К жизни Эйки вернуло тепло. Кто-то поил ее теплым козьим молоком. Не открывая глаз, услышала шепот Дараппан:
— Очнулась… Хвала Белоликой, очнулась…
И снова навалилось блаженное забытье. Может, Эйки и соскользнула бы тихо во мрак, но в один прекрасный день Дараппан посадила рядом с ней малыша Бэттэ: цепкими пальчиками он открыл ее глаза, которые уже не хотели смотреть на мир, и отчетливо сказал: «Аки, Аки!» Прижав к себе теплое тельце, она вдохнула забытый запах и затряслась от рыданий.
С того дня силы медленно стали возвращаться к Эйки. Дараппан рассказала, что из жителей селения уцелели те, кто поверил ей — их было немного, и все они жили сейчас в наспех сооруженной хижине, денно и нощно трудясь над возведением более надежного жилища.
Эйки пока не могла присоединиться к ним. Дни тянулись, неотличимо похожие один на другой, ей и сны перестали сниться: зарывшись в жесткое ложе, она проваливалась в пустоту, во тьму, где не было ни тоски, ни боли, но однажды почувствовала неодолимое желание вновь оказаться у Белой скалы…
Солнце слепило глаза. Златокудрый гнал горячих коней по Небесным лугам. Стоя на самой вершине, она тянулась к нему, и полуденный жар объял тело, сомкнулись веки, а запертая в бренной оболочке душа обрела свободу. Взмыв в небо белой птицей, Эйки испытала давно забытое чувство восторга — далеко внизу расстилались долины, реки бежали к морю, сливаясь в конце пути в единый поток, а сильные крылья несли ее дальше, пока она не увидела то, что искала — внизу, извиваясь гигантской змеей, двигалась колонна. Пыль висела над дорогой, не оседая, тускло поблескивали в ее клубах шлемы, и вдруг сквозь тяжелый топот ног и мерное звяканье доспехов прорвались удивленные возгласы, сотни глаз устремились ввысь, где парила над степью морская птица. Душа Эйки под белым оперением замерла: Волк тоже смотрел на нее. Море плескалось в его глазах.
Вернувшись назад, в хижину, мыслями она по-прежнему была там, где клубилась над степью поднятая войском пыль, где солнце сияло на шлеме закатным огнем…
Окрепнув, Эйки каждый день с утра уходила за травами, которые старательно разбирала, раскладывала по пучкам, сушила, не замечая ворчания: «И притулиться негде, везде эта трава проклятая, тьфу, что за напасть…»
Ворчание прекратилось после того, что случилось с Чагалгой.
В тот день, услышав с опушки крики, она поспешила к хижине. Толпившиеся вокруг люди расступились, и она увидела распростертое на земле тело. Дыхание перехватило при виде оголенных ребер, среди окровавленных ошметков белели кости, жилы — узнать маленького пастуха было нельзя, но его обезумевшая мать, цепляясь за подол Эйки, выла: «Спаси!» А ведь боялась ее до одури. Чагалга тоже ее боялся — вечно прятался за чужими спинами. И вот он лежит перед ней, кровь сочится из ран. Но разве можно ему помочь? Разве она в силах? И с удивлением услышала свой голос:
— Внесите его в дом. Вскипятите воды. И уведите мать…
Со всей осторожностью, на какую была способна, разрезала его одежду, — Чагалга при ее прикосновениях лишь хрипел. Подумала отстраненно о том, что предстоит промыть раны, перевязать. Выдержит ли? Но аккуратно перевязанные пучки трав сушились повсюду, и руки сами находили то, что нужно…
Всю ночь Эйки просидела у изголовья тяжко стонущего мальчика, и на рассвете забылась сном, а когда открыла глаза, в очаге уже потрескивало пламя, тяжело, с хрипом дышал раненый, в углу тихо причитала Дараппан:
— Ох, Белоликая, не протянет он долго… — и осеклась под ее взглядом.
В ночь нарождающейся луны Чагалга открыл глаза.
Так началась ее новая жизнь — за помощью стали приходить со всего Дагнаба, позже проторили дорогу, и многие начали селиться по соседству, уверовав, что сила тех, кого унесло студеное дыхание белого змея, перешла к целительнице, а значит, надо держаться поближе к ней.
Эйки же со временем перебралась подальше от людей, в лесную хижину. В одиночку легче было нести свою ношу. А еще была Скала слез. По одной ей ведомым приметам она узнавала, что настал долгожданный миг, когда можно унестись в далекий, распахнутый всем ветрам и грозам мир. Его мир…
Глаза без труда отыскивали Волка везде: в гуще сражений, где он орудовал мечом, собирая страшную жатву, а по темному лицу струился пот, смешиваясь с каплями крови — чужой и своей — и после боев, когда лежал он, скинув рубаху, и пальцы, лаская, касались серебряных крыльев. Рядом с давним шрамом от ожога, что помнили ее губы, появились другие: этот — от стрелы, тот — от копья.
И нещадно ныла истомившаяся в разлуке душа. Волк… Возлюбленный, обретенный на радость и горе… Исходило кровью тело твое, а сердце мое плакало кровавыми слезами. Заслонить бы тебя от всех бед и напастей, но нет у людей власти над своей судьбой. Ни над своей, ни над чужой…
В канун Йалнана единственный раз увидела она его ночью. Сияли над притихшей степью вечные звезды. Отблеском их на земле — костры, воины пировали вкруг них: сытые пьяные взгляды, лоснящиеся от жира подбородки. Пламя трещало, рассыпая искры, ветер уносил вдаль дружный хохот и обрывки разговоров. Волк, полулежа, обнимал сонную девушку: тяжелая рука на молочно-белом плече, а в другой — чаша, из которой, сладко зевнув, она пригубила. Волк последовал ее примеру, струйка вина потекла по подбородку — темная, густая, как кровь… И накатила черная волна, нечем стало дышать. Эта чаша. Он не должен был прикасаться к ней. Тем более — пить из нее. Ни он, никто другой из смертных. Ее отлили для возлияний богам и наложили заклятье. Волк! Что ты наделал, Волк…
Возвращаясь от Белой скалы, она повстречала охотников, несущих матерого волка. Зверь и после смерти скалил клыки, как живой. Он убивал, чтобы жить. Теперь пришел его черед.