Я убралась восвояси, в свой поганый угол в вечной общаге. Настали холода.

Комнатуху мне выдало государство. Там со мной живет кот Живило. Я убеждена, что кот – это такой смешной меховой человек с мохнатой мягкой мордой и шерстяными веками. У него горячее брюхо и чуткое сердце. Блин, почему нельзя, чтобы кот был твоим отцом или любимым?

Наш серый облупленный дом раньше служил солдатской казармой, лестницы широкие, на КамАЗе въехать можно. Теперь на них найтуют бомжи. Олька называла их снежными людьми. Из-за бород они похожи на исламских террористов. Тела бесформенны из-за намотанных на них тряпок. Имена и фамилии пропиты или проданы. Рода-племени своего они не знают, не помнят. На их ликах – клеймо нищеты, которое уже ничем не выведешь. Как-то хило они решили обмануть жизнь – потеряли все, но только не тягу к существованию, хоть и самому низменному, животному. А зачем она, кто ответит?

Один из них, Зина, смотрел на Ольку такими умными и добрыми, как у крокодила Гены, глазами, что она привела его к себе в комнату.

Из мира, где все четко размечено и строго взвешено, он был выкинут за ненадобностью.Членораздельно говорить Зина практически не умел, таким вот дебилом его мама родила. Его языком была смесь из русско-литовских слов и междометий.

В прошлом Зина обретался в литовской приграничной деревушке. В тамошнем маленьком кафе “Под липой” он служил кем-то вроде говорящего попугая.

Он ходил от столика к столику и собирал подаяние, проверяя людей на добрость. Насшибав полные ладошки пятаков, этот чудак выходил на середину кафе и с чувством произносил: “Ачу!” За это, собственно, ему и подавали.

Сколько Зине лет, не знает никто. Он скорее мужичок, еще не старичок. Божий человечек, чистый, потому как впустить в себя грязь познания его мозг был не в состоянии. Царствие его небесное. А пока дело до небес не дошло, Зима мыкал горе на земле. После “службы” в кафе вместе с цыганами он кочевал из Литвы в наш город. Потом как-то потерялся, табор его искать не стал. Зина завис в городе.

На Руси юродивые ходили по городам и глаголили истину дурными голосами. Так вот, Зиновий ее молчал. Он был добродушным юродивым. У

Ольки он служил домовым. Сидит в углу в своем тулупе, что зимой, что летом, и гундит. Дух комнаты охраняет.

Ж и З сидели на трубе. “Алфавитные вы мои”, – говорила про них Олька.

– Слышь, Олька, тебе за свет счет пришел, – заявила вчера Валька, соседка. И улыбалась при этом, курва, так ослепительно, что свет в коридоре включать не надо. – Уж оплати.

– Уж оплачу. – Странно, как будто в самом деле можно купить Свет…

– С чего ты оплатишь? Выкинут из комнаты, снова по помойкам пойдешь шакалить. Дед твой у меня кусок сыра из холодильника спер. Я с тебя все, все вычту!

– А ты замок на холодильник привесь.

Ха, это да, Зина на днях завалился в комнату с белым, как мыло, куском сыра.

– О, – только и сказал он.

Я сразу поняла, чей кусок, и злорадно засмеялась. Психика все равно выдает мне нужную порцию веселья, в какие бы переплеты ни совала меня судьба.

Безо всякого шантажа со стороны совести мы на троих с Живило порешили Валькин молокопродукт. От нее не убудет. Все в коммуналке знают, что она пятит со своего молокозавода столько “боеприпасов”, сколько влезет в трусы и лифчик. Валькина задница – молокозад. Как я сократила, а?

В ее комнате царил безжизненный порядок; в холодильнике – белое молочное безмолвие.

В шесть утра соседушка грузила свое сонное тело в автобус, потом вытряхивала его на заводе, тупо отстаивала смену и тряслась обратно.

И в чем тут смысл?

Остальные мои соседи почти такие же, только сильно прибитые безденежьем да вечной проблемой поднятия на ноги детей. Смысл их жизней – мытье полов да стирка подштанников. У Вальки жизненной молочной силы больше, но она никуда ее не расходует, оттого и бесится.

Я ненавижу их банальные жизни. Отчетливо не – на – ви – жу. Они мечут свои избитые, поистертые истины и думают, что так смогут попасть в чье-то сердце. Они мечут их от собственного бессилия, от своей никчемности. Из такой икры мальки не вылупляются. Бесплодная у них икра.

Ольга помнила, когда на нее свалилось это чертово бремя женщины.

Позднее, чем на остальных девиц, – годам к девятнадцати. Захотелось одеваться красиво, красить ногти перламутровым лаком, подводить глаза. Ювелирно тонкое искусство.

Дешевую косметику Олька покупала в те недолгие месяцы, пока где-то работала. Но довольно скоро это все ей надоело, кабацкий стиль возобладал в ней. Одевалась она в то, что находила возле квартир, – жильцы выставляли ненужное. “Вот, туфли стоят – так, ничего себе, породистые, фигуристые”. Надевая эти вещи, Олька ощущала гнет их изношенных душ. Энергии в этих вещах не было, она была выбрана до донышка. Жильцы облегчали свои квартиры, сваливая это барахло к мусорным контейнерам, а Олька надевала на себя их бремя.

В ее жизни не было волшебства, которое могут соткать своим детям любимые родители. А одной очень трудно вытянуть себя за волосы из тины дней; трудно воспротивиться тяге пасть вниз, в пропасть. Еще ребенок… Это означало бы вместе ухнуть в безвестную прорубь.

Для того чтобы с тобой происходили счастливые случайности, нужно быть открытой волшебству, жить от него за тонкой-тонкой стенкой.

Вы думаете, почему поздние и любимые дети такие везучие? Потому, что родители ежедневно дарят им свои материальные мысли о счастье. О том, что оно неизбежно. Им нужно просто плыть и собирать цветы удачи. Они будто заговоренные родительской любовью. Как в намоленные места не попадают снаряды, так и их – минует рок. Только не Ольку.

Она открыта всем гадостям. Если в детстве у ребенка оторвать кусок счастья, возникнет пустота, которая всю жизнь будет притягивать к нему тяготы. Проверено. Каждый живет в меру своих возможностей.

Каким тебя вбили в этот мир, таким ты и останешься.