Эйки покидала обитель с вереницей возов, доставивших праздничные дары. Из вещей у нее был небольшой узелок, где лежали подарки — рубашка для отца, платок для Нэкэ, несколько шарфов-улбунов да лепешки в дорогу. Взгляды правивших возами мужчин то и дело будто невзначай задерживались на ней, и она, выросшая за стенами мадана, не знала, куда деваться от смущения. Хорошо, возница ее оказался человеком немногословным, лишь в начале пути спросил:

— Откуда будешь?

— Из Дэкира, батюшка.

Он с сомнением оглядел ее:

— Не похожа ты на дагнабцев…

И, помолчав, добавил:

— Дом-то свой, поди, позабыла…

— Не забыла.

— К кому едешь?

— К отцу.

Больше они не разговаривали, но Эйки была благодарна ему за это молчание и за то, что он, не произнося ни слова, осаживал на привалах даже самых шумных погонщиков, явно неспроста оказывавшихся возле нее.

Прощаясь, Эйки протянула ему один из улбунов. Темные натруженные руки бережно приняли дар: прижав священный шарф ко лбу, возница свернул его и спрятал за пазуху:

— Милость Белоликой с тобой…

Как только обоз скрылся из виду, Эйки развязала узелок, вынула одну из лепешек и положила на землю, а сама бросилась следом, раскинув руки и вбирая ноздрями запах молодой травы — живой, а не высушенной и истолченной в пыль. Вдруг пальцы почувствовали влагу. Глянув, Эйки обомлела, увидев прошлогодние ягоды. Перезимовавшие под снегом, они лопнули от ее прикосновения, — ягоды, выросшие из крови Златокудрого. Не к добру… Замерла, замолкла только что певшая душа, а губы зашептали почему-то не охранное заклинание, а то, что ни разу не произнесла она в мадане: «Та кама амаки!», и почти сразу же в ясном небе появилась птица — мамина птица… Твердя эти слова, как молитву, пошла Эйку в обход селения, чтобы первым увидеть отца. Девять лет ждала она встречи с ним. Девять долгих лет…

Сложенные предками в незапамятные времена, дома лепились друг к другу: за дедом — сын, за сыном — внук; дымок от очагов поднимался к небу, в отдалении слышался лай собак и доносившийся из кузницы звон молота по наковальне. Когда же показался отцовский дом — маленький, будто вросший в землю — и старый нулур над ним, глаза затуманили слезы, и она не сразу заметила лежащего в тени дерева большого одноглазого пса — такого большого, что он вполне мог бы стеречь пленников у пещеры дахпи. При приближении чужачки пес поднял голову, не издав ни звука, но так вперил в нее единственный глаз, что Эйки остановилась, словно вкопанная. Неизвестно, сколько бы ей пришлось простоять, если бы из дома не вышел отец. Постаревший, поседевший и еще больше сгорбившийся, он стоял и подслеповато вглядывался в нее, не узнавая.

— Здравствуй, отец…

Из его горла вырвался сдавленный хрип, и Эйки, позабыв о собаке, бросилась к нему, обняла. Худой какой… Кожа да кости. И обносился совсем…

Пес, поняв, что его хозяину ничто не угрожает, снова улегся.

— Как его зовут, отец?

— А?

От человеческого голоса отвык… Или туговат на ухо стал? Но, опровергая ее опасения, Бахи ответил:

— Я его Одноглазым зову…

Дым родного очага слаще ладана…

Переступив порог, Эйки поклонилась родным стенам, положила в очаг лепешку из мадановой пекарни и захлопотала, собирая на стол и удивляясь тому, какой он, оказывается, маленький, — привыкла к просторным столам дома травниц и трапезной. Но что вспоминать о прошедшем, — сердце ее пело: я дома! Дома…

Отец, медленно отщипывая кусочки от лепешки, рассказывал про своего пса:

— Его раньше Резвым звали. Лучшим охотником был, а как без глаза остался, хозяин его прогнал. Вот, живет теперь со мной. Я-то поначалу тоже его Резвым звал, да он не откликался. Ну, совсем-то без имени ему нельзя. Я и назвал его Одноглазым…

— Отец, а как Нэкэ?

— Нэкэ? Присылает мне иногда с детишками того, сего. А ежели потяжелее чего, то старший приносит, Ничил. Помнишь его?

— Помню.

— Да… Я-то только углем отдариться могу… Нэкэ все отнекивается, мол, не надо ничего, но разве ж можно…

— Отец, я бы к ней сходила.

— А?

— Я хочу к Нэкэ сходить.

— Сходи, дочка, сходи…

Выйдя за порог (на этот раз пес и головы не поднял), Эйки подумала: кто ей повстречается первым?

Первой оказалась Харанач-языкастая. Надо же, и тут всех опередила! Сдерживая улыбку, поклонилась ей:

— Здравствуй, тетя Харанач!

Та уставилась на нее, как на лесную деву, и, наскоро поинтересовавшись, прогнали ее из мадана или же она сама оттуда сбежала, заковыляла к колодцу. Раньше резвей козочки была, да годы уж не те…

Эйки пошла дальше и увидела странную фигуру в обносках, шествовавшую посередине улицы, напевая песню без слов. Почувствовав взгляд, незнакомец обернулся, широко улыбаясь щербатым ртом. Чумазое лицо, приветливые глазки-щелочки, по годам едва ли старше нее, но она его совсем не помнила. Явно заинтересовавшись, он потопал следом. Прибавив шагу, попробовала оторваться, — какое там! — непрошеный провожатый не отставал. Так вместе и дошли до дома Нэкэ, где Эйки, столкнувшись в воротах со здоровенным детиной, сразу узнала в нем Ничила. Молча поклонилась, — несмотря на девятилетнее пребывание в мадане, обычаи она помнила: женщина не должна первой заговаривать с мужчиной. Но молчание затянулось, прерываемое невнятным бормотанием незнакомого оборвыша. С Ничилом всегда было так: пока от него словечка дождешься, котел мяса свариться успеет. Нэкэ, помнится, рассказывала, что поначалу даже опасалась: уж не немым ли уродился ее первенец? С годами он словоохотливей не стал…

Вдруг незнакомец в обносках пронзительно взвизгнул, и из дома выглянула Нэкэ с ребенком на руках.

В отличие от отца, она мало изменилась с тех пор, как проводила ее в мадан. Слезы на глазах — будто не высохли за девять лет:

— Пташка моя, как же ты выросла, какая красавица стала! Дай-ка на тебя поглядеть… А я-то в толк взять не могла, с чего младшенький мой все поклоны бьет да меж коленочек назад смотрит! Думаю, кто бы это мог издалека пожаловать? Вроде бы некому, но дитя ведь чует…

Оборвыш тем временем заковылял прочь.

Эйки спросила:

— Кто это?

Нэкэ скорбно поджала губы:

— Йару. Сирота он. С головой у него плохо. Сосед наш Соппур — помнишь его? — овдовел в тот год, когда тебя в мадан взяли. А детишек мал мала меньше, как без матери-то. Жену из долины взял, вдову с дитем… Йару — сынок ее. Соппуровы дети его не приняли: дурной, мол… А он и мухи не обидит. Мать умерла в прошлую зиму, так что Йару один остался, бедняжка.

Ребенок у нее на руках беспрестанно крутился и дергал мать за платок. Эйки потянуло прижать к губам эти ладошки, перецеловать проворные пухлые пальчики…

— Нэкэ, а можно мне его подержать?

— Да почему ж нельзя, пташка моя…

От детского тельца по рукам, знавшим лишь тяжесть мадановых корзин, разлилось неведомое доселе тепло:

— Мальчик?

Нэкэ закивала:

— Мальчик, мальчик…

— А как зовут?

— Бэтэн.

— Бэтэн… Бэттэ, пойдешь ко мне?

Передав ей сынишку, Нэкэ вздохнула:

— Я так дочку хотела, когда тебя забрали… Думала, вот будет у меня девчушечка, назову ее твоим именем, может, легче станет. Но так и не дала мне Белоликая дочки…

Расшалившийся ребенок сдернул с Эйки платок, и Нэкэ охнула, глядя на ее бритую голову.

Эйки стало смешно:

— Помнишь, ты рассказывала мне, что жрицы чужие волосы надевают, как шапку?

Нэкэ до боли знакомым движением поднесла ко рту уголок платка:

— А я ведь не чаяла тебя больше увидеть. Бывало, как подумаю об этом… — И сморгнула набежавшие на глаза слезы.

— Тетя Нэкэ, да что об этом горевать, я же вернулась.

— И то правда, вот теперь заживем… Да что ж мы во дворе-то стоим! Пойдем в дом…

В дверях мелькнули незнакомые мордашки с полными любопытства глазами. «Так и не дала мне Белоликая дочки». Зато на сыновей была щедра!

В кухоньке Эйки снова почувствовала себя под защитой родных стен. Всем своим существом вбирала она в себя аромат свежевыпеченных лепешек, козьего молока, овечьего сыра и сладкий запах мягких, как пух, волосенок резвившегося у нее на руках малыша.

Нэкэ, собирая на стол, рассказывала об отце:

— Почитай, месяцами из леса не выходит. Хорошо, хоть пес этот у него появился… На прежнего-то своего хозяина и не смотрит. Дом его стороной обходит. Обиделся. Гордый… Он же волк наполовину.

Эйки не удивилась. У отца не могло быть иной собаки. Два одиноких волка, две одинокие души, нашедшие друг друга…

В тот день она долго сидела у Нэкэ, которая все никак не могла отпустить ее и в то же время сама себя осаживала:

— Отец, небось, заждался, а я тебя тут держу…

Проводив до ворот, сунула ей узелок: «Возьми вот…»

— Зачем, тетя Нэкэ?

— Затем… Ты что ж, по лепешечкам моим не скучала?

— Скучала! Конечно, скучала…

Пошла, прижав теплый узелок к груди, и чувствовала, что Нэкэ глядит ей вслед…

У околицы Эйки увидела Йару: он крутился возле мальчишек, играющих в бабки, и так им надоел, что один из игроков, распаленный азартом, дал ему затрещину. Йару замер — щербатый рот остался растянутым в улыбке, а глаза налились слезами. Заскулив тоненько, как щенок, он побрел прочь, а обидчики и не заметили этого.

Догнав его, Эйки протянула ему лепешку, и он, сразу перестав всхлипывать, озадаченно смотрел то на нее, то на нежданный дар.

— Возьми, это тебе. Тебе, Йару…

Услышав свое имя, он заулыбался, закивал головой, стуча в грудь:

— Йа! Йа!

— Да, да, я знаю… Ты Йару. А я Эйки.

Йару недоуменно хрюкнул. Она повторила:

— Эйки. Эйки…

— Аки… Аки! — И засеменил рядом, впившись зубами в лепешку, а съев все до крошки, начал напевать свою бесконечную песенку.

Дойдя до дома, они увидели Одноглазого, по-прежнему лежавшего под нулуром. Йару, тыча в него пальцем, остановился:

— У-у-у!

Эйки позвала его в дом, но он не осмеливался войти, мотал головой.

Услышав их препирательства, на порог вышел отец:

— Не тронет, не бойся.

В честь ее возвращения он разжился у бортника медом, так что Йару угостили на славу; гость оказался таким сладкоежкой, что Эйки дала ему с собой лепешки, щедро намазанные медом, а после его ухода долго стояла во дворе, с наслаждением вдыхая прохладный вечерний воздух. Дым родного очага слаще ладана…

Их дружба с Йару сразу вызвала кривотолки в селении: как отец со своим полупсом-полуволком, так и дочь с этим полоумным. К Эйки люди после ее возвращения относились настороженно: «Лицо белое, как у матери, а сердце наверняка такое же черное…»

Только в одном доме ей всегда были рады: Нэкэ к тому времени снова понесла, но носила тяжело, то и дело прихварывала, и Эйки что ни день забегала помочь, а вскоре заметила, что Ничил украдкой поглядывает на нее. Хоть он и молчал, все было ясно без слов.

Ближе к осени и Нэкэ заговорила об этом:

— Пташка моя… Лучшей жены, чем ты, я ему не желаю… А у него сердце верное. Он не разлюбит.

Эйки, понурившись, глядела в землю:

— Я не принесу ему счастья…

Разговор этот занозой засел в сердце, а потом случилось то, что невозможно было ни изменить, ни исправить.

Вестником горя стал Ничил — красный, запыхавшийся — видно, бежал из селения всю дорогу:

— Скорей… Мать за тобой послала…

Еще издали она услышала неистовый рев маленького Бэттэ, рвавшегося из рук соседки. Мальчишки постарше шмыгали носами, глядя на поникшего отца. Толкнув тяжелую дверь, Эйки поразилась тишине: дом замер в предчувствии беды…

У постели Нэкэ хлопотала повитуха, сердито прошипевшая:

— Чего тебе здесь надо, бесстыжая?

Эйки, бросившись к лежащей в забытьи Нэкэ, прижалась лбом к холодной руке, лежавшей поверх одеяла. Серое лицо, заострившиеся черты, из которых ушла жизнь…

За спиной раздался негодующий шепот:

— Девке тут делать нечего!

— Почему ты не позвала меня… Я бы принесла травы… Они бы уняли кровь…

— Травы… Не помогут тут твои травы…

Эйки и сама видела это. В доме травниц их учили: можешь помочь — помоги, не можешь помочь — отпусти. Но снова и снова сжимала она безжизненную руку, будто могла удержать, отвести неотвратимое. Холод объял Эйки — как в детстве, когда у нее на глазах швырнули в огонь сшитую Нэкэ одежку. Как она плакала тогда! Теперь у нее на глазах догорала свеча жизни той, что заменила ей мать, а слез не было — лишь безмолвный крик, рвущийся из потаенных глубин души: «Не уходи, не оставляй меня! Не бросай…»

Дрогнули сомкнутые веки, Нэкэ с трудом открыла глаза, и Эйки увидела в них свет, всю жизнь согревавший ее — свет материнской любви.

— Мама…

Слезы на миг затуманили угасающий взор:

— Пташка… Не слушай, что люди говорят о твоей матери… Она никому не желала зла. И она любила тебя… Я знаю…

Перед тем, как отнести в Пещеры предков, тело по обычаю омыли в трех водах: соленой (много горечи приходится изведать человеку на пути от колыбели до могилы, много слез он проливает), сладкой (как ни тернист его путь, а бывают и минуты радости), и под конец — чистой проточной. Покачивая беспокойно спящего у нее на руках Бэттэ, Эйки слышала за стеной бормотание старух: «Смываю с тебя все земные заботы и беды… Смываю с тебя память о прошлом…»

Воспоминания наплывали, сменяя друг друга: вот Нэкэ вынимает из сундука сшитое для «пташки» платьице, вот ведет, держа за руку, к священной роще, а вот с пронзительной тоской глядит на маленькую девочку, семенящую за жрицами в белых одеждах… Тогда она уходила от Нэкэ. Сейчас Нэкэ ушла от нее. Ушла навсегда.

Выждав положенный срок, вдовец привел в дом новую жену. Было это в канун Йалнана. Тогда же Эйки впервые за все это время увидела Ничила.

Она ждала отца, который, как всегда, пропадал в лесу: будь его воля — вовсе бы покинул селение, и, наверное, вдали от людей ему было бы лучше — ни придирок, ни насмешек, ни косых взглядов…

Вдали замерцал свет факела. Со стороны селения… Не иначе, какие-нибудь дружки с перепою отправились на ночные подвиги. Этого только не хватало! А свет все ближе… Эйки собралась уже зайти в дом и закрыть дверь на засов, однако вовремя узнала Йару. Кто еще стал бы прыгать вокруг своего спутника, как неуклюжий проказливый щенок! А второй? Да это же Ничил!

Выскочила навстречу и, еле дождавшись приветствия, выпалила:

— Что стряслось?

— Ничего.

— О, о-о! — радостно подтвердил Йару.

Ничил скривился, как от зубной боли, и вдруг, насупившись, протянул руку: пламя факела озарило лежащий на ладони цветок…

Рослый, широкоплечий Ничил со спокойным красивым лицом нравился девушкам, особенно Харбасан, внучке старосты, верховодившей всеми девчонками селения. Ей, поди, и праздник без него не в радость, и наверняка не ей одной. Что же сказать ему…

Молчание нарушил Йару. Возопив: «Эк! Эк!», он бросился к лесу, услышав в ночной тишине шаги возвращавшегося домой Мэкчира.

— Отец идет… Надо похлебку разогреть.

Не этих слов ждал он от нее.

— Ничил… Ты… Ты хороший. Ты лучше всех. Но я не могу…

Как же он похож на свою мать! Ну почему он так на нее похож…

— Прости меня…

Ничил замер на миг, потом развернулся и побежал прочь. Цветок остался лежать на земле.