Я не помню

Ткачева Екатерина

 

Повесть

Я не помню, когда я родилась. Я не знаю, кто меня родил; я не знаю ничего своего.

Кажется, даже имя, как кость собаке, мне кинули уже в доме малютки.

Кинули, а я поймала.

Все годы я пыталась делать вид, будто я такая, как нужно. Училась в школе, потом в ПТУ на швею. И как меня туда занесло! Все потому, что я не хотела идти вместе со всеми своими в торговое училище. Швейная машинка – вот это первоклассная стерва! Я убеждена, что профессиональные швеи – стервы и сучки. Их мысли устремлены лишь на то, чтобы строго заправленная нить не выскочила за рамки своих обязанностей. Целыми днями они кладут ровные строчки, при помощи которых вгоняют стихию материала в границы юбок, пиджаков и прочего хлама! В жизни они такие же – банальности возводят в абсолют, а тех, кто следует не путем нити, медленно, но методично изводят. Этому их машинка научила.

Я как будто получала отметки в зачетке, которую мне всучили уже при рождении. Одни “тройки”, удовлетворительно. Да только я неудовлетворенная! Я не понимаю, какая специальность была бы меня достойной. Наверное, такой нет.

Я вдруг поняла, что у меня также нет и судьбы. Кто-то вручил мне эту обтрепанную жизнишку и разрешил делать с нею все, что ни захочу.

Лучше бы снабдили какой-то миссией, заполнили бы дорогу неожиданностями, даже ямами – пусть бы я выбиралась из них, цепляясь за край зубами. На это и уходило бы время.

Эта жизнь при расчленении оказалась бесчудесной. Лежала себе трупаком и мало-помалу разлагалась.

…Посреди тины дней оказалось, что я беременная. Чуть-чуть. Можно было еще отправить этот неизвестного происхождения эмбрион в мертвую бездну, но я не стала. Я не бросила вызов Всевышнему; я осталась покорной Его воле. Вдруг стало жалко, ведь этот зародыш уже был частью меня самой, как сердце или печень. А добровольно отдавать свои внутренние органы? – нет, все свое ношу с собой.

Я вдруг почувствовала, как что-то новое распускается внутри меня; что-то беззащитно-нежное, атласно-розовое, как цветки рододендрона.

Какая-то жалостливость не отпускала изнутри. Гладкая, как отрез китайского шелка, красивая, как закат над морем. Кусок сладкого пирога внутри меня. Часто меня бросало в сентиментальность и слезы.

Время остановилось. Я не думала о будущем этого ребенка, я находилась будто в трансе. Бродила по весенним, просыпающимся от грязной зимы улицам и балдела.

Возвращало из счастливого забытья лишь то, что хотелось жрать. Все сильней и навязчивей. А жрать было не на что.

Раньше Олька кормилась тем, что сдавала пустые бутылки. В теперешнем ее положении она чувствовала себя королевой, которой не подобает вставать раком, поднимая пустую тару. С высоты своего брюхатого положения она думала: “Интересно, почему это нет такого закона, по которому всех беременных принято кормить и возить в транспорте бесплатно?”

Ее подкармливали знакомые бабки, торгующие на пятаке возле Олькиной общаги яблочками, вареньем в банках, ветками горькой ревнивой калины. Бабки пришли из деревень, потому были сердобольными.

Городские, те сплошь заняты своими хворями; нянчатся с ними, как с внуками. В колыбельке качают, лелеют.

– Ты не кури, лучше ешь, – заботливо совали деревенские старухи масляные беляши. Она ела и улыбалась своему невидимому солнцу.

Однако вся эта пастораль прекратилась, когда живот начал переть.

Почему-то никто из окружающих не разделял ее нежно-розового настроения; напротив, все глядели на будущую мать еще более озлобленно и осуждающе, чем раньше. Фиг кто место уступит или в очереди вперед пропустит. Постепенно к Ольке стала возвращаться трезвость мысли – спасибо, “добрые” люди помогли. “Чего плетешься, корова, нельзя ли порезвее?” Знакомые парни, увидев брюхо, хихикали, а дворовые пацаны – сто пудов, будущие зеки – однажды закидали камнями, как хромую собаку. Для этих диких детей Олька была неопознанным объектом, носящим в себе новую вселенную. Им этого было не понять, а непонятное пугает. Лучший способ справиться с загадочным явлением – это уничтожить его и сделать вид, будто ничего и не было.

“Странно, – удивлялась Олька, – за что?” Она была убеждена, что делает все правильно, что такова ее природа, что именно благодаря ей, неприкаянной выпускнице детдома, этот мир не прекращает существовать.

Олька вдруг поняла, что не готова биться, защищая собственное чадо от острых клиньев этого общества; от его красной всепожирающей, засасывающей глотки.

Она никогда особо не верила в себя и теперь, подвергшись всеобщему остракизму, снова спустилась в зыбкое болото сомнений и забвения.

В животе было по-прежнему спокойно. “Наверное, меня копирует, – подумала Олька. – Когда гены перестраиваются на иной лад, организм бастует. Это значит, младенец в отца хочет идти”. У нее, завтрашней матери, всегда было свое, парадоксальное мнение на любое явление науки и жизни.

“Хорошо бы, если это мальчик. Отпущу его в мир – пусть себе бежит.

Авось не пропадет. А девки… они привязчивые, беспомощные, все к мамке жмутся, до самой пенсии. Что я с ней буду делать?” Олька как никогда остро и тяжко ощутила свою мусорность, бросовость. Прекрасно понимала, что ребенок – это не ее продолжение, да и кому нужно продолжение уличного сериала? Ребенок всегда сам по себе, только редкие родители в состоянии это понять.

Олька уже давно решила, что оставит ребенка государству. Раз оно такое умное, пусть само растит. И еще ей спасибо скажет за будущего налогоплательщика.

Что-то мало кто из Олькиных сестренок-сироток смог перелететь через неодолимую преграду, поставленную для них цивильным обществом. Почти все, даже повзрослев, так и остались жить в своем, ином измерении.

Только одной необъяснимо повезло – она перемахнула через этот забор.

А повезло Спичке – так детдомовцы называли Вичку, злобно насмехаясь, потому что девушка была широка, как страна моя родная. В детдом ее привезли от матери, с которой жить было весело-превесело. Кругом мужики, все разные, выбирай любого. Мать все не могла выбрать. Когда дочь созрела, она ее стала подкладывать вместо себя. Но Спичку это не сломало. Видимо, не тонкая и не ранимая была у нее натура.

Напротив, Вичка приняла такой ход событий как естественный. Это занятие было вроде как ее, близкое телу.

Так вот, Вичке свезло больше остальных: на ней женился зеленый лейтенант. И чем она его покорила? Наверное, просто ноги перед ним раздвинула, лейтенант и попался. Он раньше ничего такого не видел.

Этот защитник родины думал заслонить своей худой спиной Вичкину широкую натуру.

Его родители ее полюбили. Ну Вичка их мамой и папой называть стала, втерлась в дочки. Удочерили они ее. Думали, жена из нее хорошая выйдет и мать отменная. Может, и это правда, но иногда накатывало на

Спичку забвение. Она вдруг исчезала, неожиданно даже для себя. Потом свекруха со свекром находили ее в канаве, пьяную и облеванную.

Приводили домой, отмывали и снова ставили на полку – как матрешку.

Но не отказались от детдомовки. Потом видели ее – в коляске ребенка качала. Качает, а сама глазами выбирает: с кем бы тут напиться?

Может, вот так гены и играют с нами?

…Это оказалась девка, Машка. Может, девочку звали по-другому – я не вслушивалась в посылаемые ею импульсы. Я открестилась от нее Машкой.

Помню только, как я ее родила. Легко. Она будто сама выпрыгнула.

Знаю, спешила от меня избавиться. Я ей помогла: прямо в их больничной рубахе – благо стояло лето на дворе, вылезла в окно и побежала по улице. Избавилась. Не хотелось лишний раз сносить едкие взгляды, глотать поучительно-оскорбительные реплики врачей. Все они умные, когда не надо.

Да, побег – это мой любимый выход. Кто бы подсказал, как вообще исчезнуть с лица земли? С этого гнусного лица…

– Шли бы вы и ехали, уроды, – приговаривала вчерашняя роженица, спрыгивая во двор больницы. Похоже, она стала еще хуже, чем была.

Родила, стала пустой, неинтересной и вылетела в окно, как в трубу.

Ее посетило чудо, а она его выплюнула, оттолкнула, отторгла. Она посчитала, что это будет честнее: оторвать отрастающие корни и снова полететь по миру перекати-полем.

Во времена розовых соплей хитиновый покров цинизма слетел с Олькиной души, но теперь начал нарастать снова. Только будет он на размер толще. Вернулась прежняя жизнь, от которой не укрыться в домике.

Полюбить своего ребенка Олька просто не успела. И не пыталась успеть. Побоялась полюбить. Не сразу приходит это чувство к постоянно орущему чудовищу весом в три с половиной кг. Подумаешь, лежит детеныш, с головы до пят запеленатый в обесцвеченное стиркой роддомовское одеяло, только нос кнопкой торчит. И орет, орет…

Поначалу несколько раз в день на Олькину грудь накатывала волна боли, и сквозь рубашку капало сладкое молоко. Перед глазами возникал печальный образ отчаянно мычащей недоенной коровы. Но невостребованную грудь сосать и тискать было некому, потому молоко вскоре и ушло, откуда пришло.

 

Моисеевна

В марте сырая земля, пробуждаясь, потягивалась. В Олькиной душе начал саднить какой-то разлом. Ей навязчиво снилось одно и то же: девочка с развевающимися по ветру карамелькового цвета волосами бежит в никуда.

Тогда Олька решила отыскать Машку. На три года просроченный душевный порыв.

Интересно, что это? Инстинкт? С той поры, как она вылетела из окна роддома как ведьма из трубы, ничего хорошего с ней не приключилось.

Время будто буксовало в одной и той же канаве. Печаль стелилась по земле, как злобная тетка-метель. Женская тоска куда крепче, безысходнее мужской. Она цепка и неизлечима, как алкоголизм – проникает в душу и растворяется навеки.

“Главное – напасть на след, дальше будет легче. Я уверена”, – решила как-то Олька. Она не могла объяснить, зачем она решила найти Машку.

Звериное чутье и осторожность помогли ей неслышно войти в приемный покой роддома и незамеченной пробежать по лестнице. Тихо, чисто, спокойно, как в раю. “Эх, родиться бы обратно!” – раскатала губу

Олька и приоткрыла дверь в одну из палат. На стуле сидела акушерка, все койки стояли пустыми, только между ними ходила бледная, как привидение, девушка, корчась от схваток. К ночи рожениц прибавится, это точно. Такова коварная природа.

– Вам куда? – поднялась было со стула акушерка, но Олька мгновенно растворилась в воздухе. Это она умела хорошо. Не хватало еще так позорно запалиться.

Человеком-невидимкой она прокралась по коридору и заглянула в другую палату. Тут ее ждала удача. Быстро же… Удача храпела, лежа кверху брюхом на кушетке, – умаялась, бедная. Это она принимала у Ольки роды, толстая бабка Моисеевна. Толстая, добрая. Наверное, самая добрая женщина, встреченная Олькой в этой жизни. Где только брала

Моисеевна столько доброты? Видимо, черпала из своего необъятного нутра. Олька тихонько подошла к ней.

– Здрасте.

– Ой, что? – Моисеевна упруго подскочила и села. – Ты кто?

– Здрасте. Вот я три года назад у вас девочку родила и оставила.

– И что?

– Хочу вернуть.

Моисеевна поглядела в окно и покачала головой.

– Надо же! А раньше ты о чем думала?

– Я думать недавно начала.

– Если тут оставила, то ее уж давно увезли.

– А кто, куда?

– А это секрет. – Моисеевна слегка оклемалась ото сна, протерла глаза. – А-а-а, я ведь тебя вспомнила. Ты ночью сбежала, будто испарилась. У нас такое редко случается. Хотя… – Она опять поглядела в сторону. – Это тебе ничего не напоминает? – И бабушка достала из тумбочки калейдоскоп.

– Точно, мой. Сохранился же. Я вам его дарю.

Олька с детства таскала с собой калейдоскоп. Однажды ее, засмотревшуюся на изумрудные кристаллики, боднула в бок машина. И ничего! Детство давно кончилось, но девушка не хотела этому верить.

– А кто Машку забрал? Я на усыновление согласия не давала.

– Какая грамотная! Ты согласилась, когда сбежала. Ты – мать-прочерк, так вас тут называют. Исчезаете ночью, а потом Моисеевна отвечай.

Тебя искали, но ни одной зацепки. Ты как сквозь стену просочилась.

Так и плюнули. Вернуть девочку ты уже никогда не сможешь. Вот ты, девица, где-то работаешь?

– Нигде.

– А почему?

– Откуда я знаю, почему? Да потому, что я – вот такая! Чтоб мне сдохнуть… Так кто Машку взял?

– Пристала, как банный лист к жопе! Не могу я сказать… Брошенных здоровых деток быстренько усыновляют. Да и слегка того – тоже быстро. Они ж себя еще не помнят, какой угодно истории про себя поверят.

– А вот меня никто не взял почему-то. Хотя я даже рада. Принадлежу сама себе, как ветер, ни за кого ни в ответе.

– Это точно – ни за кого. Так ты что же, детдомовская? Горемычная девка. Сама не смогла на верный путь встать, а зачем ребенка ищешь?

За собой потащишь?

– Да просто хочу знать, что с ней все в порядке.

Моисеевна встала, закрыла дверь и сказала:

– Если я ничего не путаю, то приходили за ней с Привокзальной улицы.

Знаешь, там живут эти, коллекционеры?

– Конечно, знаю!

– Деда я запомнила: смурной, брови косматые. Может, он уже и помер, а девчонка выросла. Как ты ее узнаешь?

– По запаху, бабушка!

Может, Моисеевна все придумала и про коллекционеров, и про деда, чтобы Олька отвязалась? Может, оно и так, только Олька уже мчалась на Привокзальную резвее автобуса.

 

Дед

Еще бы мне не знать, где живут коллекционеры! В детстве мы, детдомовцы, гуляя, облазали все закоулки этой окраины, этой обочины жизни. Будто ее изучали, приручали, готовились жить здесь, где пахло родным духом. Нас тянула туда сама судьба. Пропасть, сгинуть, быть в этом мире лишь ветошью. Воспитатели взашей гнали оттуда, но наши проклятые гены всегда были сильней. Хотя в душе каждый парил, хотел быть лучше; все девчонки мечтали выйти замуж.

…Три дома на Привокзальной стоят неудобным треугольником.

Коммуналки, изгибистый коридор, повсюду комнатки, комнатки, в которых зависают стремные людишки. Серые, жуковатые. Собирают и продают ветошь по краям дорог, возле храма, у вокзалов.

Долго я бродила по этим лабиринтам. Мужички хлопали домино, перебирали свои вшивые мешки, ворчали. Один со злобным, самоуглубленным взором алкоголика без объяснений потащил меня в комнату и попытался закрыть дверь.

– Один раз, а? Только один… – слюняво бубнил он эротическую бредятину.

Я без слов пнула его коленкой в “солнышко” и снова вышла на тропу.

“Может, зря я все это? Машка в каком-нибудь детдоме. И зачем я ее ищу?” – червь сомнения грыз изнутри.

В одной из комнаток щупленькая девочка в серых колготах и старых тапках сидела на стуле и возилась с юлой. Какой-то дед на электроплитке хозяйственно варил в кастрюльке постненький супчик. На миг я превратилась в соляной столп. Она… Не сбрехала бабка

Моисеевна. Она, Машка. На меня похожа! И такое от нее свечение, как, впрочем, ото всех детей; и такая волна… моя волна!

Я стала разглядывать дочку, которая моей никогда не была. Глаза у

Машки болотного цвета, не изумрудные. Конечно, от этой жизни помутнеют какие хочешь. Девочка исподлобья взглянула на меня. А она могла бы быть симпатичной! Чуть курносый носик, не слишком острый, скругленный подбородок, черные ресницы, пепельные волосы. Но всю детскую миловидность смазывала ее постоянная настороженность, напряженность и готовность к прыжку – вдруг кто нападет? Если бы она умела расслабляться и улыбаться, то была бы куколкой, а так вся эта ее миловидность уйдет в ранние озабоченные морщинки.

Дед повернулся, и его взгляд наконец споткнулся об меня.

– Ты еще кто?

– Я – мать вот этой Машки.

– Что? Вали отсюда.

Дед оторвался от кулинарных забот и попытался выдавить меня за дверь. Однако я серьезно вошла в комнату и не думала отступать.

– Дед, как тебе девочку отдали, ты же старый пень? Вон, ты уже мхом порастаешь. Ты же скоро помрешь!

– Ты вон уже померла. А это – Маринка, а не Машка. И у нее с тобой – ничего общего. Так что вали отсюда.

Но я уже уселась на табурет, нога на ногу и чуть ли не пустила корни в пол, как вековечный дуб.

– Теперь вы ей – мать? – развязно спросила я деда.

– Ну так не ты же.

– Объясните, зачем вы ее взяли? Забава на старости лет?

– Я не забавляюсь, я работаю. Я всю жизнь работаю. А ты – вали отсюда.

Я и не думала валить, потому что сразу поняла, как мне повезло и что дед – добрый! В его косматых кустах бровей пряталась настоящая древняя доброта. На нее у меня нюх. Чую. Он и Машке решил судьбу подправить: переименовал в Марину, мадам величественную и самоуверенную. Хочет, чтобы девочка была счастлива. А ей все равно легкой жизни не видать. Если уж я не увидела, то от кого еще она сможет унаследовать счастье, откуда возьмутся в ее крови эти радостные пузырьки лимонада?

Я попыталась сюсюкать со своей… ммм… дочкой, но она не отозвалась, она явно боялась людей. Всех, наверное, кроме этого деда. Видимо, отторжение ко всему миру у нее началось уже с роддомовских пеленок.

– Дед, а все-таки, как тебе Маруську отдали? Взятку ты дать не можешь, хоть даже халупу свою продашь.

Я ведь знаю, как сложно усыновить кого-то. Потому-то все наши childrenы и утекают за границу. В основном, в США. Америкосы богатые, чего им? У нас в стране месторождение детей, только наши это полезное ископаемое почти не добывают.

– Ее дочка моя удочерила. Сейчас, кстати, она придет. Тебе достанется. – Серые, с крапинками дедовы глаза будто улыбались. Вот те на! Да на его месте лично я бы такую мать спустила кувырком с лестницы. А он улыбаться решился.

– Ой, дед, не смеши! Я ж детдомовская, я ее сама поколочу, – весело отреагировала я на перспективу быть битой. Это даже было бы интересно.

Не успел дед ничего мне ответить – вот и она! Ой, гляньте! Блеклая, как отцветший одуванчик. Талии не видно, ноги непонятной формы – не то верстовые столбы, не то бетонные сваи. Да, такую и замуж не спихнешь. А сколько нам уже лет? У-у-у, да под сорокет – точно! Кем мы работаем? Наверняка, каким-нибудь бухгалтеришкой. Вся в сомнениях, в закорючках, в комплексах. Целыми днями на работе стремится выбраться из частокола цифр. Вся зашифрована, не разгадана. Такой интеграл, как дедова дочь Лариса, пока никто не осмелился взять.

Лариса, увидев в доме новое лицо, застенчиво прошла на кухню и села.

Я не придумала, что ей сказать, а потому встала и хамски, по-английски ушла. Утекла. “Пусть дед сам расскажет, кто я, а мы потом разберемся”.

– Дед, я тебя люблю! – вопила я, кубарем скатываясь по лестницы.

Все, могильная плита с плеч – нашлась! Теперь я ее не оставлю. Я была счастлива – впервые за свою жизнь.

 

ЛЁнчик

Тропинка от электрички была облита росой. Во-о-он в том домишке окопался мой приятель. Он не детдомовец, нет. Его старички-родители живут в городе, а он сбежал от них. Его тонкая, ранимая душа, видите ли, не выносит постоянного присутствия посторонних. Ему нельзя мешать мыслить.

В свое время Лёнчик окончил медучилище – смешно, да? Мне тоже.

Большего лицемерия и представить не могу – Лёнчик, произносящий

Гиппократову клятву! Этот увалень в жизни не шевельнул и мизинцем, чтобы кому-то помочь. “А оно мне надо?” Всю жизнь он провел в положении “Вольно!”, не воспринимая другие команды. Я знакома с ним с десяти наших лет. С родителями они жили недалеко от нашего детдома, мы гуляли вместе во дворе.

– Привет, медик-педик!

– Привет, кобылка. Надолго к нам заскочила?

– Все на завалинке сидишь, подонок?

Он молча сощурил свои наглые, ядовитые зеленые глаза. Странно, раньше он заслонял для меня весь мир. Жаль, что я не выросла феминисткой. Я знаю, почему именно медучилище. Он хотел знать, из чего состоит человек, чтобы, используя это знание, манипулировать себе подобным. Он хотел видеть всех насквозь, смотреть свысока и с пренебрежением. Все, мол, одинаковые. И мозги, и глаза, и сердца. А еще, случись чего, сможет подлатать собственную шкуру.

Лёнчик продолжил курить, созерцая мою возникшую из утреннего тумана фигурку. Признаюсь честно, фигурку лошади. У меня округлые деревенские икры, русая челка и взгляд исподлобья. Все мои ходы напоминают букву “г”. Довольно трудно сложить из своей жизни слово

“вечность” или “счастье”, когда в запасе сплошь такие буквы, как “г”.

– Да, – прервал он мои мысли. – В дождь, бывало, сяду на приступок, смотрю, как капли стекают с неба и разбиваются о землю, и медитирую.

– Это у тебя от лени. А ведь это ты, философ сраный!

– Что? – Телепатия мгновенно покинула его дырявое сознание. Хотя он больше придуривался – я же знаю, что мысли у нас с ним идентичные и прозрачные.

– Лучше бы ты врубился в то, что ты – папаша. Дочь у тебя.

– А-а-а, узнаю Ольгу – великого собирателя человеческих неликвидов!

Коллекция пополняется?

– Ты в ней первый, придурок! А это – твоя дочь.

– Нет, это у тебя дочь, а я – художник нездешний, попишу – и уеду. -

И он снова сощурил прицел своих ядовитых глаз.

– Я ведь помню, когда это случилось. Тогда, помнишь, я не хотела, а ты все равно лез. Потом я долго плавала в луже твоей спермы, а ты дрых. Я ушла тогда, а ты даже не поинтересовался – как я там? Живая ли?

– Я ждал, когда ты сама в строй вернешься.

– Ну сволочь!

– Что ты хочешь, Олька? Записать своего неликвида на мою фамилию?

– Тебе спокойно с этим грузом на сердце? Не расплатившись за него, ты не найдешь счастья.

– Счастья… Дура! Прошлое не проистекает из настоящего. А значит, его и не было. – Любую идею он мог заставить служить своей правоте.

Не найдя, что и ответить на такое вероломство, я развернулась и снова пошла по тропинке, но уже без росы. Сколько раз клялась себе:

“Никогда. Никогда больше не…” И все без толку.

Злость клокотала во мне. Чего бы ему такое сделать, подонку?

Придумала! Подкрадусь ночью и заколочу его в этой избушке, как в гробу. А предкам его открыточку пошлю – поздравительную: мол, наше вам с кисточкой, почил в бозе ваш Лёнчик. Хоронить не надо! Экономия!

…Четыре года назад в эту зеленую муть глаз я и fall in love.

Провалилась, как в дыру в колхозном туалете.

Его леность и молчаливость я приняла за христианское непротивление злу. А то, что он позволял мне жить с ним, считала благородством.

Мы жили вместе в этой избушке на курьих ножках все лето-осень.

– Ты кто? – спрашивала я его.

– А ты?

– Я – Олька, тварь детдомовская.

Вот же повезло с имечком! Все люди как люди, а я – Олька, ежик с дырочкой с правом боку. Нажимаешь, а он – пищит.

– Тебе проще. А я – не знаю.

…Мы просыпались в одной кровати. Молодое солнце облизывало головы деревьям.

Ему всегда было все равно. Поднявшись на локте, минуты две он смотрел вдаль, а потом вставал и молча уходил. До вечера. Ему было по фигу, что здесь я, его love. Я психовала, спрашивала: “Кто я для тебя? Бесплатная подстилка?” Он не отвечал. Странный он человек.

Словно стеснялся своих положительных качеств; он выдавливал их, как гной из пальца. Выдавливал, чтобы нигде не нарывало желание помочь.

Оно жить мешает.

За Лёнчика Олька зацепилась крепко и уже думала, что нашла свою пристань, что больше не придется ей бултыхаться, изредка хватая посиневшим ртом драгоценный сладкий воздух. Думала, что будет с ним всегда. Молча клялась никому больше не принадлежать. Она была готова быть пемзой для его пяток, пепельницей для его окурков, стиральной доской для его одежды. Ей хотелось постоянно держать его за руку, глядеть в его глаза и мысленно разлагать его всего на атомы. Чтобы растворить в себе навсегда.

Мне казалось, в нем есть некая загадочность; казалось, он знает нечто. Конечно, он был сильнее меня: у него живы родители, ими он и питался. Я же – одна напоказ. Нате – рвите, бейте, ешьте меня!

Я действительно не знаю, что мне делать в этой жизни. Я оторвана и не пришита. Я не выдержу этой роли. Если б можно было сыграть ее и переодеться… В белое, подвенечное и летать. Но мне теперь кристально-белое не к лицу, не по совести, не по судьбе. Этот поезд не тормознул на моей станции. Ну и не надо.

Вместе с нами в избушке жили ребятки. Где Лёнчик их насобирал – неизвестно; откуда такие вообще берутся? Наверное, из гнезд выпадают. С ними в избе настал полный бардак.

Кормились мы тогда тем, что успевали своровать с соседних огородов.

Однажды на проселочную дорогу забрела соседская цесарка. Ни одной куриной ноты взять не успела, как ребятки схватили ее и потащили в дом. Дома, еще живую, кудахтающую куру прямо с потрохами окунули в кипящую кастрюлю. Сунули вниз головой, видно только, как лапы дергаются. Курица вопила, булькала клювом, потом захлебнулась в кипятке, обмякла.

– Уха из петуха! – гоготали над трупом эти извращенцы. А потом с урчанием жрали суп из убиенной птицы. Жрали ее страх, дикую боль от огненного кипятка; ложками хлебали ее куриное посмертие. Я не могла на это смотреть – выворачивало.

– Ты мне шестьдесят рублей торчишь! – сквозь жевание мелко бросил один гнилозуб другому.

– Это ты мне!

– Цыц! – обычно прикрикивал на них Лёнчик. – У нас натуральное хозяйство!

И бил их ложкой по лбу. Как воспиталка.

Этих упырей я терпеть не могла, а Лёнчику с ними нравилось. То есть, нет, он их терпел, был над ними вроде как король. Они добывали пропитание, а он только лениво командовал. Они были мелки, ничтожны и потому считали Лёнчика за владыку. У них не хватало разума разглядеть его поподробней. Да и у меня – тоже.

Я мнила себя девушкой босса, гордилась своим положением, однако скоро я поняла, что Лёнчик ставил меня в один ряд с упырями. В этот нижний ряд. За одно хочу сказать Лёнчику сомнительное спасибо – за то, что не предлагал меня всем своим хмыреватым товарищам.

Летними ночами мы ходили через кладбище к озеру. Это мечта всего моего детства – ощутить на себе могущество и колдовство ночной лесной воды. Она освобождает, прощает, исцеляет, дарует. Меня согревало солнце, спящее на дне озера.

Меня вообще в этой жизни радовало только солнце. Как австралийского аборигена.

Перед грозой лопотавшая листва темнела; лягухи пьяными от дурмана голосами выпевали, как при замедленном проигрывании: “Кува, кува…”. Запах трав наркотически кружил голову.

Однажды полет моих мыслей сбил, как утку влет, один упырь. От его мерзкой улыбочки разило моральным и телесным разложением.

– Гы, красавица, почем молоко? – спросил он меня, подойдя вплотную.

Привлекло его мое белое, рассыпчатое, творожное тело. Я только что вылезла из воды и сидела на берегу, оглушенная звуками лесной симфонии. Вид этого хмыря с бугра настолько не вписывался в мое идиллическое настроение, что я, как была голая, помчалась от него наутек. Нужно было прямо курнуть с головой в воду, чтобы охладел.

Он, падла, понесся за мной, не сбавляя скорости. Погоня его еще больше возбуждала.

– Лёнька!!! – завопила я. Дикий страх за существование пронизал все мое существо. Ведь если он меня догонит и изнасилует, я не умру, нет. Вот только как я буду с этим жить?

Лёнчик, подонок, даже мускулом не пошевелил ради моего спасения. Он мнил себя молчаливым повелителем.

Меня вдруг взяло зло и одновременно окутала нежная жалость. Будто аленький цветочек внутри меня колыхнулся, напомнив о том, что я должна его беречь. Я взобралась на дерево и, не жалея, пяткой спихивала возбужденного упыря, который карабкался следом. Потом сорвала ветку и хлестнула его по глазам. Я ненавидела себя, за то, что так бездарно распоряжалась своей жизнью; Лёнчика, в которого вцепилась и ради которого была готова на все; и этого упырягу.

Волосы лезли в рот, глаза сверкали зеленым, сама я исступленно орала что-то непотребное. Чисто ведьма. В ненависти много энергии, хватит весь мир взорвать. Бегун же опешил от такого спектакля и рухнул под дерево – ждать.

– Ну сбей меня, как туземец ананас! Собьешь – поешь. – Я была уверена в себе. Впервые за всю жизнь. Я – княгиня Ольга, а не ежик с дырочкой. Я – Богиня.

Только там, сидя ночью нагишом на дереве, я почувствовала, что могу.

Все, что ни захочу. Во мне есть сила, удача, везение, потому что Он меня любит…

В пять утра упыря сморило. Придавленный властным предрассветным сном, он не мог и шевельнуться. Всякая нечисть умирает с рождением нового рассвета.

Олька слезла с верхушки, которую туман одел в прозрачную вуаль.

Около шести утра Лёнчик, случайно проснувшись, увидал в дверном проеме нагую девичью фигурку. Тихое свечение исходило от нее.

Фигурка плавно подошла к его кровати и остановилась…

Олька шла домой с желанием собрать свои манатки и свалить от

Лёнчика. Сегодня ночью она четко осознала, что он не чувствует в ней ценность, что она годится ему для одной только надобности.

Фея впорхнула в дверь, Лёнчик не спал. Время остановилось, чертову избушку словно посетило чудо. Пробуждение в это время сладкое, детское, без примеси грязи. И смотрел он такими удивленными и добрыми глазами, что фея вмиг растеряла всю решимость. Лёнчик снова показался таким родным, что она, став Олькой, без единого слова нырнула в его постель…

Утром Лёнчик, повседневно и лениво, будто выпустил дым сигареты, сказал:

– Ехала бы ты домой, у тебя же есть комната.

Тут меня пристолбило к кровати. Вот сученыш! Прямо в живот бьет!

Решил вымести меня вместе с мусором! Сама виновата: могла уйти с гордо поднятой головой, а придется уползать с поджатым хвостом.

Как больно, как щипет! Прямо будто зеленку на рану льют!

Упырей он тогда тоже вымел – достали. Захотелось Лёнчику одному побыть, подумать. Да и проблем от них больше, чем пользы. Вообще от людей одни хлопоты, один разор. И ведь вымелись, покорные, как овцы.

Никто и рогом Лёнчика не посмел боднуть. Боялись.

Я помню, как однажды к Лёнчику приехали родители. Старенькие, маленькие, жалкие. Хотя папаша в молодости был нагл – по лицу видно.

Сейчас эта наглость перешла в брюзгливость. Лёнчик так холодно их встретил, так явно показал, что он не хочет их видеть… Я так плакала, мне было их жаль. Я могла бы предложить им быть моими родителями, но это смешно.

 

НЕЛИКВИДЫ

Я убралась восвояси, в свой поганый угол в вечной общаге. Настали холода.

Комнатуху мне выдало государство. Там со мной живет кот Живило. Я убеждена, что кот – это такой смешной меховой человек с мохнатой мягкой мордой и шерстяными веками. У него горячее брюхо и чуткое сердце. Блин, почему нельзя, чтобы кот был твоим отцом или любимым?

Наш серый облупленный дом раньше служил солдатской казармой, лестницы широкие, на КамАЗе въехать можно. Теперь на них найтуют бомжи. Олька называла их снежными людьми. Из-за бород они похожи на исламских террористов. Тела бесформенны из-за намотанных на них тряпок. Имена и фамилии пропиты или проданы. Рода-племени своего они не знают, не помнят. На их ликах – клеймо нищеты, которое уже ничем не выведешь. Как-то хило они решили обмануть жизнь – потеряли все, но только не тягу к существованию, хоть и самому низменному, животному. А зачем она, кто ответит?

Один из них, Зина, смотрел на Ольку такими умными и добрыми, как у крокодила Гены, глазами, что она привела его к себе в комнату.

Из мира, где все четко размечено и строго взвешено, он был выкинут за ненадобностью.Членораздельно говорить Зина практически не умел, таким вот дебилом его мама родила. Его языком была смесь из русско-литовских слов и междометий.

В прошлом Зина обретался в литовской приграничной деревушке. В тамошнем маленьком кафе “Под липой” он служил кем-то вроде говорящего попугая.

Он ходил от столика к столику и собирал подаяние, проверяя людей на добрость. Насшибав полные ладошки пятаков, этот чудак выходил на середину кафе и с чувством произносил: “Ачу!” За это, собственно, ему и подавали.

Сколько Зине лет, не знает никто. Он скорее мужичок, еще не старичок. Божий человечек, чистый, потому как впустить в себя грязь познания его мозг был не в состоянии. Царствие его небесное. А пока дело до небес не дошло, Зима мыкал горе на земле. После “службы” в кафе вместе с цыганами он кочевал из Литвы в наш город. Потом как-то потерялся, табор его искать не стал. Зина завис в городе.

На Руси юродивые ходили по городам и глаголили истину дурными голосами. Так вот, Зиновий ее молчал. Он был добродушным юродивым. У

Ольки он служил домовым. Сидит в углу в своем тулупе, что зимой, что летом, и гундит. Дух комнаты охраняет.

Ж и З сидели на трубе. “Алфавитные вы мои”, – говорила про них Олька.

– Слышь, Олька, тебе за свет счет пришел, – заявила вчера Валька, соседка. И улыбалась при этом, курва, так ослепительно, что свет в коридоре включать не надо. – Уж оплати.

– Уж оплачу. – Странно, как будто в самом деле можно купить Свет…

– С чего ты оплатишь? Выкинут из комнаты, снова по помойкам пойдешь шакалить. Дед твой у меня кусок сыра из холодильника спер. Я с тебя все, все вычту!

– А ты замок на холодильник привесь.

Ха, это да, Зина на днях завалился в комнату с белым, как мыло, куском сыра.

– О, – только и сказал он.

Я сразу поняла, чей кусок, и злорадно засмеялась. Психика все равно выдает мне нужную порцию веселья, в какие бы переплеты ни совала меня судьба.

Безо всякого шантажа со стороны совести мы на троих с Живило порешили Валькин молокопродукт. От нее не убудет. Все в коммуналке знают, что она пятит со своего молокозавода столько “боеприпасов”, сколько влезет в трусы и лифчик. Валькина задница – молокозад. Как я сократила, а?

В ее комнате царил безжизненный порядок; в холодильнике – белое молочное безмолвие.

В шесть утра соседушка грузила свое сонное тело в автобус, потом вытряхивала его на заводе, тупо отстаивала смену и тряслась обратно.

И в чем тут смысл?

Остальные мои соседи почти такие же, только сильно прибитые безденежьем да вечной проблемой поднятия на ноги детей. Смысл их жизней – мытье полов да стирка подштанников. У Вальки жизненной молочной силы больше, но она никуда ее не расходует, оттого и бесится.

Я ненавижу их банальные жизни. Отчетливо не – на – ви – жу. Они мечут свои избитые, поистертые истины и думают, что так смогут попасть в чье-то сердце. Они мечут их от собственного бессилия, от своей никчемности. Из такой икры мальки не вылупляются. Бесплодная у них икра.

Ольга помнила, когда на нее свалилось это чертово бремя женщины.

Позднее, чем на остальных девиц, – годам к девятнадцати. Захотелось одеваться красиво, красить ногти перламутровым лаком, подводить глаза. Ювелирно тонкое искусство.

Дешевую косметику Олька покупала в те недолгие месяцы, пока где-то работала. Но довольно скоро это все ей надоело, кабацкий стиль возобладал в ней. Одевалась она в то, что находила возле квартир, – жильцы выставляли ненужное. “Вот, туфли стоят – так, ничего себе, породистые, фигуристые”. Надевая эти вещи, Олька ощущала гнет их изношенных душ. Энергии в этих вещах не было, она была выбрана до донышка. Жильцы облегчали свои квартиры, сваливая это барахло к мусорным контейнерам, а Олька надевала на себя их бремя.

В ее жизни не было волшебства, которое могут соткать своим детям любимые родители. А одной очень трудно вытянуть себя за волосы из тины дней; трудно воспротивиться тяге пасть вниз, в пропасть. Еще ребенок… Это означало бы вместе ухнуть в безвестную прорубь.

Для того чтобы с тобой происходили счастливые случайности, нужно быть открытой волшебству, жить от него за тонкой-тонкой стенкой.

Вы думаете, почему поздние и любимые дети такие везучие? Потому, что родители ежедневно дарят им свои материальные мысли о счастье. О том, что оно неизбежно. Им нужно просто плыть и собирать цветы удачи. Они будто заговоренные родительской любовью. Как в намоленные места не попадают снаряды, так и их – минует рок. Только не Ольку.

Она открыта всем гадостям. Если в детстве у ребенка оторвать кусок счастья, возникнет пустота, которая всю жизнь будет притягивать к нему тяготы. Проверено. Каждый живет в меру своих возможностей.

Каким тебя вбили в этот мир, таким ты и останешься.

 

Василий Петрович

Василий Петрович – это директор нашего детдома. Отец всех народов.

Нам с ним повезло.

Когда больше не к кому, все бывшие “дети” шли к нему, чтобы спросить мудрого совета. Вроде как ходят к бабке-гадалке, когда запутаются в жизни. Да идти-то и в самом деле было не к кому.

Благодаря нам у Василия Петровича вышла не жизнь, а сплошное кино.

Причем препаршивое. Вот кто уверен, что жизнь куда фантастичней любой выдумки!

Кричать на воспитанников он, придавленный чужими судьбами, попросту не мог. Однако ровно, смиренно, стоически боролся с бедами, которые вплела судьба в детдомовские жизни. Он был на удивление сильным человеком, тихий, седой ВП, вымирающий ныне вид человека-подвижника.

У него, наверное, не память, а какая-то летопись неустроенных судеб.

Вступление в жизнь вроде бы есть, а вот сюжет всегда недоразвит, всегда обрывается. Кусок рукописи обожжен. Как он все это разгребал?

Как вообще молодому парню могла прийти в голову такая идея: отдать всего себя борьбе с сиротством?

Но не могли же детдомовцы все свои нескладные жизни повесить на несчастного Василия Петровича, как зимние пальто в гардероб! Поэтому они не злоупотребляли походами к отцу-директору. Незачем зря человеку мозги парить. Он про их будущее и так все знает.

По-змеиному выгнув шею, я вошла в кабинет. Белая голова нашего любимого директора склонилась над бумагами. Увидел меня, пристально вгляделся в мое лицо.

– Садись, Оля, – мягко сказал Василий Петрович.- Оля, ты чем-то занимаешься? – так же тихо спросил он.

– Я живу!

– Где-то работаешь?

– Нет. За прилавком не буду стоять – из принципа. Секретаршей – в ширинке у начальника – тоже сидеть не нанималась. Я не знаю, кто я и зачем. Знать бы, откуда, собственно, я такая выпала и куда такую мне себя сунуть.

Василий Петрович переварил сказанное мной, потом произнес:

– Свет надо нести в мир, Оля.

– Я не умею…

– Ты же умная девушка, Оля. Ты и стихи писала.

– Да, умная. Задним умом. А стихи сами писались. Только ничего они не дают. Я и бросила.

Про Машку я промолчала. Узнав о ней, Василий Петрович не расстроился бы, нет. И не удивился. Он давно привык к подобному развитию событий. История с моей брошенной Машкой только подлила бы горечи на дно его души. А мне так хотелось чем-то похвастаться, порадовать

“папу”! И я решила молчать.

Свет нести… Осветлиться, что ли? Вон, недавно Юльку встретила.

Леди Ю. Решила стать платиновой блондинкой с MTV. Волосы выкрасила, а глаза остались прежними; в них – собачья преданность любому, кто наденет на ее шейку поводок.

– Шлюшка? – спросила я ее.

– А ты – не так? Ты – не так? – с пронзительной обидой в голосе спросила леди Ю.

А я – не так.

Этот цвет убил в ней девчонку, убил возможность беззаботно смеяться.

Ей осталось только одно – искать хозяина. Надо как-то противостоять этой силе, ведущей нас в рабы.

 

Дед

Я второй раз пошла к деду. Странно, к дочери я не чувствовала особой привязанности. Наверное, потому, что и она меня сторонилась, в глаза не глядела. Я ей не нравилась. Да и знакомы мы с нею всего ничего.

– Опять ты? – Дед взглянул на меня с любопытством. – Настырная.

– Нет, дед, просто мне идти больше некуда.

– Понятно. А мы в парк собираемся, на каруселях кататься.

Надо же, сразу с собой позвал.

Я шла поодаль, дымя вонючими Captain Jack за пять рублей. Тут уж я разглядела Марусю. Было в ней что-то от моей чугунной бабушки Луизы, прожившей сто один год. Вот не дай бог я столько же протяну! Бабка

Луиза приезжала ко мне в детдом, ей бы меня не отдали – старая, да она и не хотела. Так и померла в одиночестве.

Перед выходом из дома дед заговорщически шепнул: “Только не смей сказать Маришке, что ты – ее мать! Мигом мозги вышибу!” А дед шарит!

Он мне все симпатичнее. Разумеется, я не скажу. Впрочем, Машка на меня совсем не глядела.

Сказать Машке о том, что она моя дочь – безумие; это сбило бы ее с толку на всю жизнь. Я же помню: у нас в детдоме все те, кого забрали из семей в сознательном возрасте, сбегали к родителям. Так Василь

Петрович разработал свой план борьбы с побегами. Он просил каждого, кто хочет побывать дома, сообщать лично ему. Потом заводил машину и вез желающего в гости к родителям. Все встречи не затягивались дольше пятнадцати минут.

– Ну теперь я за них спокоен, – говорил иной детдомовец про своих родаков. – Живы.

Оба лежат на завалинке, пьяные:

– Ой, сыночек пришел…

Но почему-то (кто объяснит – почему?) их снова тянуло домой.

Повезло, что меня ни к кому не тянуло. И я бы не хотела, чтобы Машка чувствовала ответственность за меня, за мою окаянную жизнь.

В парке дед купил Ольке, Машке и Ларисе билеты на “чертово колесо”.

Они влезли в кабинку и поднялись на высоту.

– Мама, а что это с нами за тетя едет? – тихонько, на ухо спросила

Машка Ларису.

Лариса испуганно глянула на Ольку и ничего не ответила. Она ее опасалась и одновременно чувствовала перед бывшей детдомовкой неловкость любимой, поздней дочери.

– Я за вами приглядывать буду, – по-дурацки ответила Олька Машке, чтобы молчание не давило так сильно. – А то еще выпадете.

Вся моя жизнь – катание на чертовых каруселях. Накаталась до тошноты, а слезть не могу. Интересно, что за птица моя мать? Аист, наверное. Как и я. Нет, она – кукушка, злая, серая посредственность, которая только и умеет пророчить страшное будущее. Странная птица. А она – зачем живет? Сеет горе да кукует лишние годы. Аист хоть счастье приносит. Как я – Ларисе с дедом.

Когда мы слезли с колеса, я незаметно ушла, испарилась.

Ха, Лариса изображает из себя скромницу, а сама не промах! Я как-то видела ее с хахалем. Ничего такой, симпатичный, мускулистый, идет спортивно, пружинисто. Лариса, счастливая, воздушная, как сладкая вата (вот-вот растает) топала рядом. Наверное, эго этого Саши в тот момент выросло до небес. В руке Ларисы восклицательным знаком пылала роза дежурного красного цвета. Как она, бесцветная, такого фазана себе подцепила? Хотя красавчики всегда ищут себе жен поскромнее – чтобы не гуляли и были обязаны мужу за спасение из сонма весталок.

– Куда ты делась в парке? – спросил дед, когда я снова приперлась к нему. То есть он уже принял меня в семью.

Дед всегда хлопотал. Видимо, так велел ему голос суровой древности с ее голодом, мором и войнами. Этот же голос велел ему взять в избу брошенную девчонку. Он же нашептал приютить и Ольку, овцу. Дед был родом из глубокой древности; таких людей нынче не делают.

После войны дед стал ходить в моря, шкерщиком.

– Я всегда был первым! Лучше меня никто не шкерил! – бывало хвастался он. Там же, на корабле, он влюбился в фотографию. Если видел кадр, бросал свой шкерочный нож, недовспоротую рыбу и хватался за аппарат.

Дед умел все, даже заплетал куцые Машкины волосенки в две тощие косички.

Он тоже был банален, но только от его тривиальности не тошнило, от нее шло тепло, на ней цементировался уют.

Мне снова показалось, что я нашла прибежище. Однако я понимала, что с дедом я не разовьюсь. Мне с ним было хорошо, но как-то пусто: слишком он правильный.

– Дед, а где твоя бабушка? – спросила я, чтобы не оправдываться в исчезновении.

– Там, на бугре.

Надо же, сам все везет. И дочку бесцветную, еще внучку себе придумал

– неужто забот мало? Герой тыла и фронта. Не всякий осмелится водрузить на свои плечи такой неуклюжий крест. Из таких Подаренок, как моя Маруся, черт-те кто может получиться.

В тот день Маруська лежала под одеялом и сверкала оттуда нездоровым хмельным глазом.

– Что это с ней?

– Захворала. Мороженого объелась.

– Мне, дед, тоже что-то нездоровится…

– Для таких, как ты, я знаю один рецепт: чай с малиной и постель с мужчиной.

– С такими народными целителями точно кони не двинешь. Спасибо за совет. Слушай, дед, а может, ты мне – родной? А? Чем черт не шутит?

– решила поддеть я доброго деда.

– Еще чего, – буркнул он недовольно. – Хватает мне, родных-то.

– Ха, внебрачная внучка! Не пойдет?

– Не пойдет.

Действительно, что это я? Внебрачная внучка у него уже есть.

Дед не воспринимал меня как взрослого человека. Оно и понятно. Дед глядел на меня жалеючи, как на овцу без отары, потерянную, глупую и беззащитную. В общем, он не мог злобиться на таких непутевых девок, вроде меня. К тому же, я была на десять лет младше его дочки. Иногда дед даже совал мне деньги. То полтинник, то два червонца.

– На, пока никто не видит! На, тебе говорю!

По отношению к нам, детдомовкам, у остальных людей срабатывают два шаблона: либо жалеют, либо сторонятся, как подпорченных. В детдоме нашем все было просто, не надо только утрировать. Никто нас не бил; воспитатели изо всех сил пытались вылепить из нас людей. Словом, мастерили из дерьма конфетки. Обидно им, наверное, когда, выпустившись, мы снова становились детьми улиц, боящимися и не знающими, как же повзрослеть. Хотя, я думаю, они к такому привыкли и сделали правильный вывод: конфеты из дерьма не лепятся.

Жалеть нас не надо. Мы – как огурцы с колхозного поля. Вам бывает жалко огурец, когда вы мечете его в салат? То-то и оно.

Тем временем Машка капризничала и скрипела писклявым голоском. Она сопротивлялась сну. Совсем как я в детстве. Я боялась, что усну и буду знать, что сплю. Дед взял ее, переложил в люльку и давай укачивать.

– Дед, что ты ее балуешь? Она уже не маленькая.

– Не лезь. Не ты ее растишь.

В Машке не было детской наполненности счастьем, восторга и аппетита к жизни.

Слабенькая, худая, невзрачная, как полевая гвоздика. Все потому, что она никогда не питалась родным духом, не пробовала материнского молока. Оно ушло в землю, вместе с Машкиным здоровьем.

– Две недели в сад ходит, неделю болеет, – попал в такт моим мыслям нянька-дед. – Ты, наверное, беременная пила-курила?

– Да ты что? Мне вообще это не дано.

Про курево я соврала, а вот пить и правда не могу.

– Повезло Машке, что ее америкосам не отдали. У нас в детской группе малыши только влет шли.

– Русские дети должны жить в России!

– Да, дед, твоими бы устами да самогон пить. Знаешь, какие истории у нас в детдоме бывали? Вот, прикинь, как-то муж с женой, им уж за пятьдесят, удочерили нашу Настьку. Своя дочь у них утонула, вот они решили заместить, чтобы горе забыть. Вроде так крепко они Настьку удочерили, что оставалось только радоваться за нее. А через год к

Василию Петровичу прискакала эта мамаша с вытаращенными глазами, с всклокоченными волосами. Орет: “Она сексуально озабоченная!” Это

Настька-то. Оказалось, что Настька захотела спать со своим папой в его кровати. А что такого? Ей всего пять лет. Так он, полоротый, побежал жене рассказывать. Она, курица старая, за свое женское счастье испугалась. Станет, мол, муж с Настенькой спать, а ее забудет.

Василий Петрович этой дуре объяснил, что девочки больше тянутся к папам, а мальчики – к мамам. И это – закон природы, потому как противоположности притягиваются. И никакая Настька не озабоченная, здоровый ребенок. Не послушали, придурки, все равно обратно сдали.

Настька так на них обиделась, в углу все время сидела, дулась. Она ж не поняла, за что ее предали. А все потому, что они всегда помнили, что Настька – детдомовская и, значит, ненормальная. Они только вид делали, что полюбили ее. Родного ведь ребенка за такое в детдом не отдают? То-то и оно.

Василий Петрович боялся, что Настьку теперь лечить в психушке придется. Ничего, отошла.

Ее потом немцы усыновили. Василий Петрович не хотел отдавать – вдруг опять назад вернут? Не любая психика такое выдержит. Но пришлось.

Тут Настьке повезло.

Переименовали ее в Стефанию, чтобы забыла прошлое, отогрели. Сейчас на стоматолога учится. Привет передает. Так и ходят наши дети по рукам, а ты говоришь: здесь жить. А как здесь жить?

– А ты что же не в Америке?

– Маленькую никто не взял – проглядели как-то. А с десяти лет дети никому не нужны. Не та мы фабрика звезд. У нас гормональный взрыв и все такое. Таких иностранцы боятся.

Я болтала и болтала. Мне у деда было привольно.

Лариса, дико стесняясь, стала приводить в дом своего хахаля. Ну того, которого я видела. Глаза у него светлые, чистые, хорошо к себе деньги притягивает. Он садился за стол на правах хозяина; на правах единственного, якобы, мужчины в этом доме. Меня он будто не замечал; я для него – ничто, ветошь.

Да я и сама давно хотела сорваться с места, поискать своего счастья в других краях. Машку я хорошо пристроила, ей с дедом – как у Христа за пазухой. Мне надоело мерить одну и ту же дорогу. Я ушла из их дома. Мне тяжело благодарить – легче сбежать.

 

К солнцу

Не спрашивайте меня, почему я снова пошла в его избушку. Какие-то ниточки тянулись от меня к Лёнчику. Все-таки он был моим первым и единственным мужчиной.

Лёнчик был мне будто родным.

Он сидел возле собранного рюкзака. Надумал валить из деревни.

– Ты куда? Ездить по свету без цели? Чтобы только не нашла тебя твоя совесть?

– Я держу путь в степную Калмыкию. Там пусто и прозрачно, там можно быть. Здесь же – небытие. Ты со мной? – спросил Лёнчик, как мне показалось – снисходительно и ласково.

– Конечно! – по-детски, как мячик, подскочила я.

Я забежала домой, чтобы взять одну вещь. “Экспедиция Кон-Тики” Тура

Хейердала – офигенная книга! Сколько раз я ее читала в детстве, а ничего не помню. Наверное, правы те, кто говорит, что у женщин нет памяти. Им все втекает заново. Не помнить – это мой диагноз и девиз.

Я взяла книгу с собой как самое дорогое. Я бы хотела, как вождь

Тики, когда его изгнали из Южной Америки, отправиться искать солнечную страну. Я – поклонница Солнца – готова идти по его следам везде. Где солнце – там душа, там сладость. Оно сыплет на наши лица позолоту радости, оно не оставляет нас.

Я ощутила ничем не замаранное счастье, какое случается с нами лишь в глубоком детстве. Я уже решила, что судьба достала наконец припасенный мне подарок и все станет иначе.

Мы с Лёнчиком пошли искать тот самый свет, которого в нас не было.

У обочины окраинной улицы я села в пыль дороги, чтобы покрепче привязать к своим босоножкам дырявые оборванные крылья.

Пролетали они и мимо милой, легендарной, фольклорной Привокзальной.

Вдруг видит Олька – Лариса идет домой: хоп-хоп-хоп, ноги переставляет.

– Научи дочку улыбаться! – страшно, злобно хохоча выкрикнула Олька, уходя с этим подонком к солнцу. Будто проклятие, будто упрек кинула, улетая в неизведанные дали. Злой смех долго летел за ней шлейфом.

Так зло Олька раньше не умела смеяться. Она смеялась, как ведьма, потерявшая все и еще раз все.

Напоследок, решив попрощаться с городом, мы зашли в чей-то сад. Нам не впервой вламываться без приглашения.

Яблоня аккуратно побросала свои плоды на скромную лужайку. Кусты красной смороды укреплены деревянными рейками. Я так люблю эту ягоду! Если на нее долго смотреть, то в душе разгорается такой же красный свет и настроение, будто к другу в гости собираешься. Дверь в сарайку с инструментами была расхлебенена, прямо на полу храпел мужик. Мы рассмеялись.

Сели за моченный дождями столик. Лёнчик свернул крышку бутылке беленькой, как шею цыпленку. Мы выпили, закусили яблоками.

Еще на улице за нами увязалась черная гладкая собака с предельно человеческими глазами. Она признала нас за своих.

Почему она нас выбрала? И Машка, сидя еще там, на облаках, ангелом, в родители всем остальным предпочла нас. Но мы не справились с этой ролью. Мы боялись привязанностей, как самой страшной болезни.

Мне хотелось взять эту собаку на руки и погреть. Но вот мы пришли на вокзал.

– Потеряйся от нее! – скомандовал Лёнчик. – Не потащишь же ты ее в вагон!

Милая псина… Я тебя не предаю, просто ты ошиблась. Мы – не твои родители, мы – ничьи на этой земле. Я затерялась среди провожающих и юркнула в поезд.

Мы долго ехали молча.

– Олька, пошли, дело есть.

Я поперлась за ним в тамбур. Вот дура, надо было сидеть, и все. Там он, прижав меня к стене, попытался залезть под юбку. Все заново?

– Нет, Лёнчик, я все помню. Нет. Я тебе – сестра.

– Да какая ты сестра!

Это правда, Лёнчик не тянул на хиппи. Он был агрессивен, эгоистичен, самолюбив. Ему подавай мяса, а не траву.

Там, в избушке, это была любовь. Это была теплая энергия дождя, озеро забытья, первобытный песок чистоты. Теперь же я поняла, что он собирался просто-напросто использовать меня; потом молча застегнуть штаны и облегченно уйти спать на свою жесткую полку. Он попытался обратиться со мной бросово, думая, что я к такому привыкла и уже не способна сопротивляться.

Лёнчик звериной походкой направился к нашему купе. Вдруг резко развернулся, схватил меня жирной пятерней за грудки, дернул дверь и швырнул меня в пробегающие леса. В этот бросок он вложил всю неизрасходованную грязную агрессию.

Только в кино я такое видела. Я думала, что невозможно на ходу поезда открыть дверь и кинуть человека, как кусок мяса тигру в клетку. И ведь ни на миг не засомневался, что силенок не хватит, что я не смогу устоять или упасть вместе с ним. Он ни в кого не верил, кроме себя. Я-то хороша: выпала безропотно, шмякнулась о землю, как куль с дерьмом.

“Пи… котенку!” – последнее, что пискнуло в моей голове.

Очнулась я в траве. Лежу, как падаль, и чуть-чуть не разлагаюсь: солнце-то шпарит будто в последний раз. Злое оно. Так, сперва соберем ноги. Есть.

Вот ощутила руки. Башка, конечно, гудит, об камень долбанулась. Как еще мозги не брызнули на рельсы? Вот это была бы тема! Возвращается

Олька, а мозгов нет!

Что это за город? Станция Дно. Да, нарочно не придумаешь. Лёнчик вышвырнул меня из своей жизни, показал, где мое место. Тура

Хейердала в поезде оставила, вместо меня в Калмыкию поехал.

Так мы свое детство оставляем в разных местах по частям.

Я пошла оглядывать окрестности. Городок застыл в прошлом времени, словно мушка в янтаре. По пыльной вокзальной площади туда-сюда курсировали бабушки в цветастых платках. Воздух городка пропитал запах горькой нищеты. Заброшенный, голодраный, обессиленный город

Дно. Здесь мое место?

Я выберусь. “Автостопом к небесам” – так говорил мой виртуально любимый мужчина Чиж. И Тур Хейердал писал о том, что всегда побеждает синева неба.

Видимо, дикие схватки отчаянья толкают нас к свету, всегда только к свету. Заставляют видеть его сквозь морось и слезы. Заставляют рисовать радость желтой краской на холсте, который наклеен на стене последнего тупика. Я поднимусь с днища.

 

БЕЗ ДЕДА

Олька вернулась. Одна. И было ей всего двадцать пять. Четвертак. Ее снова потянуло на старую улицу. Так тянет только в свой отчий дом.

Надо же, треугольник еще не развалился. Новыми глазами чужестранца

Олька смотрела на свой прежний город. А он абсолютно не менялся.

Грудь изнутри жег мерзкий ментоловый холодок от дурного предчувствия.

– Заходи, – по-деловому рубанул Ларисин хахаль.

– Где дед? – с места в карьер спросила я.

– Умер полгода назад.

– Что?!

– Фронтовик, что ты хочешь.

“Значит, помер… Я опять одна”.

– Где похоронили, на старом?

– На старом, рядом с бабушкой прикопали.

Дед умер ночью. По-трудовому ушел: с вечера кастрюльку картошечки начистил, лег и заснул. А проснулся уже на том берегу, где не было ни Машки, ни Ларисы, ни Ольки.

Ветхозаветность квартирки потихоньку рушилась. Милая Олькиному духу ретроградность исчезала. Саня заменил окна стеклопакетами, и они перестали глядеть во двор добрыми проницательными глазами. А Лариса отдраила их, и теперь окна высокомерно отсвечивали от себя все взгляды.

На комоде фотография – Машка, тусклая девочка со слабой улыбкой и милой ямочкой на яблочной щеке, с букетом полевых гвоздик в руках.

Это – все, что было у Ольки своего. Она так и не смогла осилить чужое себе имя, громаду-Марину. Лучшее Олькино произведение, авторские права на которое она утратила по своей дурости.

Лариса было вышла из комнаты, но, увидев меня, юркнула обратно.

Взрослая баба, а ведет себя, как второклассница! Цыплячья душонка, спряталась за своего хахаля! Из комнаты донесся истошный младенческий крик.

“Вот оно что! Сынка себе прибомбили! Быстро же!”

– Слышь, Саня, как это вы так быстро себе сыночка сообразили? Как дед помер, так вы и за дело взялись? Никто не мешает, ночью не ворочается…

– Вали отсюда, шлюха! – Саня, глядя на меня своими чистыми серыми глазами, загорелой мускулистой рукой попытался спустить меня с лестницы. Как спускают штаны, чтобы помочиться.

Стоп. Такое со мной уже было. Как только я собираюсь пойти по кругу, меня с него сбрасывают. Это знак. Они тоже вышвырнули меня из своей жизни!

Этот Саша – не спасется, точно вам говорю. Лузер он, раз гоношится ради денег. Самый обычный мужик, самый простой; природе удался лишь красивый фасад, на всем остальном она отдохнула. Лариса, овца, могла бы себе и поинтересней найти. Дед был не такой, он тонкий человек.

Неблагодарные твари! Еще спасибо должны мне сказать! Это же моя

Машка спасла Ларису от одиночества, сняла проклятие безбрачия и бесплодия. Это она притянула к ней и хахаля-Сашу, и сына.

– Пошел на х…! – крикнула я Сане в захлопнувшуюся дверь. Эхо разнесло по этажам мое послание, как заразу в период эпидемии.

Это мой манифест. Это не грубость, нет, это принцип выживания.

Фраза, как удар ногой в дверь, – снимает многие вопросы и объяснения.

Ой, как плохо без деда будет! Ладно я, проживу, а Машка? Она ведь такая же, из прошлого времени, я знаю. Ларисе что, она под Сашу подстроится, поддастся, а моя девочка с ними горя хлебнет.

Я поплелась в свою общагу. Комната заброшена. Живило сбежал и отожрался на помойке. Надо бы найти его, отмыть, вернуть. Зину соседи с милицией поперли из комнаты. Они давно пытались это сделать. Страшно им, видите ли, с таким уродом в одной квартире проживать. Встанешь, говорят бабы, ночью в туалет в одной ночной сорочке, а тут мужик в тулупе по углам шарахается. Так со страху и не донесешь, до туалета-то.

Ну ничего, Зине не привыкать осваивать новые пространства. “Ж” упало, “З” пропало, кто остался на трубе?

Сходила я на дедову могилку. Все, дед, отбыл ты вахту. Теперь можешь отдыхать. Будь спокоен, за Машкой буду приглядывать.

На соседнем ряду возле чьей-то могилки сидела женщина с изношенным, несчастным лицом. Наверное, жила она неправильно, гребла против своего течения, ибо на наших лицах лежит отпечаток всех наших действий. Обхватив руками колени, она раскачивалась и повторяла:

– Место мое теперь здесь. Здесь жить стану.

– Нельзя, тетенька, так всерьез воспринимать реальность, – попыталась утешить ее Олька.

Тетка только посмотрела на нее мутными змеиными глазами и снова запела.

“Да, вот к чему ведет избыток серьезности”, – подумала Олька и пошла с кладбища. Место ее было не здесь.

“Надо где-то добыть шляпу, – размышляла она дорогой. – В ней я буду не я – другая. Теперь мысли из головы перестанут выветриваться.

Домой приду, шляпу сниму, мысли разложу на подоконнике. Нужные – возьму себе, негодные выкину в окно. Глядишь, потом в этой шляпе поселится добрый гном”. Олька так и не излечилась от детского восприятия мира. Быть женщиной она не хотела; матерью – не получилось. Она была baby, это ее бремя и благодать. Тяжело быть baby, когда ты насквозь одна.

Олька еще не знала, какую роль она в состоянии взвалить на свои плечи. Когда взвалишь, становится легче – потоки ее энергетики сами понесут тебя по жизни. Она не нашла языка, чтобы говорить с этим временем.

Олька поняла, что должна сама рассекретиться навстречу миру. “Может, тогда по мне скользнет предчувствие моей жизни? И тогда я, наконец, вспомню?”

Когда долго не бываешь в городе, теряешь его ритм. Интуиция не работает: опаздываешь на все автобусы, на все светофоры. Надо снова с ним сживаться. Этот город впускает в себя, как в магический круг,

– намертво. Нужно только настроиться на его волну, окунуться в его пену, попасть с ним в резонанс. Нужно покататься по городу на дребезжащем трамвае. Езда в нем – все равно что медитация. Пройтись по улочкам. Они заряжают странной энергией, сочащейся сквозь булыжную мостовую прямо из древности. О старинные дома взгляд удивленно спотыкается, как об буквы незнакомого языка, как об иероглиф.

“Стучи в себя, как в дверь, и откроется”.

Я зашла в сэконд. Там, кроме одежды, на стене почему-то висели тряпичные куклы.

Чьи-то родители прикупят своим деткам сэкондхендовское детство.

Ерунда какая-то. У детства, как у той рыбы, не должно быть второй свежести; первая, она же и последняя.

Они думают, что мы здесь уже ничего не можем, даже саморучно смастерить детство! Я подошла к куклам, будто бы разглядывая этих чучел. Потом резко схватила одну уродину за вялую, будто бы рыбью, ногу, дернула со стены и выскочила из этого загона. Понеслась по улице, а потом одумалась и остановилась. Чего мне бояться? Пусть они от меня бегут!

Ноги сами привели к Василию Петровичу. А к кому же еще?

– Здрасте, Василь Петрович! – села Олька на стул и шмякнула на стол перед отцом-директором ватную куклу. – Оформляйте меня в детдом кем хотите! Хоть воспиталкой, хоть библиотекаршей, хоть уборщицей! Все!

Василий Петрович молча смотрел на нее. Глаза его чуть улыбались, чуть теплели, чуть темнели. Не так ли глядит Бог, принимающий у себя очередного грешника? Да откуда мне знать, как смотрит Бог?

Лёнчик тоже вернулся. Его видели на улице в костюме и при галстуке.

Важный, наглый, уверенный. В путешествии он стер, наконец, то хорошее, что мешало ему зажить по-настоящему.

Честно говоря, я не хочу, чтобы они снова встретились.

г. Калининград