1

— Бойся, тятька! — хрипло выдохнул Тимка, прянул в сторону и сдул ржаную взмокшую прядь, застилавшую зеленые дерзкие глаза. Рука сама собою выхватила нож из-за опояски. Так уж приучена она, рука: голову спасает. Другая-то голова не отрастет: не хвост ящеркин. — На нас прет, ей-боженьки!

— Цыть, окаянный! — рявкнул Пикан. — Трясешь попусту имя господне!

Заломив полу кафтана, сунул за пояс, чтоб не мешала, и открылся хозяину. Медведь напирал, а ружьецо было разряжено. Рогатина обломана о другого медведя, шкура которого свешивалась с саней.

— Я молитвой его… Бог не оставит.

— Молитву на вечер береги, ежели хошь быть жив, — посоветовал Тимка, на случай отступая в кусты. Отец не слышал его, бесстрашно пер на медведя, словно зверь в нем проснулся, и — зверь на зверя: кто кого. Сошлись нос к носу, оба косолапые, бурые, оба в яростном исступлении. Отец тряс долгою бородищей, творя молитву, веруя в чудодейственность ее, а может, так, по привычке, — всюду с молитвой, — бормотал сумрачные слова. Медведь, вскинувшись на дыбы, прижался спиной к листвянке, ревел. В маленьких изумленных глазах, полных обиды и ярости, каталось по солнышку. И кровожадность, и свет этот добрый умещались в крохотных глазках, а мужик, обращенный спиною к солнцу, только что выбравшемуся из-за туч, забыв молитву и повторяя одно только слово «огради», наступал.

Медведь, оскорбленно, глухо уркнув, кинулся на Пикана, стиснул его передними лапами, норовя смрадной клыкастой пастью ухватить за лицо. Кряхтя и до кирпичной красноты тужась, Пикан заворачивал звериную башку назад. Когтистые лапы драли прочную одежу, бороздили тело.

— Именем господа, покорись! — требовал мужичище. Медведь орал, охаживая его справа и слева, — не молитва его донимала, боль и ярость.

Молчал лес, в иное время полный разнообразных звуков, треску, шороху, птичьего посвиста; скрипел снег под лапами и подошвами, слышались глухие шмякающие удары, пых, возня, а порою рев. Медведь и человек, словно сговорившись, вскрикивали вместе густыми низкими голосами, потом замолкали, и сила возникала на силу.

Тревожась за отца, Тимка кинулся было на выручку, но Пикан яростно осадил:

— Не ле-езь! Сам… сам справлю-усь! — и последним страшным усилием запрокинул медведя на спину. Шея ли звериная слаба оказалась, руки ли помора, привыкшие к веслам и к топору, дюжи нечеловечески, но человек одолел. Сучила ногами зверюга (медведицу распознали), била мордою оземь, сбрызгивая кровавую пену, но все было кончено.

— Добить ее? Дорезать? — пытал Тимка. Нож нацелился под медвежью лопатку. Мигни отец — войдет молнией.

— Вяжи… домой уведем, — а когда Тимка подскочил к нему с плетеными ременными вожжами, прикрикнул: — Да морду, морду сперва! Смрад нестерпимый!

На морду накинули недоуздок.

Отец брезглив: дурного запаху не выносит. Всю зиму в горнице мяту держит, по весне багульником изгоняет избяной устойчивый запах, растворяя настежь окна.

Нехорошо, гнило несло от медведицы. Увидав под зверем кучу, Иван сердито сплюнул:

— Тьфу, нечисть! Вяжи скореича!

Стянув пасть зверюге, перевязал лапы ее, оставив запас для малого шага, Тимка нацепил на измятую шею медведицы поводок. Вязал, что-то шепотком наговаривал. Зверь поначалу бился, сучил лапами, потом расслабленно вытянул конечности, покорился.

— От молитвы рассолодела, — усмехнулся Тимка, приоткрывая широкие зубы. Зубов, казалось, у него больше, чем у всех прочих людей. И крепки они, как якоря самокальные. Частенько бивали за дерзкий язык по зубам, аж голова дергалась, били, а он хоть бы что. Зато как сам дюзнет сплеча, драчуны рядками кусачки свои сплевывают. Лют, лют в драке Тимка! Но дерется с улыбкой: дескать, бью не потому, что гневаюсь, а чтоб уму-разуму научить. Сказать правду, с виду парень некрупный, но жиловат, тверд, как лошадиное копыто, и увертлив. Весь в кулаки ушел да в улыбку. Улыбка приметная, от уха до уха. А по рукам, ручейково вздуваясь, текут взбухшие вены. И лоб пропахан могучими стариковскими морщинами. Глаза и зубы отчаянны, дерзки, а морщины словно грустят. И когда шутит, а шутит он постоянно, за словами печаль какая-то слышится, преждевременная, не юношеская печаль.

— Вишь, кучу, кхх… добра навалила… за молитв святых отец наших…

— Нишкни, барменок! — Дюжий кулак отцовский взвился над Тимкиной головой. Да просто ль достать эту бедовую голову: вертуч, змей! — В силу чудесную веры не имаешь? А она, вишь ты, зверину дикую укротила…

— Укротила… твоими руками, — щекоча вздрагивающую медведицу еловой лапой, мыл зубы озорной сын. Сколь ни выбивал из него Иван скоморошьи замашки — дурню неймется. За паужиной, бывало, сидит народ, лишнее слово опасаются вымолвить. Этот брякнет впопад — все ложки перед ртами зависают. Давятся гости от хохоту. Отец по лбу его, да уймешь ли, когда самого в смех тянет. Такое дите сатанинское, ни в мать, ни в отца: со смешинкой родился. Как голос подал, из материнского чрева явившись, думали, плачет… Из-за стола повыскакивали: за рождественским утренником шаньги да пироги ели. Стали ахать, роженице соболезновать, а он на руках у кумы вьется, ручонками машет, сучит ножонками, во рту два резца молочными каплями светятся..

— Едок родился! — обрадовалась кума, поднося младенца к отцу. — За стол сажайте!

Есть еще у Пикана сын старший, Митя, в отца рослый, да не в него тихий, доброты небесной паренек. Дочь Авдотья, тоже кроткая, незлобивая девушка. Волосом коричнева, глазами синя, и голосок голубиный, баюкающий. Митрий и Тимка в мать светловолосые, глаза у обоих зеленые, материнские. Только у Мити они кроткие, лучистые, у Тимки — пронзительно студеные, и в каждом по бесу играет.

Ишь чего вытворяет, идол! Вскочил на хребтину медведице и погоняет.

— Но, буруха! Нно, пошла! — и пятками ее по ребрам, кулаком по загривку. — Русь побольше тебя, да оседлана. А ничо, везет! Но, страшило лесное!

И вняла ведь тварь, повезла парня. Откуда в дикой послушанье взялось? Или впрямь звери бессмысленные сына младшего понимают? Не раз примечал Пикан: необъяснимую страшную власть имеет Тимка над животиной. Бывало, олешка поймает лесного, тот как собачонка за ним по пятам ходит. Раз волчонка принес из лесу. Все говорил с ним, приучал, будто язык звериный знал. Из одной миски ели, спать вместе ложились. За это Иван отрешил сына от общего стола. А Тимке и горя мало. Видно, не зря Бармой прозвали. Барма — место глухое, дикое. Там Тимка от отцовского гнева спасался — месяц не видывали его. А провинился в том, что на иконе соскоблил лик богородицын и вместо него нарисовал Потаповну… Думали, сгинул, а он живехонек объявился с тем же волчонком, заволосател, одичал, только что не урчит. С тех пор Иван боя шибкого опасался: парень-то с норовом, гордость в нем сатанинская. Чуть обидишь — снова исчезнет, ищи его тогда, свищи. Да и чего зря строжиться: прежнюю веру Пикан, не в пример отцу-покойничку, блюдет слабо. Тот спалил за нее, за прежнюю-то веру, себя и еще тридцать единоверцев. Сжег бы сына и внуков с ним вместе, да семья Пикана в тот год была у царя в работниках. Под конвоем из Светлухи угнали. И кнута отведал Иван, и на дыбе висел, а и звать не стоило: дали топор в руки — упрямства как не бывало. Опьянел Иван от терпкого запаха щепы, оглох от топориного звону. И сыновей словно приворожил кто-то: с утра до ночи гнулись на верфи. Рос остов корабля, поднимались борта, высились мачты. И пока не пустили его на воду, пока не вздулись тугие паруса, не плеснула волна, рассеченная надвое, Пикан с сыновьями ходили шалые. Дуня и Потаповна и домой их не звали: харчи прямо на леса приносили.

Случалось, и царь под началом Пикана плотничал; чуть что не так, покроет Пикан самодержца самыми скверными словами, но тут же, опомнясь, примется виниться перед Спасителем: «Прости, господи, раба твоего многогрешного…» Петр Алексеевич гогочет, словно гусь по осени, и окруженье, ему в угоду, ржет. Иван больше того гневается: чего под руку лезут? Сгоряча — и такое бывало — толкнет кого-либо без всякого почтения к сану. Однажды самого ратмана за борт скинул.

— Попомнишь, смерд! — скрипнул зубами опозоренный ратман. Сам был дворовым когда-то, запамятовал. Из прибыльщиков в большие выбился.

— От смерда слышу! — самолюбиво срезал Барма.

Сильно поглянулось Ивану гордое непокорство сына: «В меня дерзок, поганец! Немало за то натерпится!» Порядка ради стегнул Барму опояской. Да что опояска, когда об него только что кулаки обламывали.

…Медведица-то как чешет — на коне не угнаться! Рыжко трусит неспешно, розвальни на раскатах заносит. В них туша да шкура медвежьи. Славно поохотились ноне, сла-авно!

Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:

Блошка банюшку топила, Вошка парилася… Угорела — жарко было: Лбом ударилася…

2

Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь — не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:

— Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.

Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.

— Айдате в баню!

Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники — береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и — по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»

Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.

На полке — который уж час! — Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта — неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:

— Может, ишо веничка, отец?

— Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?

— Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.

— Ага, ну-к чо, на то не уповают. — С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.

Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей — не мясо, камни. В брюхо пешней бей — пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.

Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив — воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.

— Верно, тятя, Митяй не таковский, — бесовски щуря глаза с волчинкою, посмеивается Барма. Из самых глубин души отцовские скрытные мысли вынул. Или стареть Иван начал: сам с собою заговорил?

— Да нет, поклепа не возводи на себя, — Барма подмигнул и снял с отцовского золоченого крестика пунцовую бабочку. Откуда ей среди зимы в бане взяться?

— Шутки шутишь с отцом, варначина? — Иван сына по уху наотмашь. Ладошка в окно угодила: стекла — бринь! — рассыпались. Осколки кру́гом, кру́гом пошли по предбаннику, как девки в хороводе.

— Колдун! Чистый колдун! — проворчал Иван, дивясь необычайному Тимкиному дару. У прохожего скомороха чудесам выучился. Вон чего вытворяет! — Ты хоть людям фокусы свои не показывай. На костер угодишь…

— А я и костер потушу. Слово такое знаю. Ффу!..

— Тьфу, прости господи! — Иван зло сплюнул, выругался, забыв перекреститься.

За поздним ужином, за кулагой да за разносолами зимними, Тимка примолк. И на посиделки не пошел после ужина. Укрылись с Дуней в горенке. Сам Иван в прируб удалился, одевшись для вечерней молитвы. Бил триста поклонов за упокой отцовской души, за сына странствующего бога просил… Все здесь покойным отцом полно. Своими руками построил Пикан-старший эту домину, сам титлы и образа выводил. Любовно, прочно сработал. Сейчас, поди, душенька-то его в раю тешится? А может, на пути к раю? Силен, неуступчив в вере был строгий родитель. Случалось, грешил. Баб, однако, с тридцать, если не более, обрюхатил. Мать-покойница, родив Ивана, на десятый день померла. Отец на другой женился. Мачеха бесплодной оказалась. Тосковала, бога молила о младенце. И сам Ипатий скорбел душой. За грехи его, что ли, господь не сподобил. А грехов-то многонько накопилось. Иван не единожды видывал: какая молодка придет на исповедь — тятенька сперва душу ее очистит, а там и до грешной плоти доберется; сомнет, потом страдает, слезно кается. Велит, бывало, стегать себя. Сын от всего сердца старается, иной раз, усердствуя, кожу до кровей просечет. А толку-то? Скоро новая исповедь, грех новый.

Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…

И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…

В горенке брат с сестрой. Любит Тимка свою сестру, души в ней не чает. Чистая, ласковая она, радуга радостная. Жуткая сила в глазах невинных. И часто потехам своим Тимофей предпочитает беседы с сестрой. Усядутся на лавке, в переднем углу. Тимофей бивень моржовый достанет и режет, и режет из него всяких идолов. У заморских купцов фигурки те высмотрел. За доску, клетками разрисованную, садятся двое и двигают фигуры. Шах и мат игра называется. Смысл той игры Тимофей постиг в совершенстве. И Дуняша к шахматам пристрастилась. Фигурки у Бармы — не чета заморским: будто люди живые, и лица все узнаваемые. Этот вот, наискосок-то который ходит, на Юшкова похож, на светлухинского ратмана. Башня — на жену приказного, толста, лунолика. Есть и с отца списанные, даже с самого царя. Все государство Российское поместил на доску свою Барма, все чины, все сословия. Сам посылает, куда рассудит, и царя, и министров его, и солдат. Дуняше забавно передвигать по доске сильных мира сего. Тут они не прекословят.

Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.

Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И — нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.

— Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. — Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться — прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?

— Давай, — соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…

— Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, — передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь — страшно делается. Над властью глумится — ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!

— То все сказки! — Дуне ли, себе ли возражает Барма. — Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано — жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!

— Не говори так, Тима! — в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.

— Страх тоже человек выдумал. И леших всяких, и домовых. Я с малолетства в лесу обретаюсь — единого лесовика не встретил. Медведицу вот с отцом изловили…

— А Милодору кто напужал? Помнишь?

Милодора, дочь соседская, заблудилась в лесу. Леший вглубь ее заманил, надсмеялся, потом вывел на дорогу. С неделю в горячке лежала. Когда поднялась — не могли слова добиться. Видно, с перепугу речь потеряла.

— Человек лешего пострашнее. Он всяко рядиться умеет: боярином и холопом, простаком и хитрым. Таким, как ты, среди отребья людского тяжко, — стиснув в пальцах боярыню-башню, скрипнул зубами Барма, словно провидел грядущие беды. — Да пока я жив, знай: в обиду не дам. А что будет, когда… Не-ет! — он яростно замотал головою, взметнулись складки на лбу. На щеку Дуне упала соленая капля: не то пот, не то слезинка. — О том не надо! Ходи! — велел Барма, через силу улыбнувшись. Глаза от необъяснимой печали потемнели.

— Худо играешь ноне, — упрекнула Дуняша, отвлекая брата от мрачных, мгновенно и неожиданно налетевших дум. — Вот башню твою взяла…

— Мужа бы тебе доброго, заботника честного! А-ах! — И снова изломало улыбку, снова набрякли на лбу складки.

— Что ты, братушка, что ты? Господь с тобой!

— Я и без господа жив… был бы он с тобою, голубка!

— Не оставит… молиться стану, — Дуняша взяла братнину руку, приложила к прохладной нежной щеке. Непонятная боль, тревога, жуткая ярость его стихли. Одна улыбка осталась. Не улыбка — чистое озеро, по которому в два ряда плывут лебеди белые. Радостно, покойно, когда Тима улыбается.

— А-ах, какие зимы сне-ежные, — завел Тимофей.

Дуняша подхватила:

— Зимушки, откуда вы к нам нагрянули?..

Негромко пели: отец молится. Донесется в прируб — выскочит гневный, браниться начнет. «Первая неделя великого поста, — скажет. — А вы бесей тешите». Будто в другое время их тешить дозволено.

— Ах, да принесла нас лебедь белая. Из-за гор высоких на крыле-е…

Потаповна, хлопотавшая в черной половине, приоткрыла дверь, вслушалась. Любила песни детей своих. Услышав тяжелую поступь мужа, закончившего молиться, шепнула: «Отец!»

Благостный, расслабленный долгой молитвой, Иван заглянул в светелку. Барма едва успел спрятать шахматы. Заглянул — в руках «Житие», писанное неистовым протопопом во времена горького пустозерского заточения.

— Почитала бы, дочушка! — Отец кроток и от других ждет отзывчивости. Только доброта его опасна. Чуть что не так — порохом вспыхнет.

Уселись. Дуня, подавив вздох, взяла испещренные письменами листы, аккуратно вклеенные в бычью кожу. Тимка зевнул украдкой в кулак и — бочком — к порогу.

— Пойду медведицу попроведаю.

Знали, какую медведицу проведать пошел. Встанет на лыжи и побежит на двор ратмана. Сам Юшков в столице. Дочка его, Дарья Борисовна, скучает одна. После Петербурга тут глухо. Дворовая девчонка, дочь бывшего крепостного, ставшая княжной, царской фрейлиной. Там, в столице, балы, маскарады, богатые выезды, веселые кавалеры, жеманные беседы… А здесь, в Светлухе, Дарья Борисовна затосковала. В детстве она любила Светлуху, простые игрища, грязноватые здешние улицы, скоморохов. А теперь… Однажды, одурев от песен дворовых девок, от плясок и воспоминаний, велела она заложить возок. Из возка увидела скомороха с медведицей, в котором узнала Барму.

— Приведи его ко мне! — приказала кучеру.

Гордый скоморох не явился. Его притащили силой.

— Упрямишься, холоп? — дивясь неожиданной гордости парня, изумилась княжна.

— Холопы — вот они, — указывая на оробевших дворовых, усмехнулся Барма. — А я человек вольный.

«Горд», — подумала Дарья Борисовна, невольно залюбовавшись красивым парнем. Давно не видела. Увидала — детство вспомнила. Что-то дрогнуло в душе.

— А если я прикажу тебя высечь?

— Уж не за то ли, что за косы когда-то таскал?

— И за то следовало бы, — краснея, потупилась княжна.

— Ну, секи… От тебя стерплю, — Барма вырвал у кучера плетку, насмешливо уставился на княжну. — Порты-то снять? Или так?..

Дерзкие глаза, бесстрашные. Выдержать этот зеленый завораживающий взгляд невозможно: пронизывает насквозь.

— Не надо, — остановила испуганно и уж совсем жалобно призналась: — Тоскливо мне тут… Потешил бы.

— Так-то лучше, Дарья Борисовна. — Барма продул свою дудочку и на потеху дворовым людям запел скоморошину. Медведица, смешно переваливаясь, затопала.

— Нашла бы себе ровню, — сказал Барма позже. Сказал по-немецки, Дарья Борисовна вздрогнула, удивленно подняла тонкие брови. Он ли сказал? Может, почудилось? Тишина в доме, только пташка заморская в клетке попискивает да мурлычет кот, пригревшийся у княжны на коленях.

— Разумеешь по-немецки? Где постиг?

— Шхуну царскую строил. Там немцы были. У них и учился.

— Теперь меня учи. Я по-немецки говорю худо.

Барма учил ее языку, и еще многому учил. И дивилась княжна, что в Светлухе нашелся человек, с которым ей необыкновенно интересно. Он и умен, и весел, и ладен собой. Ах парень, парень! Отчего ж мы не ровня?

— Душно в светлице. В лес бы сейчас!

— Зверя встретим — не забоишься?

— С таким-то кавалером?

Поутру, велев запрячь пару, собрались на прогулку. Забрались далеко, к Бесову болоту. Глухомань черная! Ехали, словно по дну пропасти: темно слева, справа темно. Тесно и неуступчиво переплелись между собой ветви деревьев. Снег кокошниками навис. Иной раз ухнет вниз с тихим гулом — душа обмирает. Недобрую тишину лишь однажды рассек какой-то жуткий перестук.

— Что это? — Княжна припала к плечу Бармы. Разрумянившиеся щеки побелели.

— Дятел играет, — успокоил Барма, поняв ее страхи.

— Глухо тут, — провалившимся голосом сказала княжна.

— В детстве хаживала со мной. Не боялась. На лыжах умеешь?

— Разучилась.

— Ну привыкай, — прикрутив лошадей к еловому суку, Барма наладил ей лыжи, и — след в след — тронулись в обход болота. Едва отошли, из кустов кинулся встречь мужик лохматый.

— Леший!

Мужик облапил княжну, повалил в снег. Она и вскрикнуть не успела. Лежала — сердца не слышала. Каждая частица тела налилась липким черным ужасом. В лицо ей, срывая шубку, дышал шумно лесной человек…

— Эй, эй! — Барма скинул с ног лыжи, в три прыжка одолел пространство. Лесной человек, оглянувшись на него, зверино уркнул, ударил локтем.

— Здоров! — Барма дернул его за всклокоченную бороду, поддал в пах. Но и свалившись, «леший» покорился не сразу. Обмяк после того, когда Барма стукнул его башкой о елку.

Княжна поднялась и, опершись спиною о дерево, водила бессмысленными от ужаса глазами.

— Больно рожа твоя знакома, — всматриваясь в лесного, пробормотал Барма. Лесной воротил рыло набок, что-то невразумительное ворчал. Широкие ноздри его то раздувались, то опадали, словно в последний раз вдыхали упоительный запах тайги и воли. Судьба прихотлива: еще минуту назад он был владыкою этого леса и, зная о страхе, которому подвержены люди и звери, на всякого этот страх нагонял. Стоило вскрикнуть ему или свистнуть — зверь оседал на задние лапы, человек обмирал и терял силу. «Леший», разинув пасть, на весь лес хохотал. Любо, когда боятся тебя. Вон девка-то как зубами чакает! А этот, окаянный, сам напугал хозяина лесной глухомани.

— Прибей его! Прибей, пока он нас не прибил! — наконец вымолвила княжна, прячась за спину Бармы.

Барма мучительно вспоминал, где он встречал этого лесного человека. И вдруг его озарило:

— Никитка, ты? — А это и впрямь был он, княжеский фискал. Многих охулил, потом сам был бит за лихоимство, гнил в подземелье, да, кем-то отпущенный, сгинул. И вот — попался. — Милодору-то помнишь? За что девку порушил, злыдень?

— Пусти, золота дам! — Никитка перекатился с боку на бок, свистнул, но тут же подавился кулаком Бармы.

— Падай в сани, Борисовна! — Барма кинул туда разбойника, гикнул на лошадей. И — вовремя: сзади к ним подбегали люди. — Их тут, как клопов на полатях.

Вслед заухали, засвистели. Кто-то запоздало выстрелил. Но сытые кони накручивали поворот за поворотом.

— Без атамана остались, — похохатывал Барма, зорко приглядывая за пленником. Тот зыркал черными, в кровавых прожилках глазищами, еще надеясь на избавление. Но при всякой попытке соскользнуть с саней Барма бил его по затылку кнутовищем. Княжна жалась к Барме, брезгливо косясь на рябую Никиткину рожу. Про дела его давно шли недобрые слухи. Ловить ловили, но разбойник всякий раз уходил от погони.

— Пусти, эй! Выкуп дам, — уговаривал он. — Пригоршню дам. Две, ежели мало.

— Мне твое золото — тьфу! Сам, сколь надо его, добуду, — погоняя лошадей, гоготал на весь лес Барма. Схватив из-под полозьев горсть снега, скатал плотный шарик, сунул в рукав. Сдернув шапку с разбойника, тряхнул рукавом. В шапку густо посыпались монеты. — Ну, видал? Всю твою шайку купить могу. Нна, жуй! Ишь глаза-то как разъехались!

Кинул несколько «монет» в раззявленную пасть разбойника, и тот покорно принялся жевать, словно во рту был хлебный мякиш.

Дарья Борисовна успокоилась. Глядя на фокусы Бармы, смеялась: «Этот не выдаст… мой!..»

— Ты лучше у солнышка спроси, чей я, — отвечал Барма, поигрывая вожжами. Кони, екая селезенками, убирали под себя лесную дорогу. Глупо, растерянно ухмыляясь и икая, жевал обманную жвачку Никитка.

Над лесом, над снегом возгорелось пресветлое солнце, вонзило лучи свои во мрак жизни, и все заиграло вокруг, заговорило. Подали голоса сонные птицы. Веселее зашуршал под санями снег. Сияли лучи солнца, сияли Тимкины зубы, открытые в смехе. Мрачнел и поеживался Никитка.

— Нажрался? Аль ишо хошь?

— Корой-то разе насытишься? — проворчал Никитка, только что разобрав: жевал не монеты и не хлеб — кусок бересты.

У околицы столкнулись с князем. Воротился домой из столицы. Позвав холопов, велел посадить в одну клетку Барму и Никитку. Заступничество Дарьи Борисовны не помогло.

3

Барма лежал в холодной завозне, измученный и раздетый. Борис Петрович, законник отменный, накануне устроил судилище. Судьею был сам, обвинителем — Никитка, который жаловался, что Барма шибко рожу ему кровавил и наталкивал в рот всякой пакости, ажно дух шел обратным ходом. Еще уличил Барму в колдовских проделках: «Из снегу золото лепил, что без сатаны немыслимо».

— Что судья, что наушник — два лаптя впрок, — кровь сплевывая, говорил Барма. И хоть вопросы задавались по цареву уставу, ответов на них, кроме глумления, судьи не слышали. Да и не нуждались они в ответах.

— Палачом-то сам будешь? — ухмылялся Барма.

Юшков сдерживался, хоть и клокотал в нем гнев. Тем слаще было видеть ему скомороховы муки. Давно уж, давным-давно пора рассчитаться за глумление, на какое осмелился скоморох тогда на верфи — при царе, при вельможах. Всей семейке теперь аукнется! Старики с вечера томятся в амбаре. Стонет тихонькая, осутуленная Антонида Потаповна. Бормочет молитвы сумрачный Пикан. Дрожит от стужи Дуняша, которая перед ратманом ни в чем не повинна. Но люди его переусердствовали и бросили в холодную и девушку.

— Боязно, доча? — меж слов молитвенных нет-нет да и спросит Пикан.

— Молись, тятенька, обо мне не думай, — с ясной улыбкой отвечает Дуняша. Вся в мать: терпеливая, кроткая.

Барма на дыбе висел, дурными словами поносил ратмана и потомство его.

— За то, что дочь спас от разбойника… что хоромы райскими птицами разрисовывал… такая плата? Будьте прокляты! — клял он вместе с князем и Дарью Борисовну. И — напрасно. Она поссорилась из-за Бармы с отцом. Всю ночь проплакала, поутру снова явилась к Борису Петровичу.

— Отпусти! Кабы не он, так я бы теперь в разбойничьей берлоге была…

Князь выкрики ее слушал спокойно. Немало бранных слов на веку выслушал. Эти, хоть и обидные, почти не задевали. Бывало, мальчишкой дворовым били конюха и лакеи, взрослее стал — секли розгами. С годами сделался шустрее, увертливей и ловко избегал наказаний, научившись угадывать любую прихоть барина. Невелик ростом, улыбчив, со всеми обходителен, сметлив и жаден к знаниям, лет в двадцать пять Борис Петрович сделался дворецким. Ездил с барином за границу, был даже в папском дворце. Святейшество заговорил с его хозяином о вере. Тот, ослепленный величием папы, понес такую околесицу, хоть сквозь землю провались. Дескать, народ русский столь сильно православной вере привержен, что иной раз его и в поле не выгонишь. Борис Петрович, слушая речи хозяина, лукаво ухмыльнулся. Ухмылки при папском дворце замечать умели. Папский служка — честь небывалая! — пригласил молодого дворецкого на беседу к наместнику бога на земле. При этом был третий, со страшноватым взглядом человек. Он молча вслушивался, хрустел пальцами в дорогих перстнях. А Борис Петрович восторгался католической верой, просил книг, прославляющих папизм, приглашал в Россию миссионеров, хоть его никто на это и не уполномочивал.

— Вот он и приедет… жди, — кивнул на прощанье папа и позволил холопу русскому поцеловать свою руку.

А вскоре как-то в гостях у барина оказался сам Меншиков. Борис Петрович бойко прислуживал ему, в меру шутил, вставляя в речь свою то итальянские, то французские словечки. И понравился светлейшему.

— Продай ты мне этого востроглазого, — просил Александр Данилович.

Хозяин заупрямился, и Меншиков уехал ни с чем; потом, при случае, рассказал о ловком дворецком самому царю.

А потом и еще случай выпал. Был самый разгар Северной войны. К Борис Петровичеву барину заехал царь — усталый, хмурый, озабоченный тем, как пополнить пустеющую казну. Ни песни красавиц крепостных, ни шутки Меншикова, ни вина не веселили государя.

— Худо, детушки, худо, — вздохнул он печально и, выпив рюмку перцовой, отправился спать. Снилась ему пустая мошна российская, голь, нищета… О том же шушукались в зале гости.

«Да вот же! Вот в чем спасение мое!» — возликовал Борис Петрович и всю ночь составлял письмо, советовал, как пополнить казну государеву. А сочинив, подбросил его царю в опочивальню.

После этого Борис Петрович и воспарил. Из самых низов крепостных чуть ли не в министры попал. Стал заправлять делами в ратуше. Князю светлейшему кланялся почтительно. Бывшего своего барина обнимал как равного. Тот отворачивался, пыхтел, а все же признавал: как-никак, а бывший его дворецкий вхож к самому царю.

Уж не одного безродного пригрел подле себя Петр Алексеевич: Посошков, Нартов, Ершов, Неплюев, тот же светлейший… А иностранцев-то, иностранцев сколько!

Высоконько взлетел Борис Петрович! Князем стал, ратманом. Вспомнив лютое, подневольное детство свое, на собственные деньги организовал в Светлухе школу. Обучались в ней грамоте и цифири сорок солдатских сирот. До слез умилялся князь, когда крохотные ребятишки читали ему в подлиннике Эразма Роттердамского и Макиавелли, бессбойно складывали и вычитали многозначные числа… Присматривался, чтобы после взять кого-нибудь из этих ребятишек себе в помощники.

…Было, было доброе в князе! Да ожесточился, глядя на сильных мира сего. Правя ратушей, вник в творящиеся в государстве беззакония — жутко стало. Неискоренимо воровство, думалось, пока существует власть. И отчаялся князь, и запросился в Светлуху.

Дочь неистовствует. А того, не мыслит, что отец судьбой ее озабочен. И, стало быть, своей судьбою. Думы цветистые, опьяняющие. Про Жар-птицу сказочка вспомнилась. Пока только перышко из жар-птицына крыла ухватил. Всю бы поймать! Вновь ко двору призывают. Понадобился Петру Алексеевичу. Там всяк час по лезвию ходишь. Зато и на виду постоянно. А на укус Борис Петрович и сам укусом ответить может: зубаст стал.

— Ну, все выговорила? — допив сбитень, дернул дочь за косу. Дернул бы посильней, если б слышал все, что наговорила. Научился пропускать мимо ушей то, что хоть сколько-нибудь роняет княжескую честь.

«А стегну-ка ее разок! Ишь распустилась!» — подумал о дочери. Снял пояс и стегнул.

Ох и визжала, ох и дергалась! Непривычна к битью-то, балована.

— Не подходи, — тихо молвила, когда князь замахнулся вдругорядь. — Себя порешу.

Струхнул Борис Петрович: своенравна, может пойти на любую крайность. Да и жалко: дочь единственная, дочь любимая. Заговорил ласково: улещать князь ловок. С младых ногтей дурачил люд православный. Кого лаской, кого подкупом, а кого и угрозой брал. Девку ли взбалмошную не обойти? Правда, и она в свете потерлась: была при дворе, в Париже и в Лондоне бывала… И тонко, издали, князь хвостом завилял, заиграл голосом сладким, и потекли чередой несбыточные обещания. Таких маслениц наобещал, словно век поста не бывает.

— Стань на колени — прощу, — потребовала бесстыдно.

— Перед дочерью-то? Перед девкой? — опешил князь.

— Я женщина, дама.

— Дамка ты, а не дама! — вскричал князь, не на шутку гневаясь. Рука непроизвольно потянулась к ремню.

— Перед дамой всяк истинный кавалер норовит упасть на колено. Честь ему.

Что на колено — князь землю лбом изъелозит, коль есть выгода. Тут выгода прямая. Для вида поломался, поворчал, посетовал: вот-де, нет почтения к родителю. И тем не менее стал перед соплюхою на колени.

— Вот, смейся над стариком… выставляй на позорище, — хлюпая носом, говорил отрывчиво князь, а уголком чуть примоченного неверной слезой глаза следил за дочерью. — Смейся… но обещай покорство.

— Сперва узника выпусти, — не уступала Дарья Борисовна. Мало, стало быть, постоять на коленях, еще и шута этого на волю? «Не отпущу!» — подумал князь, но услыхал резонную мысль, с которой не мог не согласиться:

— Царица шутов любит. Тимофей шут изрядный. Пусти — не прогадаешь.

Князь ухватился. Ведь истину молвила. Того не гляди, что ум бабий ненамного перегнал куриный. Любит государыня шутов и карлиц. Этот фокусы ей станет показывать. А может, какой из фокусов придется по вкусу. То князю непременно зачтется.

— Ладно, отпущу. А за родителей не проси. Сам их судьбу решу.

Сговорились. Княжне нет дела до Пиканов. Ее волнует судьба одного человека, Бармы. Ушла, сеченая, к себе в светелку, смочила ожоги от ремня бальзамом и, переодевшись, явилась к Барме.

Князь удалился в подземелье, велел привести туда Пиканов. В пыточной хозяйничал Никитка. Хозяйничал жестоко, с большим умением.

— Ну-ка, придвинь к ним свечку, — от дум своих отрешаясь, велел князь палачу. Свечу вторую держал в руках. Осветил ей Пикана, тот черт чертом. Потом старуху. И — вдруг… ахнул. В тени-то чудо какое! Девица-сказка! Как мимо взгляда княжеского прошла? Увидал — сердце раскачало. Откуда краса такая взялась? Отец и страшен и космат, мать вон как выгнута… хотя чем-то неуловимо девушка похожа и на мать и на отца.

«Моя, моя будет!» — решил, про себя ратман и велел увести девушку наверх.

Иван только что молитву вышептал. Хватился — дочери нет. Рванулся следом — к столбу прикован.

— Будь проклят, филин пучеглазый! — рявкнул бессильно.

Князь и впрямь глазаст слишком, телом, несмотря на годы, статен, лицом гладок.

— Разволоките его! — велел, предвкушая потеху. Ноздри дико, зверино раздувались. Еще не дождавшись, когда Пикана разденут, подскочил к жертве своей, принялся клочьями выдирать бороду.

— Ну, больно? Ну, страшно? Подай голос!

— Не тебе подам, богу, — кротко отозвался Пикан и возвел к небесам очи.

— Ему одна забота — о тебе думать, — глумился князь, не веровавший ни в ад, ни в рай. На земле един бог — сила. И жизнь скоротечная одна, а дальше — тлен, прах, небытие. А этот недоумок верит в царствие божие, в загробную справедливость. Ах, как многие в нее веровали, да поимели ли чего там, в ином, неведомом, главное же, несуществующем мире? Спросить бы их, а затем показать глупцам, мозолящим лбы перед иконами.

Князь смеялся. Пикан, однако, не обращал на него внимания.

— Я покажу тебе бога истинного — боль… — Князь не побрезговал, сам привязал к Пикановым ногам двухпудовые камни. Его же велел подтянуть на столбе повыше. Камни упали. Потаповна закрыла глаза, вскрикнула.

— Молчи, мать, молчи! Господь более нашего вынес, — внушал ей Пикан, сам люто дергался от нестерпимой боли в суставах.

— Больно? — допытывался князь, желавший услышать жалобный стон, мольбу о прощении. — Страшно?

Что больно — сам знал, что страшно — не был уверен. И потому удовольствия от мести своей не получил. Ну вырви уд — живы дети его, все равно род продлится. Ну опали волос — мужик все едино страха не ведает: был и огнем пытан, и на дыбе рван… Для Пикана это не мука. Надо душу его задеть покрепче, как рыбину нанизать на острогу.

— Погоди, взвоешь! — сатанея, вскричал князь, разозленный стойкостью непокорного помора. Сейчас и сам не осознавал своей животной ярости. — Вспомнишь, на кого руку смел поднять! Старуху сюда!

— Терпи, Потаповна! — умолял Пикан, видя, как Никитка измывается над его верной подругой. — Терпи, голубка! Не окажи супостату слабости.

— Все вытерплю, отец, — отвечала старуха, пугая князя спокойной готовностью к пыткам. — Жила в муках, помру в муках. А с него Христос спросит. — И закричала. Изо рта кровь хлынула. Так много тяжести взвалил Никитка на хилое тело слабой женщины.

Князь, смеха своего пугаясь, засмеялся, выпил вина.

— Много ль дела ему, богу, до вас? До всех других много ль дела?

Вино не в голову, в сердце ударило: «Что я творю, изувер? Ради дочери пощадить. Дочь в жены возьму, а этих…» Он еще не решил, как поступит с Пиканами, судьба которых была в его воле.

— Прости, Ипатыч, — едва слышно прошептала Потаповна.

Пикан горестно уронил тяжелую опозоренную голову. А князь требовал:

— Проси милости!

— Вразуми господь поганца этого! — харкая кровью, рычал Пикан. — Скотом, зверем бессмысленным не назову. Зверь без нужды не тронет. Ты-то нас за что ломаешь? Тьфу! — И плевок в лицо посеревшему князю. — Будь же ты проклят вовеки!

Юшков отпрянул: примстилось ему — весь мир окрасился кровью. Лица, стены, сам воздух спертый. Лишь два копьеца желтых над свечами протыкают сгустившийся мрак.

Борис Петрович провел рукою перед глазами — страшное видение исчезло. Одолевая ужас, усмехнулся криво: «Может, и впрямь есть жизнь загробная? Не могут же эти простодушные существа верить ни во что?»

Беззащитность обреченных жертв оказалась сильней его всевластия. В ней угадывалась какая-то непонятная угроза.

«Как же Ромодановский-то, — с ужасом подумал про обер-палача России, — каждый день в крови по колено?»

А Пикан, указывая глазами в небо, грозно сулил:

— Там, там встретимся!

И — странно! — князь начинал верить в возможность такой встречи. Неужто все грешники вот так же боялись расплаты? Святые много чего вытворяли — Борис Петрович прочел все доступные ему жития. Им прощалось. Неужто ему не простится? Грешил много меньше. Людей впервые пытает.

— Простите Христа ради, — князь неожиданно для себя самого рухнул на колени, взмолился. — Простите! Не Ромодановский я… Не могу! Не мо-огу! Простите! — горячечно бормотал он к великому удивлению Никитки. По лицу текли слезы.

«Вот те раз!» — подумал Никитка.

Жертвы молчали.

Измученный, выжатый, словно самого пытали, Борис Петрович тяжело поднялся, приказал палачу:

— Дай им питья, одежу… отпусти.

— Живыми? — изумился палач. — Ох, князь! Припомнят они тебе!

— Т-ты! — И кулак княжеский расплющил и без того толстые Никиткины губы. Хрустнул от бешеного удара нос. Никитка сморгнул, но стерпел молча.

— Стой! — окликнул Борис Петрович Никитку. — Выпустишь после, когда скажу. А щас сына сюда пусти.

— Матушка моя! Мученица-аа! — Это Барма вскричал, ворвавшись в узилище. Шел прощаться с покойной матерью; оказалась жива. Жива, слава богу!

Брызнул в лицо водою, склонился. Ему улыбнулись самые добрые в мире материнские глаза.

А князь за попом послал. Решил сыграть свадьбу с юной раскольницей, хотя невеста лежала в беспамятстве.

4

Пьяный поп венчал против всех церковных правил.

Дуняша очнулась княгиней. Рядом на пуховике отдувался князь. На лбу пот блестел. Глаза маслились.

— Как почивала, Авдотья Ивановна? — спросил ласково. Давно уж Феклу-княгиню схоронил. Кроме ключницы, женщин не знал. Ту звал к себе нечасто, спал с ней без удовольствия. И брезглив был: ключница сильно потела.

Тут — клад драгоценный. Нашел случайно, и стала родной, словно жил с ней весь век в любви и согласии.

— Какие сны видала?

— Стыдно, Борис Петрович! Отца с матерью насмерть замучил, Тиму забил… Надо мной за что насмеялся? — тихо спросила тотчас все понявшая Дуняша. Не плакала, не жаловалась на судьбу. Молча поднялась, стала искать свое платье. А на софе, рядом с богатым ложем, нарядное облачение, жемчуга, кокошник. Под софою — обувка, сроду такой не нашивала: цена за бесчестье. — Честь взял — вороти платье. Не телешом же мне по миру идти.

Откуда в голосе тихом такая уверенная сила? Глаза смотрят в самую душу. Князь корчится под этим невинным, немигающим взглядом.

— Пошто по миру, княгинюшка? Ты дома. Ты здесь хозяйка. На руку свою посмотри — венчана, вон и поп подтвердит.

— Могла ли я без родительского благословения?

— Не веришь? — Князь подавился обидой. Съехал с мягкой постели, велел одеть себя, затем позвал свидетелей: попа и ключницу. — Ну-ка сказывайте: по закону ли было венчание?

— По закону, батюшка, по закону! — закивала пухлая ключница, несказанно радуясь, что теперь-то уж ей не придется уходить к господину от своего мужа.

И поп полупьяный мычал врастяжку:

— Благословенна ты в женах… благословен плод чрева…

— Торопишься, поп! — прикрикнул князь. — Ступай проспись!

— Где мать с отцом? Где брат? — спросила тихо Дуняша. Теперь горюй не горюй — девичество не воротишь. Поклониться дому родительскому и укрыться где-нибудь в дальнем скиту. Отец сказывал: есть скит у Чаг-озера, где праведники от властей прячутся. Туда и уйти.

— Такой ли уж зверь я, Ивановна? — любуясь молодою женой, укоризненно качал головой князь. А знал, что зверь, и что всяк человек лютее зверя. Ему не впрок дичь и рыба, ему человечину подай… Но о пороках надо ли вслух? Порок — всегда чья-то тайна. — Не зверь… живы твои родители.

— Взял обманом — на твоей душе грех… Другой грех на душу не бери. Где тятенька с мамонькой? Похоронены?

— Живы, Ивановна! Говорю, живы! Скажу, где они, слово данное не нарушишь?

— Ежели с родительского согласия венчана — сдержу слово. Сама ничего не упомню.

— Скажу по совести, родительского согласия не было. А уговор с тобой был. Хошь — снова свидетели подтвердят. Уславливались: в дом мой входишь — родителям и брату свободу дарую. Ты согласилась: мол, три жизни, столь для тебя дорогие, девичества стоят.

— Вели привести всех сюда.

— Сперва досказать дай. А не досказано вот что: царевым указом велено выслать твоих, а теперь и моих родителей в Тобольск. Они уж в пути.

— За что… выслали? Они злое не помышляли.

— Отец твой… наш отец на царя хулу возводил… налог платить отказался… мягко еще отделался. Иным головы рубят, — вдохновенно лгал Борис Петрович, легко и просто найдя объяснение. Решил спровадить Пиканов в далекий Тобольск, наказав тамошнему знакомцу не спускать с тестя глаз. А ежели надумает в побег — догнать и заковать в кандалы.

— А Тима… он жив?

— Живой… пес! — нечаянно вырвалось у князя. Он тут же выправился. — Прости за слово крутое. Досаждал он мне много. Да я не злопамятен. В Питер беру его. Ну, довольна?

Князь перевел дух. Забыл он, когда правду говаривал. Любая правда его была полуправдой. Так и сейчас. Никто Пиканов выселять не собирался. Больше того, к этой поре вышел строгий царский указ: раскольников в Сибирь не ссылать. Они работники, умельцы. Умельцы всюду нужны. Но семья Пиканов — у князя соринка в глазу. Загнать их подальше, чтоб не мешали. Ежели в пути не сгинут, то уж знакомец живыми не выпустит. А Тимка в Питере понадобится.

Оставив Дуняшу, князь тотчас отправился на подворье. Там, в конюховке, одетые по-дорожному, его поджидали Пикан и Потаповна.

— Чем бога прогневали? — вздыхала Потаповна, более всего горевавшая, что не простилась с детьми.

— Не ропщи, мать! — Пикан перебирал лестовку, успокаивал себя молитвой. А руки так и чесались сбить у прохода холопов, прорваться к князю и… Но вот и он сам.

— Когда выезжать-то? — Иван, ко всему готовый, с тревогой покосился на Потаповну: выдержит ли? Холода лютые. После пыток она совсем ослабела.

— Не задержу. Хоть сей же час выезжайте, — с видимым расположением отозвался Юшков. — Кони запряжены — с богом!

— С дочерью-то дашь повидаться?

— Дочь позже в гости к вам приедет… Мы оба приедем, — пошутил князь, не ведая, что шутка его оказалась пророческой, что недалек день, когда и его вот так же повезут в Сибирь под конвоем.

Уехали. Лишь колокольчик долго еще подавал свой серебряный голос.

Заколотили пикановские хоромы. Не суждено им дождаться хозяев. Но перед тем Дуняша побывала в родном доме, вынула из тайника нож, костяные фигурки. Вспомнила, как сиживала вечерами с братом. Где ты, Тима? Может, и впрямь свидимся в Петербурге?..

5

Тимофея нагнали в пути. Шел за санями, вел медведицу. Увидав сестру, долго и тревожно вглядывался в грустное милое ее лицо.

— Обвенчали нас, Тима… — сказала Дуняша, когда Барма покосился на рядом сидевшего князя.

— Силой взял?

— Добром… волей.

— Со стариком жить… с козлом вонючим? Сестра, одумайся!

— Ну ты! Язык-то не распускай! Окорочу! — свирепея, одернул князь, не без сожаления подумав: «А ведь, и правда, старик. Года не вычеркнешь. Токмо что не козел, тем паче — вонючий…» Вслух уже спокойней возразил:

— Я хоть и в летах, а телом крепок.

— Так вышло, — шепнула Дуняша. — Тебя, родителей наших пожалела.

— И он не раз ишо о себе пожалеет, — пообещал Барма, играя налившимися желваками. Более ни слова не вымолвив, пошел к саням, к медведице.

— В возок сядь, к Дарье Борисовне, — милостиво дозволил князь.

Да и Даша из возка подавала знаки.

— Ворон с горлинкою не пара, — усмехнулся Барма — и ошибся: не вороном он Даше казался, соколом гордым. Но Барма позже это поймет.

— Трогай! — приказал князь, толкнув в спину кучера.

Резвая тройка понесла. За ней устремился возок Дарьи Борисовны.

— А вы ступайте… свободны, — сказал Барма провожатым. Те не двигались. — Ступайте, пока в червей не оборотил! — пригрозил он и страшно захохотал.

Челядь княжеская, охранявшая его, кинулась врассыпную. Побежал и Никитка.

— Ты постой, — удержал его Барма. — Разговор будет.

Привязав лошадей, зашел с Никиткою в чащу.

— Многих ли погубил? Сказывай!

— Многих, Ти-има! Ох, многих! — оробев, каялся Никитка. Как не бояться: один на один в лесу с этим страшным человеком. Да еще и медведица тут.

— Молили они о пощаде?

— Бывало, молили.

— А ты не слушал, живота их лишал?

— Так. Все так. Одна Милодора в ночь утекла.

— За всех убиенных, за родителей, тобой мученных, за Милодору… какую казнь себе выберешь?

— Поневоле мучил. По нужде грабил.

— Вот вожжи. Вот осина. Сам устроишься или помочь? Смерть легкая, — присудил Барма.

Никитка заскулил, пал в ноги:

— Жить хочу-уу… жи-ить!

— А для чего тебе жить? Для чего землю поганить?

— Дак разе ж один я в мире душегубец? Двадцать аль тридцать душ погубил. Царь армиями на смерть посылает…

— Не токмо двадцати — одной загубленной тобою жизни не стоишь. Привязывай веревку-то! Мне с тобой некогда.

— Смилуйся, Тима! Смилуйся, клад укажу. В пещере зарыт, у Чаг-озера.

— Пещеру ту знаю. В котором месте? Аль наврал?

— Крест целую! В левом углу, под камнем. Отвалишь камень — колышек под им увидишь. Как раз над кладом забит.

— Ежели отыщу тот клад — раздам нищим, чтоб грехи твои отмаливали.

— Сми-илуйся! Отпусти! — возопил Никитка, вдвойне отчаявшись, что и клад потерял, и жизнь.

— Ты отца моего миловал? Мать щадил? Ну и молчи, пес! Молчи, не то кол забью в глотку поганую!

— Не вольный я: велели — пытал.

— Всяк в подлости своей волен. Ну, Машка, — Тимофей толкнул в бок медведицу. — Твое слово.

Она зарычала, обнюхала Никитку и ударом лапы повалила его в снег. Разбойник обмер от страха, свернулся клубком.

— Себе просишь? Бери, пользуйся им, как знаешь.

Привязав Никитку к медведице, пустил обоих в лес и долго еще стоял в раздумье один. Из кустов заяц выскочил. Барма подхватил его, сунул за пазуху и, поглаживая холодный заячий носик, направился к саням.

— Ну вот, Зая, вдвоем мы остались, — молвил с печалью Барма. — Будешь мне братом.

6

Город, хоть и Петербург, как лес дремучий. Да если люди в нем, так Барма не заблудится. Справа кабак, слева кабак. На дорогах псы голодные бродят, валяются посиневшие от холода питухи. У печных труб галки греются, орут, что-то пророча, словно знают больше людей. А может, и вправду знают больше? Что человеку известно? Лучше всего то, что рано или поздно помрет. И потому, едва родившись, молит он изо дня в день, чтоб допустил его господь в царствие свое. Увидать бы его, это царствие. Но ежели оно такое, как на земле, то для чего туда проситься? Вон мужик бредет пьяный. Ревет дурным голосом: «Ох, бурые мои! Ох, верные!..»

Барма остановил тройку, вслушался: странная песня! На всякий случай подтянул сам. В два голоса получалось лучше. Вели песню ровно: «Ох, бурые мои! О-ох, верные!..»

Из ближнего кружала на голоса выскочил целовальник. Послушал, ворчливо кинул в толпу:

— Одного знаю, Кирьша. Коней лишился. А тот, с зайцем, кого отпевает?

Никто не отозвался. Кабатчик почесался, хотел уйти, но веселый парень чем-то привлек его внимание. «Постою, — решил, — посмотрю».

— Такое место поганое, — переговаривались в толпе с опаской. — Тут не токмо кони — люди теряются.

— Кони-то купца одного, из татар. Сживет Кирьшу со свету.

— А и сживет — эка боль! Мало сжили? Нашему брату не привыкать.

Те двое все тянут:

— О-ох, бурые мои! О-ох, верные! — Слишком похоже на песню. Особенно кудряво выводит этот молодец с зайцем. Видно, мастер петь.

Барма увлекся, вел истово. Мужик, горевавший о лошадях, вдруг смолк и — боком, боком к нему. Размахнулся сплеча, порвал песню на самом высоком взлете: «О-ох, веррр…» Барма споткнулся, заикал от ядреного тумака.

— Над бедой моей тешишься? — взревел мужик, занося кулак снова. Барма выскользнул из саней ящеркой, забежал с другой стороны.

— Ну, сват, присветил ты мне! Не любишь веселье?

— До веселья мне! Шакиров заживо в землю зароет… Лошади-то его были.

— Смейся. Так жить легче.

— Не смеется.

— Пробовал?

— Вымерз смех-то во мне до самого донышка.

— А вон в левом глазу смешинка, и в правом две вижу. Так, Зая? — Барма дернул зайца за уши. Глаза зверька заморгали, поползли в стороны. Толпа захохотала. И казалось, заяц хохочет, часто перебирая лапками. Мужик сдернул с нечесаной головы шапку, заозирался и тоже выронил, как кочет: «Хо-хо». Барма двинул его в бок кулаком, двинул в другой — щекотно! Больно, но смешно. Мужик подарил еще парочку «хо-хо» да как рванул простуженным басом — кони прянули.

— Вот колокол! А говорил, смех вымерз! Эх, дядя! Смех-то вместе с душой помирает. А душа, слышал я, бессмертна. Пойдем-ка, погреем бессмертные души наши.

— Коней искать надо. Чужие кони. Не найду — заберет татарин в неволю.

— Не спеши помирать раньше смерти.

Привязав лошадей, завел мужика в кружало. Кабатчик, выставив хрящеватое толстое ухо, ловил каждое слово Бармы. Завсегдатаи знали: это доводчик, и потому язык при нем не распускали. Таких в те черные времена многонько на Руси было.

Барма вошел смело, сел у окна, указав мужику место рядом.

— Угощай, хозяин! — крикнул кабатчику. Сам достал из печи уголек. — Не на сухом бережке сидеть, когда рядом река хмельного.

Ожидая угощения, искоса разглядывал ямщика: огнист, костляв, глаза черные, сумрачные, ровно сошел с иконы. Не таков ли Иисус был, сын плотничий?

Уголек оказался рыхлый, рассыпался в пальцах. Барма выхватил другой, подул на него, покатал на ладошке и — раз, раз! — набросал на столешнице лицо нечаянного знакомца.

— Это кто ж таков? — мужик тужился, вспоминал, но так и не вспомнил: себя-то нечасто видывал. Разве что отражение в реке или в колодце, когда лошадей поил. Да и то особо не заглядывался.

— Не узнаешь? — Барма добавил еще штришок, чуть оттенил впадины щек. Мужик морщился, щурил глаза, однако не узнавал. — А тебя как зовут?

— Киршей. В ямщиках служу… у Шакирова. Сказывал уж.

— Ну вот, Кирша Киршу не узнал, — мелко хахакнул подошедший кабатчик. — Твое обличье… гляди зорче!

— Ммо-ое? — изумился Кирша, свирепо оглядываясь на Барму. Опять этот чертогон выставил его на посмешище? Вон рожа-то какая дикая! И волос дыбом, и глаза шалые.

Однако над рисунком никто не смеялся. Лишь целовальник допытывался у Бармы:

— Богомаз? Кем учен?

— Не много ли знать хошь? — едко усмехнулся Барма и начал стирать рисунок. Кто-то придержал его за локоть. Высокий худой человек со смуглым лицом, с веселыми на нем, искрящимися глазами поднырнул Барме под руку, склонился над столом.

— О, вы замечательный талант! — похвалил он, но из дальнего угла позвали: — Одну минуту, сеньор! — отмахнулся незнакомец. Похлопав Барму по плечу, застенчиво признался: — Я тоже рисую. Но больше ваяю.

— Сеньор Пинелли! — окликнули его снова. — Вы отвлеклись.

Незнакомца звал породистый рослый человек, с брезгливою миной осматривавший кабак. Вынув усыпанную бриллиантами табакерку, сунул в широкие, хищно раздувающиеся ноздри щепоть табаку, нетерпеливо постучал пальцами:

— Это невежливо.

— Иду, — Пинелли досадливо пожал плечами, улыбкою извинился перед Бармой и сказал: — Вы мне понравились. Я мог бы дать вам несколько уроков. Не теперь, нет. Теперь я добываю деньги игрой. Завтра, в это же время.

— Можно и завтра, — равнодушно кивнул Барма. — А лучше на ту осень, лет через восемь.

Пинелли обидчиво моргнул, хотел возразить, но его снова позвали.

— Иду, иду, господин Фишер!

— Вино-то доброе? — спросил Барма, принюхиваясь. Брызнул на пальцы и начал смывать рисунок.

— Всех эдаким потчую, — целовальник блудливо увел глаза.

— Ну-ко глони!

— Не пью я, душа не принимает, — замахал кабатчик руками.

— Оно и видно, — ухмыльнулся Барма и потянул кабатчика за шишковатый сизый нос.

— Ваша ставка бита, — донесся из угла добродушный, пожалуй, даже извиняющийся голос Пинелли. — Желаете повторить? — спросил он, придвигая выигранную драгоценную табакерку.

— Мне жаль, сеньор, — развел руками Фишер. — Но я, кажется, в дым проигрался. Впрочем, могу поставить вот этот солитер, подарок курфюрста саксонского.

— Вы умеете проигрывать, господин Фишер.

— Друг мой, — Фишер хватил медовухи, отчего крепкий двойной кадык его заходил челноком. — Друг мой, случалось, за один присест я проигрывал целые состояния. Наутро отыгрывал их. Скупость, как превосходно выразился обожаемый мною Гораций, страсть низких. Но солитер я приберегу. А вот это кольцо — оно мне менее дорого, — если позволите, поставлю. Карта пойдет, я уверен.

— Не сомневаюсь, господин Фишер. От всей души желаю вам отыграться.

— Не пьешь, значит? — зловеще ухмыльнулся Барма, поднимаясь. Кулак не без намека постукивал по столешнице. Жилистый, жесткий кулак. Такой мимо скулы не ударит. — Нос-то пошто сизый?

— Дак обморозил, милок. С кем не бывает? — юлил кабатчик, соображая, как бы ему поскорей исчезнуть. — Ты пей, пей, паренек! Я хозяин тороватый.

— Не разорись смотри. Давай-ка я тебя угощу. Пей, сколь душа примет.

Пришлось покориться и пить то пойло, в которое сам же сливал опивки, добавлял мухомора, белены и всякого дурнопьяна. Чан, из которого черпал, был нечист, но, кроме кабатчика, об этом никто не ведал. И все же выпить ему пришлось. Закрыв глаза и стараясь не выказать брезгливости, опрокинул в себя всю братину. Опорожнив, радостно перекрестился: «Не стошнило, слава те осподи!»

— Пей, Кирша! — Теперь и Барма успокоился, однако сам пить не стал и велел подать себе сбитеню.

— Сам-то чего ж?

— Дух бражный не выношу… И рожа эта шибко противна, — кивнул Барма в сторону кабатчика.

— Рожа страховидная, — хрустя хрящиком стерляжьим, поддакнул Кирша, не заметив кривой хозяйской ухмылки.

«Теперь им хоть мочись в ковш — вылакают!» — злорадно думал кабатчик. Его только что вырвало. Ополоснув клюквенным соком нутро, стал снова за стойку и принялся мять живот. В животе урчало, а этих горлодеров не берет никакая отрава. Сидят, хлещут.

Однако дурная влага свое брала. С похмелья ковш да другой, и — глаза Киршины осоловели. Беда отступила в сторонку. Что будет завтра — увидим. А ноне пей на даровщинку!

— Дети-то есть? — поинтересовался Барма.

— Не. Живем двое — сеструха да я.

— Вот и пара. Двоих-то уж запрягать можно. Татарин кучером будет.

— С него станется, — тотчас загрустил Кирша. — За лошадей я не отработал. Ежели не уплачу — заберет сеструху. Такой уговор был. О-ох, разбередил ты мне душу! П-пойду, — он тяжело отклеился от лавки, с грохотом сдвинул стол, но пошатнулся.

— Куда? — подскочил к нему кабатчик. — А плата?

— Не шибко обпили. Ежели что — из пригона жижи добавишь.

— Дак он что, назьмом нас поил? — Кирша ощетинился, икнул. Все, что пил, пошло обратно.

— Может, и не назьмом. Да немногим лучше. Гляди, — Барма опрокинул чан, на дне которого в зловонной жиже кисла не то шапка, не то рукавица.

— Здесь стало несколько оживленно, — рассеянно заметил Фишер. — Вы, сеньор, ловите случай.

— Как прикажете вас понимать? — ощерился Пинелли, задетый его надменным тоном. Тем не менее выигрыш был велик. И по возможности, итальянец старался быть снисходительным к проигравшему.

— Ваши карты мечены, — жестко сказал Фишер и, щелкнув колодою итальянца, другой рукой подгреб к себе все, что проиграл.

— Вы лжец! — вскричал итальянец. Схватился за шпагу, но Фишер опередил его, ударив кулаком в нос. Забрав выигрыш — кольцо, деньги и табакерку, туда же присовокупил якобы меченые карты.

А в кабаке начинался великий шум.

— Люди-и! — дико орал Кирша. — Нас нечистью тут поят!

Кабатчик собрался было крикнуть «слово и дело», но Барма опередил его. Кивнув пьянчужкам, сказал: «Крушите тут все! Бейте!» И те с радостью, с яростью необычайной кинулись на кабатчика, принялись выбивать днища в дубовых бочках, ломали полки, высаживали окна. Кирша вынул из печи головню и, оттянув от бочки какого-то седого, с голой грудью пьяницу, рявкнул: «Гор-рим!»

Все ринулись на улицу. Барма вышел последним, неся на спине оглушенного итальянца.

— На кой он тебе сдался? — спросил Кирша, любуясь пожаром, занимавшимся над кабаком.

— Кто знает, вдруг пригодится, — усмехнулся Барма, дав подножку особо ретивому малому, порывавшемуся тушить пожар. — Не суетись, сгоришь ненароком.

Отстегнув пристяжную, уложил поперек хребта Пинелли, вскочил на вершну сам.

— А эту пару кому? — спросил Кирша, оглаживая вороного коренника.

— Тебе.

— Шутишь?

— Шутить я мастер. А щас не до шуток. Бери да помни. Авось встретимся… — подмигнув, Барма ударил лошадь пятками и тотчас же скрылся в ближнем переулке.

Растерянный Кирша, не веря в привалившее счастье, еще долго топтался подле вороных, потом отвязал их, гикнул и на скаку прыгнул в сани.

— Ж-живем, сеструха! — блажил на весь околоток, подъезжая к своему дому. Уж возле ворот вспомнил: даже имени не спросил у этого странного парня, подарившего пару чудесных вороных коней. «Господь послал мне его!» — думал Кирша. В окошко, расплющив нос о слюду, выглядывала сестра.

Двор крытый, богатый. Богатый, но не Киршин. Отец строил, свою лавку имел, да разорился, влез в долги и помер. Потом и мать померла. А долги росли, росли, и Шакиров, принявший в ямщики Киршу, время от времени напоминал о них; из дома, который принадлежал ему, пока не гнал. Да что гнать-то: Кирша с сестрою теперь собственность татарина, пока долг отцовский не выплатят. А как выплатишь, когда вот и лошадей украли… Двух чудак этот благословил, а на какие шиши купить третью?… Может, под мост с кистенем — и ждать там с толстой мошной сударика?..

7

— Россия ваша темна, глупа, — говорил итальянец, расхаживая по горнице. Он зачастил с тех пор, когда Барма привел его, избитого, жалкого, в дом Юшкова. Правда, был неназойлив, скромен, учил Дуняшу разным наукам, Барму — рисованию, а все не свой брат. Да и свой-то немногим лучше. Недавно Меншиков приходил. Будто бы посмотреть дом новый. Таким домом его не удивишь: дворцы имеет. Потому и не обиделся Борис Петрович, что дальше приемной залы светлейший никуда не пошел. Выпил чарку, поднесенную Дуней, подмигнул князю:

— Любушка? Хор-роша…

— Не любушка, жена законная, — хмуро пояснил Борис Петрович, выждав, когда закроется дверь за Дуней.

— Не промазал! Хороша, хор-роша! — покачивая ногой в ботфорте, без всякого перехода спросил: — Ну, а мириться-то будем?

— Я с тобой не ссорился, Александр Данилыч, — догадываясь, куда клонит светлейший, простодушно улыбнулся Юшков.

— Тем паче. Есть у тебя, Петрович, бумаги в загашнике некие… про одного моего знакомого, — Меншиков ткнул себя в грудь пальцем. — Отдай Христа ради по старой дружбе. Аль продай, коль добрых дел моих не помнишь.

Данилыч, помимо всех чинов и должностей, отхватил себе несколько канцелярий — медовую, рыбную, постоялую и другие, — дававшие ежегодно по сто тысяч и более. Юшков все выявил и рукою дьяка своего написал о злоупотреблениях светлейшего царю. Петр в сильном был гневе. Кончилось тем, что Меншиков заболел или больным притворился. За него хлопотала сама царица. Был прощен, да, видно, много грехов за душою, коль явился снова.

Юшков без лишних слов отдал ему поносные письма прибыльщиков (копии-то сохранились!), выжидающе уставился на гостя.

— А протчее? — без обиняков спросил светлейший.

— О протчем покамест не извещен, — развел руками Борис Петрович.

— Хитришь, душа моя! Гляди, себя не перехитри! Я памятлив.

На том и расстались, затаив зло друг на друга.

— …Великая, но какая нищая страна! — пел между тем Пинелли. — И сколь поживы для проходимцев!

— Так, так, истинно, — согласно кивал Юшков. — Взять меня… Чем я хуже какого-нибудь Девиера? Так нет же, светлейший его в зятья предпочел…

Это одна из первых обид, нанесенных светлейшим Юшкову. Сватался года за три до этого к сестре Александра Даниловича. Тот грубо отказал. Предпочел Девиера, царского денщика бывшего. Впрочем, поначалу он и Девиеру отказывал, пока сам Петр не вмешался. И — слава богу! Юшков радовался неудавшемуся сватовству, сравнивая увалистую, распутную Девиершу с легкой тихоголосой Дуняшей.

— Ищете на стороне купцов, генералов, ученых. К вам приезжают большей частью жаждущие наживы авантюристы, — вел свое итальянец.

— То чистая правда, — вздыхал Борис Петрович.

Вплыла княгиня, поставила перед гостем поднос с мадерой, поклонилась и с улыбкой предложила выпить.

— Благодарствую, Авдотья Ивановна, — Пинелли вежливо пригубил.

— Что невесела, Дунюшка? — встревожился князь, увидев опечаленное лицо своей прелестной супруги. — Позвать девок? Споют, спляшут. Или на горку давай съездим.

— Родителей нынче во сне видела, — призналась Дуняша, лишний раз напомнив князю о совершенной им несправедливости.

Из-за нее не раз отводил взгляд от невинных и синих глаз Дуняши.

«Ничего, — утешал себя, — помаленьку привыкну».

Но все чаще задумывался о бессмысленной и жестокой мести. Осуждал Ромодановского за жестокость, Меншикова за лихоимство… Сам был не меньше жесток, и руки чистыми не остались.

Дуня, пригласив итальянца бывать почаще, исчезла, затем появилась опять, уже с улыбкой на лице.

— Там Тима пришел. Звать? — сказала радостно.

— Тима?! О, конечно, зовите, — опередил Пинелли хозяина. — Ваш брат умный и чрезвычайно интересный собеседник!

«Не много ль берешь на себя?» — сердито свел брови хозяин, но, зная Дунину привязанность к брату, недовольство свое скрыл.

— Пускай войдет.

Барма уж вошел легкой, стремительной походкой, и не поймешь — то ли бежит он, то ли шагает. На плече уютно пристроился зайка. Без зайца Барму в столице не представляли. Их знали во всех кабаках, во всех нищих ночлежках, и Дуня тщетно пыталась выяснить, где обитает ее беспокойный брат.

— А, Леня, — запросто поздоровался с итальянцем Барма, переиначив на русский лад его имя, — здорово ли живешь?

— Живу, надеюсь, — с улыбкой приветствовал его Пинелли, угощая зайца капустою со стола.

— Ну надейся. Городок-то свой не построил? — Пинелли был одержим идеей — построить для людей город Счастья. Только вот денег у него не было, и он зарабатывал их, как мог: то игрою в карты, то хвалебными одами сильным мира сего, то нанимался в репетиторы к богатым бездельникам. Особенных доходов это не приносило. Карточные выигрыши порою переходили к проигравшим, оды не всегда приходились по вкусу, а прочих заработков едва хватало на пропитание.

— Нет, пока не построил. Нет денег, — развел руками Пинелли, никогда не терявший бодрого расположения духа.

— И не будет, — успокоил Барма. — Вот разве у князя попросишь. Он, сказывают, из богачей богач.

— Я-то? Христос с тобой! — всполошился князь, не любивший одалживать, тем более — без отдачи. Да и к чему знать посторонним, велики ли его богатства. На черный день припасено кое-что: налоги не зря собирал для государя. Часть царю, другую — себе. Поди узнай, какая доля досталась князю. «Некая, — говорил он с ужимкой, сам себе подмигивая. — Гроши за душою. Дай бог прокормить семью».

— А ведь лукавишь, Борис Петрович! — пригрозил Барма бровями. — Вот я проверю сей же час. Я проверю… — и уставился в глаза князя холодными, выворачивающими душу глазами, взял за руки. Борис Петрович почувствовал вдруг, что пальцы немеют, тело как бы становится чужим, непослушным собственной воле. — Говори, богат ли? — пытал Барма.

Язык князя уж был готов сказать всю правду, помешал Пинелли. Взяв со стола гусиную лапку, сунул ее в рот хозяину, смеясь, приказал:

— Жуй, сеньор!

Князь с жадностью зажевал гусятину, словно никогда ее не пробовал.

— То гипноз называется, — сказал Пинелли. — Он дает огромную власть над людьми. Нельзя пользоваться ею в недобрых целях. Сейчас мы гости.

— Говорил, в деньгах нуждаешься… — смутился Барма, испытывая неловкость перед итальянцем. — Может, выпросили бы малую толику.

— Необходимые средства добуду сам, — с пафосом заверил итальянец.

Барма улыбнулся: «Ты добудешь! Последнее, что есть, с себя спустишь». Возражать, однако, не стал. Пинелли — безобидный чудак, а чудаков Барма жалел, хотя относился к ним покровительственно: «Они как дети малые!» И Луиджи помешан на своем городе. А просто ль целый город выстроить? Легче купить или завоевать его. Вон столицу-то вся Россия строит. Под каждой сваей чья-то жизнь, а часто не одна. Но город не шибко споро растет. Леня ж один собрался выстроить задуманный город по своим чертежам и планам. Чудак, истинно чудак!

Князь между тем глупо ворочал глазами, чавкал, показывая в эту минуту, быть может, всю свою животную сущность, в иное время скрытую от людей.

— Вот они, князья-то, — брезгливо скривился Барма, искавший в человеке подлинно человеческое. Гладок князь с виду, разодет, говорун отменный, а вот проглянуло наружу все уродство души. Неужто всяк человек таков?

— Так, Тима, так! Людей без грехов не бывает, — подтвердил Пинелли, вероятно больше Бармы знавший человеческую натуру. — Потому и хочу воспитать человека совершенного. Это возможно лишь в моем городе.

— Из князя… тоже человека можешь сделать? — усомнился Барма, сунув Борису Петровичу другую лапку. Прежнюю князь оглодал и теперь жевал воздух. Это было смешно и жалко.

— А он человек, Тима. Он человек, но забыл про это.

— Может, и не знал никогда.

— Разбуди его… и — пореже пользуйся своей властью, — сказал Пинелли. Склонившись над Бармою, признался: — Ведь я тоже гипнозом владею… но избегаю. Это страшная власть!

Барма хлопнул знаменитого зятя своего по щеке, отнял кость:

— Будет жевать-то! Ишь оголодал!

Князь проснулся.

— Что же было со мной? Летал куда-то, — протирая глаза, вспоминал князь. Пинелли кивал, посмеивался. Барма, как ни в чем не бывало, теребил за уши зайца.

— Не в Тобольск ли? Как там родители наши, скажи…

«Он что-то сотворил со мною, — думал лихорадочно князь, изо всех сил стараясь восстановить отрезок времени, начисто выпавший из памяти. — Неужто околдовал меня, дьявол? Вот щас в козла обратит аль в мушку…»

— Они… не знаю, — князь в этот раз сказал чистую правду. Давно начал примечать за собой странное стремление — говорить правду. Но, пытаясь быть искренним, Борис Петрович вдруг обнаружил, что люди не нуждаются в его искренности, больше того, прекрасно обходятся без нее. Впрочем, он и раньше знал об этом, но тогда его ложь вполне уживалась с всеобщею ложью большинства. Теперь же маленькая правда князя вступала в противоборство с ложью окружающих, и он боялся своей правды. Но, родившись из крохотной и неприметной капли, она потекла ручейком, который мог превратиться в реку. С течением этой реки князю уж не совладать. Захватит оно Бориса Петровича и неизвестно куда вынесет. Князь противился силе этого колдовского течения, но ничего не мог с собой сделать.

— Не знаю, — повторил он, мысленно разбранив себя за правдивость. Но если б его опять спросили, он повторил бы то же самое. — Я напишу в Тобольск… там есть мои люди — проследят.

— Вот это не надо, — погасил его пыл Барма. — Знаю, как следят твои люди. Уж лучше не трогай, Борис Петрович.

— Не буду, — истово обещал князь, уловив в голосе Бармы угрозу.

— Леня, ты бы с Дуней позанимался, — сказал Барма, поскольку дальнейший разговор касался только его и князя. — Давно в дверь заглядывает.

Пинелли, ни слова не говоря, тотчас вышел. Любил он эти редкие часы занятий с усердной и внимательной ученицей. Она открывала для себя светлый и радостный мир знаний, а Пинелли — нового и прекрасного человека, очень похожего на тех людей, которыми он мысленно населил свой город.

— Теперь вот что, Борис Петрович, — Барма поиграл с зайцем, взял груздь соленый с тарелки, понюхал, но, полюбовавшись луночкой, есть не стал, словно боялся, что отравится. — Говори уж, зачем призвал?

— А чтоб при сестре был, — соврал по привычке князь и тут же поймал себя на лжи и, зная, что ложь эту Барма заметит, признался: — При дворе хочу пристроить…

Это была правда, и теперь имело смысл продолжать беседу. Барма шевельнул морщинами на лбу:

— Давай условимся наперед: не юлить друг перед другом. Не дети мы — в жмурки играть. Обводить вокруг пальца и я умею. Эту увертку в вину не ставлю — таков уж ты: не юлить не можешь. А дальше знай: на ложь ложью же отвечать стану. И тогда тебе не пользы, а больше вреда от меня будет.

— Да я, Тима, не нарочно. Язык так приучен. Но про сестру-то я верно сказал: любит она тебя. Больше мужа своего любит.

— Про то сам не хуже знаю. Сестре брата не любить гоже ли? Сам кровь за нее отдам до капли. Так что знай: за малую слезинку ее в ответе будешь.

— Я разе могу Дуняшу обидеть? Себя скорей тыщу раз обижу. Ее — никогда! — горячо, искренне заверил князь; это была чистая и великая правда. Это была любовь, поздно и нечаянно к нему пришедшая. Она-то и заставила князя говорить иным языком. Она вывернула наизнанку всю его сложившуюся жизнь, наполнила ее тревогой и счастьем. Каждое утро князь вставал с мыслью: сегодня мне хорошо, потому что в моем доме поселилась сказка.

— Значит, хошь завести при царском дворе уши? А что ежели уши эти, — Барма подергал себя за мочки ушей, задумался, — что если их вместе с головой оттяпают? Ты волк, там волки почище.

— Ты разве глупей их, Тима? Сметлив, увертлив. И разным разностям научен… кем-то, — осторожно закончил князь.

— Чертом, князь, самим чертом!

Барма шутил, но проезжий скоморох, учивший его фокусам, во время действа и впрямь был одет чертом. Он первый подметил необыкновенные способности сорванца из Светлухи. Вскоре Пикапы потеряли сына, с полгода о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился наконец, стал вытворять какие-то чудеса.

Где скоморох тот веселый? Жив ли, на дороге ли где замерз? А может, в застенке скончался? В этом кишащем страстями мире жизнь и смерть шествуют рядом: неизвестно, кому из них ты больше полюбишься.

Затее княжеской Барма не потрафлял бы, но он и сам подумывал, как попасть во дворец. Будет случай — вернет сторицей все, что вытерпел от Бориса Петровича. В том поклялся себе, когда связанный лежал в подземелье.

— Будь по-твоему, князь, — кивнул Барма.

— Ежели деньжонки понадобятся — не поскуплюсь. Домишко тебе куплю. Там и будем встречаться.

— Не ты ли на бедность токо что жаловался? — щелкнул усмешкой Барма, погрозил пальцем.

— Все дыры моими деньгами не заткнешь. К тому же он, — князь указал пальцем через плечо на комнату, где занимался с Дуняшей Пинелли, — иностранец. И думки у него шалые.

«Иностранец, — подумал Барма, — а ближе тебя, русского. Он не о себе, о людях печется».

— Ежели оступишься, князь, — упредил Барма, не исключая и такой возможности, — ежели угодишь, как я, на дыбу, не проговоришься? Кости-то княжеские пикановским не чета.

— Не выдам, Тима. Сам ведаю, заплечных дел мастера живыми не выпускают, но я пилюлю себе заготовил…

Пилюля желтенькая, круглая была спрятана в нательном кресте. Перекупил ее у купчишки, когда-то учившего князя латыни. Он впервые открыл Борису Петровичу мудрость Макиавелли, зыбкость удачи и успеха. Сегодня ты властвуешь — завтра принимаешь нежданную смерть. Сенека, философ известный, по приказу владыки вскрыл себе вены. Цезаря кончили его приближенные. Успевай живи. Придет смерть — умри легко и вовремя.

— Кажись, обо всем переговорили, — поднимаясь, сказал Барма. — Про сестру помни, Борис Петрович! Выше богородицы се чту.

— Не обижу, — заспешил князь, перебивая. Для верности перекрестился. — Бог свят! Сам дышу на нее с оглядкой. Иди, Тима, видайся с ней. А от латинца этого держись подале. Непонятный он человек и уж по одному этому опасный.

— Есть и понятные, а я их поболе опасаюсь, — усмехнулся Барма, погладив зайца. — Так, Зая?

Зверек усердно закивал.

Проводив Пинелли, Дуняша ждала брата в своем тереме, поставленном для нее в глубине двора. Пол был устлан коврами, стены шелками затянуты — роскошь восточная. Князь ездил с посольством к персам — нагляделся и перенял. Но и роскошь эту, и терем Дуняша без оглядки променяла бы на светлухинскую горенку. На единый миг сойтись бы всем в родительском доме… не поговорить, а хоть краешком глаза глянуть на близких. Не суждено: растолкала судьба по свету. Слава богу, хоть Тимоша неподалеку и, как выдастся час, проведает. Вот и шаги его слышатся, быстрые, мягкие. В лесу, за зверем охотясь, выучился ходить бесшумно. Другой бы, может, и не услыхал, но чуткое ухо Дуняши всегда угадывало приближение Бармы.

— Заждалась я тебя, братко! — рванувшись навстречу, приникла и, как это редко случалось с ней в замужестве, счастливо заулыбалась. Князь хоть и не воспрещал видеться, однако наедине их не оставлял. И потому встреча эта была особенно дорога. Барма принес ей крашеных пряников. Дуняша с детства любила пряники. И теперь им обрадовалась, прижав руки к груди, счастливо вскрикнула. От ее чистого, детского восторга и Барме стало радостно. Смотрел на сестру во все глаза, посмеивался, а зайка шмыгал по горнице, что-то вынюхивая. Нашлось и для него лакомство: морковка. Получив ее, звереныш захрумкал, еще более насмешив Дуняшу.

— И я тебе припасла подарок, — просмеявшись, сказала она. Оправив волосы, вышла и вскоре вернулась с мешочком, с клетчатою доской.

— Шахматы?! Вот спасибо! Я думал, сгинули или князю достались. Ну как он, не донимает тебя? Поди, и шагу ступить не дает?

— Нет, он добр со мною. Худого слова не слыхивала.

— Гляди ты! А ведь какой зверь! Да что там, зверя я приручал, а вот человека… нет, не доверяет он добру.

— Не бойся за меня, братко! Я в обиду себя не дам, — сказала Дуняша. Барма улыбнулся: тоненькая, хрупкая: ветер дунет — переломится. Как есть тростинка. А туда же: «В обиду не дам».

— Вот ножичек, Дунюшка. Сам его выковал. Имей его при себе — мало ли что, — подал нож с инкрустацией; не велик, но остер, до любого сердца достанет.

— Опять подарок! — свела брови Дуняша. — Балуешь ты меня!

— Кого ж мне еще баловать-то? — мрачно усмехнулся Барма. Вот уж подарок принес — нож. — Ну прощай, росинка моя! Скоро своей крышей обзаведусь. Приезжать-то будешь?

— Ой, да кажин день не по разу!

Обнялись. Ушел все той же легкой походкой, теперь чуть замедленной, словно груз какой-то давил его к земле. А груз был немалый: разные тревожные мысли. Ушел Барма, а шаги его еще долго отдавались в ушах. На розовых губках Дуняши плавала рассеянная улыбка. Эту улыбку спугнул вошедший без стука Борис Петрович.

8

Пикан молился. Сказать по правде, память на молитвы у него слабовата. Но ведь суть служения богу — он это давно установил — не в том, чтобы твердить сотни кем-то сочиненных слов, а в том, чтобы поверять ему свои собственные, тайно выношенные мысли. Если ж непременно нужна уставная молитва, что ж, можно троекратно повторить «Отче наш» или другую, усвоенную с самого детства. Но вот как быть с проповедями? Проповеди произносили все настоящие ревнители истинной веры. Особливо ж прославился ими покойный Аввакум. Ипат, ретивый последователь его, того пламени в речах не имел. Туго, со скрипом, вытягивал слово за уши. Ивана и вовсе слова не слушались. Кабы их можно было вытесать, как, скажем, петуха деревянного или конек на крышу! Топором Иван искусней, чем языком, владеет. Но слово топорное душу человеческую не заденет. Разве что сам топор… Многих, ох многих лишил топор языка с головою вместе.

«Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое…» — упав на колени в снег, бормочет Пикан. Старшой в конвое поторапливает. Он кругломорд, насмешлив, рыж и ленив. Видно, избаловался на службе. Пикан более всего от него натерпелся.

— Полно богу-то докучать! — скалит зубы старшой и велит трогаться.

Казаки едут в санях. Пикан с Потаповной бредут сзади, хотя второй возок выделен князем для них. Потаповна едва жива.

Бредут полями, бредут лесами. Снежно, голодно. Лишь на ночлеге какой-нибудь сердобольный хозяин или отзывчивая на беду хозяйка сунут ссыльным краюху хлеба — тем и кормятся. По два, мало — по три дня во рту единой крошки хлебной не бывало. Да и княжеские отметины след оставили. Но чем дальше — боль меньше. Видно, дорога лечит. Иван смолоду ходить привычен. Да и Потаповна хаживала немало: и в море мозолей веслом понабивала, и в лесу тропок наторила бессчетно. А травушки-то, травушки-то сколь порвала! Ой-ёченьки! Изба по углам вся травами увешана. Простуда ли, бессонница ль мучит, пища ли впрок не пошла — все травами пользовала. Собиралась Дуне умение свое передать, та к знахарству не склонна. Тимофей легче усваивал материнские уроки. Всякую всячину варил из трав для себя, для зверюшек. Баловник он и пересмешник — ни в мать, ни в отца, — в деда, наверно. Тот, бывало, молится, да вдруг как загогочет! С чего бы? За молитвой-то никонианам разные клички придумывает. Тимофей тоже горазд на выдумки. Иной раз такое сморозит — сто человек не придумают. А где слов мало — возьмет да и нарисует аль резцом вырежет. Баловал его дедко Ипатий. И отец из всех отличает. Только внешне суровится. А для Дуняши на добрые слова не скупится… Где они теперь, мои горькие? Где кровинушки? Спаси и сохрани их, Микола милостивый! Нам с отцом уж немного осталось. Может, в пути упадем…

— Шибче шагай, ведьма! Так до ильина дня прошлепаем! — старшой опоясал Потаповну кнутом, сбил ее и расхохотался. — Несладко? А ты заколдуй меня! В цветок преврати аль в змея…

— Чо тя превращать-то? И так змей, — бухнул Пикан. Получив удар по лицу, выдернул обидчика из саней, уронил и начал таскать по снегу. Конвой, хоть и не сразу, может, нарочно выжидали — пускай старшого мордой повозит! — кинулся на выручку. Скрутили помора, опять избили.

— Так-то лучше, — постанывая, бормотал старшой. Крепки кулаки у раскольника!.. О-ох! — Вы тоже хороши! — накинулся он на подчиненных. — Могли бы и раньше его подмять.

— Боже милостивый, буди меня грешного, — взывал к богу Пикан, браня себя за невоздержанность. Терпеть надобно, все вынести, что ниспослано жестокой судьбой в испытание. Терпел же Иисус, сын божий, не роптал, Пикан тоже все вынесет. Только бы не измывались над верной подругой, над Потаповной. Молил бога дать ей сил. Рядом, горбясь, шагала Потаповна, улыбалась морщеными разбитыми губами, сплевывала стынущую на лету кровь.

— Дойдешь, Антонидушка? — тихонько пытал Пикан, приноравливаясь к неширокому шагу жены.

— Далеко ль до Тобольска-то?

— Столько, да полстолька, да еще четверть столька, — скалил зубы старшой.

— Добреду, — бодро отвечала Потаповна, изумляя старшого. — Боле того хаживала.

Страх брал малого: не оборотни ли? Бьют их, увечат, терзают голодом, морозят — живут, окаянные! Конвою невтерпеж: холод до костей пробирает, дерет через тулупы, через меховые пимы собачьи. А эти двое не жалуются, идут потихоньку, переговариваются, словно за век не наговорились.

Старушонке уж в глызину пора превратиться, она воркует о чем-то. Оборотни, чистые оборотни!

Старшой поглубже утопил нос в воротник, толкнул сидящего рядом служилого:

— Слышь, Малафейко! Не иначе колдунов везем?

— Колдуны богу не молятся.

— И то верно. Дак, может, святые они, а? — старшой успокоился. Сразу-то не обратил внимания, что ссыльные не наговоры шепчут — молитвы.

Скучно в дороге. Со скуки всякая блажь в башку лезет. И пел старшой, и побывальщинки сказывал, сны видел. Те сны Малафей разгадывал. Часто их видел. Что ж не видеть-то, когда поверх борчатки нагольный тулупище. И вся провизия в мешке. Жрет хлеб и сало тайком, сволочь! А скажи — в зубы схлопочешь. Когда подвыпьет — смотрины устраивает своему малочисленному войску. На ветру пронзающем под ружьем держит. Ох, жизнь собачья! Зачем только на свет родились? Сами муки неисчислимые терпим и людей, ни в чем не повинных, мучим, гоним бог весть куда. Где она, эта Сибирь? Где Тобольск, в котором, по слухам, многие православные нашли себе упокой? Судьбина проклятая, заголи ей задницу! Шарахнуть бы по затылку старшого, из саней вышвырнуть да, тулупчик его надев, подремать вволю. А потом сальца откушать, сухариков погрызть, разделив с товарищами. Они во втором возке часуют.

Старшой дремлет, зажав в кулаке недоеденный кус сала. На бороде слюна застыла. Боров ненасытный!

Такой ненавистью сдавило сердце — задушил бы старшого сонным. Да вот свидетели…

«А пожалуй, не пикнут», — решил Малафей.

Возок на гору взобрался. Внизу пропасть, каменные зубы утеса. На один из зубов угодишь — пронзит насквозь. Распустив руки Пикану, казак моргнул:

— Помоги-ка!

Вдвоем опрокинули возок — старшой вниз покатился. Не успел проснуться, как оказался на том свете, стукнувшись виском о каменное острие.

— Беда-а-а! Старшой убился-я-а! — заблажил Малафей, упреждая взглядом Пикана.

Казаки в заднем возке встряхнулись, продрали глаза. Остановив лошадей, подскочили к Малафею:

— Пошто выпал? Как?

— Понесли кони… опрокинули. Я как раз погреться выскочил. Догоняю — он уж туда полетел… — утирая лукавые слезы, частил Малафей.

— Выскочил… смотрел бы в оба, — упрекнул его рыжий казак дюжий. — Эдак мы всех порастеряем.

— Старообрядец-то пошто развязан? — спросил другой казак, сутулый и долгий, ощупав Пикана недоверчивым взглядом.

— Ефим Егорыч старушонку нести велел — совсем сомлела, — нашелся Малафей. А слезы из полуприкрытых, все схватывающих глаз сыпались, сыпались.

Потаповна крестилась, беззвучно шевелила губами, молясь за убиенного. Пикан водил сумрачными бровями, хрипло прокашливался. Просиверило в пути. Как бы не обезножеть.

— Ну ты! Хайло-то свое притвори! — начальственно прикрикнул Малафей, моргнув староверу.

Все решили: быть Малафею старшим. К тому жив службу всех раньше поверстан. Он поупрямился для вида, потом как бы нехотя уступил:

— Ну, коль выбрали — не пожалеете. Тулупчик по очереди носить станем. Щас твой черед, Орефий. Надень.

Казак, сутулый, подозрительный, сразу обмяк, тулуп принял без возражений. Если и заподозрил что — смолчит. Да и Малафей непрост. У него на всякую рыбку приманка.

— За Ефим Егорычем-то кому лезть? — обвел товарищей взглядом, остановился на Орефий, сразу потерявшем в росте. Казаки молчали. Кому головы своей не жаль? Спуск гибельный.

— Тело-то надо земле предать. Крещен был покойничек-то… — настаивал Малафей, давя взглядом Орефия. Стра-ашно! А прикажет старшой — полезешь. «Не на меня бы выбор пал…» — думал каждый.

— Я добуду кобеля вашего, — пробурчал Пикан. Все облегченно вздохнули. Потаповна ахнула: «Мыслимо ли: сам смерть себе выбрал. Разобьется — следом за ним прыгну». Отговаривать мужа не стала. Знала: бесполезно. Срастив двое вожжей, верхний конец Пикан подал старшому:

— Сам выберусь, ежели господь не попустит. Убиенного примете.

— Убиенного? — опять прицепился Орефий. — Кто ж его убил?

— Рука господня, — коротко отозвался Пикан и полез. Спускался ловко, расчетливо, пальцы отыскивали в скалах незаметные глазу щели, нащупывали зацепки. Добравшись до карниза, сделал передышку.

— Эй, пошевеливайся там! — торопил Малафей.

— Скоро надо — лезь сам, — огрызнулся Пикан, не двигаясь. «Вот жил человек, — думал о покойнике, — злобствовал. Кто добрым словом теперь помянет?»

— Выберешься — ребра посчитаю, — падает сверху неискренняя Малафеева угроза. Пикан слышит ее и не слышит. Нужно запомнить спуск, чтобы потом тем же путем взобраться. В двух местах скала, как лысина. Не за что зацепиться. Э, чего там раздумывать! Господь не оставит. И — снова шаг за шагом, изо всех сил удерживая отяжелевшее тело, спускался по снежнику. Скала сверху казалась гладкой. На его счастье, и в ней оказались выщербинки, хоть и непрочно, да все-таки впился ногтями, завис, нащупывая правой ногою выступ. Выступа не было, а силы кончились: шесть с половиной пудов держались на кончиках пальцев. От нечеловеческого напряжения заныли ногти, отлила кровь. Прижавшись к скале, еще мгновение заставил удержаться себя, но сорвался и полетел вниз. «Ну вот, все», — подумал отрешенно. А руки непроизвольно шарили по холодному камню.

Кончину свою иной видел. Мнилось, дома умрет. Отпоют по обычаю, положат рядом с родителями и станут приходить на кладбище дети, потом внуки. Сядут в родительский день у могилы, хлебнув кутьи, заведут с покойным беседу, покаются во грехах и задумаются, быть может, о своем неизбежном конце. Им жить еще, маяться, а Пиканова смерть — вот она…

— О-ох! — правая ладонь с налету наделась на каменное острие. Камень вошел в нее, как в масло. Больно-то как! И опереться не на что. Левой рукою уцепившись за основание проколовшего руку камня, снова зашарил ногами. Слава богу, хоть слабая, но отыскалась опора! Поставил прочней правую ногу, потом и левую. Закрыв глаза, собрался с духом, ударил по правой, пронзенной скалой, руке. На мгновение померкло от дикой боли сознание. На гранитных зазубринах остались куски мяса. Из рваной раны хлынула кровь.

— Потаповна! — позвал хрипло. Зов слабый, но старушка услышала. Поняв, в чем дело, оторвала подол от исподницы, сдернула с шеи гайтан и все вместе бросила вниз.

— Перетяни потуже, Иванушко!

Пока он, постанывая и болезненно морщась, перевязывался, Потаповна шептала таинственный наговор. Казаки не без сочувствия следили за отчаянным старообрядцем, бросившим вызов судьбе, почтительно взглядывали на Потаповну, в столь трудный момент выказавшую необычайное присутствие духа.

— Кровь-то как, льется? — прочитав заговор, спросила она.

— Остановилась, спаси тя Христос, — отозвался Пикан, упрекнув себя: «Что ж я веревкой-то не обвязался?» — видно, билась мыслишка: рухнет вниз со скалы и — насмерть. Все страшное, что с ним происходит, кончится разом.

Осудив себя строго, подошел к уже остывшему трупу, заглянул в распяленные в ужасе глаза: «Мне смерти желал… сам раньше помер. Я смерти не страшусь. Тебе страшно. Без покаяния помер-то, аки пес. Ну, ответишь, когда предстанешь перед Спасителем. Глупой, глупой! Возомнил себя вечным…»

Обвязав труп веревкой, прислонил к скале, крикнул:

— Тяните!

Потянули — убитый опрокинулся, повис вниз головой.

— Эй вы! Ослепли? Вверх ногами тянете.

— Теперь положено: вперед ногами, — равнодушно отозвался Малафей, дав знак товарищам: «Тяните скорее!» Вытащив покойника, кинули веревку Пикану: — Привязывайся!

— Тут я останусь, — глухо отозвался Пикан.

— Совсем, что ли? Околеешь ведь! — не поверили вверху. Потом спросили: — А старушонку куда?

— Ко мне спустите.

— Спустим… без веревки, — пригрозили раздраженно. — Костей не соберешь.

Думали, куражится; посидит — сам наверх запросится. А он пристроился на карнизе и как будто задремал. Отчего бы и не подремать там, за ветром-то! Наверху ветер бил без жалости, забрасывал колючим снегом. Ждать надоело. Снова напомнили:

— Не насиделся ишо?

— Сказал, тут остаюсь.

— Нам-то как быть? В Тобольск велено тебя доставить.

— Убился бы — здесь бросили бы?

— Не убился же. Живой на нашу беду.

— Скажите там: мол, со скалы сорвался.

— Дак не сорвался же, — настаивал Малафей. — Вылезай, хоть накормим досыта.

— Потаповну в сани посадите? — решил уступить Пикан.

— Ладно, — пообещал Малафей, — посадим. Весу-то в ней меньше, чем в мухе.

Выбрался. Казачки приняли было его в кулаки, но, схватив длинного и самого сердитого Орефия, Пикан метнулся к пропасти. Тот завизжал от ужаса.

— Токо шаг шагните — мигом туда загремит, — пообещал Пикан.

Ворча отступили. Длинному досталось от Малафея по уху:

— Ишь ретивый какой! За Ефим Егорычем вниз струсил? А тут смелость показываешь.

Разогнав казаков, усадил Потаповну в сани, сел сам.

Поехали. На земле со сменой старшого стало приветней.

— На, мученик, пожуй! — Малафей отломил от калача половину, положил на нее шмат сала. Подкрепившись, Пикан зашагал бодрее. Кабы так кормили — на три раза всю землю обошел бы! Да ведь и без того на один-то раз обойти ее придется. Второй месяц в дороге, а ей конца не видно. Сибирь, матушка, где же ты?..

9

Переночевав у Кирши, Барма завел его поутру в кабак. Взяв сбитня для Бармы, вина для Кирши, устроились в углу, чтоб никто не мешал беседе. Ямщик пил нехотя, мял в кулаке заношенную шапчонку. Причиной смятения его был Барма. Вчера отдал Кирше третью лошадь, сестре подарил беличью шубейку.

— Должник я твой, Тима, — Кирша сощелкнул со стола ленивую сонную муху, та повозила на полу крылышками, перевернулась со спины на брюшко, взлетела и села ему на ноготь, словно сама искала себе смерти. Отряхнув ноготь, Кирша тронул о чем-то задумавшегося Барму. — Знаю, коней отдал без задней мысли. А признайся, друг: не жалко?

— Жалко? Кого? — рассеянно откликнулся Барма, прикармливая зайца. Их знали здесь, встречали без удивления, но всегда приветливо. Вокруг веселого парня с зайцем тотчас собирались зеваки. Вот и сейчас немец пьяненький, коверкая русскую речь, пристал, торгуя зайца.

— А это видел? — Барма показал ему кукиш, отвернулся и снова задумался, оглядывая чадный погребок. Пахло потом, ситным, отрыжкой. Скребли ложки о дно посуды; задремывая, пьяницы глухо стукались лбами о столешницы, иные валились на пол, и на них наступали носившиеся в чаду половые. Орал целовальник, за спиною плакал кому-то запродавший себя парень в истерзанном иностранном камзоле, в лаптях, размазывая по лицу пьяные слезы:

— Сестрицы не увижу-у… до-ома роди-ительского…

За соседним столом рядились два мужика. Один торговал у другого воз сена и требовал в придачу к нему сани.

— Без саней-то как поеду?

— На вершне, золотко, на вершне, — сладко выпевая слова, вился вокруг него гладкий, справно одетый мужик.

«Обойдет, сволочь!» — подумал Барма, примечая, что сладкоголосый все чаще подливает рябому, свою долю выплескивая под ноги.

— Пей, покуда душа требует.

— У души моей днища не-ет. У меня душенька бездо-онная!

— Нырнуть бы, а? — хихикнул сладкоголосый, предвкушая поживу. — Одним глазком глянуть, а? Вдруг и у твоей души есть донушко?

— В душу мою захотел, ирод? — Мужик рябой, словно и не пил, дал сладкоголосому в ухо. — На́ тебе подорожную! — Добавил еще.

— За что-о? — жалобно пискнул тот из-под стола. Видно, недооценил собеседника. Хотел объегорить — попался сам.

— В грязных пимах в мою душу? Там и без тебя всякий сброд шарится! У, ярыга! — Рябой опять замахнулся.

— А-а-а! — взверещал сладкоголосый и, не дожидаясь, кинулся на улицу, едва не сбив по пути рослого иностранца, когда-то игравшего с Пинелли.

— То-то, — зачмокал губами рябой и велел подать себе ковш. — Потроха разогреть не могу. Слабо ваше зелье.

Барма смеялся, ласкал зайца. Свалившийся под стол, что-то мычал немец.

— Тураки! Фсе русские тураки! — разобрал Барма глухое его бормотанье и с горечью подумал: «Дураки и есть. Пьем, деремся, воруем… Что нам мешает жить как людям?»

— Это ты про нас, харя ливонская? — услыхал Барма знакомый голос. Уже не в первый раз слышит его. Обернулся: к столу шел парень в зеленом камзоле.

— Митя, братко! Ты ли это? — опрокинув стол, вскричал Барма.

— Тима?! — Парень отпустил хрипевшего в его руках немца, стиснул в объятиях Барму и опять заплакал. — Не чаял увидеться, — бормотал он сквозь всхлипы.

А Барма тряс его, тузил по спине кулаками.

— Эй, эй! Не бей моего матроса! — К ним подобрался тот самый игрок, партнер Пинелли, зорко ощупал Барму оценивающим взглядом. Одет с иголочки, красив, уверен в себе, как всякий искатель приключений.

Недавно прибыв в Россию, Фишер купил себе у спившегося голландца шхуну и теперь собирал для нее команду. Митя подвернулся ему под руку одним из первых. Добравшись до Петербурга, он обнищал и обносился. Однако сумел сохранить карту и записи о недавно открытой земле Курильской. Хотел передать эту карту царю или адмиралу Соймонову, но его гнали от дворца прочь, смеясь над нелепой, жалкой фигурой. Проходивший мимо Юшков кинул, как нищему, монетку. Митя подобрал ее и, безнадежно вздыхая, отправился в кабак. Деньгу пропил и запродал себя Фишеру.

— Что, братко, и тебя купили? — усмехнулся Барма. — Дорого ль оценили?

— Харч да одежа. Эй, хозяин! Дай денег. Мне надо одеться.

— Ступай на корабль, — оттолкнул его Фишер. — Жди.

— Этой мой брат, — сказал Барма. — Не обижай. Понял?

— Этой мой матрос, — с издевкой отозвался Фишер. — Я подписал с ним контракт. Понял?

— Я уплачу за него.

— Мне матросы нужнее денег.

— Давай меняться — голова за голову, — предложил Барма и выволок из-под стола пьяного немца. — Вот тоже мореход опытный. Бери. И целковый впридачу.

— Согласен, — кивнул Фишер, возвращая контракт. — Осталось вернуть камзол.

— Отдай, черт с ним, — брезгливо поморщился Барма. Тронув парик, посоветовал: — И мочалку эту скинь.

— Я пошутил, приятель, — возвращая рвань, которой снабдил обнищавшего Митю, сказал Фишер, стараясь расположить к себе братьев.

— А мы не шутим, господин. И так уж дошутились: иноземцам себя продаем, — сухо отозвался Барма.

— Да, да. Это обидно, — согласился уступчиво Фишер. Из-за стола, однако, не ушел. — Что делать, в этом мире все продажно.

— Все, кроме чести и родины, — отрезал Барма и отвернулся. — Ну, Митрий, рассказывай: где был, что видел?

— Был я, братко, на острове Матмае. С Камчатки пробирался туда.

— Знал бы, с кем контракт разрываю, — больше бы взял неустойку, — пробурчал Фишер и навострил ухо.

— Тот остров русский теперь, — повествовал Митя. — Как и все Курилы. Когда Матмай обжили — в обрат побежали. Штормом нас отнесло. Сколь времени носило — точно не скажу. Запасы кончились скоро… Поумирали многие наши. Лишь троим берег увидать довелось. Да и то одного сразу же схоронили. Нас тамошние жители подобрали. Потом и товарища моего не стало… Я, вишь, жив-здоров, пирую с тобой, — невесело закончил рассказ Митя.

— На Камчатку-то как попал?

— С казачьей командой. Где водою шел, где сухопутьем. Хотелось до оконечности земли добраться.

— И добрались? — живо повернулся к нему Фишер, с растущим интересом рассматривая моряка. Потрепала его жизнь. Молод, а глаза в сетке морщин. Голос печальный. Должно быть, пережил много, терял многих.

— Добрался, — тихо молвил Митя. В голосе должна бы звучать гордость: совершил невозможное. Звучала горечь.

— Слава богу, под землю не забрался, — усмехнулся Барма. — Здесь-то какими судьбами?

— Домой пробираюсь. Да прежде хотел передать царю карту… тех мест.

— Простая душа! — усмехнулся Барма. — До царя, как до бога.

— Я помогу вам, сударь, — предложил свои услуги Фишер, почуяв наживу. — Мы близко знакомы с одним князем. Он вхож к царю. Давайте мне вашу карту! — Он вспомнил Юшкова, с которым по приезде в Россию мельком виделся. Правда, тот принял его сухо, пожалуй, даже враждебно. Фишер не удивлялся: бывший дворецкий стал влиятельным придворным. «Карту, — прикинул Фишер, — можно с выгодой продать. Надо только выманить ее у этих простаков».

«Простаки» не слишком спешили расстаться с картой и говорили о своем.

— Отец-мать как, живы?

— Выслали их, братко. Ратмана помнишь?

— Бориса Петровича? Что он?

— Его заботами. И меня пытал. Забил бы насмерть. Да Дуня спасла.

— Где она, Тима? Где сестра наша? — вскинулся Митя.

— Здесь, в доме Юшкова. Скоро увидишь.

«Юшкова»?! — чуть не вскрикнул Фишер. У братьев и у него оказался общий знакомый, тот самый князь, с помощью которого Фишер намеревался проникнуть к царю.

— Вон что, — повесил голову Митя. — Дорогая цена. Повидать-то ее можно? Пустят к князю?

— Пустят. Айда грязь сначала отмоем.

— Постойте! — остановил их Фишер. — Вы нуждаетесь в деньгах. А я богат. Я могу купить вашу карту.

— Та карта не для продажи, — сухо отрезал Митя и, стряхнув с плеча руку Фишера, вышел. Барма, показав иностранцу нос, выбежал следом. Кирша ждал их у повозки.

Проехав три или четыре переулка, они оказались подле бани.

— Я тут побуду, — сказал Кирша, боявшийся отойти от своих лошадей. Братья разделись и сразу нырнули в парную.

— А ты стал еще телесней, — разглядывая застенчиво улыбавшегося брата, выйдя из бани, бурлил Барма. — Куда растешь-то?

Митя, переминаясь с ноги на ногу, затравленно озирался, зная, сколь несуразен его костюм: фламандская шапочка, английский камзол, российские лапоточки да еще тулупчик с чужого плеча, забывший о дне своего рождения.

— Тише, Тима, тише! На людях-то не шуми! — увещевал он своего шумливого, возбужденного встречей брата, нарочно приглушая медленный низкий бас.

— А кого нам бояться, братко? Мы дома. Так, Зая? — вынув косого из-за пазухи, горланил Барма. Зайчонка от его громкого голоса, от раскатистого смеха испуганно вздрагивал, морщил кроткую глазастую мордочку.

Митя, отвернувшись в сторону, раскуривал трубку.

— Дак ты куришь? — изумился Барма.

— Приучился. — Митя оглянулся, как в детстве, бывало, после совершенного проступка. Табак в доме Пиканов — грех, который не отмолить.

— Жаль, тятя тебя не видит, — начал Барма и осекся. Потом печально добавил: — И не скоро ишо увидит.

— Ох, братко! Как рад я, что встретились! — Митя сильно и нежно привлек младшего брата. Мир раздвинулся, дал место двоим. А эти двое были одно. И кровь в них текла одна, и плоть от одного отца, от одной матери. Не кирпичик к кирпичику, не шапка к шапке — душа к душе, сердце к сердцу, и оба бились в лад, сильно и взволнованно. Оба были переполнены любовью к отчему краю, ко всему, что было содеяно в нем доброго и славного. — Много мотало меня по свету. Так много, что не упомню всего…

Митя стукнул лаптем о лапоть, уставился в бусую морозную даль. Там громоздились каменные дома, горбились мосты, а за ними — где-то за ними! — плескалось море. Пахло водорослями и влагой. И рыбы в нем жили, и тонули суда, и находили упокой пытливые и отчаянные мореходы. А часто пушки зверели, изрыгая огонь и смерть. Дрались из-за вод соленых люди, соленую кровь лили. А тем водам нет конца и краю. На всех досыта хватит, ежели придется тонуть. Мите доводилось тонуть дважды. Было море ему другом и недругом. Но никогда — собственностью. Оно, как воздух, которым дышит человек. Чей он, воздух? Ничей и всякого.

— Бывало, носит меня, качает… жить тошно! А я внушаю себе: рано! Побывай, Митьша, сперва в Светлухе. И, знаешь, выплывал из немыслимых круговертей. Кровь, что ли, звала? Аль мамкина молитва хранила?

— Сам-то молился?

— Случалось, когда гибель свою чул… — Митя потупился, вздохнул и захлопал пушистыми ресницами. Нечасто в дальних и тяжелых походах поминал он имя господне. Но когда поминал, то от души. Безмерно верил в такие моменты, что бог велик и всемогущ и не оставит в тяжелую минуту.

— Ну дак твори молитву, братко! — скатав плотный снежок, потребовал Барма. — Ежели сила в ней есть — снежок лба не коснется.

Митя улыбнулся: кабы всегда так испытывали!

— А меня вот и без молитвы никто не заденет! — бахвалился Барма. — Бери нож, бей в ладошку!

— Что ты, братко! — испугался Митя. — Зачем?

— Бей, говорю! — Митя послушно ткнул ножиком в его раскрытую ладонь. Нож вошел по самую рукоять. Барма закричал, заприплясывал, тряся раненой рукой:

— Уби-ил! Ох, уби-ил он меня-а!

— Тима, Тима! — изменившись в лице, испуганно морщился Митя. — Нечаянно я! Ей-богу, нечаянно! Сам же просил…

Уж сунулся к братьям какой-то ярыга, уж скучилась толпа любопытных и до всего охочих людей. Ей все равно — четвертуют ли человека, юродивый ли вытряхивает насекомых из своего рубища, лишь бы поглазеть.

— Ну чо вылупились? Брысь! — Барма разжал ладонь, на которой не было ни кровинки. В ладони лежала морковка, которую Митя принял за кинжал. Ярыга захохотал и тотчас же подавился: во рту у него торчала та самая морковка.

— Перепужал ты меня до смерти! — укорял Митя. Губы его дрожали, в глазах блестели слезы.

— Сказал же: мой нож меня не заденет.

— Забыл я, что ты на выдумки мастер.

— Человек без выдумки — пустое место.

Братья меж тем приблизились к дому Юшкова. На стук выскочил, что-то бормоча, дворецкий. Увидав нескладного мужичину в лаптях, в драном тулупишке, замахал руками: «Пшел, пшел!»

— Эй, чучело! — властно отстранил его Барма. — Скажи хозяйке — братья пришли.

Холоп отпрыгнул, заулыбался и отвесил поклон. Барма наддал ему в зад коленом, стал ждать. Из светлицы, заслышав шум и громкий голос Бармы, спешила Дуняша.

— Вот, Дунюшка, скитальца к тебе привел… От царя морского с поклоном, — тщетно пряча за спиной рослого брата, балаганил Барма.

— Митя! Митенька! — всплеснула руками Дуняша и обмерла в бережных братниных объятиях. — Знала, что воротишься… ждала.

Высоки потолки в княжеских хоромах, просторны горницы, но тесно в них, душно истосковавшимся друг по дружке людям. Улетают мысленно в Сибирь неведомую, к родителям. Митя — дальше еще, к ледяному мысу, на котором зимовал; маялся, грыз мерзлое мясо, рвал зубами свежую рыбу, как и туземцы, приютившие его. Жил в дымном чуме, делил ложе со смуглолицей скуластой женщиной. После, с этой же верной женщиной, Ариной, всякими неправдами пробирался к родному дому. Схоронил ее на Енисее-реке. От всего, что пережил, остались два корабельных журнала да грубо рисованная карта, которую Митя желал бы вручить самому царю, а потом побывать в родимой Светлухе.

Дуняше детство вспомнилось. Скорее, один день из детства: в тот день отправились в лес и заблудились. Было темно и страшно. Лишь через сутки Барма вывел их на светлую полянку. Дуняша радостно вскрикнула, вдохнула запахи разопревших под солнцем трав, вереска, который раньше казался обыкновенным кустарником, муравьиной кучи, в которой работящие хозяева исполняли свою неизбывную поденщину. Хотелось плясать от радости, а по лицу текли слезы. Они и теперь текли. Воротилось детство, что ли?..

Барма посмеивался. Что ему оставалось? Плакать не умел, тем более на радостях. Хотя надолго ль эта быстролетная радость? Разглядеть хорошенько — грустна, темна. Сестра любимая мается в золоченой клетке, как пташка певчая. Где-то бредут, если живы, родители по снегам нетоптаным. Смеху немного. «Живы, живы!» — внушает себе Барма, взором внутренним пронзая бессчетные версты.

…Лес увидал, густой, дремучий, мало отличный от светлухинского. Тут окраина города. В крайней избе рыжебородый мужик с насмешливым твердым взглядом. На него спозаранку ворчит голенастая, тощая старуха: страшноватая бровь сумрачно выгнута, другая бровь («Неужто хозяин приложился?») рассечена и не гнется.

— Буди гостей, Егоровна! Мечи шаньги на стол, — велит хозяин, поглаживая блестящий голый череп.

Нечаянные «гости» проснулись чуть свет, шепчутся едва слышно. Вчера зазвал к себе Гаврила Степаныч. Хозяйка недовольна.

— Не было гостей, и это не гости, — ворчит она. — Носит их по миру, как пух тополиный.

— Бровь-то не чешется, Фелицатушка? — кротко спрашивает хозяин и взвешивает на ладони волосатый бурый кулак.

Старуха дрогнула, отставив рогач, пала на колени:

— Прости, Христа ради, Степаныч! Не с той ноги поднялась.

— А ты смекай с вечера, чтоб знать поутру, на которую ногу ступишь, — добродушно советует хозяин. Он первый в городе, кто добрым словом обогрел ссыльных, завел их к себе.

— Не держи сердца на нас, Фелицата Егоровна, — подает голос Потаповна. — Не по своей воле странствуем. Развидняет — уйдем, приткнемся где-нибудь.

— Будь как дома, Потаповна, — приглашает хозяин. — Умывайтесь — да за стол. Уйдешь — обидишь…

…Видение было так отчетливо, так зримо, словно Барма сам лежал в этой избе на полатях, слушал разговор родителей и хозяев. Или уснул на минуту и увидал сон чудный? Что ж, пусть этот сон будет в руку!

— Садись, Тима! О чем задумался? — пригласила Дуняша. Уже и стол накрыли, пока душа Бармы витала в незнакомых дальних краях.

— Первым словом, — налив вина в чарки, себе — квасу, молвил Барма, — помянем родителей наших.

«За здравие или за упокой?» — подумали враз Дуняша и Митя.

Угадав их мысли, Барма усмехнулся:

— Живы они. Добрались благополучно. Токо что весть от них получил, — и подмигнул; глаз еще не открылся, а чарка уж показала серебряное донышко. — Теперь ты пригуби, Зая.

Взяв блюдо с капустой, полил его мадерой, поставил перед косым. Заяц робко оглядывался по сторонам, пока Барма не ткнул его мордочкой. Лизнул осторожно и захрустел капустой. Съел — глаза заходили, ноги разъехались в стороны. Дуняша и братья всё говорили, говорили и не могли наговориться. Беседе их помешал князь. Перешагнув порог, тяжело отпыхиваясь, плюхнулся на софу.

— Ух, тошнехонько! Петр Алексеич шестой день от себя не отпускает! На час вырвался… хоть дух переведу.

Несло от него потом, чесноком, винным перегаром.

Выпив квасу, глянул на братьев, позвал дворецкого и вышел сменить одежду.

— Оборванец-то этот зачем здесь? — спросил дворецкого, спрыскивавшего князя душистой водой.

— Сказали, брат Авдотьи Ивановны.

— Он же в море утоп…

— Таких и смерть не берет, — уловив неприязнь в голосе князя, угодливо хихикнул дворецкий.

— И ты зажился. А ведь глуп, — буркнул князь и, пригладив волосы, снова прошел к супруге.

— Здорова ли, Авдотья Ивановна? — спросил ласково.

— Слава богу. Сам-то здоров ли, Борис Петрович?

— Чуть что не кончился. За Тимой вырвался. Царица видеть его пожелала, — все еще отдуваясь и косясь на дико и пестро одетого Митю, говорил князь. Правой рукой оглаживал переполненный яствами живот, левой поглаживал по спине Дуняшу. — Чей будешь, молодец удалый? — спросил, словно и не догадывался.

— Братец старший, — сказала Дуня. Митя смущенно мялся, краснел, не зная, как себя вести с князем. — Воротился из дальних странствий.

— Экой могутной! Ну, обнимемся. — Обнялись по-родственному. Митя переусердствовал.

— Ух, медведушко! — поморщился князь. В животе заурчало, с камзола капнули на пол четыре серебряных пуговицы. — Не признал тебя сразу-то. А помню, встречались, — князь потер себе скулы, словно до сих пор не сошла боль, добродушно усмехнулся.

— То сгоряча было, Борис Петрович. Драться не люблю, — каялся Митя.

— Что было, то сплыло. Сказывай, где скитался?

— Сказывал уж, — заступилась за брата Дуня, силком усаживая его за стол. — Весь свет, почитай, объехал. О том сказка написана. И чертеж составил.

«Стало быть, и этот мне пригодится, — прикинул князь. — Сведу и его, нелишне».

— А ежели не пойдем? — сощурил бесовские глаза брат младший. В чужой душе, как в собственной, пасся. Плут опасный! Вроде с зайчонком забавляется, а все видит. — Не пойдем — быть тебе, князь, посрамленным…

— Твоя правда, Тима. Разгневается царица. Да ведь вам к царю-то не меньше меня надобно. Отличит, ежели в добрую минуту угадаем.

— По тебе судить, там не за ум отличают… за брюхо, — кольнул Барма.

— Ты! Ты! — потемнел князь, но тут же погас, заохал и рухнул на скамью. Барма, сидевший на ней, резко вскочил — скамья вместе с хозяином опрокинулась. — Глумишься? — спросил князь с обидой.

Барма, хоть и не сразу, помог ему встать.

— Сидеть с тобой не по чину.

— Не чинись, знаю тебя, — отмахнулся князь.

Проводив Дуню, велел принести братьям нарядную одежду: Мите — немецкую, в какую сам облачился, Барме — алый кафтан с белой опушкой, козловые сапоги, красную бархатную шапку, синие плисовые штаны.

— Облекитесь, и — со Христом.

— Я лучше в своем, — отказался Митя, которого все в этом доме смущало. На ветру, на виду у матросов — там все свои — чувствовал себя легко и свободно. Здесь и язык немел, и ноги терпли.

— Оденься, братко, — сказал Барма. — Твое — тоже не наше. И князь от этого не разорится.

— Верно, ребятушки, верно! Наоборот, в прибыли буду, ежели угодите царю и царице. Уж вы постарайтесь ради меня.

— Родителей-то наших когда воротишь? — спросил не ко времени Барма.

— То, Тима, не в моей воле, — признался князь и сказал правду. Царь более не жаловал его, к себе близко не допускал. Тому немало способствовал друг давний Александр Данилович.

10

Пиканов сдали в Тобольске начальству, а как с ними дальше быть, не знали, поскольку бумага затерялась у покойного Ефима. Чиновник расспросил, за что высланы, к какому приговорены наказанию…

Казак Малафей, человек многоопытный, надоумил: говорите, мол, на поселенье выпросились. На родине голодно.

Так и сказали.

— Ремеслом каким владеешь? — Чиновник особо придираться не стал. Мало ли кого сюда ссылают…

Люди родились, чтобы жить сытно и счастливо, а их гонят в Сибирь, словно в Сибири должны обитать одни преступники. Сколько таких бедолаг уж прошло через его руки! Иные, ловкие и живучие, пристраивались к какому-нибудь делу, богатели и жили безбедно. Другие терялись и кончали жизнь в кабаке или под забором.

Сибирь не для слабых людей.

Этот дюж. Кость крепкая. Хоть и видом суров, а лицо как будто честное и руки вон какие тяжелые. Потому и спросил про ремесло.

Пикан отвечал без запинки:

— Охотник, корабел, плотник.

— То ладно. Чуть погодя на обзаведенье получишь. А пока ночуй в съезжей. Аль у знакомцев. Есть знакомцы?

— Казак один. Поди, приютит. — Пикан имел в виду Малафея.

— Ступай. Утре явишься за пособием.

Поджидая Малафея, забежавшего к свояку, Пикан загляделся на колокол. Колокол был за решеткой. Ухо оторвано. «Наверно, со звонницы пал», — подумал Пикан, залюбовавшись отменным литьем.

— Не земляка ли признал? — спросил усмешливо мужик рыжий. Глаза маслились, голос тек медленно, густо. Видно, вышел из кабака, коих было тут великое множество.

— Про кого судишь? — не понял Пикан.

— Дак про него же, про страдальца безухого, — пояснил мужик, указал на колокол. — За звон бунтарский из Углича выслали. А его дед мой отливал.

— Чудно! — покачал головой Пикан. — Людей ссылают — понятно. Колокол-то при чем?

— Все при том же, — насупился мужик.

Слово за слово, разговорились. Не дожидаясь Малафея, Гаврила Степанович увел Пиканов к себе.

И вот уж хлебосольный хозяин за стол зовет. Потаповна хлопочет в кути, о чем-то перешептываясь с хозяйкой.

Не верилось им: в неволю гнали — оказались на воле. И вот уж надо идти в управу. Там посулили деньги на обзаведенье, корову, лошадь и птицу. Иван истово помянул в молитве ловкого казака Малафея.

— Долго ли лбом-то стучать будешь? — допытывался Гаврила Степанович, сам наскоро обмахнув просторный лоб. — Брюхо подтянуло…

— Дом на пригорочке ставьте — соседями будем, — советовала Фелицата Егоровна, забыв, что недавно еще ворчала на пришлых. По душе пришлись: опрятны, услужливы. Таких вот обходительных соседей ей и хотелось иметь. В городе всяких полно: в погребах и амбарах шарят. Под окнами дерутся. А этих к себе позвать не зазорно, и самим не худо в гости наведаться.

Мужики бражничали, негромко беседовали… Но вот заспорили о кресте, о каждениях.

— А мне, парень, все едино: что две аллилуйи, что три. Что фигушка, что двуперстие, — потягивая ядреное пиво, щурился насмешливо Гаврила Степанович. — Пока жив — не молюсь. Помру — и молиться не надо. Давай-ка медку в себя плеснем. До-оброй медок-от! Который хил, тот со второго ковша валится. Пей на здоровье, Иван Ипатьич! Дело — богу угодное. Завтре мужиков подряжу — лесу навалим для твоей избы.

— Бог тя, Степаныч, спасет. — Пикан поначалу осенял питье крестом, но скоро забыл об этом. И без креста пилось ладно.

— Бог — меня, я — тебя. Вот и станем все спасенные. Стерлядку-то подымай, соседушка, в горчичку ее да хренком примакивай. Сочна стерлядка! Так и просится к медовухе! Ну-ка, Егоровна, добавь!

— Резво начал — приостановись, — проворчала хозяйка, но больше для вида. И у нее на душе был праздник. Обе с Потаповной пригубили и теперь хрустели жареной гусятиной.

Стол, уставленный яствами, так маняще, так разнообразно пах, что бусый кот на нижнем голбчике, ожидая, когда о нем вспомнят, зажмурился и чихнул.

— Будь здрав, Буско! — пожелал Гаврила Степанович и кинул под стол гусиное крылышко. Придвинувшись к Пикану, задышал в ухо: — В новину-то не боязно было ехать?

Пикан не спешил с ответом. Сперва прожевал, потом смел со стола крошки. Молча выпили, бородой задевая бороду. Потек разговор.

— Не то слово, Гаврила Степаныч. Не страх донимал — обида! Отцы и деды в поморах белый свет увидали. Там же и успокоились. Нас с Потаповной от детей, от дома недруги отлучили. В неведомые земли загнали…

— Столь ли уж они неведомы? Апостол-то ваш, Аввакум-то, подале бывал. И тут его привечали…

— О том читал в «Житие», знаю, — кивнул Пикан, потом спросил осторожно: — Сам-то какими ветрами сюда занесен?

— Я тут родился, Иван Ипатьич. Тятенька мой из Углича. Приехал колокол выручать — наказ был от Углича. Да тут и помер.

Застолье долгое было. Беседа мерная шла. Насытившись, сходили в управу. Получили там все, что полагалось переселенцам. А утром, сбив артель, отправились на деляну.

11

Князь испугался, увидев перед собой этого человека, но теперь он был не лакей, а министр, пользующийся особым доверием царя. Собираясь лишь кивнуть ему, Фишер вместо этого низко поклонился.

— С чем пожаловал? — спросил князь холодно.

— Его святейшество поручил мне напомнить вам об одном обещании.

— Я что-то обещал ему? Ты путаешь, — желчно скривился князь, подчеркивая разницу между бывшим дворецким и всесильным вельможей. Фишер поклонился еще ниже: он знал, как меняет людей власть. Сам служил многим государям. Служил с выгодой. Но в Ватикане вместо жалованья получал папские благословения. И потому, отправившись с миссионерами в Россию, Фишер обчистил святых отцов, оставив им четки да требники. А на границе выдал за соглядатаев, что, между прочим, было совершенною истиной. На деньги, добытые у папских посланцев, купил себе шхуну. Осталось нанять команду, но, кроме священных книг и проигранной Пинелли табакерки, у него ничего не было. Он стал добиваться встречи с Юшковым. Эта встреча наконец состоялась.

— Я привез вам книги от его святейшества. — Фишер осторожно напомнил о шалой болтовне молодого дворецкого.

Князь ядовито усмехнулся: «Кто знает о ней, кроме нас двоих?» Человек, как известно, смертен. Борис Петрович пощупал нагрудный крестик, в котором хранил заветную пилюлю. Она очень легко растворяется в вине.

— Книг, мил человек, у меня и своих вдоволь, — наливая вино, сказал он. Пилюлю, однако, не бросил. — Пей!

Фишер мрачно усмехнулся, уставившись на князя подозрительным взором: отравленное вино при папском дворе — не новинка.

— Не бойся, пока… не отравлено, — успокоил Борис Петрович, пригубив первым. Этого «пока» было достаточно, чтобы указать Фишеру то, что и сам он знал: жизнь человеческая стоит немного. И потому стал словоохотлив. Слегка привирая за вином да за угощеньем, рассказал, кому и за сколько служил, какие оказал услуги. Князь тотчас понял, что совесть не слишком отягощает этого проходимца.

— А много ль тебе платил папа? — перебил князь его разглагольствования.

— Мало, сударь. Пожалуй, даже слишком мало, — признался Фишер, пообещав себе мысленно: «Но из тебя я вытряхну втрое».

Борис Петрович иронически хмыкнул: «Простаков ищет». Однако, подумав, решил использовать для своих целей этого продажного авантюриста.

— Я нужных людей не обижаю, если они мне верны.

— Я буду верен вам, сударь! — приложив руку к груди, воскликнул Фишер.

— А ведь ты не беден, — усмехнулся князь, показав немалую осведомленность. — Суденышко купил. Для каких нужд?

— Намерен торговлей заняться, — торговлей Фишер называл каперство: я дарую тебе жизнь, ты отдаешь мне свои товары. По кабакам и слободкам шлялось немало головорезов, из которых он собирался сбить команду. Обучив их, почистить купчишек и сплавать с товарами в Сибирь, где, по слухам, очень легко разбогатеть. — Но из всего, что было, — признался он, — осталась одна табакерка.

— И та, верно, не твоя, — тотчас угадал Борис Петрович. Помедлив, хмыкнул и рассмеялся: — Неужто святейшество поверил, что я продамся за табакерку?

— Но там, в Ватикане, вы так горячо говорили о… — начал Фишер.

— Я православный, — гневно перебил его Борис Петрович. — Я русский. Служу государю своему не за страх, а за совесть.

— Сударь, я ни минуты в этом не сомневался! — опять поклонился Фишер, скрыв невольную ухмылку, которая дорого могла ему обойтись.

Князь отпустил его, велев бывать у себя, а вскоре свел с Виллимом Монсом:

— Стань другом ему! Человек нужный.

Фишер легко сошелся с царицыным секретарем и часто приносил Юшкову ценные сведения. Но сейчас он явился некстати. Борис Петрович спешил во дворец.

— Фортуна благоволит к вам, сударь! — воскликнул Фишер, узнав, что Пикановы — близкие родственники князя. — У старшего, имени его не знаю, есть карта…

— Карта и у меня есть, — пробурчал князь, указав за спину. Там висела грубо очерченная карта, по которой в ратуше определяли, где и сколько собрано или еще не собрано налогов. Фишер, не ведая о том, напомнил Борису Петрозичу о недовольстве государя. Дошло до того, что главный прибыльщик не чист на руку. «Верно ли это? Ответствуй», — сказал как-то при встрече тихо, уставясь на Юшкова укоризненно. Доверял ему бесконечно. Так неужели и этот, как пес, преданный человек заворовался? «Ваше величество, — отвечал князь, — меня в незаконных поборах обвинить всяк может. Особливо ж те, кто сам ворует».

Понял Борис Петрович, что тут не обошлось без князя Меншикова, мстившего за «почепское» дело: городок взял в подарок от гетмана Скоропадского, присовокупив к нему малую толику земель. Не вмешайся царица, быть бы светлейшему на плахе. Каялся слезно, вину признал. А на Юшкова затаил злобу. Дошло до него, что главный прибыльщик запустил руку в царскую казну, присвоив себе сто или двести собранных с инородцев тысяч. О том проболтался пьяный Монс; Даша слышала собственными ушами. Тоже был зол на князя за неудавшееся сватовство. На прошлой неделе сватался. Даша заупрямилась: «Лучше в прорубь!» Жених знатный, и князь настоял бы, да краем уха слышал, что к Монсу благоволит сама государыня.

«Слишком благоволит!» — с двусмысленной усмешкой подтвердила княжна, посвященная в дворцовые интриги.

Князь тут же ввел в дом к Монсу своего человека. И не покаялся.

— …Ваша карта, сударь, прибыльщикам интересна, но не мне… А та, мореходская, стоит целое состояние, — снисходительно между тем улыбнулся Фишер, дивясь простодушию князя. — Если сбыть ее знающим людям, — добавил он осторожно.

Юшков слыхивал, что именно так наживался Андрей Виниус, ведавший Сибирским приказом: сбывал карты и сказки русских первопроходцев иностранцам.

— Если бы снять с нее копию, — продолжал Фишер, — я мог бы запродать ее шведам.

— Шведы — исконные враги наши. Негоже выдавать им секреты России.

— Рано или поздно этот секрет станет общим достоянием. А ныне может принести нам с вами некую весьма ощутимую пользу.

— На то моего согласия не будет, — круто отрезал князь.

И Фишер отложил разговор до более благоприятных времен.

— Следующая весть, сударь, вам более интересна, — начал он, но чтобы проучить князя за резкость, помедлил, достал табакерку и вложил в ноздрю щепоть табаку.

— Ну, — нетерпеливо требовал Борис Петрович. — Скоро прочихаешься?

— Почитая себя слугою вашим, спешу передать суть беседы с приятелем моим Виллимом Монсом. — Борис Петрович насторожился. Вот весть важная! — Хмельной Виллим сказал мне, что… — Фишер опять выдержал долгую паузу, но князь ничем не выдал своего жадного нетерпения. — Он хвастался тем, что имел успех у некой особы…

— Что ж, немец этот мужик телесный, — равнодушно зевнул Борис Петрович и обмахнул мелким крестом рот. — Молод и собой виден.

— Ее величество тоже заметила это и… оценила.

— Тщщ! — Князь пружинисто подскочил, изобразил испуг, хотя взликовал в душе и теперь ждал от Фишера весомых доказательств. — Нас могут услышать.

Подойдя на цыпочках к двери, прикрыл ее и, спятясь, приложил ладонь вороночкой к уху.

— Враги царицы много дали бы за то, чтоб это услышать, — усмехнулся Фишер, следя за манипуляциями князя.

— Чем подтвердишь сказанное?

— Пьяный Виллим показал мне колечко одно… с руки царственной особы. И — посланьице, — тянул Фишер, решив содрать с князя побольше. — Полагаю, вы оцените это по достоинству. Я должен платить команде, которую почти набрал.

— Заплатишь, — успокоил князь. — Поплывешь в Лондон. Там есть банкир один… с ним свяжешься. — Юшков прослышал о том, что князь Меншиков держит в Лондоне огромные вклады. Это надо разведать. И тогда всесильному фавориту конец. Пока ж с этим делом покончить следует.

— Благодарствую, — поклонился Фишер. — Есть еще одно небольшое условие…

«А, сволочь!» — чуть не выругался князь. Этот бродяга наглеет день ото дня. Уже смеет ставить условия.

— Ну? — спросил нетерпеливо, скрывая вспыхнувшую в голосе злобу.

— Я бы хотел быть представленным вашему государю.

— Успеется. Государь занят сейчас. И не любит он пришлых, — сказал князь первое, что пришло в голову.

— Я слышал, наоборот, — усмехнулся Фишер. — И Монс мне говорил то же. У вас ценят людей смышленых.

«Монс?!» — едва не задохнулся от ненависти князь. Жизнь его из-за секретаря царицына висела на волоске. Да и теперь государь холоден с князем. После того разговора с царем Борис Петрович внес в казну полтораста тысяч. Пришлось немало потрясти соотечественников. Да и в мошне своей пошариться. Отощала она, а дочь на выданье. Но главный убыток — нелюбовь государя.

— Давай перстень сюда. И письмо, — сказал грубо, без лишних слов.

Фишер словно невзначай положил руку на шпагу. Этот жест незамеченным не остался.

— Мой друг Виллим обещал представить меня царице, — сказал он многозначительно. — Письмо и перстень остались на шхуне.

— А, ты так… — злобно скривился князь и позвал в кабинет братьев.

— Сила на вашей стороне, сударь, — Фишер бесстрашно выхватил шпагу, взмахнул ею со свистом. — Но живым я не дамся.

— У него письмо, Тима, — сказал князь. — Письмо и перстень. Не отдает.

— Отдаст, — подмигнул Барма князю, поманив к себе Фишера.

— Только вместе с жизнью, — пригрозил Фишер и, выставив шпагу перед собой, стал приближаться к Барме.

— Давай перстенек-то… давай, — негромко требовал Барма.

Фишер шагал к нему, бормоча: «Вместе с жизнью… вместе с жизнью». В одной руке держал шпагу, другой шарил в кармане то, что требовал Барма.

— Зачем мне твоя жизнь? — ласково возражал Барма, принимая перстень царицын, а затем и письмо. — Твоя жизнь мне совсем не нужна. Дай бог со своей управиться. Ступай теперь, ступай, ступай! — прогнал Фишера и, избавившись от соглядатая, начал читать письмо.

— Крупно играешь, Борис Петрович! Вот уж и царица тебе задолжала, — покачал головой, вдумываясь, какую выгоду будет иметь от этого послания князь. Сама царица дарит перстни какому-то Монсу. А ведь царь из грязи ее вытащил… Вот женская благодарность!

— Этот Монс сватался к дочери, — пробормотал Борис Петрович. — Я его выгнал.

— Если я посватаюсь — тоже выгонишь? — усмехнулся Барма, не спеша возвращать добытое у Фишера.

— Она княжна, Тима, — не стал изворачиваться князь. — Ей нужна ровня.

— Ровня… — Барма до боли закусил губу, потом встряхнул головою, сверкнул бесшабашной улыбкой. — Ладно, пользуйся… но помни: не вернешь родителей — доведу до царицы.

— Верну, Тима, — клятвенно обещал князь, торопливо пряча письмо и перстень. — Теперь уж точно верну.

12

Шестой день праздновали годовщину Ништадтского мира. Все утомились, скучали, забавляясь кто чем мог. Сам царь удалился и ненадолго прилег. Стал уставать в последнее время. Все чаще стискивали голову железные обручи. Разламывалась головушка, и не было мочи выносить эту нестерпимую боль. Слабость свою оказывать царедворцам не хотел. Уходил, лежал, сложив на груди тяжелые, натруженные, совсем нецарские руки, вперив в потолок налитые кровью и горечью глаза. Думал…

Вышел из спальни, не отдохнув. На пути его перехватил Борис Петрович, что-то шепнул и замер, поедая преданными глазами.

Петр дернул узким костлявым плечом, раздраженно буркнул:

— Зови.

— Вместо одного двоих привел, — подталкивая Митю, прятавшегося за младшего брата, говорил Борис Петрович. — Этот чудодей, а тот, прячется, мореход.

— Ежели мореход, что ж он прячется? — сердито спросил Петр.

— Оттого что не по вину, а по морю ходит, — ввернул Барма, забавляясь с зайцем.

Петр хмуро покосился на него, скривил щеку. Велел подать себе трубку, закурил и сел за шахматный столик.

— Где ж плавал, мореход славный? — спросил, затягиваясь. В зале громко захохотали. Меж взрывами смеха послышался чей-то визгливый голос…

— Весь свет обошел, — врезался в разговор Юшков, выдвигаясь вперед. — У него и карта есть, и записи…

Дарья Борисовна, беседовавшая неподалеку с каким-то придворным хлыщом, невежливо прервала его на полуслове, приблизилась к столику. Однообразные танцы, мятые от многодневного пира лица, заученные комплименты утомили ее. Увидав отца и братьев, с мороза свежих и броско красивых, тотчас воспрянула, незаметно тронув Барму за локоть.

Кто-то вновь рассмеялся громко. Петр шикнул. Его не расслышали.

— Уйми их, — велел Юшкову, притопнув ногою. Взглянув мельком на Барму и на его зайца, сердито спросил: — Ты шут?

— Шуты — вон, все разряжены. Мне не ровня, — насмешливо ухмыльнулся Барма.

Петр всхлипнул трубкой, вздохнул и отослал:

— Ступай туда… оба ступайте!

Дарья Борисовна подхватила Барму за руку, повела к царице.

— Ваше величество, — присела она перед Катериной, — мой протеже, Тимофей Пиканов. Он много в чем преуспел…

Царица погрозила ей пальчиком, лукаво улыбнулась. Но Дарья Борисовна, словно бы не поняв уж слишком очевидного ее намека, бойко закончила:

— Но более всего в фокусах. Он также режет по дереву, рисует, складно поет…

Петр, оглянувшись на них, усердно засосал погасшую трубку, принялся листать Митины записи. Отложив их, задумался, постучал костяшками пальцев.

— Теперь карту кажи. И объясняй по ходу толково.

— Чертеж тех мест, где бывал, — одолев робость перед царем, начал Митя. — Вот нос Камчатский. Тут Атласов бывал когда-то. Отсюда плавал я к мысу Лопатка, а с мыса по всей Курильской гряде, вплоть до острова Матмая. Там японцы живут. На других островах — курилы. Кожу нерпичью носят, промышляют охотой и рыбалкой. Много там птицы разной, рыбы много. Я писал о том коменданту Камчатки. Он, верно, переслал вам мои записи?..

— Не было такого, не помню. Надо будет спросить у Соймонова, — Петр, светлея глазами, ласково кивнул: — Сказывай дале.

— Ходили байдарами с острова на остров. Очертания островов и проливов я наносил на карту. Брал для показу тамошние одежды, рухлядь, посуду разную. Тоже высылал на Камчатку. Потом второй был поход, и третий… Я во все три ходил и карту подробную сделал. Одну Козыревский забрал — судьбы ее не знаю. Две — на случай — вычертил для себя. Товарищи мои сгинули. Сам выжить не чаял. Добрые люди — жители тамошние — помогли. Без малого год у них прожил… — просто закончил Митя. Отдав карту, не знал, чем занять руки, и потому неловко переминался, краснел.

— Спасибо, малый, за бескорыстную службу! Скажи, чем жаловать тебя за твои заслуги? — обняв его, ласково спросил Петр.

— Хотел я снова туда сплавать. Теперь иным путем, северным. Мне бы суденышко да команду… — высказал скромную просьбу Митя.

— Только-то? — удивился Петр. Простота и бескорыстие землепроходца радовали. Выколотив трубку о колено, заговорил с теплотою, редко звучавшей в его голосе последнее время. — То труд твой нелегкий, а не награда. Доволен я крепко, что дело свое превыше всего ставишь. Такие люди мне надобны. Можешь ли сам повести судно?

— Во втором и в третьем походе, ваше величество, я был за штурмана.

— Вот и ладно, сынок, — Петр притянул к себе Митю, снова обнял. — Жалую тебя лейтенантом русского флота. Макаров!

Секретарь, только что шептавшийся с князем Юшковым, мгновенно подлетел к царю, изогнулся, касаясь париком пола:

— Слушаю, ваше величество.

— Составь грамоту на представление в лейтенанты флота, — приказал Петр и поднес Мите чарку. — Теперь и выпить не грех. Ну вот, — подписав грамоту, принесенную Макаровым, поднял чарку сам, — благословляю тебя, лейтенант. Пробивайся на восток северным окоемом. Пойдешь туда с экспедицией Беринга.

— Сколь хватит сил моих, государь, буду служить тебе верой-правдой, — рвущимся от волнения голосом обещал Митя.

— В то крепко верю, — кивнул Петр. Тут офицер дежурный подал ему пакет. — От кого? — взглянув на конверт без подписи, спросил Петр.

— Какой-то человек передал. Себя не назвал. Сказал, царю от любящей женщины.

— О, — захохотал Меншиков, приблизившийся к столу, но тут же осекся.

Петр бешено топнул, смял пакет в горсти: в ладонь уперлось что-то твердое. Царица, беседуя с Бармою, из-под прищуренных век следила за царственным супругом. Но вот тревожно вскинула бровь: в зал почти ворвался ее секретарь, волоча за собою Фишера. Забыв поклониться царице, кинулся к Юшкову.

13

Сославшись на недомогание, царь снова удалился. Полежав час-другой, велел позвать к себе Монса. Испуганный этим приглашением, царицын секретарь шел к нему ни жив ни мертв. Следом толкнулась сама Катерина. Петр с грозной ласкою удалил ее; у дверей поставил своего денщика, приказав никого не впускать.

— Сядь, Виллим, — сказал тихо. Худой кулак судорожно сжимался и разжимался. На потном виске дрожала синяя жила. — Как ты на Анну похож… — зорко вглядываясь в Монса, ужавшего круглые, начинающие полнеть плечи, задумчиво проговорил Петр. — Красив и… так же предан.

— Государь, я за сестру не ответчик, — избегая пронизывающего взгляда царя, чуть слышно выдавил из себя Монс. — Я вам предан душой и телом. Вам и Катерине Алексеевне.

— Что Катерине предан — знаю… — глухо молвил царь, рванув пакет, из которого выпал похищенный Фишером перстень. — А мне так же верен, как и сестра твоя…

Монс все понял и молча рухнул на колени.

Его увели.

Лицо Петра посерело. Глаза дико выкатились. Тряслись непослушные, много умевшие руки. Он что-то хотел крикнуть, но свалился со стула. К нему вызвали доктора.

В зале Барма забавлял фрейлин и царицу. Митю увел к себе царский токарь Нартов, стал расспрашивать новоиспеченного лейтенанта о житье-бытье, сам показывал ему токарный станок, мастерскую.

Поняв, кто перед ним, вздохнул сочувственно:

— Не ко двору ты здесь, парень. Уплывай скорее. И брата с собой бери…

Юшков и светлейший играли в шахматы.

— Худо играешь ноне, Александр Данилыч, — снимая фигуру за фигурой, посмеивался Борис Петрович. Причину рассеянности светлейшего знал.

Меншиков, взяв по чарке себе и князю, вполголоса спросил:

— Того немца, — кивнул он на Фишера, занимавшего разговорами его сестру, — ты подослал к Монсу?

— Сами снюхались. Для чего я немцев сводить стану? Меня и с русскими мир не берет, — усмешливо-спокойно ответил Юшков.

— А ты не ссорься со мной… Не ссорься, Борис Петрович, — погрозил пальцем светлейший. — И с государыней не ссорься…

— Да смею ли я, Александр Данилыч! — Юшков поискал глазами Монса. Того не было. «Видно, пакетик-то не зря передан», — подумал. Объявив мат, сказал почтительно: — Государыню чтить надо. Да и тебя тоже. — Помолчав, с усмешкой, повергнувшей светлейшего в ужас, добавил: — Тебя и в Лондоне чтут… Сдавайся, Александр Данилыч!

Меншиков, рассыпав фигуры, бросился к выходу, расталкивая встречавшихся на пути придворных.

Оркестр, перестав пиликать какой-то унылый менуэт, бодро грянул русскую плясовую. Дарья Борисовна, по знаку царицы, тотчас впорхнула в круг, позвав за собой Барму. Тот пронзительно свистнул, метнулся ей навстречу и, выдав коленце, махнул вприсядку. То прыгая выше головы, то приседая и хлопая себя по подошвам, Барма носился и требовал:

— Жару! Жару!

Легко порхала вокруг Дарья Борисовна, дробила, вертелась на носочках, а когда музыка кончилась, нарочно поскользнулась и, подхваченная Бармой, шепнула ему:

— Мой!..

Танцмейстер немец вновь велел играть менуэт, но царев врач что-то шепнул царице.

— Государь болен, — сказала она.

Пир на этом закончился.

14

Недели с две проболев, Петр почувствовал себя лучше. С утра вызвал к себе Беринга и Пиканова, чтобы обсудить с ними план Северной экспедиции.

— Затосковал, лейтенант? — спросил в конце беседы, хлопнув по плечу Митю.

— Уж паруса снятся, — признался Митя.

— Ну скоро, скоро. Теперь скоро, — успокоил Беринг, которому царь поручил возглавлять экспедицию.

— А ты поспешай, командор, — строго нахмурился Петр. — Вот-вот и лед на Неве тронется. — Поймав укоризненный Митин взгляд, тепло улыбнулся. — Чокнемся, лейтенант, за удачу! Попутного вам ветра!

— Не пейте, ваше величество, — тихо сказал Митя. — Нельзя вам пить.

Беринг крякнул недовольно и поставил свою чарку.

— Отчего же нельзя-то? Всем можно — царю нельзя? — полушутливо, полугрозно спросил Петр. Рюмку, однако, отставил.

— Век себе укорачиваете. Ум ослабляете.

«Верно, ох, верно, парень! Год за десять проживаю… Износился…»

— Ну, помру, — сказал ласково, усадив Митю рядом с собою и заглядывая ему в глаза, — жалеть будешь?

— Не помирай, государь, — взволнованно попросил моряк, словно от Петра зависело — жить или помереть. — Без тебя держава наша сгинет.

Беринг, все-таки успев опрокинуть чарку, уж хрумкал огурцом. Бесхитростная Митина фраза повергла его в смятение: огурец застрял в горле.

— После меня есть кому наследовать, — не сразу отозвался Петр, не сумев скрыть печали в голосе. — Елизавета есть, дочь… Внук подрастает… — сам понимая беспомощность доводов, отрывисто говорил царь и клонил голову, чтобы не показать выражения вдруг погрустневших глаз.

— «Лизавета — девка, что с нее взять, — возразил Митя, объявив тайные тревоги царя. — Царевич глуп, все расстроит.

— Дурак! — визгливо выкрикнул Петр, замахнулся, но не ударил. В словах моряка была горькая для него правда. — Прилюдно кто говорит такое? — закончил он с кривою усмешкой. Шлепнув Митю ладошкой по лбу, поднялся, чтоб уйти в спальню, вздремнуть часок, но, сделав два-три шага, упал. Моряки поняли: это конец… Сама Россия рухнула на пол. Звук от падения разнесся по всему миру…

15

Опять собрались у Дуни. В княжеских хоромах просторно, никто не подслушивает, но говорили с оглядкой, словно боялись, что от громких голосов обрушится на головы потолок.

— Утекать надо, братко, — говорил Барма, глядя в ночь без звезд, без месяца. Сырое, тусклое небо стиснуло мир со всех сторон, забило неспокойными тучами пространство — глаза искали в них какого-нибудь разнообразия, голубизны ласковой или теплого закатного золота. Тщетно искали — сплошь сырость и мрак. Только ветер понизу гонит старые листья, гнет ветки деревьев. Мертво, безлюдно на темных улицах. Лишь изредка слышатся тягучие выкрики сторожей да еще реже отчаянные вопли заблудившихся пьяниц. И не поймешь: то ли поют они, то ли грабят их. Потрескивают свечи в шандалах, плавится воск, пахнет жареными кедровыми орешками. Дуняша берет их из блюда по одному, угощает зайку. Звереныш привязался к ласковой княгине, не отходил от нее ни на шаг.

— Присушила его, — усмехнулся Барма, погрозив зайцу, посерьезнев, вернулся к прежнему: — Одному богу известно, когда царь оклемается.

— Он подымется, братко! Слышь? Он подымется! — себе не веря, горячо заговорил Митя. До этого сидел, опустив голову. Давно уж прискучило ему житье в столице: все балы да ассамблеи. А на экспедицию ни Соймонов, ни Беринг денег выбить не могут. Время идет, царю, по слухам, все хуже и хуже. Не выздоровеет, так все пойдет прахом.

Но Митя верил, что царь встанет. С ним связывал свои большие надежды. И Беринг надеялся на это, и славный мореход адмирал Соймонов.

Сотни раз уж обговорили, как пройдут за лето до Мангазеи, поднявшись по Иртышу к Тобольску, перезимуют и — с новыми силами — на восток.

Вошел Нартов. Ходил тихо, вперевалочку. Правой ногой загребал. И говорил громко: был глуховат. Наводя ладонь на ухо, тянулся глазами, словно хотел выследить, откуда и куда летит звук. Иной раз слух его каким-то чудом налаживался, становился тонким, потом опять пропадал. Говорили, напускает на себя Константиныч, только прикидывается глухим. Что ж, возможно: порой удобней не слышать, чем слышать. Слова Митины тем не менее услыхал и тотчас подключился к разговору:

— Плох, шибко плох государь! Вокруг воронье собралось — расклевывает зерно. Всходить будет нечему. В гору дюжина тянет. Под гору — миллион. Нет радетелей, нету, — сыпались горошком быстрые, складно выговоренные слова, словно заготовлены были загодя.

Дуняша на подносе внесла лафитничек, подала Нартову.

— Вот и ладно. — Выпив, Андрей Константинович занюхал ржаным хлебцем, взял кусочек семужки, но, не откусив, положил обратно. — Добра, добра рыбица! — улыбнувшись хозяйке, отослал: — Ну ступай, ступай, княгинюшка! Мы тут малость языки поточим. Может, неловкое слово вырвется… Мужичьё ведь! Беги!

Когда дверь за княгиней закрылась — потемнел весь, стукнул кулаком о кулак. Пальцы сплошь изъедены кислотой, изрезаны стружкой. — Худо, худо, ребятушки! Петр Алексеич жив, а там уж грызня началась.

— Она и не кончалась, дядя Андрей, — невесело усмехнулся Барма. — Слег хозяин — лакеи штаны его примеряют.

— Тебе, Тима, за язычок в первую очередь достанется! Данилыч уж спрашивал про тебя. «Где, говорит, скоморох-то этот?..» Ты, чаю, опять ему надерзил?

— Слышал, как с Остерманом они ссорились? Тот его жуликом обозвал: дескать, канал Ладожский строил — денежки в карман себе положил. Я заступился: «Какой же он жулик? Он каналья, раз на канале нажился».

Митя лишь руками всплеснул. Мыслимое ли дело — на медведя без рогатины ходить? Да уж таков он, братко. Где может съязвить — не утерпит. Многих противу себя настроил: Апраксина, Ягужинского, Остермана — все влиятельные вельможи…

Опять без стука вошла Дуняша. Оглянувшись на дверь, шепнула:

— Там этот… Фишер. Впустить аль нет?

— Я уж не там, а тут, — входя следом, сказал гость незваный и заговорщически подмигнул. — Собеседуем в темноте? Или — как это? Сумерничаем?

Всем поклонился по-русски, для вида обмахнул лоб, подумав: «С свиньями жить — свиньею быть». Волосы, тяжелые, черные, коснулись пола. Огонь на ближней свече плеснул вверх, заколебался. Дуняша добавила света. Гость, стоявший посередине комнаты, стал виден отчетливей. Все в этом человеке было крупно, ладно, везде он чувствовал себя дома, везде, только не здесь. Не зашел бы, но есть нужда.

Сверкая улыбкой, мрачно посматривал вокруг черными, неулыбчивыми глазами, ловил каждый звук, каждое движение.

— Слыхал, в экспедицию собираетесь? — спросил, проницательно посмотрев на Митю. — Я так полагаю: ваша экспедиция не состоится. То же и Беринг мне говорил.

— Состоится, когда государь встанет, — возразил нерешительно Митя.

— А он не встанет. Надежды нет.

— Не каркай! — хмуро оборвал Нартов. — Мы все надеемся.

— Надеждам вашим сбыться не суждено, — невозмутимо усмехнулся Фишер. — А те, кто государю наследуют, иными делами будут заняты. Так я понимаю.

— Много понимаешь, Иван Фишер. А знаешь ли, что Александр Данилыч и… кое-кто, кроме него, — не желая упоминать имя царицы, предупредил Нартов, — шибко сердиты на тебя?

— Александр Данилыч не в меньшей мере и на них сердит, — указал Фишер на братьев, невольно содействовавших гибели Монса. — Так что?

— То, что всем вам на глаза ему попадаться не следует.

— Я так же мыслю, — кивнул Фишер и поклонился братьям. — И потому приглашаю вас к себе в команду. Мне нужны отважные и смелые люди. Вы именно таковы. Состоится или нет ваш поход — покажет время. А моя шхуна почти готова.

— Нужны приборы, одежда, провиант… Где раздобудете на это средства? — спросил Митя, знавший, сколь дорого обходится такой нелегкий поход.

— У вас есть карта. И есть записи, — вернулся к прежнему Фишер, умолчав, однако, о своих пиратских замыслах. — Их можно продать, разумеется, сохранив себе копии.

— Можно, — простодушно согласился Барма.

Фишер, побыв еще недолго, раскланялся и, довольный уступчивостью братьев, ушел, пообещав наведаться днями за копией. Молчавший при нем Нартов с укоризной посмотрел на Барму:

— А знаешь ли, Тима, что ты запродал?

— Он сказку просил у Мити, — ухмыльнулся Барма. — Получит сказку. Сказки сказывать я с детства приучен.

— Тут не одну сказку требуют… карту тоже.

— Будет и карта. Верно, братан?

— Запродаст ее какому-нибудь иноземному королю — России обида, — задумался Митя. Еще раз взвесив, бесповоротно решил: — Нет, Тима, так не годится. Ту карту сдам в Адмиралтейство.

— Сдавай, — махнул рукою Барма. — А Фишеру всучим копию. Да нет, не ту, которую ты прячешь… иную… ложную.

— А ежели он разгадает?

— Чтоб разгадать, братко, надо в те края сплавать. А плыть — не сказки сказывать. Верно, дядя Андрей?

Барма распахнул створку — с Невы пахнуло сыростью, ветром задуло пару свечей. Тучи местами раздвинулись, в глубине между ними мелькнуло несколько блеклых звездочек. Барма подмигнул им, вдохнул всей грудью прохладный воздух:

— Ништо. Жить можно. Будем жить!

— Пойду я, — шепотом проговорил подавленный Нартов и, волоча ногу, зашаркал к выходу.

— Зайку-то зачем своровал? — пошутил над ним напоследок Барма. — Неладно, гость дорогой! Самому нужен.

— Тьфу, бес! Не к ночи будь сказано! — незлобиво выругался Нартов и вынул из-за пазухи зайца.

— Вот русские мы, — вздохнул Митя, когда Нартов ушел, — а скоро ль на земле своей хозяевами станем?

— О, братко! Многого захотел! У нас и царь — не хозяин, а ты про себя… — повесил голову Барма, помолчав, вскинулся опять: — Давай уедем, а? Я знаю клад один… Если цел — суденышко себе купим. Купим и — поминай как звали!

— А Дуня? На кого ее бросим? — напомнил Митя.

Легка на помине, впорхнула Дуняша, сунула Мите сафьяновый мешочек.

— Тебе на память, братушка! В дальних странствиях сгодится.

— О! — изумились братья. В мешочке было дареное князем бриллиантовое ожерелье.

16

Наконец-то Пиканы поселились под собственной крышей. Хоть пусто под ней было, а светло и спокойно: все-таки своя. Гаврила Степанович, сосед тороватый, поднес на новоселье плотничий инструмент. Казна выделила поселенцам мерина, корову, пару коз, десяток гусей, дюжину куриц. Пикан срубил и согнул, распарив, санные полозья. Вскоре вместе с соседом изладили сани. Сбруи, правда, пока не было. За ней-то Пикан с соседом и отправились в верхний посад. Здесь располагались торговые ряды и гостиный двор. Нижнепосадские третьего дня погорели. Пожар был великий, теперь стих, но кое-где еще шаяли черные, обугленные строения. Бухарские, калмыцкие и местные, тобольские товары уравнялись огнем — стали золой и пеплом.

Атлас, юфть, тонкие сукна, серебряная посуда, вина, воск, чай, меха сибирские — все, чисто все слизнул огонь. Купцы, несолоно хлебавши, разъезжались по домам, сетуя на собственную нерасторопность. Товары-то не залежались бы, но многие ждали конца ярмарки, приберегая лучшее к закрытию. Дождались беды. Один купчик из Верхотурья бросился в пламя. Сгореть не сгорел, но бороду и причинное место опалил. Дурачок здешний, Спиря, выдернул его из огня, присел перед погорельцем на корточки, уставился, как на заморскую диковину, и загыгыкал. «Не купес, а чистая птиса Феня», — дивился он мокрому, изрядно обгоревшему гостю, на которого сам же и выплеснул пару бадеек ледяной колодезной воды. Вокруг толпа глазела: кто сочувствовал, кто смеялся.

Купец, раздавленный свалившимся на него несчастьем, вскочил, схватил Спирю за шиворот:

— Зачем спасал? Может, мне легче сгореть было?

— Ххы! — Спиря высвободился, уставясь на него маленькими, почти без зрачков глазами. — Сердится. Лучше бы копеечку дал, так-эдак!

— А верно, — поддержал Гаврила Степанович, — человек старался, спасал… Отблагодари.

— Может, я жить не хочу боле?! — рыдая, вскричал купец, отпустив дурачка.

— Не хошь? — изумился Спиря и, подняв купца, швырнул в потрескивавший огнем прируб. — Гори тогда… ага, гори, — пробормотал он обиженно, — все горите.

Мотая кудлатою головой, пошел в гору, оставляя на грязном снегу отпечатки босых огромных ступней.

Купец взвыл от боли, опомнился и, выскочив из прируба, догнал Спирю.

— Эй, возьми чего просил. — Он сунул дурачку несколько мелких монет и пошел прочь, то и дело наклоняясь к земле, словно искал на ней свои сгоревшие богатства.

Спиря взял лишь одну монетку, обдул ее тщательно, остальные бросил себе под ноги. Их тотчас подобрали бродяги.

Огонь добрался до кабака, в который завернул Спиря. Целовальник, перепугавшись, пообещал питухам даровую выпивку, и пламя остановили.

Дальше улица была негорелая. Неизвестно, долго ли простоят эти светлые, из свежего леса хоромины. Чем ближе к горе, тем дома выше. Народ в городе жил не бедный, но досаждали пожары. И все же город, несмотря ни на что, рос вдоль и поперек. Люд беглый и местный, честный и вороватый, настырно селился вокруг любого чудом уцелевшего от огня жилища. Оно служило как бы приманкой.

На горе кремль. В кремле с утра звон колокольный. Служба кончилась, но звонарь спьяна забылся и радует слух тоболяков колокольного музыкой.

Гостиный двор невелик, всего лишь в два этажа. Внизу без малого три десятка лавок да столько же погребов для товара. В верхнем — тридцать две лавки, таможня, светлицы, в которых расположились приезжие гостинодворцы. Теперь им вольно: местные жители — погорельцы — уже не соперники. И сразу на все взлетели цены. Пикан приценился к сбруе, обложил шорника бранью, слегка повозив его за бороду.

Степанович, выручив купца, позвал соседа пройтись по рядам.

— Есть у меня плохонькая сбруешка. Пока приспособишь. Потом новой обзаведешься…

Еще раз обругав, шорника, кругами пошли по кремлю. Ряды плотно стоят, на прилавках чего только нет: сахар, чай, пестрядина, шелк, чернослив, винная ягода, рыба, мясо, битая птица… Привольно, сытно живет город! А не ровно. Где избыток всего, где почти нищета.

Обратно возвращались татарскою стороной. Домишки тесно приткнулись к берегу. Окна в них черны, слепы. Подле дворов ни единого деревца. В оградах поленницы дров; кучи навоза. На крышах сенников наметано сено. Брось спичку, и вмиг не станет этой неопрятной узкой улочки. Будет лишь течь, плескать волною невозмутимый Тобол, шуметь сосны и кедры. Природа бессмертна, бесконечна. Конечен лишь человек с его деяниями. Все, все на свете забудется: великое и малое, доброе и злое. Черный человек и белый человек, богатый и бедный станут прахом. А вот в недолгом веку своем творят неразумное, тратятся на мелочи, хотя одарены светлым разумом, но и в отношениях к близким не доросли до муравьев, которые все делают купно, живут одной дружной семьей… Об этом говорил Пикан, расчувствовавшись то ли от выпитой бражки, которой хватили в рядах, то ли от доброго внимания соседа.

— В чудеса веришь? — перебил его рассуждения Гаврила Степанович.

— В чудеса-а? — Пикан недоверчиво покачал головой. Накручивает соседушко! — Все от бога. Восхощет он чуда, и будет чудо.

— Помнишь ли, протопопец твой врал, будто курица враз снесла ему два яичка? — взявшись за кольцо калитки у большого нарядного дома, посмеивался Тюхин.

— Не порочь мученика! — рявкнул Пикан, загораясь скорым гневом. Лицо побурело, краснота началась из-под бороды, поднялась к носу, достигла лба. — Не заслужил он того.

— Не о нем речь, о курочке, — шепнул Тюхин, склоняясь к уху Пикана. — Та курочка здесь обитает. Айда! — толкнул калитку, молодо взлетел на высокое, в двенадцать ступенек, крыльцо. За ним, еще не остынув и сопя в бороду, взобрался Пикан. Взобрался и остолбенел: из сеней выплыла царь-баба в черных косах, уложенных вокруг головы, на груди янтарная цепь с золотым плетением. Глаза теплые улыбчиво разъяты. Стан узкий, как у камышинки, схвачен зеленым кушаком. На кушаке отделка — опять же золото с янтарем. При таком сложений худой быть надо, а эта, как щука, круглая, гладкая, хоть сейчас ее в реку.

— Ох, дьяволица! — пробормотал ошеломленный Пикан. Впервые увидал такое диво. Красота нездешняя, нерусская.

— Не дьяволица я, — низким гортанным голосом отозвалась красавица. — Фатьмой звали. Окрестили — теперь Феоктиста. Пожалуйте в горницы.

— Куда пришли-то? — громким, везде слышным шепотом спрашивал Пикан, все еще не успев опомниться. — Чей дом?

— Таможенного чина Семена Красноперова, — пояснил Гаврила Степанович и рассказал, как лет двадцать назад подобрал на улице замерзающую девчонку, пригрел, окрестил, потом выдал за Красноперова замуж. Тот уж в годах, а вот польстился на молодую, да мир не берет их, однако. — Меня по старой памяти привечает.

— Грешишь с ней, хрен старый? — сердито допытывался Пикан, испытывая к соседу необъяснимую ревность.

— Господь с тобой! Она мне как дочь родная. Погулять сюда захаживаю, когда хозяина дома нет. Люблю, грешный, повеселиться. Тут и без Феши есть кое-кто, — Степанович прищелкнул пальцами, маслено зажмурился и потянул себя за хрящеватый нос. Меж тем две девки, грудастые, ладные, накрыли камчатной скатертью стол, пересмеиваясь, вышли и скоро вернулись с токайским, с закусками. Степанович шлепнул одну по тугому заду, другую ущипнул за полную грудь, оттолкнул легонько, но, подумав, притянул снова и смачно поцеловал.

— Ага, вот и попался, греховодник! — В горницу вошла полная, молодая женщина. Была она белокура, курноса, с большими красивыми руками. Серые, умные глаза добры, но насмешливы. Подойдя к Тюхину, игриво схватила его за бороду, подергала из стороны в сторону. — Вот тебе, вот тебе! Вот, искуситель!

— Прости, Минеевна! Бес попутал! — шутливо каялся Гаврила Степанович и, не теряя времени даром, целовал женщину то в губы, то в щеку, крякал и лукаво подмигивал Пикану.

«Кобель! Истинно кобель!» — угрюмо осуждал его Пикан и… завидовал. Прожив полвека на свете, еще ни разу не изменил своей Потаповне. Тяги не было. Нагляделся на жизнь отца, который постоянно грешил, а потом от всех грехов очистился огнем. Порой мелькала при виде красивых женщин мыслишка: «Вон какая пава прошла! Обласкать бы…» А пав на Руси достаточно. Но Пикан гнал эту мысль прочь, изматывал себя изнурительным постом и работой.

— Вот, Марья Минеевна, соседушко мой. Недавно домок ему срубили, гуляем.

— Где ж их берут, таких могутных? — приветливо улыбнулась Минеевна и пригласила к столу.

— Помор… Они все там растут на дрожжах, — бурлил Степанович, на глазах молодея. Ядрен и крепок еще. В бороде рыжей ни единой сединки, голова лысая до самого затылка, но лысина не портит его сухого чистого лица. Такой мужик хоть кому по душе придется. «Я-то здесь вроде пятого колеса у телеги», — хмурясь, думал Пикан. Как всегда в минуты такие, вспомнились дети, но… мысли Пикановы перебив, легко, неслышно вплыла Феоктиста. Вся в серебре, в белом с черными листьями кринолине. И шаль тоже белая на черных пышных волосах. На груди крестик агатовый, на левой руке серебряный, в мелкой россыпи каких-то черных камней браслет.

— Царица! — ахнул Степанович и усадил крестницу между собой и Пиканом. Налив чаши, Феша первую подала Пикану.

— Придвигайся ближе, гость драгоценный! — Голос-то, голос-то, как у горлинки! Как не покориться ему! А если еще глаза приглашают, — господи, прости мои прегрешения! — Или сердишься на кого? — пытала Феша.

Пикан, не ответив, хлопнул чашу токая, попросил другую.

— Что, не берет? — усмехнулся Степанович. — Оно конечно: сей напиток для младенцев. Вели, Минеевна, чего покрепче подать.

Те же две девки на огромном серебряном подносе принесли целый хор бутылок.

— Вот это певчие! Токо глотки заткнуты, — расхохотался Степанович и принялся раскупоривать бутылки.

И — началось. Долго и усердно заливал смуту души Пикан. В питье воздержанный и суровый, тут вдруг размяк, почувствовал себя слабым. Отчего-то жалости захотелось, женской ласки. Словно жалость и бабьи руки могут оградить от всех жизненных передряг. Водка разогрела, распахнула замкнутую на амбарный замок душу. Водка да еще песня, которую завели сосед с Минеевной:

Бог те на помочь, девица, Воду черпать, воду черпать. Глубо́ка ли та водица, Глубо́ка ли?..

Высоко, в самый потолок бился сильный, разлетистый голос Гаврилы Степановича, опережая страстный, из самых глубин душевных идущий призыв женщины. Разбегались голоса, потом сходились, сливались, как река с ручьем, текли вместе, то грустно, то озорновато журча, всплескивая. И складная песня, слова которой они мяли, вытягивали и обрывали, раскачивала внутри какие-то невидимые струны. Те струны звенели, как бы подыгрывая певцам. «Стихиры небось с таким рвением не поют!» — с неискренним осуждением думал Пикан. Сам, шевеля беззвучно губами, выводил повторы. Потом забылся, рявкнул во весь бас, заглушив оба голоса:

Чаще леса часты звезды, Часты звезды-ы…

Рявкнул и застыдился, мнилось ему, осуждающего взгляда Феши. Она поощрительно улыбнулась, дивясь нерастраченной мощи Пиканова голоса. Да и не только голос, все в нем было пока сильно и неизношенно. И, пожалуй, всего с избытком.

— Пой, пой, Иван Ипатьич, — подбодрила женщина, ласково коснувшись его руки и вызвав в ней дрожь. — Складно ведешь… хора не надо.

— И колокола не надо — вон как гудит! — рассмеялся Гаврила Степанович, указывая на приплясывающую посуду.

— Да я и песен не знаю. Больше — молитвы, — забормотал, сбившись, Пикан. Проклинал себя за несдержанность, влез в чужую песню, а еще ранее — в чужой дом. Сидел бы с верной Потаповной, пимы починял да кросны настраивал.

— Э, чего там! Ноне не тому богу молимся, — отмахнулся Гаврила Степанович. — Покажи-ка, Минеевна, где голову оплеснуть. Горяча стала.

Посмеиваясь, они обнялись и ушли. Пикан скрипнул легонько лавкой, оправил бороду и чинно сложил на столе большие тяжелые руки.

— Что ж, так и будешь молчать? — усмехнулась Феша. — Спел бы!

— Сказал, не умею, — буркнул он, плеснув себе водки.

— Тогда я спою. Можно?

Пикан, взъерошенный и никак не пьянеющий, угрюмо кивнул и уставился на скатерть. Стыд жег, что с глазу на глаз остался с чужою женщиной и что против воли тянет на грех. А она словно не понимает или понимает все, но ко греху привычна, хоть и замужем, хоть и годами молода. Что старого-то да женатого с пути сбивать? Годами ровесник Степанычу. А тот… тьфу, блудень! Что-то долго голову освежает. Чью голову, в какой воде?..

— Ах, да не вечерняя заря спотухала, — завела проникновенно Феша. —

Ах, спотухалася заря. Ах, да полуночная звезда высо́ко ли? Ах, высо́ко ли звезда, высо́ко ли? Ах, высо́ко ль звезда взошла?..

— Подпевай, что же ты? — знаком указала Феша.

Пикан не выдержал: обуздывая могучий свой бас на немыслимых низах, где человеческий голос терялся, повел повторы. И не утерпел в соседней горнице Гаврила Степанович, застегивая на ходу кафтан и рубаху, прибежал на песню. Чуть погодя, посмеиваясь, вошла Минеевна, и песню взяли в четыре голоса.

Долго-долго в тот вечер пелось им, беззаботно, весело пелось. Ушли за полночь, унося с собою радостные воспоминания о гостеприимных хозяйках.

Дома, как и отец когда-то, Пикан пал перед женой, смиренно поджидавшей его у окошечка, на колени:

— Прости, Потаповна! Прости, голубица! Весь день и полночи бесей тешил. Дьявольские песни играл…

— Бог простит, отец. Бог милостив, — гладя взлохмаченные, пахнущие чем-то незнакомым волосы его, говорила Потаповна.

Она тревожилась: не ушибся ли где. Слыхала, драка была. Муженек не утерпит, непременно ввяжется. Живой воротился, не битый, и то слава богу.

17

Россия кузницею была, великою кузницей, горн в которой раздул Петр Великий. На огонек горна со всех сторон на землю русскую текли мастера и ученые. Дымили тульские и московские заводы, из недр уральских извлекалась руда, возводились верфи и каналы, города и дороги. На строительстве одного только парадиза полегло столько русского люда, сколько не погибло его даже в Северной войне. Страшным, все поглощающим кладбищем стал любимый царем город — Петербург. Каналы и мануфактуры, начатые разными авантюристами, разоряли и без того опустошенную казну, подрывали народные силы. Лишь через годы, через многие годы — Петра уж не было — по тем каналам поплыли суда. Разорялись бесчисленными налогами и открытыми грабежами целые губернии; купцы и помещики скрывали огромные свои состояния, форты и рейды раскидывало бурями. Но царь твердой рукою вновь и вновь бросал миллионы рублей и сотни тысяч рабочих, слал во все стороны искателей руды, строил шахты и горные заводы, звал иностранцев, среди которых оказался скульптор Пинелли. Прослышав, что в России больше, чем где-либо, ценят таланты, он, не задумываясь, ринулся на восток. Приняли его хорошо, обласкали, велели сделать из уральского камня державный символ. Итальянец рьяно и без промедления взялся исполнять государственный заказ, тем более что за него сулили большие деньги. За какой-нибудь год с небольшим он вырубил туловище человека с молотом в руках. Что-то не понравилось мастеру. Хотел через канцлера заказать еще одну глыбу. Но его прогнали прочь. Канцлеру было не до Пинелли. Царь хворал и, как сказали, неизлечимо. «Дело-то на полпути остановилось!» — всюду доказывал горячий итальянец. Ему не внимали. Смертно обидевшись на правителей этой безалаберной, суматошной державы, он засобирался домой, не стяжав себе ни славы, ни денег. А камень — символ России — так и остался незаконченным: человек, из него высеченный, рвался вверх, а его засасывала болотная буча. Да, наверно, так и было. Много сил и сметки понадобится русскому человеку, прежде чем родина его вырвется из темноты и дикости. Об этом и о многом другом говорили Барма и Пинелли.

Безродный, бездомный скульптор привязался к русскому парню, а может, иные какие причины звали его во дворец Юшкова. Несмотря на житейскую мудрость, обретенную в долгих скитаниях, он все же не мог скрыть великого нетерпения и часто косился на дверь, из-за которой обычно появлялась княгиня.

Барма посмеивался.

Человек этот, бесстрашно пытавшийся одолеть время, которое упустил, обрести место под солнцем, хотя в собственной его стране было теплей и легче определиться, человек этот казался Барме не авантюристом, вроде Фишера, не гражданином мира, как тот называл себя, а заблудившимся ребенком. Он был не по возрасту силен, трудолюбив, умен, но беспомощен. В худом, длинном теле Пинелли обитала тонкая, чувствительная душа. Вчера, одержав какую-то, пусть даже самую маленькую победу, он торжествовал и воображал себя несокрушимым, а сегодня, оттого что кто-то, более сильный и ловкий, оттер его в сторону, терялся и взывал к справедливости. Не дождавшись ее, обвинял весь народ русский в глупости и варварстве.

— Живешь-то ты где? Не в России разве? — покачивал головою Барма. «Дите, чистое дите! Ищет везде виноватых. Ну и найдет, так что?» Итальянцу ж сказал: — Много тут вашего брата, и все ушатами грязь на нас льете…

— Грубо, мой друг… Особливо ж, когда старшего так поносишь.

— Грубо — понятно. Да разве вы, чужеземцы, уважительны с нами? — желчно возражал Барма. — А ведь из нашей чашки едите. Россия наша, верно, бедна, темна. Но дай срок, воспрянет, великий ум в ней проснется, вели-икая сила. Я в это верю. Поверь и ты, Леня…

— Мой друг сердится? — с мягким упреком улыбнулся Пинелли. Сильные пальцы его сдавили Барме колено. Они давно не держали ни молотка, ни резца, но были в мозолях. — Прости, если я не прав. Обида делает нас слепыми.

— На кого обижаться-то? На народ? Сам видишь, как он живет… Более семидесяти налогов платит. А Борис Петрович да светлейший уж другие придумывают…

— Тсс! — Пинелли пригрозил длинным пальцем, оглянулся. — Нехорошо, ежели хозяин услышит.

— Он и похуже того слыхивал, — беспечно отмахнулся Барма, играя фигуркой, которую только что вырезал.

— О-очень похожа на царицу. Да, очень! Ты, друг мой, талантлив, но у тебя есть один недостаток. Ты беден, как Иов. Или — как я. Но есть шанс один, — Пинелли наклонился к самому уху Бармы, зашептал, хоть никто их не слушал, но за спиною прошелестело платье — Дуняша, затем послышались усталые, медленные шаги. Так ходят старики или неудачники. Брат идет, низко опустив голову. А надо ли?

— А ну покажь, Зая, как по земле Пиканы ходят! — молвил Барма весело и столкнул с плеча скучавшего зайца. Тот спрыгнул, на мгновение пригорюнился, но, будто увидел посторонних, высоко задрал мордочку и горделиво прошелся на задних лапках. Получив морковку от Дуни, разгрыз ее и через стол махнул на плечо Бармы. Княгиня вскрикнула, рассмеялась испугу своему. Митя ужал голову под серым комочком, пролетевшим над ним.

— Что, братко, опять не пустили? — сочувственно усмехнулся Барма. — И завтра не пустят, — успокоил насмешливо, советуя не огорчаться из-за таких пустяков. — Леня вон тоже на поклон к царю просится. Где уж вам! Там стена из сановных задниц. Рожи к болящему повернуты, а в глазах — нетерпение: когда помрет, — кончил Барма с издевкой.

…Силою мощного воображения своего увидал царя — худого, с потною прядью на лбу… Рука бессильно свесилась с ложа, пальцы шевелятся, словно просят чего-то, глаза растерянно и слепо блуждают — не видят лиц человеческих. Где лица-то? Куда подевались? Кого любил, кто был предан — тех не пустили. Вокруг рожи, рожи… одни рожи! Глаза, как у кошек в темном подвале, горят огнем алчным. Царь вскрикнул. Над ним тотчас склонилась Катерина. Склонился Меншиков, чуть отведя нос в сторону. От умирающего шел тяжелый запах. «Однако, скоро», — подумал князь, и мысль эта, словно грифелем на белой доске, выписалась на его обрюзглом лице. Светлейший неприметно сжал локоть царицы. Из окружения кто-то толкнул своего соседа: «Примечай! Уж есть заместитель государю…»

«Поживем — увидим», — многозначительно хмыкал сосед, более других посвященный в дворцовые тайны, и натягивал маску скорби, ликуя в душе: государь, которого чтили, но еще больше боялись, слава Христу, отходит… Не растеряться бы, не упустить бы момент!

— Что надобно, Петенька? Пить? — сахарным голосом спрашивала царица, готовясь к скорбному плачу. Знала: царь — не жилец. — Или больно тебе? Где?

Царь дернул перекошенным ртом, дико повел глазами. На глазах выступили слезы бессилия. Не было в нем прежней силы, ярости не было; осталось одно зоркое зрение уходящего из жизни человека.

Этим зрением видел все, угадывал каждое скрытое движение бывших соратников и друзей, ни в ком не находил жалости. Меншиков радуется: пережил патрона. Царица копит неискренние слезы… «Неужто никто не пожалеет? Никому я не дорог? Никому? Никому?» — с горечью спрашивал себя царь, и эти вопросы еще скорее тратили его и без того почти истаявшую жизнь. «Улыбнуться перед смертью… солнцу или ребенку. А может, шутке веселой…»

Жестом прогнав от себя жену и царедворцев, долго лежал недвижно. Затем подозвал к себе лекаря, промычав невнятно:

— Бу-ма-у… — и пошевелил пальцами.

Катерина, уходившая от царя последней, тотчас угадала просьбу его, прыгнула обратно и вложила в немеющие пальцы перо. Бумага лежала на низком пюпитре.

— Голову, голову подыми! — зашипела на лекаря, и с силою, совсем неженскою, оторвала от подушки выхудавшее, но все еще тяжелое тело супруга, сунув за спину две пуховые подушки. Петр кивком поблагодарил.

— Теперь уйди, — почти внятно приказал царь и, приняв обязательный поцелуй, выслал и ее, и лекаря прочь. Знал: остались часы или даже минуты. Позади, как и впереди, — бесконечность. Прочь, слабость, прочь! Надо уйти достойно и гордо, как полагается государю. Все деяния, великие нынче, завтра будут судить трезво, без скидок; кто-то примет их, оценит нечеловеческие усилия, простит ошибки и заблуждения; кто-то отринет и вынесет суровый приговор. Легко судить, тяжко нести на себе этот немыслимый, хоть и бесценный груз — Россию. Тянешь вперед ее изо всех сил — за спиною кто-то тащит назад. Кому оставить ее? Кому? Кто будет равным или, даст бог, лучшим наследником?.. Нет заботника, нет радетеля, нет возможного владыки, чья боль, чья мудрость и чьи старания превзошли бы его собственные. Сын? О, как жестоко и неразумно предал он дело отца! Там, если правда, что есть мир загробный, встретятся, и он уж божьим судом судим будет. «Ах, Алеша, Алеша! Думал, другом мне станешь, бойцом и помощником. Стал супротивником и ханжой. Не к России стремился, напротив — от нее бежал. Все понял бы, все простил бы тебе, все, кроме этого. Потому и отдал суду, который…»

Рука вывела первые буквы: «Отдайте все…» На втором слове споткнулась. Теперь нужно решиться. Выхода нет. Решаться нужно!.. А мысли путаются, плывут… И кто-то должен еще плыть… Звал кого-то… Зачем звал? Уплыть бы! Хоть на день, на месяц сбросить непосильное бремя с усталых плеч, забыв, что ты царь… За все брался, чтоб страх одолеть. Бывали дни, бежал от престола, от дел государственных бежал… чтоб усталостью заглушить страх, прорывающийся перед каждым поворотным решением. Одним словом, жестом одним можешь отбросить Россию назад… Одолевал этот страх, думал… Возвращался к делам, словно камень, отпущенный на резине. Натягивал резину, когда бежал, — она притягивала обратно с удесятеренной силой. Хочешь или не хочешь, но рожден самодержцем и, значит, должен быть выше собственных страхов, выше слабости, свойственной каждому человеку. Государю быть слабым немыслимо!

Теперь не смерть страшит, не-ет! Смерть — избавление… Одна мысль мозг сверлит: кому, кому доверить Россию?..

«Отдайте все…» — перо выпало, рука брякнулась о пол… В глаза ударило багровое пламя; языки пламени копьями вонзились в мозг. От смертного холода лопнуло сердце… Темнота… Смерть или жизнь другая?..

Вмиг распахнулись все двери: смерть ждали. Она пришла. Придворные чуть ли не с криком ликующим устремились ей навстречу. Резвее всех Катерина. Вой раздался. Царицын вой подхватили в самых дальних закоулках дворца.

И только Нартов, Неплюев с ним да двое-трое Петровых питомцев, случайно допущенных в переднюю, плакали тихо и искренне. Петр был для них светилом. Светило погасло… Бедная, осиротевшая Россия! Когда еще явится подобный царь? Да полно: явится ли?..

18

Туман пал. Вся Россия была в тумане. Она не знала еще, что осталась без самодержца: ходила, кашляла, пела, переругивалась, выкатывалась из лавок и лабазов, мчалась на тройках, выкрикивая: «Бойся!» Вот и еще одна пролетела, сбила Митю, и уже по лежавшему кошева проехала левым полозом. Барма, успев вцепиться в задок кошевки, рванул кучера за ворот и, выдернув, стукнул его.

— Тимка-а-а! — не сразу прозрев от тумака, изумился кучер. Барма узнал в нем Киршу. — Ты-ы? Спасибо за угощение!

— И тебе, друг, спасибо: брата в землю втоптал. Поворачивай!

Кирша без лишних слов выпихнул из кошевки раскормленного и смертельно пьяного седока, погнал коней обратно.

— Ну вот, угробил братана! — Барма в сердцах еще раз ткнул ямщика в спину.

— Мглисто же! — оправдывался Кирша, почесываясь от его тумаков. — Кричал «Бойся!», разе не слышал? Эх, малый! Ты чо сомлел? — Ямщик затряс открывшего глаза Митю, тот застонал, вскочил было, но снова свалился.

— Ногу я… ногу, однако, совредил, — виновато проговорил, подымаясь с Киршиной помощью.

— Знакомцу моему кланяйся за это, — ощупывая ногу его, ярился Барма.

Мимо пролетали другие возки и кибитки. Ошметки снега из-под копыт, мелкие комья секли лица, иногда доставал чей-то бич.

— Сломал, похоже, — вздохнул Барма и, усадив брата в кошевку, спросил ямщика: — Дом князя Юшкова знаешь? Правь туда.

— С князьями знакомство водишь? Я и не знал. — Взмахнув бичом, Кирша едва не опрокинул какой-то возок.

— Знай теперь. И еще то знай: ежели нога у братана не срастется — голову тебе отвинчу! — посулил, уже остывая, Барма.

— Отвинчивай, — покорно вздохнул Кирша. — Я те по гроб жизни обязан.

— Гони!

Кони и без того летели, едва касаясь земли. Кто-то вскрикивал от испуга, медлительные ямщики уступали дорогу, пуская вслед Киршиной тройке яростную брань. А он гнал, не щадя ни людей, ни своих верных лошадушек. Если и треснет вдруг чья-то голова под копытом — эка важность! Время разве не так расправляется? Тоже давит полозьями — долго давит, весь век, отпущенный человеку. Тут смерть легкая, в одночасье.

— К князю-то не спеши… — вдруг придержал коней Кирша. — Мой дом ближе.

— Вези.

Зажигались фонари масляные, плескали желтым, а свету не прибывало. Туман от их желтизны казался еще более мутным. Близ фонарей как-то скоро и неожиданно выныривали человеческие лица, лошадиные морды, и тотчас кто-то стирал их, словно боялся, что могут запомнить.

Копыта цокали в темноте, мотались хвосты и гривы, дышали зябко во влажный воздух люди и лошади, содрогалась земля. Копыта цокали в тумане, а вверху, над туманом, плыла невидная тишина. И под землей, частью которой станет скоро самодержец всея Руси, тишина, покой, стыло. Еще не знают те, кто мертв, что в их несчитанном скорбном царстве стало одним больше. На мгновенье вспыхнула в небе звезда — зажглась некстати. Надо бы погаснуть, как только что погасла беспокойная, не щадившая себя жизнь.

Кирша не знал, что царь умер. Митя с Бармой о том молчали. Через туман, через время, через мрачные петербургские улицы летела тройка, а сердце царя остановилось. У Мити нестерпимо болела нога. Барма сочувственно похлопывал по плечу: «Ничо, братко, бывает хуже».

Перед тесовыми высокими воротами Кирша натянул вожжи. От сильного рывка коренник вздыбился, едва не ткнувшись мордой в воротный столб.

— Стоять, шельма! — ласково шлепнул жеребца Кирша, привязал к кольцу за повод. Взвалив на закрошки Митю, внес в избу. Тут было тесно, людно. Стоял хохот, гам. У очага, смутно высветившего кусок стены, сидели три девки и пели. Еще три возились в углу. Унять их было некому. Смуглая, синеглазая, с добрым лицом хозяйка — сестра Киршина — тотчас занялась Митей. Подружки ее смолкли и уставились на Барму. Он каждой подмигивал, одну ущипнул за щеку.

— Которая из вас моя невеста?

— Мы все не замужем, — басом сказала младшая, фыркнула, и девки дружно засмеялись. Она, по-видимому, и была в этой компании заводилой.

— Брысь, гулены! — прикрикнул Кирша. — Вот я вас…

Прикрикнул для порядка, поскольку девки и не моргнули, лишь чуть потеснились и снова таращились на гостей. Младшая, с басом, ухватила за ухо зайца, но вместо уха в ее ладошке оказался платочек.

— Ба-атюшки-и! Ко-олдун! — испугались девки и кинулись прочь.

Младшая бежала впереди всех, но у самых дверей уронила платочек. Приоткрыв дверь, схватила его и выставила голубой веселый глаз. На нее сзади налезали девки, таращились на «колдуна».

— Весело живешь! — сказал Барма хозяину.

Сестра Киршина несуетно, но ловко и скоро одела Митину ногу в валеное голенище, туго перетянула холстом.

— Веселится мышь, пока кот не слопал, — угрюмо отозвался хозяин, поник и задумался.

— На то и кот, чтоб мышь не дремала, — в тон ему усмехнулся Барма и спросил девушку: — Ходить-то будет?

— Ой, христовой! Как же не будет-то? Бегать будет! — Она погладила Митину ногу, заголенную почти до бедра. Краснея и смущаясь, тот украдкой натягивал штанину на ногу, обмотанную холстом. — Косточка не шибко переломлена… Ежели не трудить — скоро срастется.

— Оставь братана тут. Маша живо его вылечит, — предложил Кирша.

— И сам оставайся, — подала бас веснушчатая веселая девка. — Пужать нас будешь.

— Дак ты же не боишься, — рассмеялся Барма, ужав ее нос, высунувшийся из-за двери. Она, как ласка, оскалила мелкие зубки, цапнула Барму за палец. За дверью фыркнули. Улыбнулась и Маша. Была она подружкам своим ровесница, но выглядела взрослей и серьезней. У рта, чистого и свежего, натянулись ранние две морщинки, хотя лица Машиного они не портили, бежали к ямочкам, появлявшимся при улыбке, потом сжимались, делались отчетливей, и ямочки, вместе с улыбкою, исчезали.

— Чо бояться-то? — отпустив палец Бармы, сказала басистая. Подула на укушенный палец и, покраснев, добавила: — Ты вон какой баской!

— Ну вот, Тима, и невеста тебе, — усмехнулся хозяин. — Пойдешь за него, Верунька?

— Ты Машу отдай за него, пока татарин не увел… — сказала Верунька.

— Молчи, баловница! — строго прикрикнула Маша, отворачиваясь. Глаза ее наполнились слезами. Вытерев слезы передником, не поднимая глаз, спросила: — Ужин-то собирать, братец?

— Не хлопочи, хозяюшка. Мы пойдем, — остановил ее Митя.

Самому хотелось остаться. Теплом и миром веяло от нехитрого домашнего уюта. Сразу Светлуха вспомнилась. Никак она из головы не выходит. Да и чему удивляться — родное гнездо!

— К невестам после наведаемся, — посулил Барма и стал собираться.

— Можете не успеть, — вздохнул Кирша. На недоумевающий взгляд Бармы хмуро пояснил: — Маша обещана Шакирову за калым.

— Велик ли калым-то?

— Дом, кони, которых терял…

Барма сплюнул и, нахлобучив шапку, вышел. К воротам с улицы подвернул нарядный возок, устланный дорогим персидским ковром. Из него, кряхтя и отдуваясь, вылез толстый татарин, что-то буркнул татарчонку на облучке, толкнул его в спину и медленно протиснулся в калитку. Увидав хозяина, властно сказал:

— Машка дома? Видеть желаю.

— Куда ей деваться, — буркнул Кирша. — Дома пока.

Татарин, согнувшись в поясе, обеими руками поддерживая отвисший живот, взобрался на крыльцо и без стука, словно был у себя дома, рванул дверь.

— Он что, после Батыя остался?

— Юсупова-князя сродственник. Меншикову кунак, — опустив голову, сказал Кирша. Стыдно было ему, хозяину, русскому, выглядеть перед гордыми Пиканами униженным. Чужой человек пасется в доме… Что ж, он вправе: здесь все его.

— Он жених-то?

— Он, будь он проклят! — сквозь зубы процедил Кирша.

«Арина, Арина…» — Мите вспомнилась верная, беспрекословная камчадалка, отдавшая за него жизнь. Маша чем-то напоминала ее: такая же добрая, тихая. Возьмет ее жирный старый татарин, — может, разоденет, как Юшков сестру, в тереме будет жить. Да не хуже ли это смерти? Арина, Арина, душа чистая!

— Тима! Выволоки его сюда, — сказал Митя брату. — Маленько побеседуем.

— А, щас! — Барму дважды просить не надо. Если уж Митя решился говорить с татарином, отчего бы и не помочь ему — давно руки чешутся. Минуя ступени, запрыгнул на крыльцо, ворвался в избу, где все словно вымерло. Лишь в красном углу, не сняв малахай, отпыхивался татарин, призывая хозяйку:

— Машка, Машка!

— Нет ее, дядя, — сказал Барма, выдергивая его из-за стола: — Там она. Айда!

— Айда, пойдем, — согласился татарин и, не без помощи Бармы, оказался в сенках. — Айда… пойдем. Машка туда-сюда… женой будет, — бормотал он.

— Будет, будет, — сталкивая его с крыльца, поддакнул Барма. — Ну вот, братко, суди, как с ним быть.

— А так, — Митя снял с груди мешочек, в котором хранил Дуняшин подарок. Сдернув с татарина лисий малахай, вытряхнул ожерелье туда. — Это за коней… за дом. Хватит?

Татарин ошеломленно молчал, не понимая, чего добиваются от него эти незнакомые люди.

— Коней ему давал? — спросил Барма, указывая на Киршу.

— Давал, давал, — закивал татарин. — Кобылу давал, жеребчиков давал. Карош жеребчик!

— Ну вот, получи за них, — Митя тряхнул малахаем, в котором даже в эту пасмурь сияло дорогое ожерелье. — Довольно тебе?

— Товольно, товольно! — понимая, что торговаться сейчас невыгодно, да и ожерелье стоит и тройки и дома. — А мал-мало нетовольно.

— А, мало?! — Кулак Бармы приплюснул татарину нос. Быть бы битым Шакирову, да Митя удержал быструю руку брата.

— Не кипятись, Тима. Рассчитываться надо честно. Сколь должны — отдадим. Ну, сколь просишь еще? — спросил татарина.

— Машку тайте… Дом ваш, кони ваши… — бормотал татарин, любуясь ожерельем. — Подарю Машке!

— Оставь себе. Машка наша.

— Нехорошо, кунак! — забормотал татарин, но бриллианты ему нравились. Глаза восторженно моргали, лицо лоснилось. Почитай, даром богатство в руки плывет. Отчего же не взять? Дом и кони — цена небольшая. К тому же мена без свидетелей.

— Берешь аль нет? — теряя терпение, спросил Митя.

— Беру, кунак! Обязательно беру! Твое — мое, мое — твое… — Он выхватил из малахая ожерелье, издал восторженный вопль.

— Раз так, мы в расчете, — подтолкнул его к выходу Барма.

— Рахмат! — Татарин поклонился, забормотав не без придури: — Пришел — ушел, ушел — пришел… Кунак щедрый, кунак богатый… Рахмат! — что-то сказав татарчонку, отъехал, оскалившись, закричал издали: — Рахмат, кунак, рахма-ат!

— Ох и рожа! — проговорил Барма. — Вся из грехов вылеплена. — Вспомнив радостный вопль «рахмат», оглянулся на Митю: — А не надул ли он нас? Торговались-то без свидетелей.

— Мы разе не свидетели, ты да я…

— Нет, братко, похоже, мы дурака сваляли. Так это не делается. — Барма посмеялся собственной простоте: «Не купцы, так уж не купцы».

Кирша меж тем сбегал за сестрою, подведя ее к Мите, вместе с Машей упал на колени:

— Должники мы ваши, робята! Должники неоплатные… — бормотал он, ловя руки братьев.

— Встань, не дури, — пятясь от него, смущенно бормотал Митя. Стоять на одной ноге, а тем более ходить, было трудно. — Встаньте же!

— Нет, паря, так не годится. Не-ет! — вскричал Кирша. — Целуй им руки, сестра! Ежели кто посватает, не глядя, замуж отдам! И все это, — он указал на тройку, на дом, — ваше!

— Муж из меня, Кирша, неважный, — тронутый благодарностью этих простых людей, избавившихся от неволи, сказал Митя. — Моряк я, вечно в скитаниях…

— Ждать буду, — горячо, страстно сказала Маша и, смело подойдя к Мите, поцеловала его в губы. — Вот залог мой… другого нету, — и убежала.

— Ну, братко, — Барма толкнул Митю локтем, — кажись, попался! Но девка-то какая отчаянная! Ждать ей, что ли? Чтоб знала, что ждет не напрасно.

— Ждать, — тихо вымолвил Митя. — Пускай ждет. Она мне по сердцу.

— Тогда второй раз здоро́во, Кирша, — и братья поочередно обнялись с ямщиком. — Не зря, видно, сбил-то: родню почуял…

19

Гуляли, пели, угощали соседских девок сластями. Рядом с Бармой сидела Верунька, то и дело толкая его коленкой.

— Сирота я, — жаловалась Барме позже. — С теткой живу. Тетка гулящая. Возьми меня замуж!

— Взял бы, Веруня, да не могу…

— Присуха есть? — спросила девка, дергая Барму за волосы. — Ну, сказывай! Есть аль нет!

— Соврал бы, да язык не поворачивается, — с необычной серьезностью для него признался Барма. — Правда, не ровня она… Наверно, другому достанется…

Девчонка вывернулась из его рук, упала на пол и заревела. Ревела долго и неутешно. Барме наскучило. Подражая басистому ее голосу, прилег рядом, начал подвывать. По спине его прыгал зайка, фыркал, недоуменно водил ушами. Увидав зайца и плачущего притворно Барму, девчонка неожиданно рассмеялась.

— Тогда так возьми, — сказала она, срывая с себя сарафан. — Все сердце мне высушил…

— Жалеть будешь.

— О чем жалеть-то? Все одно теткиной дорогой идти. Будь у меня первый.

Митя с Машей молча сидели в соседней горнице. Он вздыхал, воображая себя на шлюпе, которого не было и, наверно, не будет, слизывая с губ соленую влагу, вслушивался в неторопливый скрип мачт. О нос судна крошились волны. Матовый горизонт обманно звал моряка, но не приближался…

— О чем думаешь, Митенька? — сидя за вышивкой, спрашивала девушка.

— Так, ни о чем.

— Ни о чем разе думают? — улыбнулась она, подойдя к лейтенанту. Растрепала волосы его, стала подле него на колени. — Несмелый ты… Вон братец твой не робеет…

— Тима смелый. Его все любят, — без зависти подтвердил Митя.

— Да ведь и я тебя люблю!

— Ну вот… поженимся.

— Ох, сокол мой! Скоро ли? Увидала раз — томиться стала…

— Скоро, люба моя! Вот токо на ноги стану… На одной-то ноге какой я тебе муж?

— Да хоть и совсем без ног — мой ведь! И лучше нет никого на свете! — Маша обнимала его колени, заглядывала в счастливые Митины глаза. Не привыкший к ласке, весь деревянный, Митя не смел шевельнуться, молча поглаживал ее волосы, а перед глазами море бесилось, клубились тучи, задевая о мачты. Куда-то пропал горизонт — от качки ли, от жарких ли Машиных поцелуев.

— Вот токо выправлюсь — и вместе на корабле, — бормотал он, шалея от ее ласк. — Поплывешь?

— Господи, да хоть куда! Только возьми меня поскорее!

Решили с неделю погодить, чтобы потом, когда Митя выздоровеет, немедленно обвенчаться. К тому времени станет ясно, состоится ли экспедиция. Если же нет — есть иное решение: податься вместе с Бармою к дальнему Чаг-озеру, отыскать клад, а дальше — жизнь покажет.

Барма всю неделю пропадал у Веруньки. Явился домой похудевший, с синими подглазьями. В глазах, немигающих, дерзких, ни тени смущения. Митя, напротив, краснел от его насмешек. Он уж начал похаживать с палочкой, хромал, но ступал на ногу уверенно и оттого был в отличном настроении. Печаль по усопшему государю утихла, хотя, в отсутствие Бармы, моряк, князь и Пинелли частенько прикладывались к стаканчику, от души поминая Петра Алексеевича. Князь тоже тревожился: верх взяли недруги. Пока им не до него, но скоро, наверно, вспомнят и начнут сводить счеты.

Утрами болела голова, как сегодня, и Митя, пить не приученный, маялся особенно. Он и сейчас морщился, хватаясь за голову, а чуть боль отпустит — улыбался: не за горами женитьба. Потом можно сесть на корабль, и — в путь, к крайним оконечностям государства Российского. О плавании помышлял ежедневно и досадовал на недвижность свою, но более всего печаловался, что ушел из жизни труженик-царь.

— Болит головушка-то? — рассмеялся Барма, увидев разгром на столе.

— Ох, болит! — простонал Митя и тоже рассмеялся, наблюдая гримасы зайца, обнюхивающего стол.

— Свожу-ка я вас в Кикины палаты. За государев счет опохмелитесь.

Одевшись, вышли в сумрачный день. Случалось, верно, и солнце проглядывало в эту стылую ветреную весну, но редко. Вот и апрель на дворе, но зябко, так зябко, что и под шубой дрожь пробирает. Со всех сторон — не защитишься — наскакивает ветер, сечет лицо ледяной крупой, уличным сором. Без царя улицы запустили. В фонарях нет конопляного масла. Мостики проломились. Подле домов навоз, падаль. И посреди улиц валяются раздавленные псы и кошки.

Кикины палаты — кунсткамера — в те поры бесплатно открывались для общего обозрения. Кто-то из расчетливых царедворцев установил входную плату, но царь, обычно прижимистый, сердито отчитал:

— Не токмо не брать, но ежели, паче чаяния, кто с кумпаниею придет, того угостить на мой счет чашкою кофею и рюмкою водки…

И тут же велел отпустить на угощение любопытствующих четыре сотни рублей.

Прослышав об этом, столичный люд валом повалил в кунсткамеру, а в народе — Кикины палаты. Иные внутрь-то и не заглядывали поначалу и, влив в себя водку, уходили. Потом глазеть стали. Как же: внутри диковины разные, до которых русский человек необыкновенно охоч. И кто бывал здесь хоть раз, тот заходил снова, но уж не ради даровой рюмки. Тут все поражало, притягивало глаз: чучела и скелеты зверей, птиц, людей, монстры, которых Петр насобирал со всего света, редкие монеты, оружие, шаманские бубны, глобус невиданных размеров, карта далекой страны Сибири, составленная тобольским умельцем Ремезовым, книги в ладонь и больше человеческого роста. Ими царь гордился особенно. Ежели сам здесь оказывался, водил гостей и показывал дорогие, отовсюду скупленные раритеты.

Но что это? У ворот стоят нынче два рослых сторожа. Они только что вышвырнули на улицу пьяного мужика. Упав на мостовую, бедняга разбил о камень лицо.

— Кирша?! — подойдя к упавшему, удивился Барма. Тот застонал, сморщился и, повернув к Барме разбитое лицо, что-то пробормотал. — Ты как здесь?

— Гуля-аю, — просипел ямщик, обвисая, словно мешок, на сильных руках братьев. — Ве-есело мне-е… — И заплакал.

— То и видно: всех веселишь. Не дали похмелиться-то?

— Не дали. Денег просят. Нет у меня денег… ничего не-ет… Не-ет!

— И у меня нет, — усмехнулся Барма, протискиваясь сквозь глухо ворчавшую толпу к чугунным воротам. — А вот живу, не тужу.

— По копейке с рыла, — тонким бабьим голосом сказал один из сторожей, протянув волосатую лапу.

— Раньше даром пускали, — загудели недовольно в толпе. — Государем велено было.

— Было да сплыло, — выбрасывая через подворотню какого-то шустрого, в изношенной кацавейке малого, невозмутимо бубнил сторож, Барма узнал его — кулачный боец Еремка, известный всему Петербургу. Знали, кого ставить. На такого дюжину драчунов напусти — обломает.

— По копейке, значит? — прикрывая спиной брата и Киршу, переспросил Барма.

— Угу, по копейке, — насупился Еремка, готовясь дать в зубы.

— Держи, — Барма приставил к его плоской, без единого волоска роже, зайкин хвост — в ладонь упали три монетки. Еремка ахнул и, на зависть всем безденежным, пришедшим опохмелиться зевакам, впустил внутрь Барму и спутников его.

Еремка ж почувствовал, что монетки в его кулаке теплые и… почему-то мягкие. Расшеперив пальцы, уставился изумленно на красную, измазанную заячьим дерьмом ладонь. В толпе глумливо загоготали.

— О-ох, наградил! Там же эти… там заячьи орешки! Ох-хо-хо!

— А видел ведь! Пра слово, видел! — гугнил Еремка. — Три копеечки были…

— Дак это же Барма, скоморох царский! Он тя самого в козла обратит, ежели пожелает.

— Обратил уж, — пошутил обиженный, в кацавейке, с нарочитым испугом уставясь на сторожа. — Гли-ко, рога прорастают! Ох, добры, ох, кудрявы!

Сторож схватился за лоб, стал искать невидимые ему рога, другой тоже зазевался, и человек десять, воспользовавшись этим, юркнули в ограду.

Толпа, мстя за строгость Еремке, за обманутые надежды, хохотала над обманутыми сторожами.

Барма со спутниками переходил от одной витрины к другой, приближаясь к тому месту, где должно было ожидать царское угощение.

— Гли-ко! — ахнул ямщик, увидав змею за стеклом, державшую в зубах семинедельный человеческий плод. — Робеночка жрет! Все, все правда!

— Здесь змей человека жрет, — вглядываясь в искусно выполненную композицию, без удивления сказал Митя. — В других странах люди жрут змеев. Я видывал.

— Припечет, не то что змею, собственный лапоть сжуешь, — постукивая ногтем о стекло, ухмыльнулся Барма. Змея от его легких ударов вздрагивала, казалась живой.

— Уж лучше лапоть, чем ближнего, — бухал ямщик.

Рядом, в крошечном гробике, устланном восковыми цветами, лежал еще один младенец.

— Цветки-то для чего?

— А чтоб нюхал на том свете, — пояснил Барма насмешливо. — На этом свете иные запахи. — Вспомнив сторожа и оставленные ему три заячьих шарика, расхохотался.

Кирша, несколько оживившись от его смеха, уставился на витраж, где за стеклом, до пояса разрезанный, лежал труп человека. Внутренности, однако, были целы, чуть-чуть прикрыты мохом.

— Срамотища! — содрогнулся ямщик, брезгливо отворачиваясь.

— Себя в бане, поди, не боишься? — рассеянно отозвался Барма, думая, как сложно устроен человек: «Вон сердце, с тьмою питающих его сосудов, вон почки и печень… все болит! Боль эта донимает и в конце концов сводит в могилу. Долго ли вынуть ее?.. Сердце ранено — наложить заплатку или заменить новым сердцем. Поди, научатся люди сами себя лечить от разных болезней? Пока ж только убивать научились. И делают это весьма искусно».

Вспомнил, шел вечор по Сенной. Там человек на колу извивался. Другой, закопанный в землю, стыл в ней четвертый день: «Вот, помира-аю-у!..» — успел сказать еще и испустил дух. «Чудак, — заметил Барма, беседуя с охранником. — Душа уж давно на том свете, а бренное тело тут, с нами беседует. Кто он, беспокойный страдалец?» — «Жулик! — озираясь шепнул охранник. — Царские деньги подделывал». — «Тебя перед смертью не обучил?» — «Что ты, человече, что ты?!» — испуганно замахал руками охранник и, пятясь от Бармы, едва не наступил на голову только что скончавшегося фальшивомонетчика.

— Вижу ребра, и мозг, и жилы… — вернувшись из воспоминаний о той смерти, задумчиво бормотал Барма, высказывая, как и всегда, кощунственные мысли вслух. — Души не вижу. Где душа его, а?

— …Нету ее, — услыхал сдавленный рыданиями Киршин голос. — Татарин забрал.

— Душу-то? — расхохотался Барма нелепой Киршиной шутке. — Ну пусть. Может, и он человеком станет.

— При чем тут душа? — укорил его Митя. — Машу, Машу мою забрал!

— Мы же расплатились… все было честь по чести. Как же ты отдал?

— Не отдавал — силком взяли. И дом тоже, и лошадей. Орава нагрянула — умыкнули…

— Любят тебя несчастья, — вздохнул Барма, выслушав сбивчивый рассказ ямщика. Да ведь и у брата невесту отняли. — Или ты их любишь — не пойму.

— Убью я его! — вскричал Митя. В таком гневе бывал редко. — Под землей сыщу!

— Найти-то найдем, — задумчиво поскреб переносицу Барма. — Да как отнять?

— Отнимем. Лишь бы жива была.

Теперь им было не до осмотра. Даже на минуту не остановились подле барашков, присланных из Тобольска: один был с двумя головами, другой — с шестью ногами. Тут же качался в зыбке двуглавый младенец из Уфы.

«Опять Тобольск глаза мозолит!.. А как там родители наши?» — подумал Барма, краем глаза увидав надпись.

…Родители пили чай с шаньгами. Отец обиженно ворчал на детей, не подававших о себе вестей. Мать молча вздыхала.

— Не вздыхай, не вздыхай! — прикрикнул на жену Пикан. — Чую, свидимся скоро.

Говорил для утешения. Потаповна все равно не верила, однако не возражала.

Кирша с братьями миновали стойку, где раньше подавали угощение, подошли к воротам.

Еремка, вновь лба коснувшись, пропустил их без единого слова. Рога пока не выросли, но долго ли: бабу взял молодую, к тому же из гулящих.

— Вот и опохмелились, — проговорил Барма, оглядывая с насмешкой спутников. — Худо вам, а?

— Как можешь говорить такое, Тима! — Митя, махнув рукой, отвернулся от брата. — Маша неизвестно где, а ты… Э-эх!

— Что ж, плачь тогда. Плакать вы все горазды… — Барма жестко усмехнулся и беспощадно закончил: — Учат вас, учат, а все без толку. Так вам и надо, бар-раны!

20

Киршин дом заселили татары, должно быть шакировская родня. Увидав ямщика и братьев, скаля зубы и по-своему что-то балабоня, вышли к воротам с кинжалами.

— А вы не бойтесь, не бойтесь, — зорко оглядывая окна — не подаст ли Маша сигнала, — говорил Барма. — Мы пришли к вам по-доброму.

— И уходите с добром, — поигрывая кинжалом, сказал молодой, с разрубленной щекой татарин.

— Мы токо узнать… — начал Митя. — Про его сестру, — он указал на ямщика, затем ткнул себя в грудь, — про мою невесту.

— Здесь нет сестер, невест нет. Это наш дом, — настойчиво и теперь уж с угрозой повторял татарин. Молодцы в бешметах, окружившие его, надвинулись.

Ничего не добившись, братья отступили, увели с собой Киршу.

— Худо дело, соколики, — смеялся над бессилием своим Барма. — Да вы носы-то не вешайте, — тут же утешил. — Зайдем в кабак, помыслим. На голодное брюхо не думается.

Но троице нынче не везло. У одного кабака разгорелась потасовка, у другого поп-расстрига, загородив вход, звал всех в леса идти и сжигаться.

— Гори ты сам, — проворчал Барма, поежившись, — дед вспомнился, — и потащил спутников в третий кабак, неподалеку от Петропавловского собора. Хватив для сугрева водки (Барма — чаю), троица вывалилась на улицу, встревоженная громким боем колоколов. Не ко времени гудели. Люди, побросав дела, бежали к храмам: может, опять кто помер? А может, спаси и помилуй, война?..

Мчались, давя прохожих, возки сановных. Всех обгоняя, пролетел на бешеной тройке генерал-прокурор Ягужинский. Следом за ним, поспешая и тем не менее стараясь прийти не первым («Спросу меньше!»), трясся в своей коробушке Остерман. Опрокинув его, пролетел Меншиков, потом Долгорукие и, наконец, рыбешка помельче. А колокола вовсю рокотали, и никто, даже самые осведомленные, не могли понять, чего ради возник трезвон.

Еще недавно, устав от сорокадневного бдения, они пировали во дворце светлейшего. Под утро разъехались. Но лишь прикорнули — раздался этот заполошный, всех растревоживший звон.

Феофан Прокопович, взойдя на амвон, тряс за бороду полупьяного архидьякона. Тот невнятно мычал, разевая бородатую пасть. Нутряной бас сотрясал утробу.

— Не веда-аю, батюшка! Царица велела… — потеряв терпение от боли, дьякон грянул во всю мочь — ретивый грамотей Прокопович, что-то испуганно прошипев, отпрыгнул прочь. От рева дьяконова сладко и тревожно заныли хрустальные люстры, завыплясывали огненные языки на свечах. В рисованный купол упруго ударило басовитое эхо. Это был самый голосистый, когда-то любимый царем за голос дьякон. От утробного баса его в масленицу сдох на базаре медведь, плясавший под дуду скомороха. Дьякон был пьян зело, ударился в пляс с медведем, да как рявкнул — мишка осел на задние лапы и больше не встал. Пришлось слуге божьему разматывать свой кошель.

Меж тем, сообразив, что переполох случайный, в храм ступил Андрей Иванович Остерман. На всякий случай перекрестился, выхватив взглядом из толпы дюжего Меншикова.

— Пошто неуважение мне оказал? — пробравшись к нему, спросил, нарочито окая. Еще ночью, на пиру, вельможи, ненавидевшие друг друга, сцепились из-за какого-то пустяка. Данилыч, уступив в словесном поединке, отыгрался сейчас, перевернув его коробушку. Имел мысль нечаянно переехать барона, но кучер не рассчитал, и теперь светлейший крайне огорчался этой неудачей.

— За что я тебя, безбожника, уважать должен? — кротко отозвался Данилыч. Пальцы, однако, с хрустом сжались, словно тискали чье-то горло.

— Хотя б за то, что я, в отличие от герцога Ижорского, весьма искусно владею пером.

Меншиков был почти неграмотным, и всякое напоминание об этом выводило его из себя.

— Да я тебя… да знаешь ли ты, вестфальская рожа, что я в Сибирь тебя упеку? И упеку, бог свидетель, за то, что царевича безбожием заражаешь.

— А на площади тебя давно секли, как царь сек, бывало? — с усталой, особенно раздражавшей светлейшего улыбкой томно возразил барон. Многозначительно подняв искривленный подагрой палец, добавил: — За лихоимство твое.

Меншиков, оттолкнув увещевавших его более степенных и выдержанных вельмож, метнулся к барону, схватил его за грудки. И два сановника, как два записных пьяницы, сцепились в очередной драке. Быть бы Андрею Ивановичу битым, да в храм, улыбаясь, вплыла царица, тоже со следами ночной усталости на широком, полном лице.

— Как вам понравилась моя шютка? — спросила она.

Помятый Остерман, высвободившись из удушающих объятий светлейшего, поправил паричок и первым заулыбался.

— Бесподо-обно, бесподо-о… — запел он сладко, еще не зная, в чем была соль «шютки».

Не поняли и другие, но более сообразительный Меншиков вдруг спросил стоявшего с ним рядом Девиера, полицмейстера столицы:

— Число-то ноне какое?

— Первое, кажись.

— Ах вот что! — Теперь все поняли и все заулыбались. Лишь Прокопович, сраженный недостойным поведением царицы, недавно схоронившей супруга, угрюмо насупился. Но и он тотчас же скрыл свое недовольство.

— Первое апреля! Первое апреля! — покатилось по всему храму.

Дошло и до тех, кто стоял на улице.

— Ай да царица! — ахнул Барма. — Развесели-ила! Учись, Кирша! Выше голову! Вишь, все вокруг веселятся.

— Где ж веселятся? — оглядываясь на хмурых, глухо ворчавших горожан, возразил Митя. — Грустные все… Недавно царь помер.

— А тем, — Барма указал на церковь, из которой степенно выходили вельможи, — и смерть забава. Где вам понять, бесштанным! Верно, Зая?

— Тсс! — одернул его Митя, увидав царицу, которую вел под руку Меншиков. Пятеро гвардейцев расчищали им путь.

Приметив братьев, светлейший шепнул что-то высокому офицеру с повязкою на глазу. Тот оглянулся на Барму, кивнул и, усадив царицу в возок, стал пробиваться через толпу к братьям.

— Уноси ноги, Митрий! — Барма толкнул старшего брата в толпу, сам отходя в другую сторону. Но гвардейцы давно заприметили его, взяли в кольцо. Сюда же, увидев братьев, спешил Пинелли.

— Ищите Машу, — шепнул Барма ямщику. Офицер одноглазый уж схватил его за руку.

— Тима! — кричал итальянец. — Я здесь! Постой же!

— А я не спешу, — усмехнулся Барма. — Спешить не приходится.

— Пиканы? Братья? — спросил офицер.

— Братья, братья, — согласно закивал Пинелли. — Все люди — братья.

У гвардейцев было на этот счет свое особое мнение. Его и Барму тотчас крепко скрутили и бесцеремонно, отнюдь не по-братски, кинули в темный возок.

— Куда вы нас? — удивился Пинелли.

— Куда как не в гости, — усмехнулся Барма. — Скучают без братьев.

21

— Здорова ли, душа-голуба? — собираясь поутру к соседу своему, Гавриле Степановичу, спрашивал жену Пикан. И суров и крут бывал в жизни, а ее пальцем не задел; чтил за великую доброту, за ум и за кротость. Через всю Россию — от Светлухи до сибирской столицы — прошла, полураздетая, голодная, битая, единой жалобы от нее не слыхал. Как не чтить такую, как не уважать? Никогда слова поперек не вымолвит, и хоть худо ей часто, хоть нездоровится шибко, а все старается угодить. Таких жен, матерей таких, может, и нет на земле больше. Вот и надо беречь, чтоб не расплескать последние капли усыхающей жизни.

— Дак что, хоть и нездорова? Хворь-то вечно при нас. Не гребтись обо мне, Ипатыч, ступай со Христом, — с кроткою, с терпеливой улыбкой проводила хозяина своего, охнула и свалилась.

Подрядились соседи сшить тобольским полкам камчатые знамена да между дел тонких вырыть в Софийском дворе колодец. Двор на бугре стоит, отовсюду видный, до воды доберешься не скоро. Но владыка велел: той, что из-за вала текла по деревянным желобам, владыка брезговал — желоба-то открытые. Иной озорник возьмет да и помочится в них. Другой дохлую крысу бросит.

«Ну что ж, — сказал Гаврила Степанович, — выроем. Деньги-то плочены».

Сказать по правде, рыли не сами. Десять копальщиков в подчинение дано. Да разве удержишься, когда кровь кипит, а руки дела просят? То к вороту станешь, то за носилки возьмешься…

Вечером копальщики всей гурьбой тащатся в кремлев кабак, а в нем напроказив, переходят то в «Лену», стоящую по соседству, то в «Кокуй»; ночь завершают где-нибудь у рогаток, у самого распоследнего по дальности кружала — «Отряси ноги». Там, правда, кроме ног уж и отряхивать нечего, но имя Тюхина, каменных дел мастера, богомаза, к тому ж веселого человека, всегда производило должное впечатление. Кабатчики давали питухам в долг.

Сам Степанович загуливал редко, как правило сдав какой-нибудь заказ. Сдав, ликовал неделю и больше, шумел на весь город. Недавно, закончив разрисовывать выносную часовню, опять заглянул к хорошенькой таможеннице, разумеется, вместе с соседом. Утром Пикан явился домой с виноватыми глазами, каялся — хотел скрыть грех свой, да не смог, увидав испуганные глаза Потаповны.

— Я уж разное заподумывала, — молвила она, улыбаясь сквозь слезы. — Цел, и слава богу. А чем грешен, то бог простит, — и зашептала молитву.

Пикан пошел отсыпаться, видеть сладкие сны про минувшую ночь, проведенную в пиру и веселье, про крещеную ласковую татарочку, любившую жарко. Легкой смуглотой тронутая, нежная, ненасытная, она красива и молода. Пикан бранил ее всяко… в мыслях, а на язык иные слова просились, те самые, которые говорил ей ночью. Бранил затем, чтобы избавиться от чар. Совсем присушила старика: днем и ночью думается о ней. Грешно думать, когда жена у тебя такая… Не токмо поступком, взглядом обидеть ее боязно.

Шло время. Пикан к таможеннику не заглядывал, сколь ни зазывал его сосед. Гаврила Степанович сильно не переживал: была работа — отдавался ей весь, выматывал себя так, что ноги не слушались. А вырвется день или час отдыха — гулял Степанович, будоража весь город.

Сейчас, обо всем забыв, соседи до изнеможения шили знамена, потом, устав от сидения, рыли невиданной глубины колодец.

…Потаповна умирала. С вечера знала, что помрет, всю ночь шептала в постели молитвы, мысленно благословляя детей, которых уж не доведется увидеть на этом свете. Встретиться бы в том, запредельном мире, сойтись всей семьею, забыв о зле человеческом, о муках, перенесенных на земле. Самоварчик поставить бы под райскими яблонями, шанежек брусничных аль пирогов с нельмой напечь. Рыбные пироги детушки сердечные любят. И сам Ваня поесть горазд. Намерзнется за день-то, надергает руки кайлом да лопатой — аппетит разгуляется. Ох, долго, видать, не кармливать родимых! Ну, пусть живут, грехи материнские отмаливают, чтоб не кипеть после в котле огненном. «Детки, детушки, помните ль вы меня?..»

— Ма-ама-а, — простонал Барма, лежа в темнице на волглой соломе.

Дуняша с Митей, поговорив о брате, которого увели прислужники Меншикова, мать с отцом вспомнили.

— Хоть бы одним глазком на них глянуть, — вздохнула княгиня. — Соскучилась — сил нет. И душа изболелась.

— Я тоже часто о них думаю. Уж лица забывать начал. Давно не видел, — отозвался Митя и снова заговорил о Барме. — Ты бы покучилась, сестрица, Борису Петровичу! Может, выведает он, что с Тимой?

— Кучилась — сам боится: говорит, в тюрьму угодить могу.

— Он?! В тюрьму?!

— Ага. Князь Меншиков к нам приезжал. Добивался чего-то. Борис Петрович не угодил ему. Теперь кается…

…— Глаза уж не прикроют, — горько размышляла Потаповна, устраиваясь под образа. — Ну, может, потом на могилку придут. Прости, Ваня, без тебя помираю. Докучать не люблю. Весь век свой старалась людям не докучать. Ты могилку-то сам не рой. Гаврилу Степаныча попроси, да поплачь, ежели всплакнется. Всплакнется, поди: жизнь-то бок о бок прожили. А помрем розно… Ништо, ништо. Я подожду тебя там. Ждать привыкла: с войны, с моря… теперь вот с пирушек твоих. К богу прилежен, а все ж не удержался — на грех потянуло…

Потаповна шевельнула рукой, которая стремилась к увлажнившимся слезою глазам, рука не слушалась, упала на вялую, на остывающую грудь. Слеза мешала видеть то близкое, что было перед глазами. Да что смотреть — это все известно: вот на божнице святой Егорий. Икону Фелицатушка благословила. Ее муженьком рисована. Под божницею — лавка, на этой лавке лежит сама. В углу, под гарусной скатертью, напротив печки, кровать. «Ох, Иванушка, ох!.. Грех-то какой! Давно ли мял меня на кровати… вот, помираю. Прости, прости бабу грешную! Хоть и слаба, хоть и обеими ногами за земную черту ступила, а плоть мимолетную радость вспомнила…»

— О чем, о чем я опять? — Потаповна сбилась, забыв о близком, о домашнем, еще раз дала отдохнуть мыслям и взором дальним, вещим увидала детей, всех троих рядом. Стоят детки на зеленом солнечном косогоре, вокруг снег. Зима по всей России — откуда ж зелени быть? Потаповна этому не удивилась. Возрадовалась лишь тому, что увидала детей ясно, поманила их к себе — обнять, проститься. Только Дуняша приблизилась. Из-за спины ее выглянула смерть, обыкновенная черная баба, чем-то похожая на Фелицату Тюхину. Только тем и разнится, что с косой. Выхудавшая и очень усталая: косить-то, бедной, много приходится — мрет народ. Пожалела ее Потаповна, улыбнулась, словно старой знакомой: «На меня не траться, Смертушка, не коси. Сама отойду. Вот токо детушек поцелую…»

— Ма-ама-а, — опять завозившись на тюремной соломе, простонал Барма. Задремал ненадолго. Проснулся оттого, что на лбу почувствовал почему-то холодный материнский поцелуй.

Митя с Дуняшей переглянулись. Каждый украдкой смахнул слезу.

Потаповна отошла, последним усилием сложив на груди бессильные руки. На губах ее, уже мертвых, жила непобедимая мудрая улыбка. Чему улыбалась — никто теперь не угадает. А улыбнулась Потаповна, радуясь, что никого в жизни не обременила. Даже руки в последнем кресте сложила сама. И — слава богу, слава богу!..

22

Борода закурчавилась, светлая, жесткая. Волосы свалялись, щеки впали. Глаза лихорадочно блестят: приболел Барма, наверно простыл. Пинелли отваживался с ним, поил водою, обогревал, сам не попадая зуб на зуб. Пищи им не давали, и Луиджи подумывал: не убить ли зайца, который тоже выхудал, — его кровью напоить больного. И убил бы, но не знал, как это сделать. Он никогда не убивал живых, природой созданных тварей. Луиджи Пинелли был атеист, мечтатель, бога искал в человеке, а не на небесах. Прожив более полувека, пока еще не определил, в каком месте помещается бог в человеке. Да и есть ли вообще в нем бог — сказать трудно. «Все-таки есть, пожалуй. Вот парень этот с зайцем, над всем смеющийся, во что-то верит, хоть за все время единого раза не перекрестил лба. И в бреду не бога, мать поминает. Ну, мать — мадонна, по-ихнему, богородица. С этой все ясно. Богородица, по Писанию, Христа родила, который тоже безотцовщиной не был».

Бедный мечтатель уж не первый год пытался перенести библейские притчи в обыденность, чтобы согласовать их со своей теорией. Теория была проста и потому, считал Пинелли, безупречна. Она заключалась в одной емкой, не поддающейся воплощению мысли: человек должен быть счастлив. Для этого ему нужно создать условия. Например, построить на земле невиданный город Счастья, в котором все до единого будут трудиться, и труд сравняет плебеев с высокорожденными. Все жители города станут Братьями. И все, что ни сделают, пойдет в общую копилку. Одежда будет проста и удобна, пища сытна и разнообразна, работа легка и желанна. Каждый из Братьев один день может побыть правителем города, все остальные дни, до конца жизни — обыкновенным гражданином. Правда, кому-то надо начинать этот город, кому-то нужно вложить деньги, и немалые. Луиджи выпрашивал эти деньги у множества богатых людей, его высмеивали или прогоняли; раза три, как вымогателя, сажали в тюрьму, даже в яму, наполненную водой. Но и вода не остудила его порывов, лишь приучила к сдержанности. Он, вообразив себя лукавым певцом сильных мира сего, начал сочинять хвалебные сонеты. Сонеты благосклонно принимали, однако платили за них скудно. Времена Мецената миновали. Тогда, сидя в очередной раз в тюрьме, он попросил себе глины и начал ваять, немало преуспев в этом величайшем из искусств. Правда, изобразив, как надлежало, испанского короля, был бит и едва спасся от виселицы. Жестокое лицо тирана еще более усугубил камень. Увидав себя высеченным из камня, король ожесточился. Итальянцу удалось бежать от него и от верной гибели.

В тюрьме он освоил карточную игру, но и за карточным столом не раз терпел жестокое поражение. Ловкие шулеры, случалось, раздевали его догола.

В России тоже не повезло. Памятник молодой державе, рвущейся из тьмы и дикости к цивилизации и просвещению, закончить не удалось. Царь умер, о скульпторе забыли, как, впрочем, и о самой России. Теперь не она рвалась из камня, ее рвали на части.

Мечтатель, однако, не унывал и, сидя с Бармою в подземелье, рисовал углем на стене выношенный в мечтах город. Подле Бармы, лежавшего на подстилке, сжавшись в комочек, дрожал зайка. Он, как и хворый его хозяин, потерял последние силы и, обманывая голод, жевал затхлую солому. Где-то там, за стенами каменного мешка, слышались хмельные выкрики сторожей, иногда вопли истязуемых, лязг цепей, скрип ворот, глухие удары. Заяц поначалу вздрагивал от этих незнакомых и страшных звуков, потом привык и стал бояться лишь черного, как и хозяин обросшего бородой, чудака, изредка смотревшего на него алчным и в то же время виноватым взглядом.

Пинелли вспоминал о зайце лишь тогда, когда отвлекался от своего замысла, сулившего человечеству всеобщее благоденствие. Для его достижения оставалась какая-то малость: собрать воедино людей, вдохновив их великой идеей, и начать с ними перекраивать этот оголтелый мир. Но прежде нажить несколько миллионов.

Вот зеленая роща перед городом, сотворенным из белого мрамора; вот лестница, ведущая на высокий холм, к главным воротам. Всяк, ступивший сюда, должен оставить помыслы о Дантовом аде, устроенном людьми на земле. У ворот любого встретят мудрые и великодушные наставники, проведут по хитрому лабиринту улиц, устроенному так, что, начав свое перевоспитание на первой улице, к последней человек приходит совершенно иным — прозревшим и образованным. И тут его ждет Храм науки. Впоследствии, сменив престарелых учителей, он сам примется учить вновь прибывших. Учителям же уготовано… Задумавшись, как быть с почтенными учителями, уже непригодными по старости к активной общественной жизни, Пинелли и не расслышал, как открылась тяжелая дверь. В сопровождении офицера и двух солдат вошел сам князь Меншиков.

— А где ж второй? — спросил он. — Мореход где?

— Так вот же он, — указал офицер на Пинелли.

— Этот грач? — брюзгливо скривился светлейший. — Ты много пьешь, Першин.

— Он назвал себя братом.

— Мы братья… по духу братья, — подтвердил Пинелли. И вдруг его озарило: «Почему бы не воспользоваться счастливым случаем и не попросить денег у этого сановника? Он сказочно богат. У него четыре города, множество деревень и, если верить слухам, огромные вклады в иностранных банках. Зачем одному человеку столько богатств?»

— Сеньор, вы не могли бы пожертвовать мне несколько миллионов для одного великого проекта? — спросил Пинелли, кланяясь князю, и без того принявшему его за сумасшедшего.

— Он точно спятил, — пробурчал Меншиков, сурово взглянув на Першина. — Мне брат его нужен, — сказал, ткнув пальцем в бредившего Барму. — И Юшков…

— Найдем, — пообещал Першин. — А с этим что делать?

— Гони прочь. Пока он не потребовал у меня все мое состояние.

— Сеньор, вы не поняли. Вот город Счастья… Я объясню вам… Позвольте!

Но солдаты уж волокли его к выходу. На стене остался недорисованный город. Светлейший дотронулся до него пальцем, хмыкнул и брезгливо отер палец платком:

— Ххэ, счастья! Ишь чего захотел, паршивец! Есть ли оно на земле, счастье? Я покамест не видывал… — Склонившись над Бармою, светлейший поднял его за курчавую бороду, всмотрелся, отпустил. Голова стукнулась о пол. Отступив в сумрак, раздумывал: «Глумился при всех надо мной… имя мое порочил. Убить, что ли? — лениво зевнув, отмахнулся: — Не стоит. Подохнет сам».

— Ему лекарь нужен, — нарушил молчание Першин. — Этот парень знает про Фишера, про Юшкова…

— Нужен — пошли, — приказал князь, отворачиваясь. — Да гляди за ним лучше, чтоб не утек.

— Ежели токо на тот свет, — ответил Першин, пнув в угол зайца.

— Сперва потолковать с ним желаю.

— Жив будет, — пообещал Першин. — А тех хоть под землей да сыщу.

23

Без брата Митя растерялся. Кирша, во всем разуверившийся, ежедень пьяный, был не помощник.

— Жи-ить неохота, — жаловался он, скрипя зубами. — В монахи пойду. Аль напьюсь…

— Да ты и так пьян в стельку, — осуждая, качал головой Митя. Потеряв Машу, сутками бродил по городу, искал следы ее и не мог найти.

— Ни коней у меня, ни сестры-ы, — ныл Кирша, наводя на лейтенанта тоску. — Сиротинушка я!

— Мне лучше, что ли? — взорвался всегда спокойный и застенчивый Митя. — Брат в остроге, невесту татарин отнял… И все, что было при мне, из-за тебя пустил по ветру. Молчи лучше!

Кирша не слышал его, бился головою о стенку, плакался на судьбу.

— Молчи, слышь? Кому сказано! — вскричал Митя и, столкнув ямщика на пол, уже спокойно потребовал: — И стены башкой не порть.

— Пошто бьешь меня? Меня-а, сироту-у! — обиделся Кирша и полез в драку. Силы были не равны, и в конце концов, помирившись, они сели за выпивку.

Пинелли нашел их пьяными и плачущими. Не спросив, где пропадал, почему худ и в щетине, ямщик и Митя принялись жаловаться ему на свои беды.

— Тут нужно помыслить, друзья мои, — успокоив их, сказал Пинелли. — Тимофея нет — это раз. Невесты твоей — это два…

— Ничего нет — это три, — безнадежно махнул рукой Кирша, полагая, что от итальянца никакого толку не будет.

— Три — это мы, — с воодушевлением воскликнул Пинелли. — И мы открываем наши действия. Но прежде нужно раздобыть немного денег.

— Опять денег? — ужаснулся Митя, которому деньги ничего, кроме несчастий, не приносили.

— Да, мой друг, — с покровительственной улыбкой кивнул Пинелли. — К сожалению, все в этом мире делается за деньги. Есть лишь один город на свете, где деньги презрели. То есть он в замыслах пока, — поправился тотчас — Деньги — лучшие слуги. Они откроют нам все двери, развяжут все языки.

— Но где их взять?

— Есть много способов раздобыть деньги. Один из них — карточная игра.

— Я в карты не умею… — признался Митя, при этом подумав, что вообще немного умеет, если не считать мореходства. А кто в нем теперь нуждается?

— Зато я умею. Вам с этим господином останется лишь… — слово «господин» Киршу покоробило, и Пинелли, заметив это, осекся.

— Зови его Киршей, — подсказал Митя.

— Кирша? Ну что ж, господин Кирша, — вы должны с Митей сберечь то, что выиграю я…

— Это нехитро! Ты токо выиграй! — оживился ямщик.

— Можете в этом не сомневаться, — итальянец привел себя в порядок, и все трое отправились в Тихий кабак. Здесь пили в меру, потому что был иной интерес: собирались, чтобы играть в кости, в зернь, в карты.

Пинелли толкнул низкую дверь, уводящую в подземелье, обернулся к спутникам, оробевшим у входа:

— Игры не признаю… нужда играть заставляет. Но будет время, — он вгляделся в сумрак, дохнувший нечистым, спертым воздухом, и уж в кабаке закончил: — Да, будет такое время, друзья, когда никто не станет доверять свое счастье азарту. Вы это увидите, как только я выстрою свой город…

Здесь слышалась иноземная речь, но пахло русскими щами и русским же пивом. Двое — ганзеец и англичанин, — поставив локти на стол, старались пережать один другого. Четверо веселых фламандцев бросали кости. У них на коленях сидели гулящие девки. В углу скучал Фишер, очевидно кого-то поджидая.

— Опять тут этот, — шепнул Митя, указав на него Пинелли. — Ему показываться нельзя.

— До поры не показывайтесь, — кивнул Пинелли. — А когда я выиграю — возьмете мой выигрыш. Один я, пожалуй, не унесу.

Оставив Митю и ямщика, заказавших себе пельменей и водки, итальянец ушел.

— Сеньор, — поклонился он церемонно Фишеру, — вы не узнали меня?

— Ты, кажется, служил на моем судне, — притворился непомнящим Фишер.

— Я служу лишь искусству, — обиделся Пинелли, но он собрался играть, и тут уж было не до обид. — Сыграть не желаете?

— У тебя есть что поставить?

— Вот медальон… Начнем с него.

— Что ж, мечи. — Прикрыв тяжелые веки, из-под которых лукаво блеснули глаза, Фишер поманил к себе полового. — Вина!

Началась игра. И вскоре медальон итальянца, а затем камзол, штаны и рубаха Пинелли перешли к Фишеру.

— Закладывайте себя, сударь, — откровенно потешаясь над скульптором, хохотал Фишер. — Цена вам, конечно, не велика. Но я буду снисходителен.

— Себя я не продаю, — угрюмо огрызнулся Пинелли, прикрывая ладонями голую грудь.

— Иди на выручку! — подтолкнул ямщика Митя. — Леня-то наш в пух и прах продулся.

— Да я сроду не игрывал!

— Кафтан свой отдашь, шапку… Играть он будет.

Но и кафтан, и Киршина шапка, а затем и сапоги тотчас перешли к Фишеру, игравшему мечеными картами.

— Зовите третьего, — предложил он. — Что ж он прячется? Ему есть что проигрывать.

— Заметил он тебя, — сказал Кирша прятавшемуся за матросами Мите. — Айда.

— Доигрались, — вздохнул лейтенант, но терять было нечего и осталось довериться собственной судьбе. — Э, пропади она!..

— Сам играть буду, — сказал Фишеру, — на чертежи мои…

— Я посвечу вам, — Пинелли услужливо приподнял подсвечник, выхватил из мрака зловеще улыбавшееся лицо Фишера и, напряженное, с капельками пота на лбу, — Митино.

— Не подать ли винца, залетные? — спросил волосатый, глыбистый целовальник, которого все, кто бывал здесь, звали Порфишей.

Высок, плечист Митя, но против этой замшелой глыбы — дитя. Потому и кабак Тихим зовется, что при Порфише драк не затевают. Суд его скор и окончателен. Сшибет дерущихся лбами, обшарив, вышвырнет. Изредка на помощь целовальнику приходят дюжие его сыновья.

— Подай, любезный, — кивнул Фишер, похрустывая пальцами в перстнях. — Да получше… За мой счет, разумеется.

Митя достал из-за голенища привязанную к ноге карту, бросил на стол.

— Сдавайте, — потягивая вино, предложил Фишер, скрывая великое нетерпение. Вот сейчас карта, за которой так долго гонялся и которая стоит целое состояние, перейдет к нему. Как легко и бездумно эти русские проигрывают то, на что убили многие годы! Спокойно, спокойно! — приказал он себе.

— Это последний наш шанс. Спешить не следует, — пробормотал Пинелли и, размахнувшись подсвечником, хватил Фишера по голове.

— Ты что, Леня! — изумился Митя, не ожидавший от итальянца такой выходки.

— Это называется реванш, — подняв руку, сказал Пинелли, считая, что вернул свой проигрыш.

Однако Порфиша с сынками был уже начеку. Они резво подскочили к незадачливым игрокам, вытолкали их на улицу. Сами взялись за добычу.

— Одне хахаряжки! — возмущенно пробасил младший Порфишин отпрыск, оглядев стол.

— Не там глядишь, тюря! — старший изъял у Фишера кисет с деньгами, золотую табакерку, снял с пальца драгоценный перстень.

— Ты, сынок, у меня добытчик, — похвалил его Порфиша. Зыркнув красными от постоянного недосыпания глазами, опустил добытое в карман. — Тряпки выбрось, — велел младшему. Другому приказал убрать Фишера. — Подале его отнеси, чтоб охулки на нас не было. Мы люди простые, честные…

Брезгливо, двумя пальцами, взял бесценную Митину карту, кинул в горящий очаг.

Троица, которой изменило счастье в картах, гнулась, приплясывала под ветром. Мимо них прошла гулящая баба, волоча за собой упиравшуюся девку. Если б Митя пригляделся, он бы узнал в последней Верку, которую тетка выгнала на промысел. Но Митя, стыдясь, прятался от прохожих. Гулящие тянулись к теплу, к свету.

В кабаке все шло своим чередом. Фламандцы, кончив игру, пили пиво и весело пели. Ганзеец и англичанин по-прежнему напрягали мышцы, стараясь одолеть один другого. Однако, увидав Верку с теткою, не сговариваясь, борьбу прекратили и поманили гулящих к себе.

Гремели кости, кружки и братины, гудели шмелино низкие голоса. Пылал очаг, в котором догорала Митина карта.

В темноте, в грязной луже, валялся Фишер.

24

Солома шуршала, покалывала щеку. В углу кто-то возился, пищал, должно быть, крысы. Бросить бы чем-нибудь в них, но нет сил шевельнуться. Даже думать ни о чем не хочется. Одна из крыс взверещала, перепугав зайку. Тот вскочил Барме на грудь, пробежал по лицу. Зайка?.. Не-ет, у него мягкие, осторожные лапки. Ах, твари! Неужто зайку сглодали?..

Барма собрал источенные болезнью силы, приподнялся. В глазах мельтешило. Когда боль в голове чуть-чуть унялась, взгляд стал ясней, осмысленней. Две огромные крысы драли зайкину шкуру. Кости его, обглоданные дочиста, валялись тут же. «А где ж глаза? — спохватился Барма. Ужасней всего было вообразить, что эти мерзкие существа раздавили своими зубами милые зайкины глаза, так умно, так преданно смотревшие на Барму. — Где глаза твои, Зая?»

Барма поднялся на четвереньки, пополз к крысам. Те юркнули под пол, а на стене зажегся огромный заячий глаз, осветил мрачную, с охапкой соломы на полу темницу. Нет, не глаз — это солнце смиловалось и проникло в духовое отверстие, осияв лучом черный город Пинелли, в котором не было ни единого жителя, если не считать крыс и Бармы. Но крысам и под полом хорошо. Барме — здесь, на соломе. «Хорошо, хорошо… живу!» — обессиленно падая, шептал Барма, а луч солнечный шарился в бороде его, щекотал ноздри, сушил ползущую по щеке серебристую каплю. Как удивилась бы мать, увидав, что Барма плачет. Плачет по зайцу, который был предан, по Дуняше и Мите, о которых ничего не известно, по родителям, а еще — по России. «Это что же, а? Это что же, люди? Я плачу? Вот потеха!..»

Барма рассмеялся слабым, скрипучим смехом, и крысы, было выглянувшие из норы, вновь скрылись. Странное, ранее незнакомое ощущение тепла и влаги в глазах передалось сердцу. Сердце дрогнуло вдруг, часто забилось. Стало легко и сладко от слез, словно слезы вымыли давнюю накипь горечи, злобы, годами откладывавшейся в душе.

«Чаще реветь, может, легче станет? — усмехнулся Барма, проверяя свои ощущения. — Не потому ли дети малые часто ревут? И Россия от слез не просыхает. Если так — омоем ее слезами. От смеха она отвыкла. От тишины и правды отвыкла. Где смех был, там смерть и горе. Кто правды искал, тот встретился с нею на костре, на дыбе. Вон ворот скрипит… кому-то кости ломают. Скоро и мой черед настанет. Страшно ль? Не-ет, испытал в Светлухе. Только потерпеть чуть дольше, и все кончится. Слетят вечный покой, тишина и свобода ото всего. Как ни печальна смерть, а тот, кто помер, ни о себе, ни о ближних не помышляет. Баюкает его мать-земля, прорастает он травами, деревьями и цветами».

Теша людей, Барма дарил им обманные и живые цветы, а вот сам цветком не был. Может, будет еще? Может, васильком прорастет или ромашкой лет через сто? Взойдет над ним клюквенное, росою омытое солнце, зашумят на пригорке березы, взропщет река, неспешно перекатывая волны. О приходе дня прокричит ликующе голосистый оранжевый петух. А он будет лежать да полеживать на крутом обрывистом берегу, всматриваясь в прохожих, пока еще не родившихся, будет сочувствовать их страхам, удивляться их беспечности и равнодушию, сочувствовать их страхам, заботам, удивляться их беспечности и равнодушию… «Эй вы! — напомнит он им. — Барму-то забыли? Был такой при царе Петре. За ум, за шутки плахой пожалован… Это ли не смешно? Матери, родившей меня, не спросясь, растянули на плахе. В душу не заглянув, изломали кости… Душа-то Россией была полна. За то и к плахе приговорили. Ну да милостью царской кого теперь удивишь! Без плахи и топора Русь расхворается, поумнеет, роптать начнет. А это уже крамола. Крамолу ж, как и всякую болезнь, надо вовремя отсекать. И — отсекают: для того имеются в государстве российском искусные врачеватели…»

Ах, Заи-то жалко! Побеседовать бы с косым, унестись мечтою в давнишнюю Русь или в незнаемое будущее, выбравшись из темницы вот по этому солнечному лучику. Он не порвется — луч вечен. И Барма, как паук, взберется по золотой паутинке в царство небесное иль в год грядущий, благополучный, оставив сторожей с носом: «Опять колдовство! — закричат. — Темница на замке — узник пропал…» Пускай ищут, пускай гадают, шевеля тугими, неповоротливыми мозгами. Барма снова над ними посмеется, ускользнув от палача и от плахи.

Или вскочить на крепостную башню, захлопать крыльями и кочетом провозвестить начало веселого, человечного дня?..

Опоздал Тимка: взошло солнышко — впервые проспал зарю утреннюю, хвороба сморила. «Может, и смерть просплю? — обманывая себя надеждой, думал Барма, жмурясь и ловя неплотно сомкнутыми веками легкий лучик. Вокруг него пыль клубилась. Наверно, крысы подняли, убегая. — Обнаглели, опять над Зайкиными костями дерутся. Прогнать их, что ли?.. А, пускай!.. Чем они хуже людей, которые не могут поделить между собой почести и богатства? Крысам много ли надо? Костями довольствуются. Изгрызут Заины кости — за мои примутся. Все начинают с малого…

Не успеть вам, однако, — посочувствовал Барма крысам. — Кат раньше за меня примется. Вот бедняга! Человек же, а сколь мук терпит, ломая людей. Несчастней палача разве что царь, у которого все есть, кроме права желать чего-либо. А без желаний куда стремиться? Зачем жить без желаний?»

Барма, сколь помнит себя, всегда желал многого. Сейчас, от жизни устав, желал себе легкой смерти. Ишь чего захотел! Эта участь не про таких…

«Смерть многолика. Никто не знает, где и когда сведет счеты с жизнью. Кто в душном узилище, кто на поле брани, кто на пиру обожравшись, а кто, как пес, у собственной подворотни… Зайку вот крысы прикончили. Оживить бы его, проститься, пока не вспомнили обо мне? Помнят, поди?..»

Вспомнили. В темницу явился Борис Петрович. Вот уж кого Барма не ожидал.

— Жив-здоров? — спросил приветливо, словно пришел в гости. А ведь самого светлейший ищет. Увидав крыс, зябко поежился.

— Жив покуда, — усмехнулся Барма, кинув в крыс камешком. Те, однако, не убежали, высовывались из норы, таращась злыми красными глазками. — Не уходят. На тебя любуются, зятек. Не родня ли?

— Со старшими кто так разговаривает? — кротко упрекнул князь. Оглянувшись, зашептал: — От Дуни поклон. Тревожится шибко…

Как непросто было пройти сюда, Борис Петрович умолчал. Немало погремел золотишком. Явился со слугою, светловолосым и зеленоглазым, оставив его за дверью.

Барма зятю своему не слишком верил: ненадежный, скользкий, сломавший и рассыпавший по белу свету семью Пиканов, он — родня благодаря Дуне, но не друг — нет, другом Барме князь никогда не станет.

— Зашел ко мне ради привета? Аль соскучился? — спросил князя насмешливо. В мозгу шевельнулось: «Вот усыплю щас… сам же платье его надену, и — здравствуй, воля!»

Скрывая брезгливость, Борис Петрович отпнул от себя солому, присел подле Бармы на корточки и тотчас зачесался.

— Что, покусывают? — шелестящим, точно с того света, голосом поинтересовался Барма. — А я вот привык… укусов не чую. Ровно мертвец.

— Молчи! Кого турусишь? — замахал князь руками и натянул парик на брови: «Смотри ты, кроткий какой! Может, и впрямь к смерти изготовился?»

— Ослаб, выболел… — жаловался непривычно Барма. Желание усыпить князя крепло: пускай посидит здесь, пускай прочувствует, каково быть узником! — Умереть бы на воле!

— Сперва поживи на воле. Умереть всегда успеешь, — Борис Петрович вынул из мешка, принесенного с собой, одежду, отрывисто шепнул: — Оболокайся!

Барма во что угодно мог поверить, только не в добрые намерения зятя. Может, пришел проводить на плаху? Что ж, и для плахи принарядиться не помешает.

— Поторапливайся, Тима! Срок у нас малый. На волю выйдешь — не объявляйся. Ищут тебя. Мы с Дуней тоже уедем.

— Как выведешь меня отсюда?

— Сам выйдешь. Иди смело, не таясь. Скажешься слугою моим, Афонькой. Часом позже я выйду.

— А ведь я тебя усыпить хотел, — смущенно признался Барма.

— Думаешь, я не понял? Беги!

— Ну, жив буду — добром сочтемся. — Барма стиснул плечо князя, торопливо выбежал.

Минутой позже пришел сторож. Лицо его было в кровь разбито. Хотел задержать Барму, заподозрив неладное, но тот сбил коротким ударом, выскочил за ворота. Заглянув в глазок, тюремный страж изумленно ахнул.

— Тебя как зовут? — спросил дворового.

— Афонькой, — ответил слуга.

— Ступай к своему господину, — сказал сторож и, затолкнув Афоньку внутрь, надвинул засов.

Такой развязки Борис Петрович не ожидал. Час назад велел Фишеру готовить судно, чтобы уплыть на нем с княгиней. И вот — приплыл…

Скрипнули ворота, послышался гулкий топ. В тишину, в мертвечину промозглого узилища ворвался кто-то оттуда, из жизни. Юшков признал в них светлейшего и Першина.

— Князь, батюшка! — возопил Афонька, сообразивший, что им подменили узника. — Меня-то за что?

— За грехи наши, Афоня, — горько, покорившись прихотливой судьбе, улыбнулся Борис Петрович.

Его ударили по лицу. Потом долго и старательно избивали. Когда очнулся — Афоньку уж вышвырнули, может, в пыточную уволокли. Бедный, бедный, ни в чем не повинный раб! Борис Петрович малому сочувствовал, а в душу его заползал страх, бился там, как соболь в ловушке.

Рядом грозно дышал Меншиков. За его спиной расправлял рукава одноглазый поручик. Борис Петрович признал в нем бывшего крепостного, когда-то подаренного светлейшему.

25

— Нну, рассказывай. — Светлейший отставил ногу, покосившись на Першина. Тот смахнул с окровавленного ботфорта приставшие соринки, услужливо подставил табурет. Отпыхиваясь и морщась, Меншиков, не глядя, плюхнулся на него, легонько погладил левую половину груди. Здоровье «погуливать» стало. Раньше мог беспрерывно кутить неделями, даже месяцами, а день начинал свеж, как огурчик. Ковш рассолу в себя да чего-нибудь горячего ложку, и — хоть сейчас начинай сначала. Прошли, прошли времена лихие! Прежний Алексашка, пожалуй, и не узнал бы теперешнего важного Александра Даниловича. Иных метресс помоложе уж мимо рук пропускает. А раньше бывало… Э-эх! Сердиться и завидовать начал юным обольстителям. Старость — не радость. Изъездился конь.

Ступив на зыбкую почву дворцовых интриг, покоя не знал, всяк час сражался, чтоб выжить. И — выжил. Сейчас бы сбросить годов десяток. Все под рукой: власть, опыт, сила. Ума у бога не занимать. Только бы девок да сына пристроить. После Катерины-то внук Петров на трон сядет. Дочь младшая может стать царицей. Две крови, соединившись, породят новую династию. Романовы одряхлели. Надо в них свежую кровь влить…

Светлейший привычно оглянулся: не подслушал ли кто тайные мысли? Впрочем, испуг его проявился лишь внутри. Лицо, привыкшее скрывать истинное состояние души, было по-прежнему брюзгливо и властно.

«Зачем, бишь, пришел-то сюда? Ах да… Вот человек лежит подлый. Подлый? Да есть ли иные-то? Ни брату, ни свату не верю. Все лгут. Полезный скорее. Был полезным. И вдруг начал юлить, государю нашептывать. На меня, на самого Меншикова? Хэ-хэ…»

— Ну, душа моя, сказывай, какую игру опять затеял? — ласково уставился на Юшкова, тот поежился, вжал голову в плечи. — Кому в уши дуть собрался?

— Смилуйся, Александр Данилыч. — Князь пал на колени, протянув к светлейшему руки.

Светлейший кивнул. Сам точно так же перед царем каялся, но не часто. Раб приниженный жалок, раб умный, веселый — желанен всем и всегда. Александр Данилович всяк час держал на кончике языка запасную шутку. Поплакав, покаявшись, начинал балагурить, льстить, умасливать. Шутил умно, льстил тонко. И потому был угоден. А этот… тьфу!

— Где Фишер? Шут где? — обрывая мысли свои, рявкнул светлейший. Кулак ядром пушечным врезался в юшковскую переносицу.

— Фишер? Шут? — не скоро очнувшись, затряс головой Борис Петрович. От удара, что ли, впал в беспамятство, тупо повторил: — Фишер, шут…

Почему светлейший пинает в ребра? Почему Першин брызжет в лицо водой? Какой Фишер? Какой шут?

Сплевывая воду, кровь и два выбитых зуба, Борис Петрович с ненавистью смотрел подбитым глазом на Меншикова. Другой глаз закрылся.

— Упорствуешь? — кричал разгневанный Александр Данилович, поражаясь странному поведению князя: не боится и как будто даже не слышит. «Может, в нем сила какая проснулась? Откуда ей взяться, силе, в этом ничтожном князьке? Сила во мне. Я теперь всех выше. И могу подняться еще».

От высоты ли, которую увидел, от утомления ли закружилась голова. Юшков, с которым давно хотел свести счеты, был сокрушен и повержен. Ему не подняться теперь из праха. Все, кому он досадил — государыня, Монс, сам светлейший, — отмщены. Осталось сквитаться с дерзким шутом, поносившим сильных мира сего, самого Александра Даниловича. С Фишером… Но Фишер — забота царицы. Пусть ищет его, пусть мстит за Монса. У светлейшего хватает своих врагов.

— Ну, упорствуй, — Александр Данилович, устало махнув рукой, перешагнул через лежавшего на боку князя, у дверей пьяно покачнулся, с усилием растворив совиные веки, приговорил: — Сам выбрал себе место. Сиди. Воли тебе не видеть! — и погрозил пальцем.

Хлопнули тяжелые двери, загремели болты, запоры. Пахнуло подземною тишиной. Смертною тишиной. Даже крысы примолкли под полом. В духовое отверстие опять заглянуло солнце.

«Воли, воли, — повторил князь. — А что мне в той воле? Мне здесь покойно».

До полусмерти избитый, он ничего более не желал. Ни о чем не жалел. Забыл даже о той желтой пилюле, которую постоянно носил в кресте. Пришло то редкое состояние духа, когда все вдруг сделалось безразлично. И в то же время он стал сильнее, словно переродился. Ни слава, ни власть, ни деньги не давали ему такой силы и, пожалуй, несокрушимости. Трудно, подчас невозможно сокрушить того, у кого все потеряно. «Так вот почему, — думал князь, — я не мог сломать Пикана-отца. Благодарю тебя, господи! Трижды благодарю за ниспосланное мне испытание!» Вспомнив о ближних — о жене, о дочери, — князь усмехнулся: так далеки они были. Как прошлое, к которому не будет возврата, как мир за этой страшной стеной. Вдруг захотелось напомнить людям, даже не подозревавшим, что он здесь, одну простую истину: «Эй, не забывайте, что вы — лю-уди!»

— Челове-еек! — увидав чей-то испуганный глаз в дверном отверстии, позвал князь. Глаз моргнул и исчез. — Челове-ек… с наслаждением смакуя только что постигнутое и потому казавшееся прекрасным слово, повторил Борис Петрович и счастливо рассмеялся. Ему необыкновенно, редкостно повезло: дожил до того дня, в котором наконец осознал себя. Это ли не высочайшее счастье?

26

Он был одинок и счастлив. Крысы, опять поднявшие возню, уже не мешали. Князь их попросту не замечал. Не замечал и города, нарисованного итальянцем. Он жил в нем. Какие-то странные, совсем нестрашные бестелесные существа бродили вокруг него и ничем не грозили. Никто ничего не требовал. Никто никому не завидовал. Это был иной мир, возможно потусторонний. Здесь солнце даже не показывалось. Светила дыра, заменявшая солнце: через нее проникал луч солнечный, но князю казалось, что солнца вообще в природе нет, а светит сама духовая дыра, то есть ничто.

Он и сам себя сознавал никем и радовался необыкновенной возможности побыть никем, пожить спокойно, бестрепетно, без чаяний и надежд. Когда еще человек может обрести на земле такую великую возможность?

Князю повезло. Он не-за-ви-сим! Нет ни прошлого, ни будущего. Да и настоящего тоже нет. Вот человек идет — князь подозвал к себе какую-то смутную тень в балахоне. Та подошла. Ткнул пальцем — палец прошел сквозь балахон, не обнаружив под ним человеческой плоти.

— Нету, нету, — радостным смехом залился князь и, кому-то погрозив, повторил убежденно: — Ничего нет.

А ведь было что-то! Он забыл, что всего лишь утром долго и трудно спорил с женою, неожиданно показавшей пикановский характер. Казалась кроткою горлинкой, нежно ворковала, неслышно ступала. И только ясные глаза молодой княгини светились грустью. Но голубая грусть эта делала глаза ее еще прекрасней. Тихая, печальная птица, а в светлицу свою вечор не впустила.

— Ну ладно, — князь, обычно крутой и властный, настаивать не посмел. Потоптался подле дверей, спросил о здоровье. Услышав в ответ, что здорова, вздохнул. — Коли так, спи, люба моя. Утре увидимся.

Закрывшись в опочивальне, тревожился и счастливо млел: «Может, понесла?»

Но и утром княгиня не впустила его: значит, сердита.

Не задумывался раньше: зло творил, приучался к злу, как к застольной молитве. Убить человека или вознести — не все ли равно, лишь бы воздать по заслугам. Убить недруга, вознести друга — так жили все. И князь мало чем отличался от людей своего жестокого века. Он был изворотлив, коварен, вероломен и труслив. Он знал лишь одно правило: никого не щадить! Люди должны тебя почитать и бояться. Держать в страхе слабого, угождать сильному, пока тот в силе, а как пошатнется — толкнуть и затоптать его тут же.

Как это чудно́, когда под твоими ногами хрустят чьи-то кости! Топчи их, ломай! Россия не оскудеет. Он не испытывал звериного злорадства, когда слышал вопль поверженного, но знал — не разумом, всем существом: иначе быть не должно. Шагаешь по лесу — то муравья раздавишь, то червяка или ящерицу. А там, глядишь, горностай изловил белку, заяц попался в лапы волку. Но жизнь идет! И князь шел по жизни, брызгая чужой кровью, свычно вслушиваясь в стоны, в крики своих и чужих жертв. Он сознавал себя крошкою хлеба, которую легко смахнет со стола или, прижав пальцем, отправит в рот тот, кто обедает. Что ж удивительного? Сосчитать всех, кого Борис Петрович «смахнул», обрубив чужой, богом данный век, на кого нашептал и просто походя крикнул «слово и дело!», не так-то просто. Да и кому нужны те подсчеты? Мелкое, суетное занятие — считать чьи-то оборванные на взлете жизни, когда своя собственная вечно, каждый день и час под угрозой. Ходи да оглядывайся. Чуть зазевался, сплошал — наступят, растопчут, выбросят. Пока жив — круши, дави, отбрасывай всех со своего пути, а мертвому бог поможет. Надо лишь успеть во грехах покаяться.

Думая о скорбной кончине государя, Борис Петрович тут же одергивал себя: не поминай про это, нельзя! Не то в привычку войдет. Во сне или наяву нелестно отзовешься о тех, кто теперь в силе, и — перемелют тебя.

Творя зло, ставшее нормою бытия, князь стремился все же к добру. То есть хотел быть близ него, чтобы познать и очиститься. А высшим добром его, смыслом небесным стала Дуняша. Послал господь на старости лет несказанное счастие! Не упустить бы его! Сохранить бы! И трясся подле княгини, дышал на нее, берёг. Любое желание, любую прихоть готов был исполнить ценою жизни. Вели Дуня броситься вниз головой с башни — кинется князь, не задумываясь, хоть и бескрыл. Вели сердце из груди вырвать — вырвет и сам же с поклоном поднесет на золотом блюде. Совсем помутился трезвый княжеский разум! Но своему безумию Борис Петрович счастлив. Оно осветило его бытие особым светом, к которому выйдет он из мглы, спустившейся на Россию. Брел, вырывался из житейской затхлой тины, не замечая, что жизнь перевернулась с головы на ноги.

В светлицу Дуняшину входил, прежде сменив одежду и обувь, умывшись. Все здесь дышало добром и незапятнанной чистотой. Хотелось и самому, отрешившись от обыденности, стать таким же, как Дуня, чистым и добрым.

Накануне, чтобы начать с ней разговор, князь долго набирался духу. Дуня вышивала, затем решала задачки, которые задал ей Пинелли. Князь готовился, а перед глазами, как в торговых рядах, возникали порушенные им люди: чужие, свои, Дуняшины родители.

Умен, скрытен Борис Петрович! Женщине ли, неискушенной в извивах его лукавой души, разобраться! Поумнее ее люди, и те князя не поняли! Данилыч вот, плут несусветный, мог бы, а тоже вовремя не разглядел.

Два плута рядом — это слишком много. Хотя весь мир на плутовстве держится.

Чутьем ли женским, догадкою ли, но прознала Авдотья Ивановна, что князь ведает о судьбе Тимы, а может, и сам повинен в его исчезновении. Потому и не пустила, когда он снова поскребся в ее дверь:

— Не заходи, Борис Петрович. Пока Тиму не увижу, и тебя видеть не желаю.

— Дунюшка, свет мой негасимый, я-то при чем? Злые люди его схватили, — Борис Петрович придал голосу глубокой обиды, легонько нажал на дверь — дверь не подалась. Ее, конечно, недолго выломать, но душа Дунина после этого не откроется.

— Не лукавь, князь, если меня любишь.

— Люблю, нега моя, больше матери, больше рая!

— А раз любишь — вызволи Тиму. Чую, в большую беду попал.

— Попал, а я разе в том виновен? Да и неизвестно — может, уж давно на воле гуляет. Молод — ветер у него в голове.

— Не от души молвил, Борис Петрович, — отрезала Дуняша и не впустила. Нрав у молодой княгини родительский: кроткая в мать, в отца несгибаемая. — Силой не ломись.

— Да зачем же я силой-то? Я силу не против тебя, лебедь моя белая, за тебя отдать желаю. Ты душа моя, ты свет! Кто ж свет свой гасить в ночи станет? Темно без него, тоскливо, — запел князь.

Дуня молчала. Против слов его устоять трудно. Не полюбив сама, вдруг узнала, как страстно, как щедро может любить пожилой, нерастраченный мужчина, как нежна и вдохновенна его любовь! Узнала и прониклась к Борису Петровичу покорным благоговением. До поры и лукавства его не замечала. Все упивалась сладкими словами. Слова усыпляли. Будь они и неискренни, все равно слух ласкали. Женщине необходимы такие слова, как воздух, от них все тает внутри, все кипит.

Но где-то в тайничках души молодой княгини жила сверхженская чуткость. Она угадала в князе то, что Борис Петрович от всех скрывал. А ее он не желал посвящать во все свои запутанные, неправедные дела. Двое для счастья — это как раз то, что нужно, и потому князь сразу же отделил от себя дочь. Дарья Борисовна жила своим домом. Но к Дуне захаживали братья, и этих братьев она любила. Борис Петрович терпел их, поскольку рассчитывал использовать. Но выгоды братья не принесли, — стало быть, нечего им толкаться в доме. Да и на земле тоже. «Кончат Тимошку там. Митя прост — от него без труда избавлюсь. Никто между нами больше не встанет. Никто, даже дочь», — рассудил князь, собираясь незаметно исчезнуть вместе с женою из Петербурга.

И вот ошибся.

— Разыщи их, Борис Петрович. Живых, только живых, — потребовала Дуняша, отметая всяческие отговорки князя. — Ежели что станется с братьями, то и мне не жить.

Твердая пикановская воля («Ух, двоеданы проклятые!» — скрежетнул зубами Борис Петрович) и тут оказала себя. Словно и не было месяцев, в кои Борис Петрович почитал себя самым счастливым.

— Найду, княгинюшка, — обещал, скрывая лютое недовольство.

«Придется искать, будь они неладны!» — вздохнул Борис Петрович. Не ко времени это. Меншиков, как пес гончий, на хвосте висит. Царица Монса своего вспомнит. Да ладно, буду ходить с оглядкой. Митьша-то, поди, у дочери скрывается. Надо узнать. Заодно и дочь попроведать. Давно не видались.

— Отыщу их, княгинюшка. Шибко-то не убивайся. — Бесшумно и скоро одевшись, князь выбежал вон, дав по пути оплеуху ни в чем не повинному лакею.

Дочь встретила отца хуже, чем кровного врага встречают. Не успев поздороваться, накинулась тигрицей.

— Спасай Тиму! — визжала. — Не спасешь — удавлюсь!

В глазах дурь и бешенство: оно и понятно, девка в самой сыти. Да хоть бы из-за кого путного убивалась, а то из-за шута, человека простого звания. Ровно сговорились с женой: обе смертью грозят. Счастливый человек Тимка! Бабы от него без ума. Подумав об этом, князь подавил завистливый вздох, потянулся было к дочериной косе, но тотчас отдернул руку. Ловко ль таскать за косу царицыну фрейлину? А хотелось, ох как хотелось! Сплюнул, пригрозил:

— Будешь орать — лишу наследства.

— Побоишься, — со смехом пригрозила Дарья Борисовна. Очень уж скоро переходила от слез к смеху. — Ко мне светлейший благоволит.

И верно: моргни Дашка светлейшему, тот сразу лен переломит. Да и царица по голове не погладит.

— Митрий у тебя?

— Нужон мне твой Митрий! — отмахнулась Дарья Борисовна.

Князь поверил. На всякий случай пожурил отечески:

— Безмозглая ты, Дашутка! Удела не ценишь. Выходила бы за Черкасского, род старинный, знатный род. И вотчина у него — всяк позавидует.

— Сам-то на знатной женился? — огрызнулась дочь.

— Ты мне не судья, — повысил голос Борис Петрович. Понимая, что Дашу не запугать, все же пригрозил вяло: — Тимку выручу. Но знай, моим зятем ему не бывать.

Пригрозил и сам себе удивился: в сущности, не все ли равно, кто станет теперь его зятем. Ловкий и сметливый Барма даже предпочтительней, чем хоть и богатый, но дураковатый князь Черкасский. Жить с человеком, а не с богатствами. Да и загадывать вперед не стоит. Еще неизвестно, что будет завтра.

Едва закрылась за князем дверь, Даша позвала к себе злополучную троицу:

— Штаны-то надели, кавалеры?

«Кавалеры», смущенно прячась один за другого, гуськом втянулись в ее комнату. Возвращаясь с царицына бала, Дарья Борисовна увидела их, полураздетых, неподалеку от кабака, позвала к себе в дом.

— С отцом-то можно ли так, Дарья Борисовна? — упрекнул Митя, единственный из троицы не проигравший ни штанов, ни камзола. Может, поэтому был смел с нею.

— А чем он лучше всякого другого? Не по правде живет! — взлохматив буйные волосы моряка, улыбнулась Даша. — Не полыхай, не полыхай! Не в брата пошел, тот сам смущать любит. — Дарья Борисовна и сама раскраснелась, вспомнив, как принимала у себя Барму. Не поцеловал ее, горд, сатана, а кажется, любит. «Люби меня, Тима, люби! Всю вылюби! Шут мой грустный, бес, мучитель! Жив ли ты, Тима? Истомилась, соскучилась!»

…— Кушай, Дмитрий Иванович, не стесняйся. Ты для меня все равно что брат родной. И вы кушайте, — угощала она ямщика и Пинелли.

— Благодарствуем, Дарья Борисовна, — сидя на краешке софы, чинно отговаривался Митя.

Даша, погрузившись в свои мысли, его не слыхала.

…Князь грезил в темнице, тыкал пальцем в балахоны, проходившие перед ним серою вереницей. Это были тени деревьев, отражавшиеся на стене. Тени казались Борису Петровичу обитателями несуществующего сказочного города.

Как это прекрасно — жить нигде и ни с кем, не сознавая ни себя, ни времени, ни страха перед тем временем! Жить, просто жить!

Как легко и прекрасно!

27

— Как же ты, братко? — огорченно цыкнул через зубы Барма, едва появившись.

Беспомощность трех взрослых и неглупых людей его раздражала. Стоило доверить их самим себе, и заблудились в людном городе, точно дети. Без поводыря не могут. Карты и той лишились. Ну ладно, Кирша, он ничего, кроме лошадей, не видывал. Лишиться коней — для него, пожалуй, пострашней, чем сестры лишиться, хоть и любима им Маша.

Пинелли тоже не в счет. Слишком прост для этого мира. Живет в мечтах, в выдуманном городе. Эти мечты, этот город помогают одолевать все невзгоды.

Но Митя-то, Митя весь свет обошел! И порода пикановская… В пикановском роду лопоухих не было… Мореход!.. Впрочем, с морем, наверно, проще ладить, чем с людьми. Море честное, намерений своих не скрывает.

И все же не так уж трудно разыскать хотя бы Верку, разузнать у нее о Маше.

— Искали. Как сквозь землю провалилась. А потом с картежником с тем связались…

— Ты играл в карты?!

— Играл Леня. Я рядом стоял.

— Продулись, конечно? — Пинелли толкнул Митю в бок: мол, не выдавай, но от Бармы это не скроешь. — Ладно, — сказал, посмеявшись над картежниками. — Горевать на пеньке и зайцы умеют. Надо Машу искать.

Снова торкнулись в бывший дом Кирши — их не впустили. Из ограды выскочили четверо вооруженных татар, замахали кинжалами.

— Нам бы хозяина вашего, — настойчиво твердил Барма, но кроме угроз ничего от татар не услышал. Во дворе бесновались на цепях три сиплоголосых волкодава. Сюда просто так не прорвешься.

— Ладно, я им петушка подпущу, — скрипнул зубами Митя.

— Маша-то, из огня не воскреснет, — остудил его Барма. — Тебе, Леня, о красном петухе говорить грешно. Строить собирался…

— И построю, — закипятился Пинелли. — Я не такой город построю, не подлый, не бессердечный! В нем будут жить светлые, добрые люди.

— Кукушка прокуковала, а яйцо не снесла. Давайте к Веруньке наведаемся.

У Верки в доме ералаш. Пьяна тетка, бельмоватая, вся в оспинах баба, и Верка пьяна.

— Прости, Тим-мушка, — мычала она, тяжело ворочая слова. — Гуляю. Сам не захотел в жены взять…

— Что ж ты наделала, птаха, а? — пожалел неразумную девку Барма.

— Гони их отсель! — закричала старая потаскуха. — Гони, к нам хахали скоро нагрянут.

— Тим-мушка! Сердешный ты мой!

— Гони, сказано! Нищие! Мы богатых устерегем!

Барма вывел бабу в кладовку, задвинул дверь на защелку. Верку макнул головой в кадку с водой. Вытерев слезы ей, прикрикнул:

— Ну будет, будет! Сам в доле твоей повинен.

— Не повинен, не-ет, я захотела. Не пови-ине-ен! — мотая мокрою головой, опять завыла Верка. — Так судьба моя обозначена. По теткиным стопам идти, видно.

— А ты сверни, иди с нами. Где Маша, знаешь?

— Не-ету ее! Сгинула подруженька! Татарин порушил. — Верка вынула из сундука цветной, даренный Митей полушалок. — Велела тебе передать, — сказала: моряку.

Митя пятился от нее к порогу, бормоча невнятно:

— Пожгу, пожгу!

Выскочив на улицу, кинулся прочь, не разбирая пути. Барма не останавливал его, бежал следом, потом подвел его к кабаку. Надо вытряхнуть горе, поесть-попить.

День за столом просидели. Пили мало и говорили мало. Но хозяину заплатили щедро, словно гуляли напропалую.

— Спаси вас бог, — благодарил целовальник, заподозривший их в недобром. — Спаси вас бог, а я не выдам..

Висели звезды в ночи, густо, крупно. Одна, выше большого ковша, мерцала, то удаляясь, то приближаясь. Мите казалось, — глядит на него душа Машина, светлая, тихая. Неотмщенная душа.

— Скорей, скорей! — закричал он и кинулся к татарскому дому.

— Погоди ты! — едва перехватил его Барма. — Тут надо с оглядкой.

Днем, взяв Киршу, обошел все подворье, спросил, как лучше пробраться внутрь.

— В задней ограде можно плаху вынуть. Сам ночами так хаживал.

— Что ж, вынем, — кивнул Барма и велел кинуть волкодавам отравленного мяса. Сроду собак не убивал. Тут решился. Уходил — нутро выворачивало, словно убил невинного человека.

Во дворе Киршином сонно, тихо. В малухе, где обитают сторожа, тлеет огонек. Барма тенью проник в ограду, припер дверь колом.

Кирше наказал:

— Когда разгорится — этих выпустишь. Люди подневольные.

— Ага, я их выпущу. — Нырнув через лаз, Кирша сунул в пробой малухи занозу, стал добывать огонь. С трех других сторон поджигали Пинелли и братья. Дом был добротный, из ядреного смолья и хоть взялся не сразу, но пылал с треском.

— Ну, теперь ноги в руки, — сказал Барма. За оградой уж вспомнил: — Сторожей-то выпустил?

— Огонь выпустит.

— Э, нет! Греха на душу не возьму. Одно — Шакиров, другое — эти.

Он снова проник в ограду, отворил малуху, из которой ломились испуганные сторожа.

— Там бачка, бачка! — бормотал старший, едва не сбивший с ног Барму. Барма понял: в доме Шакиров.

— А, бачка! — подставил ногу сторожу, кинувшемуся к дому, пригрозил слугам: — Ступайте прочь! Живо, живо!

Ночью, посреди бушующего огня, зубастый, черный от копоти, он казался сторожам человеком с того света. Давя и толкая друг друга, они кинулись в пролом. Там их встречали в кулаки ямщик, Пинелли и Митя.

— За Машу! Это вам за Машу, — бормотал Митя, щедро рассыпая удары.

— Ну, братко, — посчитав лежавших, усмехнулся Барма. — Ты тут постарался!

— За Машу!..

28

Меншиков с двумя офицерами гнал к Дарье Борисовне.

— Он там! Он у нее, этот шут! — распаляя себя, кричал он. В гневе топнул ногою по ноге Михайлы Першина, сидевшего напротив. Тот, одолевая боль, усмехнулся:

— Глаз потерял в бою, без ноги тут могу остаться.

— Тты! Молчи! — Кулак светлейшего взметнулся над офицером — не задел, нехотя опустился на колено. — Ладно, — дрожа и отщелкивая зубами, сказал князь примирительно. — Не держи на меня сердца. Ищи, как велено было. Найдешь — озолочу!

— Нашел бы. По службе был услан, — оправдываясь, пробормотал Першин.

Стареющий князь лишь повел бровью, проворчал: «Я в твои годы две, а то и три службы зараз исполнял».

— Буду усерден! Живот положу!

Меншиков зыркнул на него налитыми кровью глазами, нахохлился и более ничего не сказал. У дома, не дожидаясь, пока станут кони, выскочил первым. Офицеры последовали за ним: один справа, другой слева, два пса, два верных служаки, не уступавшие в стати все еще видному собой светлейшему. Статен князь, но могучее здоровье его ослабло. Очень уж щедро тратил себя: пиры, войны, женщины… Волос из головы полез клочьями, заиндевел. Видно, подступил предел, у которого следует оглянуться, поберечь себя. Для последней и, может, главной битвы. Не оступиться бы — все потеряешь. И голову тоже. Позором покроется светлейшее имя. А сколько сил, сколько ума и времени было отдано исполнению честолюбивых замыслов! Какая нужна была изобретательность, чтобы простому безграмотному парнишке взобраться на головокружительную вершину. Не упасть с нее — вот что важно. Качалась вершина, из-под ног ускользала, но чуткая нога вновь находила опору, князь балансировал, но не падал. Подчас и женщины помогали, царица сама, много обязанная ловкому царедворцу. Ее жизнь, ее честь тоже на волоске висели. Монс, немец проклятый, оказался болтливым. Александр Данилович подсказал государю: «Руби любодею голову!» Царицу ж упредил: «Матушка, претерпеть тебе много придется. Не урони слезу случайно — с головой упадет!» Катерина поняла с полуслова. За долгие годы мно-огому подле царя научилась, хотя ведь тоже на трон поднялась из грязи. Умна, хитра, осторожна! Поняла и глазом не повела, когда голова любовника покатилась к ее ногам. Это и обмануло царя. Монс, осознавший перед гибелью, как дорого обойдется каждое его слово, вел себя достойно. Умер без воплей, но в глазах был кроткий упрек… и — улыбка: «А все-таки она была моей!» Только царица поняла ее смысл. Петр мог лишь догадываться. Меншиков молчал. Чуял он в ту минуту, что дни самодержца сочтены. Думал, раньше помрет Петр Алексеевич, а тот жил и все чаще бросал на своего фаворита недобрые взгляды. Проживи царь еще полгода — несдобровать бы светлейшему. Да только ли ему! Многие, очень многие, вознесенные Петром люди молили ему скорой смерти. Когда пришла она — облегченно перекрестились, вздохнули во всю грудь.

Ах, Катерина, Катерина! Как хороша, как беспокойна была наша молодость! Ты многих переменила. Я тоже знал многих. Прошлое отболело, новая боль оцарапала сердце — княжна Юшкова. Разум от нее помутился. «Моя! Возьму!» — через три ступеньки прыгая на резное крыльцо, сквозь зубы твердил светлейший. Сердце то замирало, то колотилось все вбок и вниз почему-то. Князь удерживал сердце рукою, поднимал его выше. Оно снова опускалось и пухло.

— Вот они где, голуби! — прокричал князь с порога, сбив ставшего на пути дворецкого. — Взять! — от ткнул пальцем в Пиканов, в Киршу, в Пинелли. Эти ничем перед ним не провинились, да не все ли равно: одним больше, одним меньше.

Офицеры кинулись к братьям.

— Беги! — сказала Барме Дарья Борисовна. — Беги, Тима! Не давайся!

— Уколются, хоть и не еж я, — ухмыльнулся Барма и, обежав стол, кинулся навстречу Меншикову, но перед самым носом его нырнул под руку, ударив головой в живот. Князь переломился в поясе, лицом наткнулся на жесткий кулак Бармы. Кирша с Митей сломали офицера. Пинелли упал от удара Першина, и тот, навалившись на него, душил итальянца за горло. Барма кинулся на выручку, но Дарья Борисовна опередила его: сбила Першина подсвечником.

— Вяжите их! Ишь расшумелись! — сказала, всего лишь четырьмя словами подведя черту под своим прошлым. Да что заживо-то оплакивать себя: голова пока на плечах.

Светлейший был в беспамятстве, рвано дышал, всхлипывал, изо рта, из носа хлестала кровь. Барма и Кирша связывали офицеров. Рядом, не зная, чем заняться, топтался Пинелли. Ему не приходилось у себя на родине видывать такие сцены. В России надо ко всему привыкать. «Драться надо, ежели нет выхода», — запоздало решил Пинелли и, подступив к Першину, потребовал:

— Отпустите его! Бить буду!

— Что, — рассмеялся Барма, — и тебя разобрало?

— Что ж будет-то, а? — потирая разгоревшиеся щеки, говорила Дарья Борисовна. — Что будет теперь, Тима?

Не за себя — за Барму и отца испугалась. Сейчас им не только в столице, во всей России места не сыщется.

— Уходить надо. Этих оставим, — отрывисто бросил Барма, все уже про себя решив. — Я бы на твоем месте взял с собой, что подороже.

Дарья Борисовна ткнулась влево, вправо, убежала в дальний угол комнаты и скоро вернулась оттуда с резной, даренной Бармою фигуркой.

— Вот безголовая, — пытаясь отнять у княжны крохотного костяного зайчонка, с ласковой укоризной молвил он. — Брось! Нам не до игрушек.

— Не дам! Не дам! — вскричала княжна и, спрятав зайчонка на груди, поманила Барму за собой. Скрывшись в опочивальне, прильнула к парню, и оба забылись. Долго ждали их Митя, Пинелли и Кирша. Светлейший пришел в себя, грозно повел вокруг обсиненными глазами.

— Вы скоро? — набравшись смелости, постучался в опочивальню Митя.

— Весь свет затмила, — шепнул Барма, обнимая напоследок княжну.

— И ты, и ты… — не выпуская его из объятий, говорила Дарья Борисовна.

— Осудят: с простолюдином связалась.

— Плюю на их суд! — гордо вскинула княжна голову. Вытряхнув драгоценности из ларчика, отдала Барме. — Не поминай лихом, Александр Данилыч, — церемонно поклонилась Меншикову, — и прости, что неласково обошлись.

— К Дуне, — сказал Барма, отвязывая вожжи. — Потом к Верке.

Добры соловые у светлейшего! Летят, как ласточки! Знай только вожжи натягивай.

— Коней-то после куда? — спросил Кирша, в душе надеясь, что хоть одна из этих холеных лошадей достанется ему.

— Считай, опять тебе повезло, — усмехнулся Барма, угадывая его мысли. — Смотри, не теряй боле!

— Теперь уж не потеряю! Ой-я! — счастливо вскричал ямщик.

Верку искали по многим кабакам — не нашли.

— Верно, сгинула, — жалея девку, вздохнул Барма. — Обошла ее судьба.

А Дуня упрямилась: «Поезжайте, — сказала. — Я Бориса Петровича ждать стану».

Барма сердился, еще больше морща и без того изрубленный складками лоб. Митя помалкивал, вздыхал. Дарья Борисовна торопила.

— Ехать надо, пока Меншиков не хватился.

Так вышло, что время и случай свели и породнили всех этих очень разных людей. И враг бывший, князь Юшков, стал вдруг предметом общей заботы. Он же был и причиною недовольства Бармы. Дарья Борисовна доказывала княгине, что оставаться здесь опасно и бессмысленно, но в душе одобряла решение Дуняши, восхищалась ее спокойным бесстрашием.

— Мне без Бориса Петровича неможно. Муж он мне, — на все их доводы отвечала Дуняша.

— Вызволим его после, ежели жив, — пообещал Барма, но Дуня только головой покачала. — Что ж, прости, Дунюшка, и — прощай, — печально вздохнул он. Сердце сжалось: «Опять беда над нами нависла. Что за поветрие? Опять беда».

— Прощайте. — Дуня обняла каждого, расцеловала. Дарье Борисовне шепнула: «Люби Тиму-то, он славный!»

Та вспыхнула и благодарно поклонилась ей до земли.

— Я с княгиней останусь, — решил Пинелли и, как ни уговаривали его, отвечал лишь одно: — Это решено, остаюсь.

— Прощай и ты, Леня, — развел руками Барма. — Храни сестрицу. Тебя ж храни бог.

Они уехали. Пинелли, почитав княгине Петраркины сонеты, отправился выяснять судьбу Бориса Петровича. Мимо него в полицейском возке пролетел освободившийся от пут Меншиков.

Итальянец кинулся обратно, но запоздал.

Ворвавшись к Юшковым, светлейший пробежал по всем хоромам. Дуню отыскал в тереме. Глядела в окно, думала о братьях. Обернувшись, улыбнулась спокойно, приветливо сказав:

— Добро пожаловать, Александр Данилыч. Хоть и без хозяина — задержался где-то, а приму тебя с почетом.

— Где братья твои? — грубо спросил князь, облизывая кровоточащую губу.

— Братьев давно не видала. Не ладят они с Борисом Петровичем.

— Вре-ешь! — Меншиков больно схватил ее за руки, но, словно бы устыдившись этого жеста, хватку ослабил: в него смотрели огромные, вобравшие в себя чуть ли не все небо глаза. — Врешь, — повторил тише.

— Гоже ли князю так вести себя? Князю светлейшему, — прожурчала Дуняша. В лице побледневшем, в тихом, спокойном голосе столько силы и столько достоинства, что Александр Данилович, привыкший к почтению и подобострастию, смутился, выпустил ее тонкие, почти детские руки. «Афродита… живет со старым сатиром», — мелькнула завистливая мысль. Ее тут же настигла другая: «Молода, не балована, возьму в полюбовницы».

— Как звать тебя? — спросил, приосанясь.

— Авдотья. Авдотья Ивановна.

— Дуня, Дуняша, — подхватил князь, улыбаясь страшным, разбитым лицом. — Не для этого дома ты создана. Дворец высокий построю! Жемчугами осыплю. Птиц райских насажу в клетки. Люби меня!

— Я жена мужняя, — сказала княгиня, разминая посиневшие, слабые пальчики. Удивилась: человек, призванный вершить законы России, сам творит беззаконие. Отчего он, словно басурман, ворвался в дом чужого человека, предлагает что-то непотребное? Стало быть, ни бог над ним не властен, ни царица. Суд человеческий презрел.

— Была мужняя, теперь свободна, — усмехнулся князь уголком рта и провел перед глазами ладошкой: не снится ль ему это тихое, синеокое чудо? Не напустил ли кто дурману? — Свободна и… моя, — прохрипел он, оглядываясь на офицеров. Те поняли все, неслышно скрылись за дверью.

— Что говоришь, князь? Я мужу верна.

— Он стар и… мертв. Сдох он, сдох твой муж!

— Ты убил его? За что? Он служил тебе верно!

— Кабы верно — жил бы! За измену и поплатился. Он и тебе изменял! Всех полюбовниц его знаю.

— Не клевещи, Александр Данилыч! Стыдно!

— Моей будешь! Аль им отдам! — пригрозил Меншиков, указав на дверь, за которой скрылись офицеры. — Кость сладкая.

— Не посмеешь, ежели крещен.

— А, не посмею? Эй вы! Ко мне! — Меншиков крикнул офицеров. Дуня, однако, выскользнула из светлицы через другую дверь, закрылась там на защелку. Вынув из шкатулки даренный братом нож, проговорила:

— Не заходи, Александр Данилыч! Живой не дамся.

Стояла у дверей, приставив к груди нож. Минуту назад еще не помышляла о смерти. Да и теперь, чувствуя на коже острое лезвие клинка, верила, что немолодой и, верно, мудрый человек этот образумится.

«Пужает», — решил князь, не поверив ее обещаниям. Моргнул офицерам.

— Не хошь со мной, с ими тешься.

Дверь от удара першинского ботфорта затрещала, резко ударила по рукоятке ножа. Нож по самую рукоять вошел в Дуняшину грудь.

— Господи, что же я натворил-то? — склонившись над молодой женщиной, прохрипел князь. Ему стало худо. Лицо вздулось и посинело. В глазах плескался красный туман. Не верилось, что это хрупкое создание так решительно и так скоро могло уйти из жизни. Все казалось игрою, и в эту игру никто не поверил.

— Себя порешила, — успев подхватить покачнувшегося князя, сказал Першин. — Не дура ли?

— М-молчи ты! Ммолчи!.. — сквозь зубы процедил светлейший и, старчески шаркая, сутулясь, выбрел на улицу. Вышел — воздуху не хватало; разодрав ворот, задышал шумно, с хрипом. — В тюрьму, — приказал перетрусившему Першину.

Не знал, зачем туда ехал. Не затем же, чтоб известить Юшкова о гибели его жены. Ехал и глушил в себе вспыхнувшее чувство вины, а оно жгло все сильней. Не раз на веку своем отправлял людей в мир загробный, отправлял в муках и смотрел на их корчи спокойно, порой испытывал от мук врага наслаждение: помирает ненавистный человек, который и сам был бы рад посадить тебя на кол. Но смерть юной княгини князя сразила. «Что же я натворил, подлец этакий? Зачем ради прихоти минутной оборвал крылья бабочке? Подлец, подлец!»

…В стылой, со вчерашнего дня нетопленной избе, кутаясь в шубу, сидел Пикан-старший, молчал, уставясь в угол скорбными глазами.

«Дуняшка! — повторял он хрипло. — Доченька…»

— Ипатыч! — звал его Тюхин. — Колодец рыть пойдем?

— Всё — колодец, — глухо отзывался Пикан. — И все мы в колодце том.

…Меншиков, неузнаваемо постаревший, вошел в темницу.

— Выбирай, князь, — сказал без предисловий. — Сибирь или плаха?

— Мне все едино, — равнодушно отозвался Борис Петрович, еще не зная, что стал вдовцом.

— Поповна твоя… себя порешила… Любила тебя поповна, — завидуя князю даже в несчастье, сказал Меншиков. Ждал: Борис Петрович расплачется, начнет рвать на себе волосы. Юшков принял страшную весть спокойно, перекрестился:

— Царство ей небесное!

— Ну так как же, что выберешь?

— Руби голову. Будет, попрокудил на этом свете, — приговорил сам себя.

— Не-ет, нет! В Сибирь поедешь! Заживо гнить там будешь! До скончания века, — взорвался светлейший, задумавшись: «А как бы я такой суд принял?»

— Век-то мой кончился, чужой ворую, — ответил Юшков. В голосе слышалось безразличие смертельно уставшего от жизни человека. — Чужого не жалко.