутит головой, озадаченно мыслит.

«Помогу: дирекция комбината, она из стекла и бетона».

Догадавшись наконец, что учитель Гулаков шутит — он ведь известный шутник! — мужик идет дальше, похохатывая и изумляясь неслыханной выдумке, но его голове уже не освободиться от образов — огромной горы искромсанного дерева и кучки деревянной трухи на месте его собственного дома. Если мужик не совсем глуп и не пьянь беспросветная, он вскоре спросит себя: «Что же мы творим-то?..»

Мосину, конечно, все докладывалось, и ему не могли нравиться такие «беседы» с народом Сергея Гулакова, но и запретить их остряку учителю — слишком уж на самодурство будет похоже, и Мосин решил самолично и как бы невзначай побеседовать с Гулаковым. Увидев однажды его шагающим по тротуару, он остановил «Волгу», вышел, поманил:

«Сергей, на минуту!»

Гулаков подошел. Мосин руки ему не подал, что означало: учти, не совсем доволен тобой! Это не огорчило Гулакова, напротив, он всегда старался увильнуть от рукопожатия директорской длани: пожмешь, говорил, и выслуживаться хочется.

«На тебя показывают, Сергей… — вымолвил Мосин нарочито неспешно (умел по случаю припугнуть!) и животом прижал Гулакова к боку машины. — Люди видят, слышат».

«Пальцем показывают, Иннокентий Уварович?»

«Пока словом».

«Понятно: сначала было слово…»

«Оно же будет в конце. Но за нами».

«Возможно. А что показывают, Иннокентий Уварович?»

«Шутишь много».

«А, эти мои выдумки!.. Роман пишу, Иннокентий Уварович, отдельные главы на будущих читателях проверяю, советуюсь: чтоб народ знал, что о нем сочиняют. А то, понимаешь ты, расползутся по дачам и домам творчества инженеры человеческих душ и клевещут втихую на действительность. Повытаскивать бы их да физиономиями — в жизнь, в жизнь…»

«Ну, бывает, и правду пишут. Недавно я роман прочитал одного… фамилию запамятовал… какие-то фамилии пошли пустяковые, не то что у классиков, раз прочитал — и на всю сознательную жизнь польза большая… Про Сибирь там у него — ну, размах, ну, перспективы, ну, прогресс технический!.. Воображаешь, город — как единый организм. Людей почти нет, их не видно… Механизация полная, роботизация тоже. И всем управляет Хозяин, мыслитель новой формации, сверхголова экономически-техническая».

«А что производит этот город?»

«Сибирь осваивает».

«Сам для себя, значит?»

«Для прогресса».

«А кому он нужен, такой прогресс, если в нем человека не видно?»

«Демагогия, Сергей, демагогия… И откуда вы, молодые, нахватываетесь ее? Ведь только начинаешь приносить пользу обществу — и уже заражен пустозвонством. Человек может быть счастливым только в коллективе, только когда равный со всеми».

«Если коллектив счастлив…»

«Коллектив не имеет права быть несчастливым».

«Если им руководит сверхголова?..»

«Намекаешь, значит?.. — Мосин теснее прижал Гулакова к лакированному боку машины. — А между прочим, у тебя в работе недовыполнение. Недоделки. Отстающих по математике много. Заслушивали директора школы на парткоме, недоволен тобой. Этими твоими новаторствами в преподавании. А нам что нужно? Чтоб человек подрос, на конвейер стал, к станку, нормы перевыполнял. На труд для общества надо ориентировать. Зачем ему твоя высшая математика, если он уже девок щупает? Тянем, понимаешь ли, всех в академики! Мы одного гения в Москву поставили. Слыхал небось про Супруна? Затмил там, затмил… Считай, на сто лет вперед выполнили план поставок докторов наук. Пусть другие по доктору… А ты намекаешь. Значит, против установок, линии, решений. Так?»

«Извините, Иннокентий Уварович, вы широко, можно сказать, государственно мыслите, запутали меня обществом, коллективом, наукой, решениями… Я и сказал что-то невпопад. Не уловил. Недопонял. Исправлюсь!»

«Ну, это другое дело, самокритика — всегда полезна. Скромность украшает молодого человека, как невинность девушку. Ха-ха!.. Так о чем мы говорили?»

«О моей работе».

«Подтянись, значит. У нас переходящее знамя по отрасли. Вписывайся в коллектив. Поддержим. Выдвинем. Вон Буракову, завучу, скоро на пенсию. А там и директор школы более прогрессивно мыслящий потребуется. Учти!»

Мосин привычно покачивается для разминки, тяжело морщит лоб: чего-то вроде не договорил, вроде бы уклонился от главной важной мысли, но вспомнить никак не может, по всегдашнему тугодумию, прочно усаживается в машину, кивает шоферу и лихо пылит к сияющему кубу дирекции комбината.

 

18

Перемирие длилось, мосинцы полагали, что навсегда усмирили антитарников, и тара шла прежним потоком. Порой мне казалось: может, она нужна, и не для каких-то там утилитарных человеческих потребностей — вселенских, пока еще не понятых простыми смертными? Может, Мосиным управляют высшие силы?.. Я встряхивал головой, натирал виски вьетнамским бальзамом, просветляя сознание (завезли бальзама крупную партию, лет на десять вперед), но эти абсурдные мысли не оставляли меня.

Так и с ума можно сойти, серьезно задумывался я, к мосинцам в пособники перекинуться! Надо что-то делать. Немедленно!

И тут — о, везение, порой выручающее нас! — прилетает в Село корреспондент краевой газеты. Молоденький, весь вельветово-джинсовый; обвешанный фото — и прочими камерами, только что с факультета журналистики МГУ, сразу видно — талантливый, раскрепощенно-столичный, матерьяльцы выдает хлесткие, ну и, конечно, дуралей порядочный — жизни-то, кроме улично-московской да южно-курортной, не ведает, не знает. Лихо махнул на Дальний Восток, чтобы с головой окунуться в будни строек и трудностей (такие на БАМ едут, посещают горячие точки планеты, идут на лыжах многие сутки под вертолетным надзором к полюсам планеты, в космос просятся…), словом, зелененький щелкопер, жаждущий вырасти в газетного льва, одним своим видом пугающий бюрократов, нерадивых хозяйственников, хапуг и прочую общественно-социальную нечисть, мешающую нашему стремительному продвижению вперед и вверх, а потому — охотник до острых материалов на злободневные, животрепещущие темы: вынь да положь ему все такое, не то сам вникнет, вынюхает, выявит негатив, а уж когда напечатает его, не жалуйся на ретушь и другие художественные приемы, усиливающие портрет «героя» или грани назревшей проблемы: журналистика — тоже искусство, да еще и древнейшее.

Не знаю, Аверьян, были в твое молодое время такие журналисты? Теперь ими мир полнится и задыхается от информативного бума, они делают политику, навязывают избирателям президентов, участвуют в свержении правительств, они всюду, профессиональные и самодеятельные информаторы, их много, как туристов, они превратили мир в одну огромную коммунальную квартиру, где в каждой двери глазок все видящий и за всем следящий. Они завладевают миром. Хорошо это или плохо? Время покажет.

Ну, а наш Андрей Кондратюк, заглянув в сельмаг и не обнаружив на полках ничего винно-водочного, незамедлительно явился ко мне, представился, заговорил:

«Погода — дрянь, товарищ председатель, хмарь и холод, продрог в «Аннушке» дыряво-дюралевой, надо бы рюмкой-другой согреться, говорят, в сельсовет иди, у нас полусухой закон — раз в неделю разговляемся. Спрашиваю, откуда же пьяные среди недели, троих видел, на мотоциклах к самолету подлихачили? Так это, говорят, ягодой объедаются, осень, ягода в тайге перекисла, забродила… Розыгрыш, думаю, товарищ председатель, или у вас тут особый экологический микрокосм? Хотя об этом потом, прошу дать распоряжение на бутылку коньяка, я не пьяница, как видите, но для тонуса и в такую вот морось и морочь — принимаю. Естественно, с профилактической целью и свою норму».

Я ему сказал, что дать такого распоряжения (или записки написать) я не могу, наши работницы прилавка пока еще не роботы, все хорошо делающие и помалкивающие, и легко вообразить, как мы будем выглядеть, предсельсовета и сотрудник краевой газеты, сделавшие для себя лично винно-водочное исключение. Но посоветовать могу: идите к учителю Сергею Гулакову, он примерно одного с вами возраста, у него и квартировать будете — гостиниц у нас пока нет, ну и, если уж вам так необходимо для профилактики, Сергей чего-нибудь найдет.

Этот мой совет, данный, кстати, без какого-либо расчета (возможно, и было что-то не очень явное: авось?.. — теперь не помню), нежданно-негаданно послужил сдружению корреспондента с учителем, людей, так сказать, одного поколения, уровня, эстетических запросов, и в тот же вечер из распахнутого в осеннюю стынь окошка комнаты Сергея Гулакова в доме для учителей завыли, застонали импортные ансамбли вперемешку с Пугачевой, Высоцким и прочими отечественными «звездами». Наши девушки, принарядившись, стайками прохаживались мимо жарко светящегося, будто другой мир открывающего окна. Смелые входили сами, робких приглашали. К полночи вечеринка с танцами, роками, попами, романсами и песнями советских композиторов достигла такого накала, что соседям пришлось стучать в стены комнаты Гулакова, угрожать жалобами, устыжать: «А еще корреспондент с педагогом, интеллигенты называется!»

Дня через два Андрей Кондратюк был, кажется, знаком лично со всеми сельчанами, мальчишек называл по именам, Макса-дурачок ходил за ним следом, упрашивая «сфотать» и взять у него «интерню» для газеты «Нью-Йорк таймс» (почему приглянулся ему именно этот зарубежный печатный орган, Макса объяснить не мог; вероятно, хотелось ему, по примеру популярных артистов, спортсменов, поэтов, получить сразу и громкую мировую известность), а на третий день Село буквально потрясла новость: у Кондратюка и медсестры Анюты — любовь! Видели их на лодке вдвоем, в кино сидели рядом, а старик Потейкин, собирая грибы по ближним лесным опушкам, самолично наблюдал, как они бегали друг за дружкой в березнике, целовались, и Кондратюк со смехом погрозил ему, Потейкину, пальцем: мол, помалкивай, старый! Наиболее приметно и на долгие времена отметили это событие в жизни своего кумира наши мальчишки: рискуя сорваться, вскарабкались к самой вершине отвесной скалы у Реки и на черном граните вывели белой эмалью: «А+А=2А». Ну, разговоров пошло, ну, пересудов! Давно у нас ничего такого, возбуждающего, не было. Женщины стали наряднее одеваться, кудрявить волосы, подкрашиваться. Мужчины насторожились, принялись за своими женами послеживать, будто каждую мог соблазнить наезжий корреспондент; подражая ему в интеллигентности, водили своих нареченных под ручку, а иные до невероятной крайности дошли — галстуками повязались!

Ничего этого Андрей Кондратюк, конечно же, не замечал. Был он истинным отпрыском, как уже говорилось, коммуникабельного времени и любую среду обитания делал пригодной для личного процветания, полагая, что так оно и быть должно: раз молодым принадлежит будущее, то настоящее бери голыми руками и не стесняйся. Но трудись в меру сил и способностей, общество тунеядства не простит. И Андрей погрузился в разнообразную жизнь Села.

Подвижности его можно было удивляться: вот он на тарном комбинате у конвейера беседует с рабочими, вот в сопровождении Мосина озабоченно обходит тарные нагромождения, вот он в КБТ дружески и понимающе выслушивает главного конструктора Поливанова, вот, деловито попивая чаек в кабинете директора комбината, записывает цифры и факты достижений, поражается высоким обязательствам встречных бригадных и личных планов тарников… и опять куда-то едет вместе с Мосиным в «Волге», потешая директора (в недолгие минуты отдыха) свежими анекдотами. Нет, не отказался он пообедать у Хозяина, поужинать в семействе главного инженера комбината, личности малоприметной, но агрессивно разговорчивой, из тех, кто, начав говорить, тут же забывают — о чем, зачем и почему говорят, а заканчивают свою авторитетную болтовню со вздохом серьезнейшей озабоченности: «Ну вот, вы меня хорошо понимаете, международная обстановка ответственная…» Едет он и на охоту в мосинской свите, хотя не умеет стрелять, ему помогают держать ружье, целиться, его пальцем жмут на спусковой крючок новенького «Штайер-Манлихера» и — о, удача! — он убивает влет кряковую, что приветствуется общими аплодисментами, криками восторга. Его под конец везут на остров в Избу охотника, куда дозволено явиться и Анюте, он обыгрывает там всю мосинскую свиту на бильярде, приказывает пить за самую голубоглазую девушку нашей планеты — Анюту и читает стихи Игоря Северянина «Ананасы в шампанском…»

Минула неделя, срок командировки Андрея Кондратюка закончился, он собрался улетать. Об этом сельчане узнали накануне, и все, свободные от работы, празднично приодетые, явились на самолетную площадку. С комбината были отпущены передовики, школьницы преподнесли дорогому корреспонденту красные букетики домашней герани — все лесное и цветущее завяло от осенних холодов, — и сельчане видели, как, вежливо оттеснив Анюту, подступил к Андрею сам Мосин, пожал руку, трижды, по-родственному, расцеловался и хозяйски, легонькими похлопываниями направил слегка смущенного Кондратюка — не ожидал он таких министерских проводов! — в дверь самолета. Клубный самодеятельный ансамбль исполнил песню местного композитора «Нам до космоса рукой подать». Самолет взревел, публика закричала «Ура!», замахала платками, шляпами, прочими головными уборами, а старушки даже всплакнули.

Я тоже пришел глянуть на проводы и очень усомнился в полезности наезда к нам (в кои веки!) сотрудника краевой газеты, но суетившийся тут же Сергей Гулаков — то школьниц с букетами выстраивал, то Максу-дурачка от корреспондента отрывал, то провожающих просил не лезть на самолет… — все подмигивал, кивал мне: мол, не надрывай нервы, старина, ты ведь всякое видел! А раз, явно любуясь осанкой, дипломатической вышколенностью Кондратюка, сказал мне негромко: «Артист! Но парень свирепый. Увидишь, Степаныч!»

Увидел. И не я один…

 

19

О, Аверьян, да мы, оказывается, присели на скамейку в скверике сельсоветском? Шли мимо и подвернули. Это я по привычке. Случается такое со мной — старые места проведываю, чтоб в прошлом побыть какое-то время.

Смотри, домишко цел, ставни я досками заколотил, на дверь замок повесил. И флагшток наш в порядке, мачта вон та листвяжная. По праздникам флаг вздергиваю на самую макушку: мол, живы мы тут, не сгинули, потому что живем, а не функционируем! Вроде бы оповещаю человечество о нашем существовании.

Сижу я как-то в сельсовете, Аверьян (было это недели через три после отбытия корреспондента Кондратюка), в печке дрова потрескивают, за окном первая большая метель разгуливается; самое скучное у нас время — между потемнелой от дождей осенью и ожидаемой белой зимой; зверь притихает, птицы не слышно, и человека в сон клонит — так бы и залег в спячку до весны, до высокого солнца; утомляется все живое; вот-вот настоятся звонкие морозы, взыграет кровь в жилах… А пока сижу и замечаю: зданьице наше почти не вздрагивает, значит, думаю, выветрился, истончился флаг над ним, менять нужно, не то тревожить нас тут перестанет… И в это самое время врывается ко мне «без доклада» и стука в дверь Сергей Гулаков, кричит от порога, размахивая газетой:

«Видели, читали?!»

«Не видел, не читал, — говорю. — Почту пока не принесли. Но самолет был, значит, и почта есть: чего горланишь, как перед стихийным бедствием?

«Вот, вот, гляньте. Действительно бедствие кое для кого!»

Наконец вижу на газетной странице статейку под заголовком: «Кому нужна эта бочко-ящикотара?» Быстро читаю и, как говорится, не верю ни своим, ни чужим глазам: в ней кратко, жестко, даже с некоторым фельетонным запалом изложена суть нашего бессмысленного тарного рвения, названы имена директора, других руководителей комбината, приведены убийственные цифры затоваривания, сделан намек на разгульную охотничье-рыбацкую жизнь Мосина и его приближенных, а в конце сказано, что предсельсовета Яропольцев Н. С. пытался провести поселковый сход и общинно, всем народом, разобраться в работе комбината, позаботиться о дальнейшей жизни Села (кстати, он же предлагает перевести комбинат на выпуск стройматериалов из накопившихся отходов тарного производства), но сход был сорван, людям не давали говорить пьяные личности, на что спокойно смотрели дружинники и немногие ответработники комбината; директор же не соизволил выйти к людям, «что бы ответить на главный, волнующий их вопрос: зачем производить эту бочко-ящикотару, если она никому не нужна?»

Я вскочил и какое-то время расхаживал по своему узенькому кабинету, успокаиваясь. Невероятно! Потрясающе! Неужели это напечатано?! Разве можно было ожидать такого геройства от юного Кондратюка, говоруна и позера? Не обработал ли его более опытный Гулаков, скромно притихший сейчас на стульчике в углу и хитровато усмехающийся? Пожалуй, я не понимаю теперешних молодых, они иные, у них своя мораль, своя философия жизни. Ну ладно, всегда было так: новые времена — новые стрессы, как шутят те. же молодые. Главное вот — статейка в краевой газете! Нужная, серьезная, спасительная и…

«Не говорите, что убийственная, — домыслил за меня Сергей Гулаков. — Если б такие статейки сразу исправляли и перевоспитывали, мы бы уже в бесклассовом обществе процветали».

Я поостыл несколько, но все-таки сказал:

«Печать же».

«Пишите нам, пишите, а мы прочтем, прочтем…»

«Да ведь ты только что радовался?»

«Печать же!»

Мы рассмеялись, как-никак, а довольные: о нас заговорили, и громко. Но не могли хотя бы предположительно угадать, что преподнесет нам ближайшая жизнь.

А она, жизнь, как-то нехорошо затихла у нас в Селе. Нет, внешне все шло своим чередом, и о газетной публикации люди помнили — одни посмеивались хитровато: мол, не нашего ума сие дело, другие, кто робко, кто смело, высказывались за перестройку комбината, но молчаливое большинство, как всегда, выжидало, терпеливо любопытствуя: чья возьмет?.. Внутренне затихла, словно насторожилась жизнь.

Потом уже, некоторое время спустя, я понял, отчего тогда онемело наше Село: недели две-три Хозяин пребывал в шоке, и мосинцы, не получая прямых указаний, растерянно бездействовали. Не ожидал Иннокентий Уварович такого удара от обласканного им корреспондента (Проглядели? Недоработали? Недоласкали?) и впервые за годы своего волевого руководства выпустил из рук бразды правления, решив, вероятно: все! Будут окрики сверху, комиссии, экспертзаключения, оргвыводы… Но главный телефон не тревожил его, циркуляры поступали обычные, строго требовательные. Мосин, поднимая от бумаг на столе голову, подозрительно, а то и придирчиво озирался: не посмеивается ли кто из ближайшего окружения?..

Дирекция, однако, функционировала по давно заведенному порядку: в положенное время на стол поступали сводки, ни минутой позже или раньше под рукой оказывался крепко заваренный чай, в отведенные часы с докладом являлись начальники участков… И лишь секретарша Анна Самойловна, угадывавшая не только малейшие нюансы в настроении начальника, но и потаенные мысли его, все уговаривала шефа с догадливой находчивостью: «К нам завезли грипп, Иннокентий Уварович, гонконгский, говорят, дающий осложнения… Прошу вас, с этим шутить нельзя… Буду держать в курсе всех дел». Мосин слушал своего верного цербера в юбке, молча кивал, что, мол, да, лучше бы это смутное время перемочь дома, и все-таки допоздна засиживался в кабинете: нет, в нужный момент, хороший или трагический, директор должен оказаться на месте, на посту, на службе, — он даже помыслить не смел, что можно как-то иначе относиться к доверенной ему работе, да еще такой ответственной. И когда наконец зазвенел телефон, тот, красный, по правую руку, и Мосин дрожащими пальцами снял трубку и услышал вдруг невероятное, умопомрачающе спокойное: «Как у тебя с валом?» — он упруго вскинул голову, собрал в энергичный ком свое тело, безвольно заполнявшее обширное кресло, и немо рассмеялся от вернувшегося к нему блаженства уверенности… О, это устрашающее, как грозный морской вал, возносящее к чинам и низвергающее в пропасть оргвыводов, лишающее покоя, инфарктное и окрыляющее душу слово — вал! Будет нужен вал — будет нужен он, Мосин. И с вдохновенным рокотком голоса, в самую глубину трубки, в тайную и живительную силу ее, почтительно склонившись, он вымолвил: «К концу месяца дадим перевыполнение». — «Молодец!» — выстрелило из трубки, и она твердо клацнула на том конце провода, подтвердив ранее сказанное: «Так держать!»

Мосин потихоньку выбрался из кресла, постоял в легкой задумчивости у стола и вдруг трусцой побежал по кабинету вдоль стен, описывая большой круг, — не то вытряхивая из себя недавнюю робость, не то совершая победный круг, как спортсмен на стадионе. Освежив движением кровь, обретя прежнюю деловитость, он вернулся к столу, нажал кнопку. Немедленно возникшей и без слов все понявшей Анне Самойловне было приказано — собрать узкий номенклатурный круг. Немедленно!

Не думай, Аверьян, что сцена в кабинете Мосина мною присочинена. Ее видел не кто иной, как завклубом Севкан, прорвавшийся к директору с неотложным делом: в Село прилетела, вернее будет сказать — с неба свалилась, по причине нелетной погоды в других местах, эстрадная группа тяжелого рока «Берлога будущего»; надо где-то ее размещать (гостиница у нас пятый год строилась), ну и вручить лично руководству (и семейству его, конечно) билетики на первый концерт, ибо через кассу будет не достать — рыжегривого главу группы наша молодежь от самолета до клуба несла на руках… Надо отметить, кстати, Мосин, будучи человеком современным, к исходу семидесятых полюбил эстрадную музыку, вник в поп, рок и прочие стили, выделил три тысячи рублей на аппаратуру для сельской дискотеки и заходил иногда на минуту-другую посмотреть, как развлекаются молодые люди.

Ну, прорваться-то прорвался Севкан, а обратить внимание директора на свою персону, тем более подозреваемую во всяческих антитарных вольнодумствах, никак не мог: в шоке тот находился, как уже говорилось, был слеп, глух, нем в окружающей действительности. И не уйдешь — «Берлога будущего» ждет у клуба дальнейших проявлений добрых чувств, ласки и всего такого прочего, согласно громкой и скандальной (в меру дозволенности) славы ансамбля. Высидел Севкан в жутковатом безмолвии кабинета не менее часа, зато и увидел воскрешение Мосина, ощутил чудотворную мощь красного телефона, сам неожиданно для себя возбудился, осмелел, и только вновь воспаренная в секретарском рвении Анна Самойловна выметнулась из кабинета, он подбежал к столу и доложил Мосину о прибывшей в поселок знаменитой эстрадной группе.

«Что ты говоришь? — искренне удивился директор. — Так это же хорошо, прекрасно и замечательно! Отпразднуем… вернее, повеселимся немножко, народ заслужил, напряженно трудимся. Ты, это, подключи к мастерам наших «Детей природы», для выучки, чтоб, знаешь, через год-два мы в Сопоте прогремели… Разместить, спрашиваешь, где? Давай их на остров, в Избу охотника, и условия чтоб по высшему разряду. Ха-ха! Им эти Парижи потом африканскими джунглями покажутся!»

Мосин облапил, притянул к себе сухонького, растроганного дружеским общением с ним, директором, Севкана и трижды звучно расцеловал.

Прибежал ко мне антитарник, заикается от всего пережитого в мосинском кабинете, рассказывает, едва веря самому себе. Дня три потом Севкан вспоминал поцелуи Мосина, задумывался и осторожно спрашивал: «Может, мы чего-то недопонимаем?..» Но явился, как всегда нежданно-напористо, Сергей Гулаков, поиздевался над «лирическими» сомнениями Севкана, сообщил: битая, застарелая, подгнившая тара, а с нею и пригодная, вывозится баржами на песчаные косы километров за семь ниже по течению Реки и сжигается. Легкий нервный Севкан аж подпрыгнул на стуле, привычно поддернув брючный пояс: «Да что же они творят? Сталашко бочки с песком топил, сперва оприходовав их рыбой, этот…»

 

20

Встанем, Аверьян, пойдем потихоньку. Так мне легче будет, пожалуй, рассказать о самом нелегком, может, в моей жизни, да и наверняка короче получится: на ходу не особенно-то разговоришься.

Как ты сам небось догадываешься, воспрянувший духом и взбодрившийся телом Мосин решил покончить с антитарниками. В первую очередь со мной, конечно. Так и сказал своему управленческому активу: «Отрубим гидре главную голову — маленькие сами отсохнут»: И начал «рубить».

Прошло не более недели после этого его изречения, исторического, можно сказать, для нашего Села, как из уст в уста, из дома в дом пошла гулять сплетня о моей любовной связи с секретарем сельсовета Настей Туренко, была размножена фотография, на которой я и Настя вроде бы целуемся в кустах у Реки — явно подмонтированная, к тому же неумело, но Макса-дурачок вполне серьезно ходил по Селу и предлагал «открыточку на память», хвастаясь шепотом тем, кого особенно уважал: «Когда все раздам, Анна Самойловна выйдет за меня замуж, мы тоже сфотографируемся, и про нас напишут в газете». Макса и мне вручил открыточку. Я спросил его, кто на ней снят, он хитренько и трусовато захихикал, шмыгнул затем многозначительно носом и погрозил мне грязным скрюченным пальцем: не считай за дурачка!

Моя жена Алевтина Афанасьевна будто бы этого только и ждала. Пожалуй, так оно и было: со времени моего ухода из больницы она не уставала предрекать мне всяческие беды, не забывая и в своих неудачах обвинять меня. Снял новый главврач с должности старшей операционной сестры — я виноват: «При тебе же работала, хорошей была!» И попробуй объяснить ей, что половину ее сестерской работы я делал сам, помогая своей благоверной: дети, дом, какое-никакое хозяйство — куры, поросенка всегда держали, без этого у нас трудно. Разругалась с сестрой-хозяйкой — тоже я плохой: перестали уважать ее в коллективе, потому что я в постоянном раздоре с Мосиным, а новый главврач Байстрюков хвалит его. И много всего прочего мелкого (кому-то раньше, чем нам, огород трактором вспахали, поварихе Сниткиной путевку на курорт без очереди выделили, дочь такого-то едет с отличниками в Москву, хотя учится ничуть не лучше наших…), мелкого, но как тот вирус СПИДа в человеке, медленно, неотвратимо лишающего семью иммунитета — защиты от житейской скверны.

Как мы женимся, выходим замуж? Чаще всего сводят нас общежития, работа, так сказать, близкие интересы. Где, когда искать нам «суженых» в теперешней спешке житейской?..

Вернулся я после института в Село, взвалили на меня, свеженького специалиста, больницу с престарелым персоналом — терапевтом-дедком, еще до революции окончившим фельдшерские курсы, двумя фельдшерицами более позднего выпуска, медсестрой с военной двухмесячной подготовкой… Наш великий лекарь Гординис, никому никогда не делавший операций, однако лечивший чуть ли не от всех болезней — куда до него филиппинским хилерам! — к этому времени умер, оставив нам свою бессмертную премудрость: «У нас нет болезней, к нам их привозят» и: «Болеть надо — кто не болеет, тот не живет». Был он одиноким, всегда покашливал, с годами все легчал, как бы иссушаясь на воздухе и свете, прожил почти девяносто лет и умер спокойно — лег спать и не проснулся, будто сказав этим: «Праведная жизнь награждается легкой смертью».

Словом, застал невеселую больничную обстановку начала пятидесятых годов. Было ли где лучше, особенно в сельской местности? Начал я хлопотать о замене, пополнении медицинского персонала. И первой приехала медсестра Алевтина, из края, по распределению. Тогда еще строго выполнялось: куда распределили — туда и поезжай укреплять медицину, школу или что там еще.

Планы у нее были простые: отработать три года, вернуться домой, поступить в медицинский, потом устроиться в лучшую ведомственную поликлинику (больницы она едва терпела), выйти замуж… Кто себе не намечал чего-то подобного на ближайшее и отдаленное будущее, другое дело — у многих ли все сбывалось?

Наладил я кое-как операционное отделение и — о, невероятное! — оказалось, столько больных нуждаются в операциях: аппендиксы, грыжи, опухоли, костные переломы… Не сделай — помрут! Спрашиваю, бывало: «Как же при Гардинисе вы не умирали?» — «А мы тогда вроде и не болели», — отвечают. Поистине: открой на болоте лечебницу — комары прилетят оперироваться! Втянулся я в больничную крутоверть, понеслось мое время сплошным потоком, почти без различия дней и ночей. Не зря у нас учат: боритесь, одолевайте трудности. Я и боролся в основном, а не работал. Пенициллина, скажем, нет — борюсь, чтобы выделили, привезли; за бинт, вату, аппаратуру — тоже; добивался, борясь, пристройки к старой больнице; боролся с Мосиным и Сталашко против спецотделения; ну и, само собой, за жизнь каждого попавшего ко мне на операционный стол, тут уж не жалея сил, ибо только борьбой и можно было иного спасти, «нахальным энтузиазмом», как я это называл, при недостатках тех временных (тогда, впрочем, еще понятных): антибиотики приходилось заменять чуть ли не аспирином, которого тоже не всегда было в достатке, переливания крови делать «по-фронтовому», тут же беря ее у донора… Бывало, голова трещит — думаешь, что и чем заменить, какими подручными, а то и народными средствами помочь больному?

Настои из трав по рецептам бабок делал: кора ольхи шла при дизентерии, клопогон даурский от повышенного давления, горец почечуйный — как слабительное, сок домашнего алоэ — для заживления ран, мак масличный (его выращивал я на своем огороде) — как болеутоляющее, и так далее. Мои фитотерапевтические упражнения дивили даже самую старую у нас Авдотью Севкан, которая не признавала ни уколов, ни Таблеток. «Дак ты, — говорила она, — ведун пошти што. Мотри, заарестуют».

В то время у меня мысль зародилась, да такая упрямая: лечить сельчан только народными средствами, завести свою небольшую фармакологию, делать лекарства из наших луговых и таежных растений (где живем — там и лечимся!), доказать цивилизованному миру, что человек может обойтись без их синтетических препаратов — они в городах, в искусственной среде нужны, но не нам, живущим среди природы. Перестану выпрашивать в райздравотделе самые современные, самые сильные, самые целебные ампулы и таблетки — мои подопечные без них будут веселы и здоровы!

Борюсь, значит, за все это не жалея молодых сил, а рядом — она, Алевтина: и у стола операционного, и в ординаторской днем ли, ночью по срочному вызову; чай заварит в минуту отдыха, бутерброд сделает, а то и поесть приготовит — домой-то не всякий раз вырвешься; все сельские новости — от нее, и собеседница, советчица какая-никакая опять же она… Словом, сошлись по работе, общему делу. В войну таких жен называли фронтовыми, в мирное время стали называть «из коллектива», то есть из самого близкого окружения, как бы даже судьбой нареченными. Тут ведь так: или все для работы, и жена тоже, или ищи любовь — ту, возвышенную, единственную, ради которой, может, и работу любимую бросить придется. Впервые, кажется, я и подумал тогда: любовь была у меня, поэтическая, студенческая, ее не вернуть, пусть навсегда останется в моей памяти. А жена для жизни нужна. Такая, как Алевтина.

Моя мама прочила мне в невесты одну нашу сельскую, которую знал я еще по школе, да ведь она не медичка и знакома мне до меленьких конопушек на носу и следа от царапины у правого локотка — как сестренка родная, и называет меня до сих пор по-школьному Коляком… Маме не нравилась Алевтина, худа, ростом мала и: «Шибко угодливая, а характером, вижу, сердитая». Ладно, думаю, и угодливая — хорошо, и сердитая — неплохо. Вон как помогает, у старух столько забытых лечебных средств вызнала, травы собирает, сушит, лечебник по ним составила. Да мы с ней такое здесь сотворим, развернем, внедрим — лечиться к нам из Москвы будут приезжать!

Это потом уже, спустя годы, я понял: редко фронтовые жены годятся для мирной жизни, из коллектива — для сердечной. Главное, главное — не пробились мы с Алевтиной друг к другу, остались в собственных оболочках; порой эти оболочки истончались, казалось, еще одно слово, поступок — и вовсе их не станет, но всякий раз не то говорилось, не то делалось, мы более и более отчуждались: соединяет, роднит только любовь.

Ты уже догадался, Аверьян, что не без твоей мечты о нашем очаге культуры и справедливости зародилось во мне стремление обособиться. Самообслуживание лечебное я считал лишь началом, далее намеревался убедить сельчан (собственным примером, конечно) все необходимое для пропитания добывать, выращивать самим: тайга, Река, озера не иссякнут, если быть разумными, и огороды — чтоб в каждой семье. Здесь старательская артель когда-то хорошие урожаи ржи брала. Кто нас научил все выпрашивать? Хватаем привезенный джем из пустой клубники, а наши ягоды — клюква, брусника, жимолость, голубика, морошка почти нетронутыми осыпаются. Дикий лук и черемшу перестали впрок заготовлять. Нет, не тому учили нас первые поселенцы. Они бы просто вымерли, ожидая городского снабжения, и детей не успели народить, нас то есть.

Такую агитацию я и вел. помаленьку среди сельчан, когда приехал неожиданно инспектор облздравотдела — молодой, в костюме-тройке и шляпе клинышком, весь чистенький, с ноготками подрумяненными, будто служил по совместительству манекеном в витрине лучшего городского универмага, и при первой встрече со мной прямо, не чинясь, сказал: «Жалуются на тебя, замучил больных травками, знахарствуешь!» Намекнул вполне доходчиво, что сейчас, мол, у нас время демократическое, разоблачаем культ личности, случись же со мною такое пятью-шестью годками раньше — не позавидовал бы он мне… Фамилию его хорошо запомнил — Апшеронов. Вскоре он резко пошел вверх, заведовал крайздравотделом, потом перелетел в Москву. Жутко подумать до каких высоких чинов наверняка дослужился! Потому что смолоду безоговорочным, метким на прицел, стремительным в действиях был. Выступил тогда у нас в клубе с лекцией, рассказал о передовых методах лечения, достижениях мировой медицинской науки, новых сильнейших препаратах, кстати, поведал и о первой в истории человечества пересадке сердца некому Вашканскому, жителю ЮАР, нарисовал радужные перспективы («Вашканский умер, но мы на пороге величайших открытий, которые сделают человека всесильным и бессмертным!»), высмеял, не ссылаясь на лица, знахарские замашки в середине двадцатого, атомного и космического (уже летали первые спутники) века, а мне, когда мы вышли из клуба, сказал: «Я сам не прочь травками полечиться, но, старик, улавливать надо смысл момента. Прекрати! Люди стремятся к прогрессу, зачем мешать?.. Держи вот, бутылку «бренди» прихватил, такого нежного коньячка ты не пробовал! Скажи жинке — пусть закусь спроворит, посидим, обменяемся мнениями о современности животрепещущей». Он звал меня в город, обещал «схлопотать» должность главврача областной больницы, мол, такие «оригиналы» ему нравятся, и вообще думающим, ищущим нужно объединяться, ибо им принадлежит ближайшее будущее: «Взять его — наша задача!» Когда же у нас тут началась распря из-за профилактория, ставшего Избой охотника, и я написал ему в крайздравотдел, — он не ответил, высоко уже был.

Да что там говорить, и гораздо позже, в семидесятые уже, приходилось самим придумывать всяческие лечебные средства. Кому не известно, как снабжаются сельские больницы? Копейки, рублики на медикаменты, питание, белье, да хотя бы положенное поставлялось… Кто не знает больничных «арестантских» халатов? И на них приходилось мне выпрашивать у Мосина финансы. Теперь вот оказалось, что в городах тоже не особенно-то роскошествовали. Читаю газеты, потрясаюсь фактами: из тридцати трех родильных домов столицы современным требованиям, санитарным нормам отвечают лишь двенадцать, москвички бегут рожать на периферию, «в глушь, в Саратов»; в системе здравоохранения работают триста тридцать три института, но качественную научную продукцию выдают только пятьдесят или шестьдесят из них (пока не выяснено точно!); заявки на сердечно-сосудистые препараты и антибиотики удовлетворялись всего на сорок — шестьдесят процентов (так сколько же граждан их недополучили, кроме моего Алексея Зеленко?) и так далее. Читая такое, я непременно вспоминаю Апшеронова: его работа! Думаю: а ведь он уже перестроился, вернее «мутировался» — живуч невероятно. Или ушел на «заслуженную» высокую пенсию? Но такие совсем и бесследно не уходят — апшероновцев оставляют. Еще более стойко микробистых. Иной раз я прямо-таки чувствую их в теле государства, будто в своем собственном, — жизнерадостных, юрких, в крепчайших должностных оболочках, не поддающихся никаким антисептическим средствам.

 

21

Отклонился я опять, как видишь, да ты уже и привык наверняка к моему обрывочному рассказу. Это в книгах хороших все по порядку — вот тебе завязка, вот кульминация, вот логический конец: обдуманная то есть жизнь, упорядоченная для высшей идеи писателем, художественная, словом. А в этой нашей, которой каждодневно живем, попробуй разберись, что из чего вытекает, что и чем управляется.

Вот сейчас мы идем с тобой потихонечку, ветерок от Реки поднимается, солнце к дальним хребтам клонится, к тем снежным вершинам (иной раз коснется их, розово расплавит, и кажется — горячие воды заливают земное пространство), дома поселка по обе стороны улицы Таежной смотрят на нас редкими окнами — все другие заколочены, и мирно нам, немножко грустно, но разве знаем мы, что случится с нами через минуту, час, день, хотя бы вон там, за ближним поворотом улицы? Вдруг сотряснется земля, разверзнется бездна, налетит черный смерч с радиоактивным ливнем или… выйдет человек из какого-нибудь заброшенного двора, вскинет к плечу ружье, вымолвит: «А, эти, которые всегда мыслят…» — и спокойно, прицельными выстрелами уложит нас. Нет, этого, конечно, не будет. А почему бы и не быть? Разве все это не в логике (если угодно — нелогике) жизни?

Наша психика так удобно устроена, или мы ее перестроили в себе так, что мало верим в неприятное и несчастное. Не потому ли беды почти всегда застают нас врасплох? Но скажите, кто не чувствует в себе, не улавливает извне некое мефисто — предчувствие недоброго, звучащее, как в музыке, отдаленно, настойчиво? Это мефисто может вдруг разрастись, оглушить громом великого несчастья, может мирно прозвучать в нас всю жизнь, мало настораживая. Но никогда оно не исчезает вовсе. Особенно для тех, кто хочет его слышать.

Ты согласен со мной?

Я ведь не ради приятной беседы рассуждаю, все к смыслу, к сути своей жизни подбираюсь.

Так вот, мефисто в душе моей вроде бы никогда не глохло, я, кажется, готов был в любую минуту к любому несчастью, и все-таки жена моя, Алевтина Афанасьевна, совершенно неожиданно сокрушила меня своим поступком… Прихожу вечером с работы домой и вижу свои личные вещи выставленными на крыльце: чемодан дерматиновый, еще студенческий, матрац, перевязанный веревкой, ружье… Моя попытка начать переговоры еще больше разъярила Алевтину Афанасьевну, и ею было устроено представление (словно бы заранее отрепетированное). Швыряя с крыльца вещи неверного мужа, она кричала дружно собравшимся соседкам (точно заранее оповещенным): «Чтоб твоей ноги в доме не было, изменник! Детей осиротил, семью опозорил! Иди к своей потаскухе Наське Туренко! Нагуляла безотцовского ребенка, теперь старика в мужья тащит! Люди, посмотрите на него! А еще председатель сельсовета!» И так далее, с причитаниями надрывными, при сочувственных вздохах и платочках у глаз многоопытных, притворно сердобольных соседок: представление должно проходить по всем устоявшимся правилам, чтоб было потом о чем поговорить, посплетничать.

А ведь Алевтина Афанасьевна горожанка, и родители ее, тихие конторские служащие, городские по рождению. Откуда ей было знать этот ритуал изгнания неверного мужа, в общем-то недавний на селе: какая жена прежде гнала со двора хозяина, главу семейства?.. Эмансипированные соседки научили?

По-разному поступают в таких непредвиденных случаях мужья (чаще всего изгоняемые для острастки, на время), одни лезут в драку, дабы не уронить своего мужского престижа, другие угрожают разводом и бегут в загс подавать заявление, третьи… Ну, третьим, особенно при видных должностях, надо мирно забирать свои вещички и поскорее убираться: подобные представления быстро разрастаются, вон уже бегут женщины с улицы Речной, дети из школы пришли, скоро явится единственный у нас милиционер Стрижнов, мужик не злой, добровольно излечившийся от алкоголя и потому резонно считающий, что почти все скандалы затеваются в нетрезвом состоянии; схватив нарушающего порядок мужика, он перво-наперво спрашивал: «Сколько принял?» Любил еще составлять протоколы по всякому поводу — происшествий в Селе было не так уж много, и протоколы вещественно закрепляли его деятельность. Стрижнов подчинялся мне, председателю сельсовета, и эта скандальная сцена могла сильно озадачить его: какие меры применить — воспитательные или сразу административные, чтоб народ не подумал, будто он, участковый инспектор, попустительствует начальству?

Словом, убрался я в сельсовет под теперь уже громкое звучание мефисто, в комнатушку свою служебную; был там кожаный диван с откидными валиками, довоенного изготовления, электроплитка, чайник… Не проситься же было к кому-либо квартировать — мне, коренному здешнему, да и не представлял я, как можно жить в чужом доме, в чужой семье. Ну и, конечно, надеялся — образумится моя супруга, позволит вернуться в родные хоромы, унаследованные от родителей.

А что рядом будет Настя Туренко, меня не очень смущало: днем станет бдительно следить за нами по собственной инициативе старушка Водовозова, счетовод сельсовета (узнав от баб о любовной связи между мной и Настей, она до слез расстроилась: «Какая же я дура старая, под носом не заметила такого аморального разврата!»), и люди постоянно в сельсовете толкутся; ночью сторож дед Матвеев не допустит порока — он и молодых-то, припозднившихся на сельсоветской скамейке, своей партизанской берданкой распугивает.

Вижу, ты хочешь спросить, Аверьян, было ли что у меня с Настей Туренко? Значит, не веришь в своего ученика, точнее, не до конца веришь? Ты прав, жизнь ведь из мужчин и женщин, кого она не затягивала в свой круговорот, и если не хватает духу на полное одиночество ради дела, идеи, то барахтаешься в ней, как головастик в болоте, стараясь стать лягушкой и больше других наметать всяческой икры. И я чуть было не наметал, но об этом позже. А сейчас пора сказать несколько слов о Насте Туренко.

Есть такие женщины — вечные вдовушки. И не потому, что они некрасивы, неумны, недушевны, а просто — невезучи. В первой любви обманулись, на второй, третьей обожглись и живут себе вроде безунывно, по удобной морали: все мужики сволочи, им одно от баб нужно, когда понадобится — позову, а чтоб обстирывать, обслуживать, в пьяном кураже потакать — пусть других дур поищут. Конечно, у каждой такой вдовушки теплится мечта о серьезном мужчине, пусть и не особо любимом, пожилом, но любящем — чтоб ее обласкал, ребенка помог вырастить.

Вот и говорила мне Настя: «Николай Степанович, ну неужели у вас нет нигде одинокого солидного приятеля или знакомого, в годах пускай, как вы. Ведь пропадаю. Приехала к вам сюда, слыхала, мужиков здесь много, вижу — как везде: хорошие в семьях, узаконены бабами, а ухажеров с бутылочкой я навидалась и у себя на Харьковщине». — «Кроме себя, — отшучивался я, — никого предложить не могу». — «Да я бы рада, — охотно принимала шутку, — и Алевтины вашей сердитой не испугалась бы, да вы серьезный, детей не бросите, и правильно — безотцовских-то сколько, у самой вон такой же… А то давайте, Николай Степанович, соединим моего с вашими, я согласна воспитывать». — «Куда же Алевтину денем?» — «В город отправим, ей там больше нравится, может, за полковника замуж выйдет», — отвечала и смеялась, а глаза иной раз слезами полны, и хоть она старалась показать, что от веселия это, видел, отчаивается Настя в своем одиночестве: Село наше чужое ей, возвращаться домой — там мать еще не старая и тоже одинокая, переезжать в другое место — как узнаешь, что ждет тебя там?

Настя была зачинщицей сельсоветских простеньких, но веселых застолий — перед всеми праздниками, на Новый год и Пасху, по случаю дней рождения наших сотрудников, не забывала приглашать добровольного рассыльного Максу-дурачка, а на его день рождения пекла большой пирог из сушеных яблок: Макса очень любил сладкое и не терпел даже слабенького вина. И ежедневно в обеденный перерыв объявляла общие чаепития: «Ребята! Кто что принес вареного, печеного, домашнего, казенного, вали на стол, гостями у меня будете!»

Подаст и мне чай, заваренный с травками украинскими — мятой, чабрецом, а то и сухой малиной; присядет, о стол облокотится, в глаза заглянет, ладошкой мне волосы пригладит; не потому, мне казалось, что как-то особо меня выделяла — просто мужчина какой-никакой рядом, можно вообразить, что неухоженный, и обласкать хотя бы так; случится нам по улице вместе идти, непременно под руку возьмет, смеется, о чем-нибудь рассказывает, сияет вся: ведь ничего зазорного нет — пройти под ручку со своим начальником на виду Села?

Раза три мать присылала ей торт «Киевский»; бизе с орехами, он прекрасно долетал к нам, и тогда уж Настя устраивала «банкет» с шампанским и кусочками торта угощала всех, кто заглядывал в сельсовет; подаст засмущавшемуся парню, да еще скажет: «Женись на мне, сладеньким кормить буду, и выпивать разучишься!»

Женщины не ревновали своих мужей к Насте Туренко, какой вздумается — засмеют: нужен ей твой медведь из нашей берлоги, ее вон бывший законный обратно вызывает, директор треста. Слух этот Настя, пожалуй, сама распустила: мол, рассорились, проучить захотела. Так что не лепите ко мне своих ненаглядных.

И старушка Водовозова не могла даже втайне для себя вообразить Настю и меня влюбленными. А тут на тебе, будто оскорбили нецензурными словами: они давно сожительствуют! Водовозова работала при двух бывших председателях, считала как раз себя истинной сельсоветчицей и немедленно, в меру своих возможностей, отреагировала на новость — перестала замечать меня и Настю. Она еще больше похудела и пожелтела, и, вероятно, от какого-то внутреннего надрыва на нее напала икота, ничем не остановимая: сидит весь день, щелкает костяшками счетов, дико озирается по сторонам и беспрерывно «кукует», будто отмеривает кому-то бессмертному долгие годы жизни или внушает сама себе: бди, следи…

Настя прибежала на работу, по ее же выражению, «как психически сдвинутая», и сразу ко мне, задыхаясь словами:

«Что же это такое, Николай Степанович? Какой ужасный наговор! Это все против вас, из-за той проклятой бочко-ящикотары мстят вам, я все понимаю. А что меня оклеветали, так я для них кто — одинокая приблудная бабенка, которая все стерпит: сейчас бегу в сельсовет, а бабы вслед головами качают, хоть бы одна на «здравствуй» откликнулась. Знаю, у женщины один враг — женщина. А как же ваши мужчины, Николай Степанович, как они такое допустили? И помалкивать будут?.. Ой, да вас и вправду Алевтина прогнала? Мне хозяйка говорит — с вещами выставила. Не поверила я. Господи, какая же дура, как с такой можно жить?.. Нет, надо что-то делать, жаловаться, в суд подавать. Я ведь знаю, кто эту сплетню пустил, хозяйка проговорилась: секретарша Мосина, дылда эта, Анна Самойловна, дурачка Максу настропалила: мол, если любишь меня, говори всем так-то и так-то, фото показывай. Сам Макса и проболтался моей хозяйке: жалко Настю, ласковая, угощает сладеньким, но Анну Самойловну больше люблю, жениться пора мне… Больного человека не пожалели, Николай Степанович, подумать только, и хитро все у них: что взять с дурачка? В случае чего — сам выдумал. Но как же, как же люди поверили? Понимаю, не все. Вас тут многие уважают. Но эти, которые поверили, разве они люди?..»

Я успокаивал Настю как мог, просил не горячиться уж слишком, надо подождать немного, спокойно оценить все. И, видно, недоубедил ее, ибо в тот же день вечером она ворвалась вместе с прихваченным на улице Максой в дом Анны Самойловны, желая учинить им очную ставку, но, по своей запальчивости, устроила настоящий погром: обзывала Анну Самойловну стервой, мосинской подстилкой, что было явной неправдой, а потом решила проверить — «баба она или сухожилый мужик в юбке» и принялась сдирать с нее одежды; Макса метался между ними, рыдал, наконец вырвался из дома, привел милиционера Стрижнова.

Нашлись свидетели, был составлен протокол, и потерпевшая Анна Самойловна подала заявление в районный суд с просьбой строго наказать хулиганку Настасью Туренко.

Рассказываю тебе, Аверьян, а сердце щемит — заново переживаю все это. Значит, все и навсегда откладывается в нас, частью души делается, чуть тронь — свежая рана… Ведь что получилось? Хлопотал я о большом, значительном, нужном не только мне одному — и все опустилось до грязной склоки, «бытовухи», как говорят. По спокойному размышлению, однако, и это я себе уяснил: кто, когда гнушался сплетней, наветом, доносом, желая опорочить неугодного? В Америке вон сенаторы из борьбы за президентское кресло выбывают, всего лишь заподозренные прессой в супружеской неверности. Называется это у них «убийство репутации». Хоть и нет у нас таких строгостей, но строптивому не миновать персонального дела, если он замечен в особой приветливости к женщинам. О ловеласах и говорить нечего, эти — рабы своей слабости, а потому послушны и покорны начальникам. Как же было мосинцам не использовать мое женское окружение и, прямо-таки подарок им, — «нежные отношения» между мной и Настей Туренко?

Обстановочка создалась, как говорится, надо бы хуже, да не придумаешь. Сельсовет разваливался: председатель изгнан из дому, на секретаря подано в суд. Нужно было что-то предпринимать. А что? Может, хоть сейчас подскажешь, Аверьян?.. Звонить в райисполком? Кому? Там наверняка все решено: я пишу заявление с просьбой освободить по собственному желанию, и они назначают досрочные перевыборы. Предрайсовета так и не простил мне того «стихийного» избрания: «Мало ли как поведет себя неорганизованная масса — ты-то зачем пошел на поводу, герой наш народный?»

Угадываю, Аверьян, ты хочешь спросить, почему я ничего не говорю о секретаре партийной организации, словно бы его вовсе не было. Как же, был. И все тот же Терехин бессменный. С неменьшим рвением служил он Мосину, чем некогда Сталашко. Годы, правда, прибавили ему солидности, даже важности: нежный румянец щек превратился в багровость отяжелевшего холеного мужика, давно перешедшего на легкое и сытное харчевание. Он и помидорами теперь не занимался. Появилась у Терехина особая привычка: идет по Селу, останавливает любого встречного, спрашивает: «Хорошо живешь? — И, не дожидаясь ответа, одобряет: — Правильно, так и живи!» Подсознательно, он, пожалуй, все-таки стыдился своего благополучия.

Меня к себе Терехин не приглашал (подозреваю, что побаивался разговора наедине и опасался, как бы не подумал чего нехорошего о наших беседах Мосин), я тоже к нему не шел. При случайных встречах на улице ловил мою руку, долго держал в своих влажных оладушках, уговаривая: «Одумайся, а? Чего тебе не хватает? Может, на курорт хочешь поехать? Не разваливай хорошую жизнь, не самый умный небось в государстве, помирись с Иннокентием Уваровичем, а? Такие вы оба замечательные люди… А то не ручаюсь, плохо тебе будет». Терехин огорченно улыбался, смигивая с ласковых водянисто-голубых глаз голубенькие слезы.

Мог ли хоть как-то помочь мне такой партсекретарь?

Пришли в сельсовет Гулаков, Севкан, Богатиков, еще несколько антитарников. Посочувствовали. Повозмущались. Стали думать, как защищаться. Кто-то спросил: не поможет ли нам корреспондент Кондратюк?

Оказалось, Сергей Гулаков звонил уже в край своему тезке, уговаривал приехать, разобраться — мол, травят мосинцы, совсем обнаглели… Кондратюк или не понял всего по легкости характера, или не пожелал влипать в склочную историю («Шерше ля фам — так и есть, во всем ищи женщину и всегда найдешь!») — более важных проблем у него достаточно, и многоопытно рассмеялся в трубку: «С амурными делами, старик, утрясайтесь сами, я тут в своих запутался, и таежная красавица Анюта любовной корреспонденцией замучила…» Несколько посерьезнел он, когда Гулаков напомнил ему о бочко-ящикотаре. «На потоке, говоришь? Наращивается вал?.. Это нонсенс, старик, экономика абсурда, но узаконенная. Бороться непросто. Беру на заметку. Позванивай… и это, никогда не путай амурные дела с работой. Ты же педагог — кого мне учить?.. Привет старику Яропольцеву, как же, помню его секретаря, симпатичная особа, с ласковой одинокостью в глазах… Бывает, бывает! Процветайте там, в местах благословенных… и поцелуй эфирный Анюте, как-нибудь наведаюсь, довыясним наши запутанные отношения».

Выслушав Гулакова, сердитый Богатиков только руками, всегда решительными, беспомощно развел: мол, к кому обращаться, он же на уровне «берлоги будущего» (после громких концертов тяжелого рока все шумное, непонятное, бестолковое стало для него «берлогой будущего») сказал, глядя на свои сведенные, сцепленные руки: «Надо собирать народ».

«Собирали, не помнишь, что ли?» — усомнился его сын Петр, бондарь-поточник, так сказать, один из главных поставщиков продукции, и чуть пренебрежительно сквозь сощуренные, по-девичьи заносистые ресницы оглядел отца: чего тебе-то страдать особенно — на образцах сидишь. Это мы горы рукотворные громоздим.

«По-другому надо. Самых сознательных подготовить. Не все же охламоны — лишь бы деньгу урвать».

«Ну, ты, отец, как вроде на стачку против царизма призываешь. А мы на праздничные демонстрации привыкли ходить».

Все засмеялись, и обычно сонновато невозмутимый старший Богатиков вскипел:

«Стачку не стачку, а терпеть дальше этого нельзя. Мы что — нелюди вовсе? Приучают работать на свалку — совесть теряем, а молчим. Приучат расправы над неугодными им терпеть — душу отнимут. В Японии вон робот взбунтовался, когда ему электронные помехи стали устраивать, насмерть прибил оператора. Предлагаю сход. В основном рабочий. С резолюцией. И чтоб делегацию потом в область направить. Сам поеду».

Так и решили: собрать людей у сельсовета. Но открыто, пусть придут все желающие. Сегодня же вывесить объявления с повесткой: «О моральном облике председателя сельсовета Н. С. Яропольцева». На этом настоял я сам, — пусть каждый скажет, что он обо мне думает, и если большинство сомневается в моей порядочности, я попрошу отставки.

 

22

Объявления вывесить успели, но собрать сход нам не удалось.

Утром следующего дня ко мне в сельсовет явился главврач больницы Байстрюков и принялся уговаривать меня лечь в больницу, на обследование: он следит, видите ли, за моим здоровьем, нервным я стал, что вполне объяснимо — в семье и на работе неблагополучно, недельки две полечусь, все поутихнет за это время, одумается жена, и тогда спокойно вернусь к исполнению своих обязанностей. Так, себе думаю, неужели решили упрятать меня? Спрашиваю: «В какое отделение положите?» — «К Сердюковой», — отвечает. Понятно, в невралгическое, как психа. «И она согласна?» — «Не возражает», — говорит нагловато и прямо глядя мне в глаза чистенько выбритый, попахивающий хорошим одеколоном рослый красавец Байстрюков (из тех молодых специалистов, конечно, которые ненадолго осчастливливают собой сельские больницы, но зато всю жизнь потом рассказывают: «Вот когда я трудился в таежной местности, ну, доложу вам, условия: оперируешь, а в окошко медведь смотрит…») Скажи я ему сейчас, мол, хочу видеть лично Сердюкову. Сходит, приведет, и она, невропатолог и психиатр по совместительству, так же невозмутимо будет сидеть напротив, уговаривать меня лечь в больницу, для моей же пользы, зная, что я совершенно здоров.

Каких же мы работничков вырастили, воспитали себе на смену и великую беду?! Они не видят людей в себе подобных, за блага житейские, успех, положение готовы поступиться всем сколько-нибудь духовным в себе, по воле сильных скрепляют своими, подписями любые бумаги, любые несправедливости, лишь бы выбиться вверх, стать рядом с влиятельными и сильными, а то и превзойти их! Один речи зажигательные произносит, не различая в людской массе ни лиц, ни личностей, другой с помощью компьютера конструирует никому не нужную бочко-ящикотару, третьи спокойненько агитируют здорового человека считать себя психически ненормальным… И такая злость во мне вскипела — тут я и взаправду на минуту-другую стал психопатом, — поднялся из-за стола, молча подошел к Байстрюкову, кивком поднял его со стула, повернул лицом в сторону двери и, задыхаясь, выговорил одно слово: «Вон!» Оторопело выскочив в общую сельсоветовскую комнату, главврач сразу же приосанился — вспомнил, кто он есть, и заговорил, четко произнося слова, будто декламируя (наверняка и эта возможная ситуация была им заранее продумана): «Видели, Яропольцев выгнал меня, угрожал, он больной, опасный для общения. Подтвердите!»

К концу дня мои работницы и не такое увидели. Меня пришли забирать, чтобы изолировать от сельчан как психически опасного. Группа была внушительная: Байстрюков, официально одетый во все белое больничное (для смелости?), пухлая леноватая Сердюкова, все отстававшая, три рослых дружинника с красными повязками на рукавах и милиционер Стрижнов, шагавший впереди, как и положено лицу «при исполнении», и чуть обособленно. Я увидел их издали, в окно. Все понял, решил не сопротивляться — кое-кто будет рад бесплатному представлению, — запер сейф и ящики стола, ключи отдал секретарю Насте Туренко (суд пока не тревожил ее), вышел и встретил у крыльца «оперативную» группу… так и хочется сказать сейчас «захвата», но тогда было не до веселого юмора. Спросил, будут ли вязать руки? Обошлось. Стрижнов выступил вперед, меня пристроили за ним, остальные этаким полукольцом позади (чтоб не стрельнул в сторону?).

Поместили меня не в нервное отделение больницы, как ранее вежливо предлагалось, а в пустующую старую церковь. Решили, вероятно, что в общей палате я буду нехорошо влиять на нормальных нервнобольных.

Передохнем, Аверьян? Я почти точно рассчитал — мы к церкви как раз подходим. Посмотри на нее. Хоть это строение мало чем напоминает свое бывшее культовое назначение, но вон обрушенная колоколенка осталась, и основания куполов, так называемые барабаны, видны. Церковь построена старательской артелью, в середине прошлого века, на богатом тогда золоте, и надежно построена: подклеть выложена диким камнем — смотри, какие глыбищи, на чем только их возили! — нижние венцы из мореной лиственницы; крыша — листвяжные доски в два слоя, купола, шатер над колокольней были покрыты отполированной листвяжной же плашкой. У старателей почитался святой Никола Угодник — защитник всех добытчиков, в его честь и была названа церковь «Никола на Реке». Николу славили в престольные праздники, к нему обращались с молитвами, уходя в тайгу на поиски фарта.

Рассказывали старухи: «По ночам светилась церква, в дожжи сухая стояла». Ее разгромили в тридцатом свои воинствующие безбожники. Деревянный резной иконостас, всю утварь переломали, сожгли на костре, батюшку седобородого водили по селу с плакатом на груди: «Служитель мрака и мировой буржуазии!» Пытались сжечь церковь, но закаменелые стены не горели, лишь прокалялись, делаясь еще крепче. Долгие годы потом церковное строение использовалось под амбар — для хранения муки, и хорошо сохранялась мука: всегда был сух пол на высокой каменной кладке, стены не пропускали наружной сырости. Когда наконец прохудилась крыша, мешки с мукой перевезли в другое место, и наши старушки завладели бесхозным храмом (чуть было не превратившимся в «гостиницу» для туристов-рюкзачников): выгребли мусор, помыли внутри стены, заставили мужиков из своей родни починить крышу, принесли иконки и развесили на месте иконостаса; выбрали самую старую бабку Авдотью Севкан как бы старостой церкви; затеяли было хлопотать, чтоб прислали им попа, но ничего не получилось: приход давно снят со всех участков (в патриархии тоже), и это все равно что открывать его заново, потакая религиозному дурману.

Вот сюда, в воскрешенную старушками церковь «Николы на Реке», и поместили меня, безбожника.

Ага, на паперть вышла Авдотья Никандровна Севкан. Давай-ка поговорим с нею немного.

— Добрый день, Авдотья Никандровна!

Старушка морщит в любопытном оживлении свое и без того изморщенное, с неожиданным младенческим румянцем лицо, чуть подается вперед, грудью припадая на палку, наконец как бы выдавливает из водянистых припухлых глазниц каренькие, слезливые и потому кажущиеся недобро острыми зенки, направляет их в сторону голоса, однако мало что видит и спрашивает раздраженно, сердясь на свою немощность:

— Ты, Николай? Вроде вечереет уже…

— Я, Авдотья Никандровна. И со мной Аверьян. Вы его должны знать. Тот учитель, что перед войной у нас жил. Постников по фамилии. А время — да, к вечеру клонится.

— Так он погиб, сказывали?

— Без вести пропал, а потом вот…

— Скажи, какие дела. Прямо как с того свету… Да где же он, тебя вижу как-никак, а возле-то тебя вроде никого?.. Или совсем слепну, своих только и различаю? А может, помню своих и думаю, что вижу?.. А того-то, молоденького, как же, знаю: он у меня молоко не то три, не то четыре зимы брал. По литру в день, помню. Раз приходит, я дою. Вынул кусок хлеба из кармана и давай корову кормить. Зачем, спрашиваю? А чтоб забыла, что ее доят, больше молока даст. И вправду, на цельный литр Милка тогда прибавила. Я ему и говорю: бери, Аверьянка… — во, вспомнила имя!.. — бери, говорю, бесплатно, тебе за ласку корова выдала. Смеется: я с ними умею… В другой раз я пасла Милку, он идет мимо, говорит: «Авдотья Никандровна, разрешите я попасу». Зачем тебе, антиллигенту, такая работа, спрашиваю. Хочу, отвечает, с животным побыть, чтой-то настроение плохое. Да вы не бойтесь, не сглажу, и Милка напасется, и молока полное вымя принесет. И вправду, коровка пришла тихая, добрая и молочка аж цельное эмалированное ведро дала. Ты не ведун, спрашиваю. Нет, отвечает, я пастырь. Так иди в пастухи, раз такой ласковый со скотинкой. Рад бы, говорит, да кто ваших детишек пасти будет? И смеется опять же. А как-то про веру с ним разговорились. Я его не боялась, знала, не ошельмует. Жалуюсь ему: Аверьянка, верующим плохо стало: церкву разорили, иконки свои попрятала, где, кому молиться? Чудные вы люди, отвечает, будто Бог ваш в иконке сидит или в церкови вас дожидается, он же везде, так? Ну и подойдите к окошку, помолитесь на свет божий. Грех-то какой, думала, говорит. А после привыкла, на окошко и молилась. Когда потом, в последнее время, церква опять наша стала, а попа нам не дали, я не шибко и расстроилась: церква, чтоб собираться вместе, а Бог везде, хоть дереву молись — услышит, если истинно веруешь. Меня одно время старухи язычницей даже прозывали. Из-за тебя, Аверьянка… Ага, вроде вижу кого-то рядом с тобой, Николай. И то правда, без вести пропавшие иной раз являются. Ну, здравствуй тогда, Аверьян… как тебя по батюшке?.. ага, Иванович. Чего приехал-то, на кого смотреть? Села не стало, людей нету…

— Как же, Авдотья Никандровна, а строители на Падуне?

— Так те разве останутся?

— Ваших два правнука, сыновья Богатикова, мой Василий…

— Хорошо б — не разбежались. А ты и Аверьяна Ивановича приглашай. Небось давно на пенсии. Чего мучиться в городах? Коровку заведем, а, Аверьян Иванович? Тут ведь в каждом окошке свет божий. Помнишь, учил меня?

— Он помнит, все помнит, Авдотья Никандровна, и благодарен вам за память!

— А чего молчит? Или я только своих слышать могу? Глохну вот тоже. А то вроде слышу Аверьяна Ивановича, вроде тем молодым голосом говорит… Ну, пойду потихоньку, надо к ужину что-то придумать, мужиков аж трое в дому, а баба одна да такая старая. Так вы заходите, повспоминаем, наливочкой угощу.

— Спасибо, Авдотья Никандровна, мы в церковь хотим заглянуть, можно?

— А чего ж. Она не запирается. Покажь, покажь гостю, где ты заместо святого обитал. Господи, чего не увидишь, не услышишь, когда долго живешь!

Старуха довольно твердо спускается по ступенькам с паперти, мелкими шажками, будто плывя, удаляется по улице в сторону своего дома, и Яропольцев говорит:

— Представь себе, ей девяносто с лишним лет. Пережила сыновей и дочек, кто на войне погиб, кто так умер. Константин Севкан — внук ее. Нет, долголетие от предков, его никакой обеспеченной жизнью не купишь. А такое ясное — от души праведной. Согласен?

 

23

Входи, Аверьян, смотри, Аверьян, дыши, Аверьян… Удивительное дерево лиственница, не зря ты про нее стихи сочинил, когда приехал к нам и увидел тайгу лиственничную. Там у тебя так, помнишь… «Вижу: светится лиственница… и легче дышится, легче мыслится…» Более ста лет этой церкви, этим стенам, потемнели бревнышки, а запах, слышишь, как в сухом бору, и точно, светится дерево. Окошки узкие, высоко, как бойницы, а будто бы светло здесь, будто тот еще свет из стволов исходит, взятый ими при жизни от солнца. Читать и писать можно, каждая икона ясно видна, ну, как в белые ночи, думаю, хоть я их и не видел. Смотри, сколько иконописи понанесли старухи, целый иконостас. И главная их икона здесь, не ахти какая старинная, видно, местного богомаза, но выразительная: Никола Угодник в золоченых ризах и с кожаным старательским мешочком золота в руке. По легенде вроде бы святой Никола спас кроткую страждущую вдовицу с дочерьми от долгов и нищеты, дав ей такой вот мешочек с золотом. Это уж прямо относилось к артельной жизни старателей: помни о Боге, не будь жаден… Кое-что из церковного обихода сохранилось, вон Библия в кожаном переплете с серебряными застежками, бронзовые подсвечники, крест святильный… Не все, значит, пошло в костер и над тайгой дымом развеялось: спасли, приберегли, что было рискованно тогда.

Представляешь, к нам тоже эти рюкзачные коллекционеры икон, волосатые и немытые, наведались было, выманивали, уговаривали стариков продать, воровато суя мятые десятки, но почти никогда не отдавая, подпаивали слабых и пустыми, думаю, не уехали. Неожиданно как-то они нагрянули, многие у нас иконы старой мазней считали, позже, правда, прозрели, узнав, какую валюту платит за эту «мазню» заграница. А вот Авдотья Никандровна не пустила в церковь настырных ценителей, как, они ни просились: мол, определим древность икон по-научному, стоимость тоже. Потому самое ценное, полагаю, осталось здесь, старые люди в древностях тоже разбираются. Моя бабушка молилась такой темной иконке на деревянной плашке, что там и видно-то ничего не было — глаза беловатые сквозь мглу. Смеялся я: «Ты, бабушка, вон тому, новенькому Богу молись, он как сфотографированный!» — «В том силы нету», — отвечала она серьезно.

Сюда меня и заперла, Аверьян, мосинская гвардия, лишив старушек на время прихода.

Подумать только: коммуниста — в церковь, Николая безбожника — к Николе Святому! В том углу железную кровать поставили, тумбочку больничную. И ни бумаги, ни карандаша, ни книг каких-либо, даже Библию приказали Авдотье Никандровне унести, — сумасшедшему, решили небось, все это вредно, пусть умственными размышлениями в тишине и покое поправляет свою свихнувшуюся психику. Кормили больничной едой, за счет государства, значит, в уборную меня водил сам Стрижнов, в общественную, около клуба, и это было мне прогулкой, а заодно и общественным зрелищем для сельчан: все, кто оказывался на улице, могли видеть председателя сельсовета без поясного ремня, в рубахе навыпуск, без шнурков в полуботинках (все-таки боялись, что могу удавиться), небритого, так как лезвия тоже не полагались, придерживающего локтями брюки. Видок у меня был арестантский, но я не вешал головы, здоровался с ребятней и взрослыми (сына, правда, только раз заметил, прятался за спинами мальчишек, наверняка мать запретила подходить ближе); Стрижнов приказывал мне молчать, покрикивал на публику, чтоб давала дорогу, руку держал у расстегнутой кобуры, словом, все было как полагается в таких случаях, разве что статус мой не был четко определен: не то опасный душевнобольной, не то уголовник… Стрижнов почему-то решил — двух прогулок в сутки мне вполне достаточно, и все остальное время держал меня в одиночестве, запертым на амбарный замок: оно и верно, пожалуй, наша больничная да еще диетическая пища не очень-то утруждает желудок.

Времени для умственных размышлений у меня было предостаточно. Я и размышлял. Неожиданно для себя уразумел вот что: ведь мосинцы правы, посчитав меня ненормальным. Ну, кто здравомыслящий напишет объявление, призывая сограждан обсудить его же моральный облик? Думаю, и в капиталистических обществах таких героев не отыскать. А если нашелся какой, да еще при должности общественной — психически сдвинутый, конечно. Мало того, что себя позорит, — власть подрывает! Четко виделись мне и будущие действия мосинцев: провести психиатрическую экспертизу, вызвав специалистов из района, лишить затем депутатского мандата, убрать с должности.

Расхаживая вот по этим гулким, широким и неизносимым половицам, я думал, спрашивая себя то с интересом, то закипая гневом, то посмеиваясь над собой (мол, так тебе и надо!): неужели им все это удастся? А где же правда? Люди? Неужто они поверят такой наглой и неумной клевете?.. И тут же упрекал себя в романтической горячности (выступаю, как молоденький актер перед публикой!) если целые народы бывают обманутыми, что же могут люди, тем более — твои сельчане, замордованные мосинцами? Едва заперли меня — и водку начали свободно продавать, благодетели, видите ли! Макса-дурачок выкрикнул мне на «выводке»: «А твой сухой закон, Степаныч, тю-тю и трали-вали!» Под общий смех. Видать, и людям подозрителен я своей неуживчивостью, тем же приглашением на сход, в конце концов в их бытии ничего не переменилось без меня, напротив, и винцо когда угодно теперь, и Мосин заявил на производственном собрании, что скоро будет заложен Дворец культуры со спортивным комплексом, бассейном, баней-сауной.

И знаешь, Аверьян, в тишине вот этой, в полусвете призрачном — сюда и звуки-то снаружи не проникают, прислушайся, — временами погружался я в никогда ранее не испытанное отрешение: все суета, правильно древними сказано; какое мне дело до прошлого, если оно ничему не учит людей, и тем более — до будущего, которое вряд ли сделает их намного умнее?.. Индийцы признают «карму», некую первооснову человеческого существования, ею все предопределено, все и для каждого, — так чего же терзать себя возвышенными идеалами, если в жизни нет иного смысла, кроме радостей и печалей обыденного бытия? Доброе и злое равно в природе, это две неразлучные части «кармы» (а в каких верованиях и религиях зло — извечное мефисто — отрицалось?), оно вовне и в каждом из нас, и значит, Мосин — брат мне по данной нам общей жизни; он вовсе не виноват, что создан таким, не будь мосиных, мы превратили бы планету в рай благоухающий, с людьми-ангелами, кушающими нектар хоботками, а кому нужна такая скучная эфирная жизнь?..

Почему я суюсь исправлять, облагораживать — тот не так живет, тот не то делает? В своей семье, как говорится, ни ладу ни складу. Производит Мосин бочко-ящикотару — и пусть себе, руководству вышестоящему виднее; значит, это нужно для чего-то, предопределено «кармой», неведомым нам смыслом существования. Попросись из церковного полумрака на свет, пожми директору таркомбината руку, извинись за глупые нападки, садись в кресло предсельсовета — и возликует народ, радуясь примирению отцов и благодетелей своих, миру на Селе средь редкостной по красоте природы.

Часто меня усыпляла полная апатия, но случалось, я так раскалял себя радужными картинами примирения с мосинцами, что кидался к двери стучать Стрижнову, зная: скажу два-три нужных им, покаянных слова — и буду выпущен, прощен, возвеличен; и пусть посмеет кто-нибудь, те же антитарники, хотя бы недобро усмехнуться мне вслед, горько пожалеют о своем легкомыслии. Вот сейчас грохну кулаком в дверь… И не грохал, даже не стучал, чтобы лишний раз попроситься в уборную: немедля оживала душа моя, а в ней запрет — до спазм в горле, до слез и сердечной боли: «Нельзя!» И шел этот запрет не из души только, которая все-таки, пусть и по-разному, всеми ощущается, — из всего моего существа и извне откуда-то. Не это ли мы называем привычными словами — совесть заговорила? И не потому ли она почти неуправляема: или пробуждается, или спит (чаще последнее)? А может, она приходит и уходит? Тогда откуда и куда?..

И вот, Аверьян, в такой час умственного и душевного брожения, ночью, ко мне пробралась, неслышно открыв дверной замок, Настя Туренко. Первое, что я уловил, был негромкий ее смех, от испуга, пожалуй. Протянув в темноте руки, она безошибочно пошла в мой угол. Я не спал, слегка подремывал лишь и все же усомнился: реально ли то, что смутно видится, слышится мне?.. Однако поднялся со своей скрипучей кровати, накинул больничный халат и тут же был схвачен, да… вот и сейчас живо помню… именно схвачен в сильные, с теплом дыхания и уличным холодком объятия. Пригнув мою голову, Настя целовала меня, небритого, дурацки растерянного, с отвисшими, будто парализованными, руками, и смеялась, задыхаясь, и что-то невнятно наговаривала… Я попятился, и мы с нею рухнули на мою ржавую железную кровать та развалилась со страшным грохотом, скрежетом и звоном пружин. Минуту или две мы недвижно сидели на полу, однако церковь, погудев всей надежно замкнутой сферой, не выпустила наружу, пожалуй, и единого звука даже в ближних дворах не проснулись собаки.

Найдя мои руки крепко стиснув их, Настя опять засмеялась, потом разом посерьезнела, заговорила быстро, дыша в лицо мне, а то припадая губами к щеке, уху, как бы прибавляя убедительности своим словам. Оказывается, она пришла за мной, нам надо вместе бежать из Села У старой рыбозаводской пристани моторная лодка приготовлена надежный человек, нет, не местный, из поселка Уликан, берется везти нас, а там на пароход пересядем Она и документы мои взяла — не позволила мосинским умникам в сейфе копаться, а то бы изъяли их, и сынок ее Витя в лодке дожидается.

«Николай Степанович, миленький, они же все рады будут… и я люблю вас… Ну, кому мы… вы здесь нужны, подумайте? Замордуют, в психичку отправят. И это еще, политику вам пришивают порочит нашу систему, говорят, издевается над нашими достижениями, молодое поколение идейно разлагает, Максу глупостям учат, бродит он, наборматывает всем подряд: «Диссидента разоблачили, шпиона скоро судить будем…» Ходила я к Гулакову, успокаивал, вызволим, мол, Николая Степановича, действуем. Ну, вызволят, ну, вернетесь вы в сельсовет… как жить здесь, как работать? Меня вон каждая собака стала облаивать, как прокаженную, животные, а чувствуют на кого все нападают. Уеду одна, допустим, вам-то намного легче станет? Неужто вы сможете вернуться к Алевтине: какая же она вам жена, подумайте? Жена на смерть с мужем должна идти, а эта… ведь знает, знает — все наговоры, просто покорного работничка хочет сделать из вас для себя. А мосинцы разве простят вам когда? Да мы их со стороны скорее достанем. Хотите, здесь, в вашем крае место найдем — где наша работа понадобится? Хотите, на Харьковщину уедем, у мамы дом свой, сад, огород… Решайтесь, Николай Степанович, ведь по душе я вам. Понимаю, детей жалеете, такие своих детей трудно оставляют, да что же они все с вами сделали, подумайте! Умные дети поймут вас, и мы их всегда примем к себе. Ну не молчите, Николай Степанович. Может, разница в возрасте вас пугает? Да не вижу я разницы. Вижу только вас, и все. Вставайте!»

Настя вскочила, потянула меня за руки, я покорно, как заговоренный, поднялся и, представляешь, Аверьян, пошел к двери, а она — боже мой, вот истинная женщина! — похватала мою одежонку, сказала, что в лодке я переоденусь, надо быстро уходить, и осторожно приоткрыла дверь. Пахнуло на меня сыростью ночи, разглядел я смутные очертания домов, белое свечение Реки за ними, и дальше во мгле настороженно притихшую, едва различимую тайгу, чуть вскинул голову — горы под звездами, те, в белизне вершин, знаемые мною с детства… И была минута: вот женщина, нежная, любящая, единственная… вот село, родина, люди… Там, с нею, куда мы уедем, мне будет хорошо. Здесь, с этими людьми, едва ли. Но могу ли я бросить их, отдав им столько своей души? Кого обману? И рванул мое сердце все тот же запрет: «Нельзя!»

О, любящая женщина даже слабое твое сомнение, еще и тобой не осознанное, угадывает, — куда до нее самым знаменитым экстрасенсам! Настя мгновенно насторожилась, все поняла, прильнула ко мне: не отступлюсь, возьми меня здесь, сейчас, поверь в меня, стань мне обязанным хоть этим, и тебе легче будет решиться!.. И выказала столько нежности, самоотреченности, так налились слезами ее глаза, что проступили сквозь темноту двумя мерцающими зеркальцами. Но я-то мог уже здраво мыслить и сказал привычным для нее голосом, тем, почти председательским:

«Уезжай, Настя. Тебе надо уехать. Напиши мне. У нас будет время подумать. Бежать я не могу».

Повторять дважды мне не пришлось: разумные разумеют даже в любви. Она припала губами к моей руке, как это делают верующие, испрашивая благословения у своих пастырей. Я стиснул ей плечи, легонько повернул к двери. Уже из сумеречности за дверью она сказала:

«Помните меня, Николай Степанович!»

Настя Туренко уехала, и не на моторной лодке, конечно, собралась спокойно, сдала секретарские дела Водовозовой, ставшей единственной сельсоветской властью, никто ее не удерживал и судом не угрожали — ведь всего-то и желалось мосинским деятелям — избавиться от строптивой союзницы Яропольцева, — даже провожающих выделили, и букет цветов Гулаков вручил Насте, хоть так отблагодарив ее за пятилетнее, честное и чистое проживание в нашем селе.

Ты спрашиваешь, написала ли она мне? Ни слова. И правильно поступила. Поняла: таким, как мы, либо сразу надо сходиться, либо уже не встречаться. Она просила помнить ее, и я помню. Тебе вот рассказал. Мы помним друг друга, и ты теперь с нами. Разве этого мало? Разве не этим живы люди, все мы?

 

24

Никогда, Аверьян, я столько не думал, как в этих церковных стенах, потом говорил даже: человеку полезно побыть взаперти. Без книг, бумаги, пера, газет — наедине со своей совестью. Нет, верующим я не стал, но толстовские слова: обратитесь к Богу или к своей совести, что одно и то же, — понял наконец, совесть и есть высшее божество в нас.

Здесь же я обратился к тебе, Аверьян, — помнить всегда помнил, вернее, чувство тебя носил в себе, — обдумал твою жизнь впервые. Прожитую у нас, конечно. Вник в каждое твое слово, запавшее в душу, каждый твой поступок. Увидел тебя всего, «объемно», так сказать. И уверовал, что ты жив.

Что еще было? Да, вот это. Сын Василий, смастерив с друзьями лестницу, влез по церковной стене до открытого окна, бросил мне сверток с едой и записку от Сергея Гулакова: «Отдыхай, Николай Степанович, у Бога за пазухой, ты это заслужил, а мы тут в грешном миру неусыпно молимся за тебя и, с божьей помощью, постараемся кое-кого уличить в грехах тяжких. Так что — аминь, и обнимаем тебя!» В друзьях-антитарниках я не сомневался, они не запугаются, не смирятся. А вот что Василий сам, по собственной воле меня навестил да еще просился: «Папа, можно я с тобой буду сидеть?» — осчастливило меня несказанно. Не удалось, значит, Алевтине, другим недругам восстановить сына против отца. А дочь, что же, ее жаль, но она всегда была ближе к матери, и зачем их ссорить? Дитя без матери сирота, мать без дитя — вдвое. Поделим по справедливости. Вернее, по выбору самих детей.

Была осень восьмидесятого года.

Далее события развивались, «как в кино», скажет позже Сергей Гулаков, то есть замелькали ускоренными кадрами. Устав бороться с мосинцами на месте, в тесном общении, рассылать жалобы по инстанциям, он полетел в краевой центр и лично встретился с тезкой Кондратюком. Разговор был хоть и дружеский, но резкий. Сергей-учитель обвинил Сергея-журналиста в самых обидных для человека конца двадцатого столетия грехах: нечуткости, верхоглядстве, эгоизме, наплевательском отношении к судьбам других людей («Ни разу по телефону толком не выслушал, все шуточки, анекдотики, отговорки, а там человек погибает!..) и вручил ему статью, написанную собственноручно, со всеми последними фактами из жизни тарного комбината и Села, потребовал напечатать, иначе он, Гулаков то есть, не вернется вообще в эту мосинскую вотчину, или, напротив, поедет и застрелит Мосина, как зверя, в его кабинете-берлоге… Вечером за столиком ресторана «Дальний Восток» опечаленный Кондратюк расчувствовался, всплакнул даже, вспомнив свой блестящий наезд в наше Село, милую Анюту, с которой он обошелся не совсем по-джентльменски, и пообещал обговорить статейку где надо, продвинуть. («Старик! У тебя великий талант убеждения, образно так, емко… педагог, Ушинский!») И как в кино, опять же, на шестой день пребывания Гулакова в городе краевая газета напечатала… нет, не статью, всего лишь небольшую заметку, но в ней было сказано главное: что тарный комбинат продолжает затовариваться; что есть отдельные случаи уничтожения излишней тары; что противник затоваривания, председатель сельсовета, подвергается гонениям, его считают чуть ли не сумасшедшим… и несколько общих обязательных слов об успехах тружеников села, области, края, на фоне которых вышеизложенное выглядит хоть и единичным, однако досадным фактом самоуправства кое-каких местных руководителей.

Закупив десятка три экземпляров газеты с этой заметкой, Гулаков через несколько часов, сделав две удачных пересадки по авиамаршруту, утренней «Аннушкой» прибыл в Село и сразу же ринулся к антитарникам; вскоре они раздавали газету «сочувствующим» сельчанам, а Богатиков взялся распространить ее на комбинате.

В обеденный перерыв почти все Село собралось у церкви. Перепуганный Стрижнов бегал перед толпой, придерживая расстегнутую кобуру, отказывался выпускать «больного», угрожая последствиями, требовал предписания вышестоящих органов, но его все-таки принудили открыть церковь, вручив тут же составленную и многими подписанную бумагу, в которой говорилось, что с него, милиционера Стрижнова, снимается ответственность за вверенный ему пост. Более всего, пожалуй, удивили и обескуражили милиционера мосинцы: их виделось немало в толпе, однако они молча наблюдали это стихийное насилие.

Ну, и было явление, Аверьян… председателя сельсовета народу. Трогательное до умопомрачения. Рукоплескания, музыка ансамбля «Таежные ребята» — выходной марш и туш, приветственные возгласы… И меня — это уж было ни к чему — подхватили на руки, понесли по главной улице Села к сельсовету, усадили за председательский стол — обросшего трехнедельной щетиной, нечесаного, без брючного ремня и шнурков в полуботинках… До крайности растерянного, конечно.

Вызволение это бурное я трудно пережил. С того дня, думаю, у меня и начало побаливать сердце. Радость большими дозами тоже вредна. Особенно с примесью обиды: а если бы не появилась заметка в газете, дорогие сельчане? Сколько бы я еще отсиживал «у Бога за пазухой»? Ведь мои избиратели Байстрюков и Сердюкова принуждали меня потреблять транквилизаторы, те самые таблетки, которыми усмиряют душевнобольных, и поддайся я им, через некоторое время вы получили бы еще одного Максу-дурачка, только с другим именем.

Неужели вы поверили в мое сумасшествие? Очень сомневаюсь. Почему же молчали? Так спокойнее? Начальство знает, что делает? Против силы не попрешь? Наша хата с краю? Время рассудит? Сколько такой удобной на любой житейский случай мудрости накоплено в народе! Но народом ли? Не вернее ли думать — трусливыми обывателями из народа?..

Ладно, это, как говорится, философия, в ней просто заблудиться. Но вот живая жизнь: не с вашего ли молчаливого согласия, дорогие сограждане, мосинцы громоздят горы ненужного товара, изводя леса, отравляя воздух, убивая землю, на которой вы живете?

Извини, опять на лозунговость потянуло, сельсоветская работа меня подпортила — столько выступать приходилось и все с призывами!. Бывало, читаешь речь по бумаге (в твое время, Аверьян, кажется, без бумажек обходились? Может, грамотных мало было? Или бумага дорого стоила?), озвучиваешь речь и сам не смыслишь, есть ли в ней что полезное, о людях и говорить нечего — научились слушать не слыша. Изумляюсь теперь, хоть бы один встал, выматерился: мать вашу перетак… мухи дохнут от этакого пустобрехства! Как же, нельзя, мероприятие, оно само по себе, не от меня лично, не от другого, третьего, оно… И молчаливо поднимался палец вверх. Говорильня эта считалась делом, производительной силой даже. Профессиональные выступальщики были и среди пионеров, и среди самых высоких чинов. А ведь еще Петр Первый запрещал боярам говорить по бумажке, «дабы глупость каждого видна была».

Хорошо, если б только глупые за бумажки прятались, — умных приучили зачитывать свои речи. Прошу однажды Дмитрия Богатикова, это уж в начале восьмидесятых было, выступи на депутатской сессии, ты за благоустройство Села отвечаешь, что сделано, что. предстоит сделать. Ладно, соглашается, напиши мне речь. Зачем, ты же все наизусть знаешь, выйди и расскажи, как мне сейчас. Напугался: разве можно не по бумаге? С этим испугом и на заседание явился, встал за трибуну, выговорил тоненько, будто прокукарекал «Уважаемые товарищи депутаты!..» — и замолк. Из зала его подбадривают: «Говори, Дмитрий, говори, мы тут все свои» (А многие ли «свои» могли выйти на трибуну и говорить своими словами?) Искраснелся Дмитрий, испотелся, махнул рукой, ушел на свое место.

И это Богатиков, ты помнишь, Аверьян, как он, Митька-бондарь, бойко выступал на твоем часе «Мы говорим»?

Доскажу церковноприходскую историю, как я называю свою отсидку, чтобы уж покончить с этим. Я подал в суд на главврача Байстрюкова и психиатра Сердюкову Понимаю твое скептическое покашливание: надо бы на тех, кто повелел им объявить здорового больным, но попробуй назвать кого-либо по фамилии — таковых не найдется, делала это вся мосинская свита, а точнее — оголтелая мосиновщина. Достаточно было самому Мосину, так, походя, сказать: «Ненормальный этот Яропольцев!» — и Байстрюков начал действовать, правильно поняв желание Хозяина. Сила эта многолика и потому безлика. Исполнители же — вот они: главврач и психиатр, мои собратья по профессии, дававшие клятву Гиппократа, в которой главное «не навреди». Никому, нигде, никогда. Пусть, думаю, хоть они ответят.

Не ответили, Байстрюкова и Сердюкову быстренько убрали — «по собственному желанию» перевели в другие места, а прибывший на беседу со мной следователь районной прокуратуры посоветовал мне взять заявление обратно. Чего добьюсь? Неужели хочу подвергнуться судебно-психиатрическому обследованию? Ведь не они (тут следователь неопределенно, скупо усмехнулся), а я подозревался в психических отклонениях… Кто в наше стрессовое время — от него, как видим, нигде не спрятаться — может поручиться за свои нервы и психику? Следователь и сочувствовал дружески, и намекал доверительно: пойми, нам не хочется заниматься этим склочным «местного масштаба» делом — никто ничего не выиграет, а жалобщика допросами замучают.

Следователь был пенсионного возраста, из тех простоватых, поуставших от жизни законников, которые вполне серьезно мудрствуют: не судись да не судим будешь. Обидели, грубо обошлись?.. Так ты что же, жизнь собрался прожить в ласке и холе? Тогда не в том месте на свет появился, и есть ли такое место, подумай? Жив, вроде здоров, на работе восстановлен… А что проучили — умнее будешь. Хочешь правдолюбцем быть и за правду не пострадать?.. И прибавил с хитроватым смешком: за нее ведь не только стоят, но и сидят.

Я, конечно, внял многоопытности следователя. К тому же стало известно: со дня на день из области должна припожаловать наконец специальная комиссия — проверять работу тарного комбината.

До личных ли тут обид, когда многое и скоро может перемениться в жизни нашего Села?

 

25

Что ж, Аверьян, пошагаем дальше. В этих деревянных хоромах хорошо — на воле лучше. Чувствуешь, как похолодало? Ветерком засквозило со стороны гор. От них осень к нам приходит, а из-за них, с северных тундр, — зима. Вон запоздалая гагара в заводь на реке плюхнулась, будто камень упал; комарики потихоньку зудят, тоже запоздалые, зябко им; и воздух, смотри, зарозовел, как бы подзеркаленный снежными вершинами. А вон, вон глянь, туда, на ближний лес — тропинки, посыпанные лиственничной хвоей, прямо-таки светятся желтизной (художники называют такой цвет солнечно-охряным), ручьями утекают тропинки в таежную сумеречь: они — к зимовьям, на рыбалки и охоты, к болотам клюквенным… Еще немного, подморозит стужа землю — и можно будет брать клюкву, подсластится, соком набрякнет, раздавишь во рту — так тебя, кажется, пронзит бодрительная влага.

Самое печальное время в нашем пустом Селе. Зимой завалит снегом дома, их вроде и вовсе нет, а сейчас, в осенней оголенности, — каждый сирота.

Но есть, есть у нас люди, и ты, Аверьян, кое-кого уже видел. И вот, взгляни на этот домишко — неказист, а живой. Стекла чисты, дымок из трубы, поленница дров на зиму заготовлена. И живут здесь… нет, тебе не угадать хозяев этого подворья… живут Екатерина Кузьминична Зеленко, мать Алексея, старая уж совсем, и Макса-дурачок, как бы в сыновьях у нее, приютила, когда Макса осиротел, — мать его умерла года как три назад… Да, к слову: как ни наговаривали мосинцы Екатерине Кузьминичне, что сын ее «зарезан» и нужно требовать судебно-медицинской экспертизы, не поддалась она и заготовленной жалобы не подписала. «Суют бумагу, — после рассказывала, — а сердце мне не велит подписывать нашу фамилию, вроде сам Алеша запрещает: мама, ты же грех на душу возьмешь!..» Видишь, Аверьян, если человек не зарится на какие-либо особые выгоды, если в нем жива совесть, его не так-то просто совратить на нечестное пособничество. А сколькие сами ищут такого пособничества?

Нет, нет, Максу я не обвиняю, это больное, теперь уже состарившееся дитя… Ага, увидел нас в окно, вышел, озирается строго, будто мы хотим-что-либо украсть с его подворья. Позвать?.. Хорошо, позову. А ты вглядись в его глаза — узнаешь, припомнишь своего ученика Максимку Маркелкина, того, давнего, с непомутившимся еще сознанием, не острого на ум, но силящегося узнать правду о жизни; увидишь и теперешнюю его мольбу к себе: ну, ты же учитель, ты самый сильный, умный, ты все можешь, просветли мою голову, в ней так смутно, горячо, душно…

— Макса, подойди к нам.

— Зашем эта?

— Поговорим.

— Зашем мне ш тобой говорить, хто ты такой отвештвенный?

— Я не один.

— Хто там ш тобой?

— Аверьян Иванович Постников, наш учитель. Помнишь своего учителя?

Макса усиленно морщит низенький лоб, глубокие поперечные складки как бы стягивают воедино коричнево загорелую лысину и еще более темное личико с провальцами ноздрей на месте носа, и из этой одутловатой бесформенности неподвижно, зеленовато-ясно светятся маленькие острые глаза Максы: не обмануться бы в чем, не сделаться смешным… Наконец он идет к Яропольцеву и с каждым по-утиному развалистым шагом все более суровеет, точнее — свирепеет, приоткрыв губы и как бы устрашая двумя крупными белыми резцами в совершенно пустом рту.

Выйдя за калитку, Макса сразу же расхохотался и, кашляя и сморкаясь в большой чистый платок, сильно пахнущий дешевым одеколоном, принялся выкрикивать:

— Врун! Врун! Я жнал, што ты обманщик! Говоришь, ш тобой хто-то ешть, а никого нету. Хе-хе!

— А ты успокойся и приглядись. Вот он, Аверьян Иванович. Изменился, правда, ему теперь за семьдесят. Но взгляд, улыбка… Ты у него со второго по четвертый класс учился, он тебя жалел, ты же без отца рос, и вообще… Говорил тебе, помнишь: «Миленький, у тебя добрая душа и слабая, ты не гонись за всеми, выбирай что-нибудь тихое для себя, понятное»? И опускал тебе на голову ладонь. Ты успокаивался, забывал дразнилки мальчишек, молча улыбался и понимал все-все. Иной раз сам просил: «Аверьян Иванович, положите мне руку на голову». Припомни, он еще в очаг культуры и справедливости поселок наш хотел превратить, потом меня Очагом называли, ты тоже дразнил.

Макса нахмуренно оглядывает Яропольцева, переводит взгляд в пустоту слева от него, потом вправо, и на какое-то короткое время глаза его останавливаются, расширяются, будто в испуге, вспухают красными прожилками белки, губы Максы. мелко вздрагивают, руки потерянно обвисают, невероятным усилием своего замутненного разума он старается что-то понять, прозреть, увидеть и, кажется, видит уже нечто вполне осязаемое, может удержать это видение, глаза Максы наполняются разумной осмысленностью, на минуту просветляется его сознание, и он шепчет, почти не шепелявя, не искажая слов:

— Помню… вижу… он хороший, он меня жалел… Зачем ты уехал, Аверьян Иванович?.. Ты уехал, и я заболел… Они, они мне голову испортили… Они плохие… Положи мне руку на головку…

Макса пригибает шею, подставляя под руку голову, но смотрит прямо перед собой, не упуская видение, глаза его постепенно заливаются слезами, стекленеют, он ждет прохлады, свежести, успокоения от положенной на голову руки, понимает наконец, что руки нет и не будет, медленно переводит взгляд на Яропольцева, лицо его мгновенно искажается гримасой страха и безумия, и он кричит, подступая к Яропольцеву со сжатыми кулаками:

— Ты убил Аверьяна Ивановича, ты послал его на войну! Ты Село погубил, людей прогнал! Ты черт, дьявол, лешак!.. — Он вздергивает руку кверху, тычет пальцем в небо. — Тебя Бог накажет, тебя Христос в церкву посадит и молнией церкву пожжет. — И Макса заливается вдруг визгливыми рыданиями. — Зашем ты прогнал Анну Самойловну, я любил, любил Аньку… Тебя Мосин накажет, он там, высоко, все видит. Он придет, жди. В тюрьму тебя пошадит!

Плюнув в ноги Яропольцеву накипевшей во рту слюной, рыдающий Макса бежит к дому, взбирается по ступенькам на крыльцо и оттуда грозит поднятыми вверх кулаками.

На крыльце появляется Екатерина Кузьминична, издали кивает Яропольцеву, чуть разводит руками, извините, мол, больное дитя, гладит Максу по голове, наговаривает ему что-то ласковое, целует в лоб и, успокоенного, уводит в дом.

Пока мы шли дальше и какое-то время молчали, Аверьян, я вот о чем думал: ведь прав Макса — мы тебя убили, твои ученики. Не словом, понятно, и тем более не оружием. Но все-таки — мы. Как тебе объяснить? Это чувствовать только можно. Если так: люби мы тебя все сразу, всей силой своих душ, думай о тебе, будь всегда с тобой своими мыслями, чувствами — и та пуля, тот осколок снаряда, бомбы пролетели бы мимо тебя, ну, ранили несмертельно… Мы же тебя сразу забыли, как только ты уехал — по-детски невинно и жестоко. Потом, с годами, ты вновь вошел в нас. И воскрес. А того, молодого, живого, нами любимого, предали. Оставили одного среди людей, среди войны. Ослабленного: ведь ты так много себя отдал нам!.. Потому и думаю, что прав Макса.

И о Мосине он точно сказал: жив Мосин. Силен Мосин. И может вернуться Мосин. Да он пока и не уходил. Переместился всего лишь. Устами юродивого, как и младенца, должно быть, тоже глаголет истина.

А какова любовь Максы к Анне Самойловне? Одна и на всю жизнь. Слабое существо — и гренадер в юбке. В этой особе воли больше, чем женского тела. И все-таки, кто знает, может, и теплилось в Анне Самойловне жалостливое чувство к влюбленному Максе?

Но и Макса годился, когда являлась нужда спасать мосинское дело. Воистину Анна Самойловна — великая служительница у врат кабинета своего начальника!

В западных странах проводят конкурсы секретарш. Боссы считают, что секретарше, скажем, не обязательно быть красавицей, куда ценнее в ней сообразительность, предприимчивость, аккуратность и точность; секретарши обижаются на боссов обычно за нечуткость, отчужденность, нежелание признаваться в своих ошибках, за то, что часто сваливают все на секретарш.

Не знаю, выдержала бы тот конкурс Анна Самойловна, но среди секретарш наших боссов-бюрократов едва ли найдутся ей равные: такого единения с начальником, такого гибрида человеческой природы «секретарша — начальник», пожалуй, свет не видывал.

Гляжу я на мрачные горы бочко-ящикотары и думаю: а ведь в них много энергии Анны Самойловны вложено! Иной раз кажется, без нее вообще не было бы этих завалов или было бы их наполовину меньше.

Не эта ли редкостность натуры Анны Самойловны потрясла больное воображение Максы? Что перед нею все другие, нормальные женщины? Но любовь свята. Она, как дух, живет где хочет. А потому и в несчастье своем Макса жив душой: в ней теплится свет любви.

 

26

Свет любви. Свет надежды… Пока живем — надеемся. Вот я и надеялся: приедет экспертная комиссия, спокойно изучит наши производственно-экономические дела, запретит наконец выпуск ненужной тары, порекомендует перевести комбинат на изготовление, скажем, тех же древесно-стружечных плит, дабы сохранить в целости производство, не лишить работы сельчан… Комиссии, однако, пришлось ждать год, и когда она припожаловала (будто нарочито задерживалась), мосинцы успели навести кое-какой порядок в тарном безобразии: подгнившие бочки и ящики уничтожили, более пригодные в срочном порядке, по какой-то особой директиве, отправили на отдаленные рыбозаводы Охотского побережья. Конечно, комбинат шумел, гремел, штабеля бочко-ящикотары все так же возвышались над Селом, но не были столь угрожающими.

И все-таки комиссия — был в ней представитель из края — довольно категорично постановила: рекомендовать плановым и производственным органам в кратчайший срок свернуть выпуск тары, не находящей сбыта в пределах региона.

Мои предложения о переводе комбината на стройматериалы были отвергнуты, эксперт из края сказал: «Вспомните пословицу: за морем телушка — полушка да рубль перевоз. Дороговатыми станут ваши древесно-стружечные плиты». Мне подумалось тогда, что, пожалуй, он прав: одно дело сколачивать тару и отправлять в ней рыбу и совсем другое — везти за тридевять земель строительные материалы. Но вышло так: специалист оказался правым только на то время. Сейчас бы понадобились наши плиты, плахи, доски и все прочее — речного флота прибавилось, строек стало больше, БАМ не так уж далеко от нас — туда тоже всего строительного прорва нужна. Однако теперь я помалкиваю, говоря про себя: «Спасибо вам, уважаемые экономисты, за ваше, извините, узкомыслие!» Гремел бы здесь — вообрази, Аверьян, — стройкомбинат, возобновился бы повал и сплав леса, Село быстро бы переросло в рабочий поселок… А места эти редкостной красоты, заповедные — заповеданные самой природой хранить их. Но, признаюсь честно, не знал и я тогда, как иначе сохранить, возродить Село. Теперь знаю. Теперь оно скоро оживет.

Эх, Аверьян Иванович, милый учитель мой! Не ошибся ли ты, назначив мне быть эскулапом? У меня практическая голова, мне достались руки отца-плотника, мне бы строить, проекты чертить, умом по земной поверхности раскидывать! Я бы и компьютерную технику изучил, но не для изобретения бочек без обручей, чем, помнишь, забавлялся начальник КБТ Поливанов, а чтоб разумнее ставить дома, строить заводы, быть в ладу с природой, которая начинает уже шибко сердиться на нас. Я радуюсь, что сын мой Василий по собственной воле закончил строительный техникум. Видно, у нас, Яропольцевых, в крови это — не только мыслить, но и видеть произведения рук своих.

После лирического отступления вернемся, как говорится, к житейской прозе. Комиссия, значит, уехала, увезла в край, область, район свои авторитетные заключения, а тарный комбинат работал — не поверишь! — еще два года. Закрываясь, с прежним разгоном производил продукцию. Мосин высиживал дни, недели, месяцы. Он знал: пока будет сидеть в кабинете — комбинат не остановится. Он ждал перерешений: мосинцы были и вверху. Они действовали. И наверняка дождался бы Мосин звонка: «Гонишь вал? Молодец!» Но время менялось.

В один из тех дней я и сказал Мосину о тебе, Аверьян. Как-то само сказалось. И по такому обыденному делу: доски в тротуаре подгнили, мост через ручей Падун провалился… Я ему и: «Нет на вас Аверьяна, товарищ Мосин!»

Понятно, не до мелких ремонтных пустяков тогда ему было, но как-то разом у меня все накипело. Сидит вот глыба человеческая, поглядывает сонновато из абсурдно огромного куба кабинета в широченное окно (для всеохватного обзора!), видит, слышит изобретенное и сооруженное им, мощно работающее предприятие — и ничто больше его не интересует. Село, быт, люди?.. Все это постольку, поскольку необходимо для производства. Досок не выпросишь, а они вон штабелями вокруг комбината гниют. Имей сельсовет хоть мало-мальски достаточные средства, разве выстаивал бы я по нескольку раз в месяц перед этой «бонзой», как очень точно называл Мосина бондарь Богатиков? Чего тут не скажешь! И Мосин насторожился, услышав твое имя, Аверьян, разомкнул жгучие запятые глаз, спросил:«Кто такой?..» По наитию какому-то непонятному я вспомнил тебя, по наитию же и промолчал. «Пугаешь вроде?» — еще более напрягся Мосин и распорядился по телефону починить тротуары, отремонтировать мост. Не раз потом я припугивал его твоим именем, Аверьян, — бюрократ всесилен, но и труслив: над ним-то тоже сила! Жаль, что поздновато сказалось твое имя.

Но близились, все-таки близились перемены. В ноябре восемьдесят второго умер Брежнев. Чтили его как выдающегося государственного деятеля, большого друга развивающихся стран, верного ленинца, величали многими другими высокими словами. Был и у нас всесельский траурный митинг, Мосин зачитал речь, в которой пообещал умершему генсеку продолжить его великое дело строительства коммунизма, поднять производительность труда, досрочно выполнить пятилетку по выпуску качественной бочко-ящикотары. Выступил и я. И представь себе, Аверьян, с искренней печалью говорил о кончине Леонида Ильича. У нас ведь так повелось (не с царей ли еще?): сидящий на самом верху — чист и непорочен, а все беды в стране — от нерадивых, неумных начальников. Ну, там, в Москве, скажем, что-то могут знать, слышать непечатное о кремлевских руководителях, в нашей же глубинке — новости из прессы, радио да телевидения, и слухам, анекдотам мы обычно мало верим.

Особенно мне запомнились похороны Брежнева, медленные, с надрывной музыкой. Речами на Мавзолее. И был момент, когда я вздрогнул: опускали солдаты на белых полотнищах тяжелый гроб в могилу и под конец не удержали его — послышался гулкий удар о дно ямы. И вроде бы гул этот прошел по Красной площади, содрогнул всю страну. Кто не подумал в эту минуту: каким оно будет, наше завтра?.. И все-таки хорошо помню, звук оброненного гроба не надорвал моей души, напротив, вроде спала с нее многолетняя тяжесть: кончилась «брежневская» эпоха!..

Дня через два Мосин остановил меня на улице, пожал руку, повздыхал задумчиво и сказал, отведя взгляд: «Как думаешь, новый генсек продолжит линию Леонида Ильича?» И сам ответил (себе в подкрепление, мне в назидание): «Там знают, кого избрать, будет достойным продолжателем!»

Наступил восемьдесят третий, начали понемногу прижимать взяточников, приписчиков, кое-кто в центре и на местах лишился своих постов. Покинул наконец и наш Мосин кабинет тарного комбината, срочно переместившись в область.

Помнится, я уже рассказывал, как выглядел его уход. Ни малейшей суеты. Поручив заместителю консервировать производство, брезгливо подписав три-четыре ответственные бумаги, будто его тошнило от всего, что могло как-то повредить родному комбинату, радушно простился с работниками дирекции, показав им напоследок борцовские плечи, стриженный под бобрик квадрат головы, вздернутую кверху руку с вытянутым пальцем, несокрушимо твердую походку: мол, ухожу, но помните: остаюсь в номенклатуре.

Пожалуй, к месту будет вот о чем поразмышлять. Что же, наш Мосин, его начальники, другие так ругаемые теперь управленцы не понимали, что они вредят обществу, производя бракованное, а то и вовсе, ненужное? Думаю, догадывались. Но они всего лишь — гайки, болты, винтики одной бюрократической машины и потому или исправно функционировали, или заменялись другими. Мелочь — один комбинат, один колхоз, завод, одна контора… Есть высшие цели, и с тех высот все приемлемо, что работает, производит, лепит, штампует. Сегодня не нужно — завтра пригодится. Нарастали бы мощности, воспитывались бы кадры. Но отдай, скажем, тот же тарный комбинат лично Мосину, кому-либо другому из могущественного управленческого аппарата — немедленно закрыли бы или перепрофилировали, дабы иметь сбыт и доход. Тут же — не мое, вверху смотрят глубже, видят дальше. Те, вверху, показывают еще выше. А самым верхним ничего не остается, как показывать вниз: мол, так утвердилось, устоялось, не все хорошо, конечно, в такой системе, но на нее можно опереться. И работает, исправно функционирует, процветает огромная бюрократическая машина. Сама для себя. Подбирая нужные ей гайки, болты, винтики… Так и вышколились в управленчестве мосины разных рангов и им подобные потребители инструкций и вышестоящих указаний. Ладно бы только отчитывались, посиживая в своих огромных кабинетах, — нет, им не терпелось влиять, утверждаться. И поражалось бюрократической психологией все и вся: вот крестьянин с восьмичасовым рабочим днем (есть у него на личное пропитание, а там хоть трава не расти!), вот рабочий у станка, что тебе конторщик, на постоянном окладе (с тринадцатой зарплатой в конце года), вот ученый, изобретающий, умствующий исключительно ради диссертации… Старательные работники содержали лентяев, доходные колхозы — убыточные, преуспевающие заводы — отстающие… Все усреднялось, подравнивалось. Главное, были бы впечатляющими общие показатели. А это ли не благодать для всеохватного воровства, приписок, погони за почестями и орденами: кто и кому может сказать — ты непорядочный человек, занимаешь не свое место, получаешь незаработанные деньги?

Одно не учитывалось. И главное. Homo sapiens — человек разумный все-таки. А ему запрещали мыслить. Он превращался постепенно в Homo primitivus — человека примитивного. Разве можно от такого требовать сознательности, совестливости, производительности? И как идти с ним в третье тысячелетие?

Но вернемся к нашему повествованию. Отбыл Мосин, и в тот же день — о, невероятное! — комбинат затих.

Остановилось сердце Села? Нет. Перестал переваривать древесную пищу не в меру раздувшийся желудок его. Без питания же, как известно, не может существовать и какая-нибудь инфузория. Село начало умирать. А так как оно прежде всего — люди, то им, людям, пришлось вынужденно искать новые места для проживания и пропитания.

С антитарниками расстался я, конечно, дружески. Гулаков шутил: «Очаг остается. А это главное. Значит, мы снова можем собраться вокруг яропольцевского огонька. Жди нас, Николай Степанович. И позови, когда будем нужны!» Мосинцы, да и не только они, многие из молчаливого большинства, не подали мне руки на прощание. Начальник КБТ, известный тебе Поливанов, со своей всегдашней ироничной полусерьезностью и привычкой смотреть в пространство, сказал: «Зря, зря, старикан, ты прикрыл это могучее производство. Я хотел расшириться, двух друзей головастых пригласить — создать очаг мировой конструкторской мысли посреди девственной природы. Твой очаг, мой очаг… Такой бы пожар тут раздули!» А один, бригадир-ударник с конвейера бочкотары, в подпитии угрожал прикончить меня из ружья: «Народ по миру пустил!» В том же восемьдесят третьем уехала и моя супруга Алевтина Афанасьевна, с которой я примирился после отсидки в церкви.

И стало Село таким, каким ты его видишь сейчас, Аверьян.

 

27

Медленно, но неуклонно мы приближаемся, как и было нами намечено, к ручью Падуну: уже слышится рокот его вод, вон за тем густым ивняком он и откроется нам. А пока… о чем-то я еще хотел поговорить с тобой, Аверьян? Важном. Сейчас вспомню. Ага, вот — о своей поездке в Москву. Последней, три года назад, как раз после закрытия тарного комбината, когда с должности председателя сельсовета я перешел в сторожа Села.

Решил навестить столицу по очень важному делу: отыскать наконец тебя, Аверьян. Вернее, найти твою могилу. Еще точнее, прочесть твою фамилию на одной из подмосковных братских могил. Да, ты пропал без вести, но ведь за сорок послевоенных лет стольких неизвестных удалось назвать по именам. Найду тебя, поклонюсь, положу цветы тебе. В крайнем случае — всем Постниковым с твоими инициалами. А не окажется таковых, стану искать тебя живого.

Москва, однако, для провинциала — место не шибко приветливое. Суетиться он начинает еще на подлете к аэропорту, а дальше и того пуще: где остановиться, примет ли тот, не откажет ли этот, тому писал — не ответил, этому звонил — не дозвонился; в гостиницу попасть — мечта несбыточная, если не имеешь солидного командировочного удостоверения. Хочешь Красную площадь увидеть, в Кремле у Царь-Колокола сфотографироваться — ночуй на вокзале; и ночуют с детьми, стариками, ничуть не обижаясь и тем более не теряя патриотических чувств; так, иногда лишь разговорятся, поудивляются: почему бы в родной столице не настроить столько недорогих гостиниц, чтобы любой обыкновенный гражданин мог приехать и погостить с пользой для духовного обогащения?..

Я и намеревался три-четыре ночи скоротать на скамейке какого-либо вокзала, полагая, что этого времени мне хватит навести о тебе справки, съездить на твою могилу. Но только отсюда, из нашей тишины и неспешности, многое кажется простым, ясным, доступным. Уже в Домодедове, выстаивая очередь на такси, я запаниковал куда ехать, к кому обратиться — в горвоенкомат, в Министерство обороны?.. И когда сел рядом с московским таксистом, профессором своего дела — неначальственных провинциалов такие узнают, едва глянув, да по деликатной суетливости еще: «Здравствуйте, товарищ… Вы уж меня довезите как покороче… Какая у вас трудная работа» и так далее, — когда, значит, я сел рядом с холеным, усатым, не повернувшим ко мне «головы кочан» таксистом (этот был куда выше, из «академиков»!), я быстро и без запинки назвал московский адрес Игоря Супруна… Да, того Игорька лобастенького, Аверьян, которому ты прочил большую математическую карьеру; помнится, я мельком говорил тебе о нем; сбылись твои предположения: физико-математический факультет МГУ закончил, в Москве оставили, теперь доктор наук, в престижном НИИ работает. Раза три-четыре мы обменялись письмами, раза два-три я звонил ему, бывая проездом в столице, но не заставал его дома, жена отвечала — то на даче он, то на симпозиуме за границей… Словом, по какому-то наитию я назвал адрес Игоря Супруна, со мной такое случается, я тебе уже говорил, — вдруг толчок изнутри, и что лишь едва теплилось в подсознании, моем — превращается в мысль, четко выговаривается словами.

Еду, поругиваю себя: вот потешится «академик», если не застану кого-либо из Супрунов дома! Да и почему я решил, что Игорь непременно обрадуется мне? Но у громоздкого здания на Ломоносовском проспекте я не стал задерживать таксиста, спокойно, копейка в копейку, рассчитался, отчего вяло-брезгливо передернулись усы хозяина московских улиц (не поверил все-таки в мою столичность!), и твердо направился к подъезду с высокой дубовой дверью. Такой наглости я не ожидал от себя. Что со мной? Или все правильно, на селе ты — селянин, в городе — будь горожанином, если не хочешь, чтобы тебе ноги оттаптывали, твое сельское величество унижали? Хотя видишь, как я все это истинно по-аборигенски разыграл!

И тут, Аверьян, мне редкостно посчастливилось: дверь открыл сам Игорь и обрадовался мне. Сперва, конечно, мы не узнали друг друга, но заговорили — и бросились обниматься. Голос, свое, особое произношение слов, вероятно, мало меняются с годами. А так, внешне, что же, два мальчика превратились в двух пожилых, крепенько потрепанных мужчин, если не стариков. Глаза вот остались, хоть и повыцвели, голоса тоже, хоть и поохрипли; ну, улыбки, кое-какие жесты еще… и это подмигивание Игоря, будто заговорщицкое. Он облысел, я поседел. А не виделись мы с сорок шестого года, когда окончили нашу сельскую десятилетку.

Я рассказал Игорю, как непредвиденно попал к нему, он с подмигиванием пошутил: «Скажи спасибо «академику», это он тебя ко мне направил. Попадись за рулем родственная душа с нашей деревенской моралью, на вокзале бы ночевал!» Оказалось, и жена Игоря приезжая москвичка, из сельско-рязанских, назвала себя «москвачкой» и сразу пожаловалась, что не любит своей профессии химика, и хоть она доктор и ценится в институте, а все равно понимает: в науку попала по моде времени, когда лирики были «в загоне», погубила свои музыкальные способности и мечтает теперь об одном — сделаться пенсионеркой, жить на даче, ухаживать за грядками и играть, играть на пианино: напитать звуками душу, высушенную химическими формулами. А мне подумалось, что еще и природой надо ей напитаться: в городе она жила своими деревенскими силами, и вот они кончились, она стала утомляться, тускнеть, и ей захотелось вырваться из тесноты камня и бетона на воздух, к садам и грядкам. Не утрата ли всего этого и начала казаться ей потерянной, вечно зовущей к себе музыкой?.. Детей, сына и дочь, как сказал Игорь, «вытолкнули в жизнь», отделили, женив и выдав замуж, радовались тишине и пустоте квартиры, «будто в молодость вернулись!»

Вот и засели мы втроем под сухое вино (крепкое всем было уже противопоказано) вспоминать прожитые годы. К полуночи я остался наедине с Игорем, и тогда он спросил вдруг:

«Ты помнишь нашего Аверьяна Ивановича Постникова?»

Я от стола отпрянул, руками растерянно развел:

«А как же? В одном письме, кажется, спрашивал тебя — помнишь ли ты?»

Игорь досадливо потер лысину ладошкой (он и мальчишкой так же натирал свою круглую, тогда уже лысоватенькую головку).

«Может быть… Запамятовал. В суете, работе. А лет уж как пять не расстаюсь с нашим учителем: то слова его припомнятся из «проповеди» о культуре и справедливости: «Самое, самое главное что? Правильно: быть человеком», то взгляд чуть грустный, что-то спрашивающий, то промелькнет в толпе его улыбка, быстрая и нестареющая…»

Я сказал обрадованно:

«Это хорошо, Игорь, хоть к старости мы…»

«Нет, нет, — остановил он меня, придавив ладонью мою руку на столе, — я не понимал, теперь понимаю: он всегда был во мне, Аверьян Иванович, просто чувством неосознанным, что ли… Что творилось в науке, ты слышал. Та же мосиновщина, та же затоваренная бочко-ящикотара, только из никому не нужных, кроме как для ученых, званий и отчетов, диссертаций, проектов. Поддакни сильному, объединись с влиятельным — и выбьешься, что-то возглавишь, кого-то придавишь, не всегда, впрочем, полезного и одаренного, будешь вхож в верха, а оттуда и до академии рукой подать — опять же, если знаешь, кому и как ее подавать… Не смог, короче говоря, чем больше было суеты, победных речей, возни и грызни вокруг чинов, кабинетов, престижных связей, тем упрямее я уходил в свою работу, чтобы меньше знать, слышать, чтобы считали меня «не от мира сего». Это удалось. Я был прозван «чистым мыслителем», и мне даже редко предлагали соавторство: таких чудаков и закоснелые бюрократы ухитряются уважать — по той причине, наверное, что хоть кому-то что-то надо делать. Я и выжил, как видишь. Чинов высоких не имею, зато совестью… нет, скажем так — принципами не поступился. С совестью труднее, ты это сам хорошо знаешь. Совесть настаивала: не мирись, говори… Жаль было работы, дела — кто бы мне, обличителю, позволил тогда быть «чистым мыслителем»? А вот ты, Никола, говорил, не молчали другие, пусть и немногие. Так что со своей совестью мне придется еще выяснять отношения. И все-таки, все-таки я выжил как человек, личность какая-никакая. Теперь вот думаю: не помог ли мне наш учитель?..»

Игорь замолчал, глядя мимо меня в темное окно, за которым стихал и все более пустел провал Ломоносовского проспекта, потом принес из кухни давно кипевший чайник, насыпал заварки прямо в чашки — по-нашему, таежному! — и мы молча ждали, пока настоится коричневый чаек, затем и принялись отхлебывать его, не подсластив, по-нашему же.

Что мне было ответить Игорю Супруну? Помог ты ему, Аверьян, не помог?.. Ты был в нем чувством, потом и образ твой явился его сознанию. Отними тебя, другого… Не станет прошлого, памяти — не будет и человека. Я был уверен, Аверьян, что именно ты помог ему и еще во многом поможешь, но пусть он сам уверует в это. Потому-то я и сказал совсем другое:

«Игорь, а ведь приехал я найти могилу нашего учителя».

Мой друг передернул плечами, будто чего-то слегка испугался, а затем, невесело глядя мне в глаза, спросил:

«Ты думаешь, такая мысль не тревожила моей головы? Сколько раз поднимал телефонную трубку — узнать, навести справки, сделать запрос… и не набирал нужного номера. Они, номера эти, все выписаны, даже пионерского штаба «Красных следопытов», можешь посмотреть в телефонной книжке! Ну и догадайся, попробуй понять, почему не звонил, не узнавал?»

Я минуту повременил, и меня осенило — до легкой дрожи, озноба: так просто, так согласно с моими мыслями, чувствами! Я сказал:

«Понимаю».

Мы опять молчали. Настенные часы пробили три часа ночи.

Игорь негромко, уставившись в темноту совсем уже притихшего окна, заговорил:

«Найдем, будем знать, где покоится его прах, — и как бы еще раз захороним. А разве он там? И похвалил бы он нас за цветы, за обязанность поклоняться его праху? Не есть ли это, и часто: поклонился — откупился от памяти? Он жив в нас, жив в других, зачем же его хоронить? Понятно, с непохороненным учителем труднее, и все-таки пусть живет, а, Никола?»

Я пожал ему руку.

Он говорил, прислушиваясь к своим словам, и было ясно: все-это им давно и хорошо продумано.

«Делать добро, желая остаться в памяти потомков, непредосудительно, всякому понятно. Но высшее служение добру — не заботиться о личной известности ни при жизни, ни после смерти, ибо это уже искание платы: «быть притчей во языцех». Благо сотворено, оставлено людям — и разве захотел бы слышать даже простое «спасибо» Аверьян? И сознавал ли он, что делает добро? Награда каждого в нем самом. Так умели поступать иные монахи. Все другое — протягивание руки за подачкой. Может, слишком резко говорю, зато честно, как думаю. Безымянное благо не умирает, напротив, как раз оно-то и творит ту высшую духовность, без которой дышать было бы нечем. Потому и вечен наш учитель. Не знаю, слышал ли ты это его четверостишие:

Милые, милый, милая, — Сколько улыбок, печалей, глаз… — Даже вас мысленно милуя, Я умираю за вас.

Не о том же ли оно?»

Я ответил.

«Не знал этих стихов, но и без них был согласен с тобой. Теперь — тем более. От кого ты услышал эти строчки?»

«Ясно, нам бы Аверьян не прочел их, слишком малы были, сестра старшая запомнила и мне передала… Рукописи все-таки горят. Нетленно то, что в памяти не умирает. Жаль, это моей математикой нельзя подтвердить… А теперь спать, мой друг Никола».

Утром мы съездили на Центральный рынок, купили большой букет цветов и положили его у могилы Неизвестного солдата.

Через несколько дней Игорь Супрун провожал меня. Минут за десять — пятнадцать до посадки в самолет мы как-то вместе, неожиданно заговорили вот о чем: была ли у тебя любовь, Аверьян? Вспомнили молоденькую учительницу Лилию Сонину, приехавшую к нам в поселок перед самой войной, твои с ней прогулки, катания на лодке, и решили: была!

Потом уже, дома, я припомнил все, что осталось в моей памяти о твоем последнем времени у нас, с зимы до середины лета сорок первого года, — времени твоей любви, так назовем его. Светлом, думаю, для тебя, потому что и нам, детям, оно запомнилось особенно солнечным, звонким, беззаботным (как бывает, вероятно, перед великими бедствиями). И в этом свете — она, Лилия Сонина, учительница литературы в старших классах. Мы, младшие, почти не знали ее и вдруг увидели: Лилия Сергеевна дивно белокура, удивительно синеглаза, худенькая, но спортивная (у нее какой-то разряд был по лыжам), смешливая, но может и за нос больно ущипнуть, если при встрече не понравишься ей, скажем, немытой физиономией или просто букой посмотришь на нее. У Лилии Сергеевны была привычка любому и каждому первой говорить: «доброе утро», «добрый день»… — по времени суток. Никогда она не говорила «здравствуйте», и, наверное, поэтому сельские женщины прозвали ее Добрынюшкой.

Стали мы замечать Лилию Сергеевну, как ты уже понял, с тех самых дней, когда вы подружились. Вот ты у нас на каком-то уроке, что-то говоришь и внезапно замолкаешь; поставив ногу на стул, повернувшись к окну немо, невидяще смотришь в зимнюю сумеречь леса. И мы молчим, мы знаем: ты думаешь о ней! Вот ты собираешь быстро и озабоченно наши тетради, ждешь звонка, потом вынимаешь карманные часы — о, у тебя были такие тяжеленькие, старые, редкие по тем годам, с римским циферблатом часы, ты давал их нам подержать на ладони, — смотришь время и смеешься над своей суетливостью… А мы знаем: ты рад, что не опаздываешь на свидание… Вот ты грустен, говоришь нам, что сегодня вместо тебя кто-то другой проведет занятие в кружке «Сделай сам»… и мы знаем: ты поссорился с ней… Вот вы идете в тайгу, у тебя ружье на плече, она подпоясана патронташем… потом ты учишь ее во дворе интерната ощипывать рябчиков — она смеется, над нею облачко пуха… А мы знаем: это вроде бы ваша семейная жизнь… Вот ты, раздевшись до пояса, швыряешь лопатой мокрый снег — значит, весна, субботник, и она здесь, учителя и директриса Охлопкова шутят, подсмеиваются над вами… И мы знаем: все любят вас, кроме зоологини Корякиной, и нам известно почему: она хотела дружить с тобой, но приехала Лилия Сонина, и ты перестал замечать ее; интернатские ученики видели, как придиралась Корякина к Лилии Сергеевне, называла ее нехорошими словами, а та лишь смеялась. Потом сразу — лето, ты переплыл туда и обратно нашу Реку, а вода была еще холодная, будто кому-то что-то хотел доказать, вышел на берег и шага не мог ступить — ноги свело судорогой, и она сердито отчитывала тебя — Добрынюшка бывала и строгой! — а ты говорил ей, как нашаливший школьник: больше никогда, никогда не буду. И последнее: всем селом провожаем тебя на войну. Баржа у пристани с призывниками. Их много — баржа шла сверху, в каждом селе брала призывников и добровольцев. Музыка, застолье прямо на палубе баржи, для всех. Вы стоите за будкой шкипера у борта, и ты держишь в своих руках ее руки. Лица ее не видно, оно наклонено, и его закрывают длинно упавшие волосы. Много шума, суеты пьяных песен, говора… И точно вспышкой: баржа посередине реки, катерок, стуча громким мотором, подхваченный струей фарватера, быстро уводит ее, с трепещущим красным флагом, за крутую излучину… и в какой-то пустоте — она, Лилия Сонина, у края пристани… белое платье, спутанные ветром волосы…

Проводы долго шумели на берегу, пелись песни, лилось вино. Никогда прежде, говорили потом мужики, не было такого шального гуляния, в подпитии выкрикивал речи непьющий начальник рыбной базы Фэнь, фельдшера Гардиниса, неустанного борца за трезвый образ жизни, под руку увели домой, и многие мальчишки, оставленные без присмотра, напились браги.

Лилия Сергеевна Сонина уехала сразу, как только в Село пришло извещение, что ты пропал без вести в осенне-зимних боях под Москвой.

Искать тебя?

Не ищет ли она тебя до сих пор?

Как думаешь, Аверьян, ищет? Тебе семьдесят, и ей под семьдесят уже. Старенькая, заслуженная учительница на пенсии, нянчит внуков, а то и правнуков. И любит тебя и, вспоминая, забывает о своем возрасте: вот зазвонит телефон, ты позовешь на свидание — и она побежит, полетит к тебе… прямо в свою молодость предвоенную, в тот свет, простор, в ту высокую музыку жизни… Или она нашла твою могилу и в День Победы приносит тебе цветы?..

 

28

Ты молчишь, задумчиво и так знакомо потирая кончиками пальцев левой руки переносицу. И ты прав. Не все словами выразимо. К тому же и разговор у нас переменится через минуту-две. Еще несколько шагов по этой тропе, за те крайние ивы… и — стоп! Вот он, перед нами ручей Падун.

Помнишь, конечно, ты его, Аверьян. Он быстроводен, холоден, с чистейшей влагой тех поднебесных, нетронутых пока еще гор. Таковым, как видишь, и остался: прохладой ледниковой нас опахнул. Можно сказать, Падун сам себя сохранил. По его руслу множество водопадов, и значит — для сплава леса непригоден, любые бревна в щепку расхлещет. Потому и Падуном назван. Реку в несколько слоев топляком устелили, я тебе уже говорил об этом, — Падун по камешкам да желтому песочку течет. И форель в нем водится. Ты любил с удочкой здесь походить, особенно хорош был клев на свежую кетовую икру: красная нажива в зеленой стремительной воде… Лов здесь особенный. Закинешь лесу, быстро идешь по берегу за течением… толчок где-то в глубине, взмах удилищем — блеск живого трепета над головой… Не столько, правда, теперь форели, и крупная редко попадается, но есть, в последние три года размножилась, когда Село опустело. Да мы поудим с тобой, если тебе захочется.

Я все твержу — ручей, ручей… А ты, помнишь, удивился, впервые увидев Падун: «Какой ручей — река могучая! В России бы знаменитой была!» Может, это и хорошо, что такие малые реки у нас ручьями считаются, многие вообще безымянны, охотники называют их — Первый, Второй, Третий… По порядку от населенного места или от зимовья.

Ты слушаешь меня, Аверьян, а смотришь на наше строительство. Великое, скажу тебе, и не ошибусь. Приглядись внимательней. Широкий плот на бетонном основании, на нем два просторных помещения с высокими окнами. Плотина через Падун. А правее — особый, длинный, приземистый цех, с маленькими продолговатыми окошками под самой крышей, как бы прижатый к земле, упрятанный в растительность и даже окрашенный в зеленый цвет; туда из Падуна отведен канал, и поток воды пронизывает цех насквозь, втекая в один торец его и вытекая из другого. Все это вместе — единое сооружение, компактное, разумно спланированное и, пожалуй, красивое. Не то завод, не то фабрика, не то экспериментальное предприятие загадочного назначения, не правда ли? Вот и угадай, Аверьян, что ты видишь перед собой?

Не угадаешь, понимаю. В твое довоенное время подобные сооружения не воздвигали и не планировали даже на отдаленное будущее (может, только вечно неугомонные «прозорливцы» что-то подобное предрекали?..), будучи уверенными — природа неиссякаема, и «мы не можем ждать милостей…» Хоть Мичурин понимал эти «милости» совсем по-другому, но нам-то внушалось просто: «Взять их — наша задача!» Быстро взяли, и кое-что до предела, за которым уже — ни природы, ни человека разумного… Ты знаешь, с какой напористостью мы здесь выловили лососей, пришлось и рыбозавод закрыть: природа такая-сякая оказалась не скатертью самобранкой и не волшебным мешком без дна и покрышки. Подвела, словом. И не только нас. Все человечество, считай, в том числе и прогрессивное. Вот и стоим теперь перед грустной дилеммой или поможем ей, или вымрем все поголовно на родной планете, не успев перебраться в благодатные космические миры, если таковые приготовлены для нас.

Словом, видишь ты, Аверьян, самый обыкновенный рыбоводный завод. Здесь мы будем выводить из икринок кету и горбушу, подращивать мальков и выпускать их в Реку, по которой они уйдут в океан, чтобы три-четыре года спустя вернуться к нам взрослыми лососями

Ты удивлен: неужто рыбу стали разводить? Привыкай к жизни конца второго тысячелетия от рождества Христова. В ней все в соответствии с научно-технической революцией берешь — отдавай хоть что-то…

Я вижу, чувствую, ты многое уже понимаешь. Вошел в нашу жизнь. И между молодым тобой и тобой теперешним нет пустого временного пространства, оно наполнилось днями, годами твоей жизни вместе со всеми нами. Соединились наконец в тебе одном два Аверьяна, и ты стал единым, цельным Аверьяном Ивановичем Постниковым — с душевной открытостью молодости, с умудренной молчаливостью старости. Седой, рослый, неспешный. У тебя глаза с юной голубизной, у тебя осанка прямая, прирожденная, но ты бледен, конечно, притомлен, и губы немеют в осторожной улыбке, и пальцы вздрагивают, когда ты задумчиво притрагиваешься ими к переносице… Годы-то какие одолены! Таким ты мне и мыслился, к такому я буду приближаться своей каждочасной жизнью… Ага, нас заметили строители. Пойдем к ним? Нет, на сегодня, пожалуй, довольно. В другой раз познакомимся с ними, посмотрим их работу.

Приглядись, Аверьян, этот, что зовет нас на плот, и есть начальник стройки, Петр Иваков. Он же бригадир тут и главный ихтиолог — специалист по рыборазведению. Прорабом у него мой Василий, два сына Богатикова плотниками трудятся… Всего двадцать человек. Ребята в основном молодые, начальнику только, Ивакову, под сорок. Да это и хорошо — опытен, терт жизнью, второй рыбоводный строит. «Теперь для себя, — говорит, — здесь осяду, прилепился к этим местам, семью вызову».

Работают вроде неплохо, к лету будущего года все-таки пустим рыбоводный. Но, сам понимаешь, не скоро разведенной рыбкой оживим нашу Реку.

Кстати, строители все о тебе знают, Аверьян, не раз я им рассказывал. И вот о чем заговорил Иваков… Был я у него дня три назад, также под вечер, чай пили, строительные дела обсуждали. Он из неунывающих, этот Иваков, с улыбкой к любому делу приступает, без прибаутки за стол не садится. А тут посерьезнел как-то сразу, нахмурился даже. Помните, говорит, когда я приехал сюда, вы мне показали вон те горы белоголовые? Замотаюсь, бывает, заработаюсь, а гляну на их сияние — точно иного воздуха вдохну: все суета, и только красота вечна. И доброе дело — тоже. В Индии на месте кремации Махатмы Ганди лежит камень с одной фразой: «Есть справедливость!» Древние славяне высекали на камнях вещие слова боянов. Вот мы и хотим, говорит, поставить такой камень Аверьяну Ивановичу Постникову, если вы, конечно, не против. Место выберите сами, можно на пустыре, где была раньше школа. И стихи вроде бы Аверьян Иванович сочинял. Принимается предложение?

Я пожал Ивакову руку, сказал: спасибо.

От нас обоих. Ты не против?

Отсюда, с возвышения, хорошо видно все вокруг. Перед нами Падун — белая, бегучая, живая сила, пронзающая тайгу; позади — пустое Село с черными, какими-то древними холмами тары; вокруг — засыпающее, в холодных туманах пространство. Прислушайся. На плоту — голоса, смех. Там люди, работа. И чтобы никогда здесь не угасла жизнь и была разумной, давай вспомним твои стихи, точнее, мысли зарифмованные (ты ведь не причислял себя к поэтам), нужные им, пусть они высекут их на камне себе в поучение, детям своим в назидание.

Какие?

Понимаю, вспомнить надо мне. Ты говорить не обязан. Тебя я пригласил смотреть, слушать, знать, что ты не забыт, не напрасно прожил свою короткую жизнь. Надеюсь, ты хоть сколько-то, а доволен своими учениками? И особенно, думаю, тебе интересны будут эти, молодые, совсем из нового поколения — граждане третьего тысячелетия.

Вот и стихи припомнились. Вернее, две строчки, сказанные тобой после урока кому-то из наших школьников:

Выше голову, выше — поверх потолка и крыши!.

Пусть их увековечат на камне.

1982—1986 гг.