1

То шли, то плыли.

Орлан рвал из Спириных рук рыбу, клевал цепь, руки, когда вскипала приглушенная тоска по воле. Но Спиря подсовывал ему рыбку за рыбкой — царь птиц всплескивал отяжелевшими крыльями, мирился с неволей. Что нужно еще? Пищи вдоволь, гнезда не строить, орлят не кормить — клюй да клюй. Хочется побуянить — взмахни крылом, задиристо крикни, это можно. Не забывай, однако, что ты на цепочке.

Трубил трубач в Тобольске, славя наступающий день. Или — просто трубил? За это его кормили и одевали. Князь был доволен своей судьбой.

Медведь на архиерейском подворье крутил колодезный ворот, только за водой к колодцу ходить перестали. Зверь одичал от бесполезной, скучной работы. Достав бадью из колодца, недоуменно рычал: воды в бадье не было. Медведь трудился впустую.

Владыка торопил итальянца: «Пока жив, хоть одним глазком хочу поглядеть на родник Моисеев!» Пинелли спешил. Сотня лошадей тащила добытый из недр Урала невиданной величины красный камень. Из того камня вырубит итальянец красного Моисея. Взмахнет пророк мечом, и потечет из красной скалы, как кровь, красный источник.

Кони натягивают постромки. Ямщики бранятся и секут взмыленные бока лошадей. По вершку, по аршину продвигается вперед громоздкая каменная гора, которой суждено стать Моисеем.

Выдохлись кони. Ямщики выдохлись.

Спешат на подмогу посланные губернатором драгуны. Итальянец ликует: «Уж теперь-то я на полпути не остановлюсь! Да! Я выстрою свой город!»

Припрягли еще три дюжины лошадей. По выстрелу лошади дернули вразброд — камень сдвинулся, придавив трех мужиков… Родник красный забил до срока.

Под вопли жертв дружнее дернули осатаневшие кони, и кто-то робко сказал: «Назад сдать надо: люди под камнем!» Капитан Тюлькин огрел болтуна ножнами сабли. Гора проползла по людям.

Луиджи Пинелли бежал впереди и ничего не заметил. Он глядел в будущее и потому настоящее его не занимало.

Одной из жертв оказался цыган Янко. Марья Минеевна осталась вдовой.

Трубил князь на сторожевой башне, отрешенно глядя в высокое небо. Едва проснувшись, навсегда уснула душа князя. Ни честолюбие, ни корысть — ничто теперь ее не разбудит.

А труба трубит. Она похожа на только что раскрывшийся золотой цветок. В развернутой чаше алое солнце. Оно оглядывает землю от Южного полюса до Северного и, возможно, видит большой черный парусник, на борту которого еще совсем недавно красовалась загадочная надпись «Арес». Ее замазали, дав кораблю название попроще — «Светлуха».

Бежит, качается на волнах «Светлуха». Ее преследует кораблик поменьше. Но солнце и его видит, и видит, наверно, изможденного человека с повязкою через лоб, Першина, подвижника в своем роде. И — Фишера, которому изменила удача. От неудач он занемог и вряд ли теперь поднимется.

Где-нибудь, хоть и не скоро еще, оба судна встретятся. Тот, кто хочет открыть, откроет. Кто хочет догнать — догонит.

А мальчик, еще недавно немой, все это запишет.

Спасибо мальчику, еще недавно немому. Хоть и коряво, но донес он до нас случившееся.

2

Легко ли воде, корабль несущей? Легко ли кораблю с людьми на палубе? А людям с их бесконечными дорогами, с их пестрыми судьбами легко ли? Что гонит их через эти серые волны?

Бросают волны корабль то носом в бездну, то кормою, то кладут на борт, и тогда волна, шипя, как масло на сковородке, прокатывается по палубе. Человеку, непривычному к морской качке, муторно. Муторно и Даше с Гонькой. Оба пластью лежат. Гонька за все дни плавания записал в судовом журнале одно только слово: «Помираю». Но слава богу, юнга ошибся.

Бондарю, душе сухопутной, тоже худо. Его качает по двум причинам: от моря и от вина. Два раза смывало сонного за борт. Вылавливали — он требовал себе ковш и безгрешно засыпал.

Митя каждое мгновение занят: он и за навигатора и за геодезиста.

— До чего дошел человек, — подмигивает Барма смешливому Степше Гусельникову, — землю с морем положил на бумагу…

Куда ни глянь, однообразное тусклое пространство, лишь островок малый нежданно возник на нем, да вон вдали косатка играет, бросая над волнами могучее тысячепудовое тело.

— Страх-то какой! — забыв о болезни, его донимавшей, следит за гигантским зверем Гонька. — Прямо гора летящая!

— Вот и запиши в журнал, юнга: «На широте…» — Митя высчитывает координаты и велит Гоньке отметить, что в этом месте встретились в море с косаткой.

— Неужто мы первые здесь? — вслух размышляет Барма.

— Не первые, братко. Наверняка не первые. Потому как беспокоен человек, вечно стремится куда-то. Но карту мы первые составляем. Это я точно знаю.

Даша, бледная от духоты и недуга, кое-как выбралась на палубу. Волна кинула шхуну в пропасть, словно хотела переломить. Барма подхватил жену на руки, заботливо усадил на канатную бухту.

— Кок-то из меня — ох, — через силу пошутила Даша.

По времени — вечер, серый и долгий, однако над мачтами висит солнце, позолотившее слабенькие облака. Сами небеса холодны и серы, и столь же холодно и неприветливо море, над которым горланят птицы. На корме устроился альбатрос.

Море здесь неглубокое и, видимо, от скал подводных полосато. Егор часто вымеряет глубину лотом.

Судно, черное, широконосое, под черными пиратскими парусами, летит к светлому горизонту. Там дождь с грозою, там радуга. Над морем, ближе к судну, еще одна радуга, поменьше. И кажется — зверь какой-то с детенышем склонили цветные гибкие шеи и пьют, пьют из моря и не могут напиться. Может, это жираф с теленком? А может, змей красоты сказочной?

Нет, не выпить им моря. И, словно поняв всю тщету усилий, цветные змеи стали бледнеть и скоро исчезли. А Гонька записал в журнале кратко:

«А нынче видели две радуги. Будто кони запряжены в дуги с лентами. Ох, Кирша, Кирша! Видал ли ты ленты такие? Тоскливо мне без тебя…»

3

Так и плыли: все ровня, ни чинов, ни рангов. Братья, с малолетства приученные к морю, слушались Митю и Егора беспрекословно. Понукать их не приходилось. Вот только один, пока еще не зачисленный в команду матрос был непослушен, бил ножонками, отчего Даша переламывалась надвое и часто скрывалась в трюме от чужих взоров.

— Просится? — посмеивался Барма и, положив ладонь на ее чрево, слушал, как рвется на волю его сын. А что сын это — Барма не сомневался. — Выпускай его поскорей. Наскучило парню в темноте.

— Рада бы, пора не приспела, — печально кривя губы, говорила жена. Не выдержав боли, вскрикивала, жаловалась: — Ох, Тима! Боюсь…

— Чего, дурочка? Когда это баба русская рожать боялась? Меня вот мать на ходу родила в дроворубе. Потому и люблю я лес. И зверя люблю. Зверь ко мне тоже добр. Так, Зая? — Зверек затряс длинными ушами, в подтверждение чихнул и тронул за щеку лапой. «Хороший, добрый ты человек», — говорил его преданный и бесхитростный взгляд. Барма ценил эту привязанность. Из всех четвероногих выбирал самых слабых. Да и среди людей не искал сильных, и потому беззащитным людям с ним было надежно. И люди и звери отвечали ему преданностью, слушались и служили, точно Ивану-царевичу, помогая в беде и в горе.

«Может, он тоже из сказки? — влюбленно глядя на мужа, думала Даша. — Родить бы ему сына, такого же дерзкого и зубастого. В море родить, окрестить в купели соленой…»

Корабль мчится. Свободные от вахты матросы слоняются по палубе, пристают к выздоровевшему Бондарю, учат плясать увязавшегося за судном альбатроса. Тот лишь машет неловко крыльями, скользит по палубе и жалобно вскрикивает. Братья смеются, забыв, сколь жалки и беспомощны были недавно сами.

— Эй вы! Не троньте птицу! — одергивает братьев Барма и велит сесть им в кружок. — Сядьте да лучше про себя расскажите. А Гонька про все про это запишет. С тебя, что ли, начнем, Егор?

— С меня? — испуганно ущипнул редкую бороденку Гусельников-старший. — А чо я буду рассказывать?

— Все. От рождения до этого часу.

— Это святые жития сочиняют. Кому жизнь моя интересна? — Егор обиделся: «Зачем пытает этот насмешник? Наверно, в дураках выставить хочет. Негоже старшему перед младшими ронять свое достоинство». — Начинай с Петра. Я глубину пойду померяю.

— Можно и с Петра, — Барма не настаивал. — Давай, Петруха, наворачивай про свое житье. Раз уж в братство меня приняли.

— Не знаю я, про чо наворачивать, — угрюмо насупился Полтора-Петра.

— Такого не бывает. У поденки за день и то много чего наберется. А ты тридцать лет прожил. Ну, смелей! Гонька, востри перо!

— Дак я это… Я… — Петруха надолго задумался, но Барма напомнил ему толчком в бок. — Раз уж надо, скажу. — А сам слова выволакивал из себя крючьями. Пока тащит одно да выговаривает, другие уж забываются. — Ну вот, родился я, значит… вас встретил, значит. Теперь, значит, плаваю…

— Все, что ли? Ну, Златоуст! — рассмеялся Барма, оглядев смущенных братьев. — Да ежели всяк человек столь же рассказывать о себе станет, то лет через сто нас с вами из памяти вычеркнут. Прав я, Гонька?

— Прав, Тима, — ответил мальчик, пожалев в душе косноязычного и нескладного Петра. Когда работает человек — бот чинит или мат вяжет, — им залюбуешься. Руки много красноречивей его языка. Запугали мужика, забили, — вот и стесняется, боится людей. Во всяком недруга мнит. А здесь друзья собрались, товарищи.

— Разъясню-ка я, Петруша, каков ты есть человек. И умный, и честный, и все на свете умеешь. И руки твои сильны и ловки, и сердце отзывчиво.

— Пошто насмешки с меня строишь? — обиделся Полтора-Петра. Чуял, не к добру вовлек его в круг Барма, — сбежать бы. Но корабль мал, куда сбежишь? И большак — тоже хорош — вместо себя подсунул.

— Сиди, — властно остановил Барма и, поудобней усевшись, начал: — Произвели Петрушу на свет в достославной деревне Кошкиной…

— То правда, — подтвердил Петр. — Гусельниковой звалась ране. Да кошек в ей много развелось: вот и прозвали Кошкиной.

— Хотел первым родиться, — дав высказаться ему, кивнул Барма одобрительно: гляди-ка ты, разговорился Петруша-то! — Да опередил его брат старший, Егор. Родился Петруша вторым и за то на весь белый свет разобиделся. А пуще всего на родителей. Неладно-де, милые: перва очередь-то моя! «Да что? — всполошился тогда отец. — Егорушку-то обратно запихать, что ли?» «Ладно уж, — смилостивился Петруша, — пущай присутствует». Вот и присутствует на земле Егор по милости брата, и сам того не подозревает.

— Врешь, Тима. Такого я не говорил, — буркнул Полтора-Петра, однако затылок почесал: верно, завидовал он большаку, от которого немало износил шишек. Разница в возрасте всего лишь год, а малым был, думал: «Хоть бы уж обратно его родили!» Как бес этот, Барма, в мысли мои проник?..»

— Ну вот, — хитро прищурясь, продолжал Барма, — по садам, по огурешникам стал шастать. А роста был долгого — отовсюду его узнавали. Иной раз и убежит, а все одно сыщут да выстегают крапивой. Секли, Петруша?

— Секли, секли, — дружно подтвердили братья. — Всем доставалось.

— Штаны Петруша до жениховства не носил. Соткала мать полотно. Бога-атые Петруше порты сшила. С пуговицей. Примерил он их да тут же и снял, чтобы мать пуговицу перешила. Тут сваты пришли невесту сватать. Заторопился Петруша, штаны дома забыл. Пришел к невесте, хотел похвастаться: вот, мол, штаны заимел новы не хуже, чем у иных-прочих. Приподнял подол рубахи, у невесты памороки замутились… «Чо испужалась, лапушка?» — «Да пуговица велика больно!» — «Это чо, — утешил ее Петруша. — Ты бы на братана моего поглядела, на Степшу. Тому поболе пришили». — «Хочу Степшину пуговицу посмотреть! — закричала невеста. — А ты уходи от меня, бесштанный!» Токо тут Петруша и понял, что явился к ней без штанов…

— Так и не женился он. Да и за Степшу невеста не вышла, — дав просмеяться братьям, продолжал Барма. — Захомутал братьев Тереха Каменев. Мать с отцом к той поре умерли. Тереха дал на обзаведенье двадцатку. Те денежки братьям до светопреставления не отработать бы, да встретились им добрые люди.

— Верно, паря. Вот это верно! — дружно закивали братья, благодарно заулыбались. — Уж таки добры — мы за вас век бога молить должны. Про Пётру-то все, что ли, поведал?

— Чего не поведал, то Гонька досочинит, — ответил Барма, с тревогой поглядывая на ближние острова. Из-за них выплывала черная низкая туча.

— Теперь Матвеев черед! — кричал Степша, которому больше всех пришелся по душе рассказ Бармы.

— По местам! — скомандовал Митя. — Ураган надвигается…

Барма увел Дашу с Гонькой в трюм.

4

Везде люди живут. И — умирают везде. Велик, просторен мир, но в нем встречаются, как сейчас встретились с Минеевной. Обзавелась домком, только не весело в нем. Цыган, как жив был, промышлял ямщиной, домой редко заглядывал. Теперь и вовсе одна осталась, да не знала о том.

Обнялись подруги, всплакнули на радостях, потом затрещали. И, махнув рукою на них, Пикан со Спирей отправились по селу.

Богатое село, справное. Стоит над рекой. И скота вдоволь, и лесу. В реке рыбы полно. Базар хоть и победней тобольского, а шумит. Татары лошадьми, сбруей торгуют, остяки — рыбой, бисерными кисетами, костяными ножами, лодками. Одна долбленка приглянулась. Пикан взял, дав за нее какую-то безделицу.

— Спаси бок, музычок! Спаси бок, — кланяясь, бормотал продавший лодку остяк.

— Крещен, что ли? — удивился Пикан, которому здешний Север был в новину. И народ отличался от суровых и замкнутых поморов. Особенно простодушны были вот эти узкоглазые люди.

— Крессеный я, как есть крессеный! — радостно закивал остяк и показал Пикану крохотный медный крестик. — Самсонка, поп, крестил. Знас Самсонку? Загнал в реку, покрицал маленько. «Крессены», — сказал.

— Простая душа, — улыбнулся Пикан и подарил охотнику нож. — Бери. На промысле пригодится.

— Пригодится, спаси бок. Нозык сыбко хоросый. И селовек ты хоросый. Вот пызык, возьми бабе на воротник.

— Не надо, оставь. Вещь дорогая.

— Тогда и нозык не надо, — обиделся остяк. — Тозе весь дорогая.

— Ну, будь по-твоему, — уступил Пикан и забрал с собой пыжик. — Дом-то твой далеко ли?

— Два дня плыть. Мозэт, три. Айда ко мне в гости. И ты айда, — пригласил он Спирю, одарив его кисетом с бисерными узорами.

Спиря счастливо затыкал, стукнул охотника по спине. Пожалуй, перестарался. Остяк, видно, не раз битый, согнулся от удара, закрыл руками лицо.

— Не бойся, — сказал Пикан ласково. — Он тебе друг. Сказал бы о том, да слов не хватает.

— А, латно, — опять заулыбался остяк и снова пригласил их в гости. — Гуляйте пока. Стретимся.

— Ладно, встретимся.

В хлебном ряду — мука ржаная, пшеничная, зерно всех видов, крупы на всякий вкус. Тут же пирожки, шаньги, лепешки, квас, мед, сбитень. Дальше — винные лавки, здесь людно, весело, много мух. Кто-то уж покорился вину, рухнул наземь. Через него переступают порой, без умысла выплеснув остатки, обливают вином. Облизнувшись во сне, питух сгонит надоевшую муху, перевернется на другой бок и продолжает храпеть.

А базар кишит людьми, разномастны они, разноплеменны. Вот прямой и важный, словно к доске спиною привязан, вышагивает англичанин. Глаза холодные, губы узкие. Говорит сквозь зубы, кривится. Обошел пьяного, процедил презрительно:

— Дикари! Вшивцы!

— Бедный, ошень бедный страна! Но богатства ее неисчислимы, — отозвался спутник его, добродушный, румяный толстяк в лиловом камзоле. Говорил отрывисто, уминая горячий пирог с маком. — Задохнется она под туком плодов своих.

— Не задохнется, выгребем! На то есть Европа. В Европе — Англия, — без стеснения, громко говорил по-русски англичанин, выказывая русским дикарям все свое презрение. — Я открою здесь фабрику. Я привезу сюда… — Он испуганно взвизгнул.

Спиря подле игрушек зазевался, выпустил цепочку. Орлан воспользовался этим, взлетел, ударив крылом англичанина. Тот, пережив испуг, выстрелил. На Спирю брызнула птичья кровь.

— Ааа! — юродивый в ужасе закрыл руками лицо, упал наземь и застонал, словно выстрелили в него. Привязался к птице, которой от простой души доказывал, что незачем рваться в небо. «Я вот хожу по земле, и в полет меня не тянет…» Орлан глядел на него сердито, протестующе клекотал, тряс крыльями. И взлетел, улучив миг, но в голову ударила злая пуля. Он бился в крови на земле, а крылья еще стремились в полет. Умер орлан в полете…

Заложив пистолет за пояс, англичанин невозмутимо прошествовал мимо, пытаясь найти ненадолго утерянную нить разговора.

— Так вот, я утверждаю… хррр, — вместо слов, умело и ловко составленных, раздался хрип, хряск. Чьи-то жесткие, сильные пальцы сдавили узкое горло. Глаза вылупились, напряглись шейные позвонки, и мистер, словно тряпичная кукла, свесился из Спириных рук. Его толстый приятель с недожеванным пирожком во рту икал и испуганно таращился на Спирю и на Пикана.

— Пусти ты! Пусти! — разжимал Пикан закостеневшие пальцы юродивого.

Спиря безумно мотал головою, плакал и не выпускал ненавистной глотки.

— Пусти! Человека загубишь…

— Он птичку мою убил! — бормотал Спиря. Пикан с огромным трудом расцепил его схваченные судорогой пальцы. Кадык англичанина шевельнулся. Изо рта пошла кровь. Он был еще жив, и толстяк, наконец выплюнув пирог, стал приводить его в чувство.

— Он птичку убил, — жаловался окружающим Спиря и указывал на хрипевшего иностранца.

— Недодавил, жалко, — сказал кто-то. — Шныряют здесь сволочи. Чего вынюхивают?

Голос показался знакомым. Пикан оглянулся и встретился взглядом с Красноперовым.

— А, ты! — ликующе воскликнул таможенник, приказав казакам, его сопровождавшим: — Возьмите его!

— Прочь! Я владыкою послан! — отбрасывая казаков, сказал Пикан.

Казаки, отряхнувшись, накинулись снова, но рядом стоял Спиря, да и народ торговый посматривал на таможенника угрюмо.

— Пошли в управу. Слышь ты? — визгливо требовал Красноперов, вести силой, однако, не отважился. И казаки стояли в растерянности.

— Пошуми ишо, — буркнул Пикан и направился через рыночные ворота.

Красноперов послал за ним мальчишку:

— Дам полушку. Проследи, куда пойдет.

Спиря шел следом, держа под мышкой убитую птицу.

— Да не реви ты! — Пикан остановился на берегу, вырыл для орлана ямку, но хоронить птицу Спиря не дал.

— Читай молитву, — сказал.

Пикан собрался было возразить: мол, птицы — не люди, но, поразмыслив, спорить не стал. Может, и впрямь и у птиц есть душа. Бабка Агафья сказывала, что птицы — как раз человечьи души. И звери тоже. Может, так оно и есть. Ведь понимают же звери Тимку, стало быть, есть у них разум. Никогда не задумывался — надо ли убивать зверя. Зверь — мясо, зверь — шкура. Человек живет и должен есть, должен что-то носить на себе. Но ежели не зверя, не скотину, не птицу, а человечью душу ножом аль пулей кончаешь, тогда как?

Однажды сказал об этом Гавриле, тот хмыкнул.

— Чудишь, сосед! Не о скотине и звере — о людях думай. На то ты и поп.

— О людях… А звери кто? И кто птицы? Запутался я. Просвети меня, господи!

Однако молитву над мертвым орланом прочитал, обмахнул его, как усопшего христианина, двуперстием.

Парнишка, посланный Красноперовым, вернулся на рынок:

— Там они, возле гарей. Орла хоронят.

— Балда! — Вместо обещанной монетки Семен дал посыльному подзатыльник и отправился на поиски сам. Пикан со Спирей куда-то бесследно исчезли.

«Знать-то, зашли к кому», — решил таможенник и, крадучись, двинулся верхней улицей, заглядывая чуть ли не в каждую ограду.

5

— А Янко крестился, — сказала Минеевна, но радости в голосе не было. Потускнела она, где-то повытрясла свое озорство. А много ли времени прошло? — Яковом назвали… токо обошлось это недешево.

Еще не знала женщина, что Янко, ее Янко, теперь Яков, уже мертв. И камень над ним протащили, красный камень, которому суждено стать Моисеем.

— Да што так-то? — удивился Пикан. — Я бы его окрестил бесплатно.

— Уж думаю, надо ли было? И некрещеные живут. Тоже люди.

— Брусишь чего-то, — рассердился Пикан, задвигав бровями. — Ишь язык распустила!

— Окрещен-то через грех, — сухо, рассыпчато посмеялась Минеевна. На щеку выкатилась слеза, потом другая. И бежали, догоняя друг дружку, словно ягнята по лугу, весело, быстро. Душу женщины давили печаль и стыд. — Поп его здешний крестил, Самсоний. Не я бы, дак не окрестил, — с обычной прямотою добавила она.

Пикан и Феша потупились. В горнице надолго повисла нестерпимая, душная тишина. «Как же… именем церкви Христовой такие пакости вытворяет?» — думал Пикан о незнакомом своем собрате. Уж лучше бы провалиться сквозь землю, чем выслушивать откровения Минеевны. Ведь если человек перестанет верить в бога, то во что кроме верить ему? Царям доверия нету, добра и правды от них не жди. Отечеством правят жулики и чужедеи. Одна надежда на слуг божиих. А слуги божий с дьяволами не разнятся.

— Пройдусь я, — Пикан поднялся, жестом остановив встревоженную жену. Поняла, видно, что встал неспроста. — Побудь тут. Мы со Спирей просмолим лодку. Течет наша лодка, как бы не затонуть в пути.

И вышел, оставив наедине расстроенных женщин. Обе знали: лукавит Пикан, а идти за ним не посмели.

— Любишь цыгана-то своего? — чтобы не молчать, спросила Феша. Знала: не от хорошей жизни сбежала из дому Минеевна. Кабы с любимым, так ладно, а то со случайным, почти незнакомым человеком.

— Жалею… Слабый он. Души во мне не чает. А я все о том тоскую, — вздохнула Минеевна и с безнадежностью все осознавшего человека бодро улыбнулась. — Да он уж, верно, забыл про меня. Поди, деревянных святых рисует. Живых да грешных боится… — помолчала мгновение и, справясь с собою, осторожно тронула Фешин живот. — Рожать-то скоро?

— К Иванову дню, поди, распростаюсь.

— В дороге будешь… Тоже несладкую выбрала себе долю.

Феша несогласно покачала головой. Глаза подернулись теплым туманцем. Мир зыбок в них был, все заслонила огромная фигура Пикана.

— Доля, какую искала. С Ваней хоть к зверю в пасть.

— Мне бы так-то, — позавидовала Минеевна, но тут же, зависть свою задавив, рассмеялась, обмахнув ладонью глаза, словно убрала с них налет грусти. — А помнишь, как мы веселились? Лучше, чем те дни, у меня не бывало. А у тебя?

— Как с Ваней сошлись — все дни счастливыми стали. Иного ничего не желаю.

— А не спеть ли нам, подружка? — Минеевна тряхнула пышной распустившейся косою, принесла графин настойки, и, пригубив, они запели.

Но что-то не пелось нынче. Настойка, что ли, была горькая?

6

Попа во храме не было. Узнав, где живет он, отправились на дом. Самсоний оказался человеком с выдумкой, с изощренным вкусом. Домик его — в два этажа с мезонином — в деревянных узорах. Наличники, крыша, ворота и башенки вокруг мезонина — все в голубых и розовых завитках. Над мезонином, как на церковной маковке, крест золоченый с парящим вверху ангелом. Нарядно, весело смотрится домик попа. И живут в нем, наверно, весело. Ишь как в ограде-то шумно: гвалт, визг, топот.

Пикан толкнул резную калитку. Во двор, в зелень, выходила терраса, на которой сидел с книгой рыхлый, с редкой бородкой человечек. Был он и ростом мал, и нескладен, но лоб — хоть садись на него — широкий, под колючими короткими бровками — внимательные, цепкие глаза, свидетельствующие об уме и сильной воле.

На траве, перед самой террасой, дюжая баба секла мальчишку. Пикан перехватил руку с распаренной розгой, рванул мучительницу к себе. Могучая грудь, могучие стати, белое, пустое с пустыми глазами лицо. «Будто из камня высечена!» — отметил Пикан и сжал руку ее покрепче.

— Ты что же, семя крапивное, над дитем галишься?

— Пусти, — низким, грудным голосом потребовала баба, напрягла не по-женски сильную руку и, не сумев выдернуть ее, с интересом взглянула на Пикана. В глазах что-то ожило. «Есть и сильней меня мужики», — удивилась она. В этом доме сильных мужчин не было.

Спиря между тем схватил избитого ею мальчонку, напугал.

— Ты не бойся меня, — бормотал он. — Не бойся, так-эдак.

Узкоглазый, заревленный, явно нерусского происхождения ребенок пискнул, сжался в жалкий, беззащитный комочек. Не знал он, что сотворит с ним этот огромный страшный мужик, но уж, наверно, ничего доброго ждать от него не следует.

Уронив бабу, наказывавшую ребенка, Пикан велел подвинуть поближе розги. Она лежала спокойно, не дергалась, хотя кожу на мощных ягодицах Пикан просек с первого же удара. Вот уж розги растрачены, и мальчонка постарше, видно, брат наказанного, принес пучок новый, а женщина так и не издала ни звука.

Хозяин, до этого рассеянно листавший книгу, подошел к перильцам террасы, с интересом посмотрел на экзекуцию и восхищенно причмокнул:

— Вот сила, а? Вот русачка! Живут же такие!

— Поняла ли? — поднимая женщину, спросил Пикан. — Впрок пошло?

— Поняла, пошло, — хрипло отозвалась женщина, оправляя на себе сарафан. — Бить-то не меня надо было — его, — указала она на попика. — Я что, я человек подневольный.

— Меня нельзя. — Увидав яростно перекосившееся лицо Пикана, хозяин поспешно прикрылся ладонями. — Я рукоположен.

— Пристойно ль лицу духовному истязать малых сих?

— То дети мои духовные, рабы мои. Содержу их в строгости.

— В Сибири нет рабов, поп. Сибирь — страна вольная. А строгость к себе проявляй. Грешишь, блудишь. Самсоний, однако?

— Он самый, Самсоний. Токо не волосом, как библейский простак, — умом беру, — без страха усмехнулся хозяин и прикрикнул на дюжую исстеганную бабу. — Манефа, распорядись! Гость прибыл. Зайди в дом мой, гость дорогой.

Спирю не пригласил. Да и не пошел бы к нему Спиря: взяв ребятишек-братьев на руки, он расхаживал по ограде и что-то наговаривал им ласковое. Привязчив был Спиря и всегда голубил детей, которых сам не имел. Зимою, увидав худо одетого нищего ребенка, кутал его в свою шубу, сам и в Никольские морозы ходил в дерюжке.

— Дух от тебя… — поморщился Самсоний, когда оказались в его тереме. Было здесь светло, солнечно. От трав пахучих, невидимо где спрятанных, шел дивный освежающий запах. В горке стояла золотая и серебряная посуда. На полу и на лавках настелены ковры. На окнах занавеси китайского шелка. В золоченой клетке певчая птица.

Богато, ярко живет поп. Вон и книг у него, наверно, не меньше, чем у самого владыки. «Книги-то не церковные, — тотчас отметил Пикан, — должно быть, латинские. Да что с него возьмешь — греховодник!»

— Сходи в баньку, и — сразу за стол, — подмигнул Самсоний. Пикан заупрямился.

— Не с миром к тебе пришел, с обличением.

— Я голоден. Пока не напитаюсь — слушать не стану.

Пришлось уступить.

Вскоре Пикана позвали в баню. Баня была просторная, с предбанником и мойкой. Истосковавшись по венику, Пикан сразу прошел в парную. Выпив ковш-другой квасу, плеснул на каменку, едва не захлебнувшись пахучим паром. Лег на полок, еще выпил квасу. Квас показался чуть-чуть горьковат. Тело, опахнутое жаром, томилось и отдыхало. Устал, крыльца надергал в плавании. Плывешь вроде по течению, река тащит, а весла не отдыхают. Груз в лодке немалый: одежды, книги, иконы. Да и людей трое.

Устал, устал… А путь долгий. И сколько народу разного встретится, и сколько разных неожиданностей! А как с распутником с этим быть? Детей истязает, с Марьи вон какую взял плату. Да и с одной ли только Марьи? Вон как раздул кадило-то! В доме одной живой воды нет. Не худо кормится за счет прихожан. А святостью тут и не пахнет…

Пар поутих, спал… Пикан опять плеснул квасу, похлестал себя веником и снова вытянулся на полке. Сам не заметил, как задремал. Снилось: плывет по реке, берегов не видно. И вода на Иртыше золотая, словно солнце влилось в русло, и поток чудный влечет вперед Пиканову лодку.

Никогда не плавал по золотым рекам. Тепла вода, радостна, и плещет волна сине-золотая, и жаркие брызги ее охлестывают усталые плечи.

«Это же веник… пахнет так славно! Запах березы, мяты, смородины…» — лениво просыпаясь, думает Пикан. Не открывая глаз, бормочет расслабленно:

— Ты, что ль, Спиря? Стегай шибче.

Перевернувшись на спину, открыл глаза, охнул, увидав над собою Манефу. Стояла с веником, голая, влажная. Рука вздымалась — под мышкой вился темный пушок.

— Ты что ж, негодница, оголилась?

— Велено парить тебя, лежи, — привычно растирая его раскаленное, жесткое тело, одышливо говорила Манефа. Растирая, касалась то грудью твердой, то бедром. Парила снова, мяла напряженные мышцы и поливала теплой водой. «Чужая баба, нехорошо», — думал Пикан, а было как раз хорошо, дремно, и он опять забылся и медленно погрузился в сладкий сон. Зимою хаживал в общую баню. Там мужики и бабы вместе. Монахи с монашками любят бывать в городских банях, за грех это не считая. «Я с Фешей тут, — сквозь дрему бормотал Пикан. — Жена законная…»

— Бил меня, теперь люби, — незнакомо, густо говорила женщина.

«Что ж голос-то у ней такой грубый?» — вяло вслушивался Пикан, оправдываясь:

— Разве я смею? То примстилось тебе, голубка.

— Врешь, бил, — хрипло, глухо твердила женщина, кусая ему губы.

А в голове мутно, в сон клонит. Не знал, что в квас Манефа добавила сон-травы. Заснул Пикан и проснулся грешным.

— Ступай прочь, бесстыдница!

— Когда захошь — приду снова, — накинув рубаху на себя, шепнула Манефа. Обвив Пикана жадными, сильными руками, впилась в его губы.

— Прочь!

Кое-как одевшись, пошатываясь от стыда и душевной боли, выбрел из бани.

«Ну вот, обличил… Кобель окаянный!»

Минуя дом и хозяина, смотревшего с веранды в трубу подзорную, выскочил за ворота, едва не сбив остяка, продавшего ему калданку.

— И ты в гости присол к Самсонке? Добрый селовек всегда к доброму приходит, — остяк был навеселе и что-то бормотал еще. Пикан уловил лишь несколько слов: — Он икону мне продал. Хоросая икона! Детей взял, кормит-поит…

— За сколько же он продал тебе икону?

— Не знаю. Больсая икона, красивая! Плацу, плацу — все мало. Детей взял… — Остяк пьяно всхлипнул и указал на ребятишек, с которыми играл за оградой Спиря.

— Твои?!

— Мои, мои. Самсонка взял. А я ему за икону опять деньги принес.

— Ну пойдем. — Решительно дернув остяка за руку, Пикан заволок его во двор.

Хозяин по-прежнему изучал через трубу противоположный берег. Там голубела кедровая роща, у самой воды стояли чумы, дымились костры, паслись олени.

— Далеко ли видно? — с затаенной яростью спросил Пикан.

— Далеко, ясно. Умный человек трубу придумал. Купил у шведского морехода. Как банька, гость дорогой? — как бы между прочим поинтересовался Самсоний. — Не угорел?

— Хороша банька. Даже слишком. Скажи мне, отче преславный, за сколь икону ему продал?

— Теперь уж не помню. Не то за две, не то за три сотни. Может, уж все четыре набежало. Деньги-то он не отдал, проценты растут…

— Отдам деньги, — путая плечи, крестился остяк. — Вот, принес…

Подал кожаный, прошитый оленьей жилкой мешочек. В нем звякнули монеты: наверно, вся его выручка.

— И ни копейки не пропил? — усмехнулся Самсоний.

— Маленько пропил. Косуху, да косуху, да опять косуху.

— Чистое дитя! Ну как такому не отпустить грехи? — принимая кисет с деньгами, качал головой Самсоний. Крикнув бабу из дворни, велел покормить остяка и Спирю. — А ты в горницу проходи, — учтиво пригласил он Пикана.

«Со всех сторон обложил, — подумал Пикан, но вошел, решив: «Грех нечаянный. После перед владыкой покаюсь. Гнева его не убоюсь. А этого на чистую воду выведу…»

— Икона-то и вправду, что ль, хороша? — спросил, выгадывая время.

— А вон, гляди, — хозяин указал на изображение Троеручицы. В ней показалось что-то знакомое. «Лицо-то как будто Минеевны!» — изумился Пикан.

— Продал… а икона у тебя пошто же?

— Тишке она ни к чему. Да и проценты не выплатил. Пока не выплатит — икона моя. Так уговаривались, — Самсоний плеснул себе и гостю перцовки, выпил, с хрустом зажевал грибком. — Я так смекаю, отче, ему со мной век не расквитаться. Вот и пущай гнется, баранья башка. Уму-разуму учится. Я, грешный, в одной ряске засаленной сюда приплыл. Теперь вот домком обзавелся. Лошадей три дюжины, две тыщи оленей, дворня…

Пикан поднимал посудинку, но не пил. После всего, что услышал, комната вдруг поплыла перед глазами, хозяин раздвоился. Два языка бахвалятся, два рта заглатывают грузди и четыре глаза, как челноки в основе, снуют, по двум лицам. А ведь и один этот алчный рот невозможно насытить.

«Будет ли подлости человеческой предел? Пошто один долит другого? Пошто слезы один глотает — дорогие вина другой? Все созданы одинаково, по образу и подобию божию, все перед господом равны. И спрашиваться будет со всех единою мерой…»

— Тебе не страшно, Самсоний? — прервав разглагольствования хозяина, страдая, спросил Пикан.

— Суда божьего? Аль земные страхи имеешь в виду?

— Себя самого не боишься?

— С собою живу в любви и согласии. Трудней с паствой. Она разная и чаще всего глупая. Где хитростью не возьму, там припугну гневом господним. Ежели вседержитель не в силах — подпущу девку аль вином подпою. Вино, богатство, блуд — вот три идола, которым поклоняется все человечество. Помни об этом, Иване! Для Руси и вина одного довольно. Вино — тринадцатый наш апостол. Ни Моисей, ни Илья в красноречии с ним не сравнятся. Царей спаивали, цари спаивают…

— Да, полно, русский ли ты, Самсоний? — ужаснулся рассуждениям его Пикан. Уж больно страшны и беззастенчивы его мысли. Ни жалости в них, ни сочувствия к человеку. — Забыл о бессмертной душе своей? Ведь спросится после…

— То не скоро, — усмехнулся Самсоний, растирая просторный, чуть порозовевший от выпитого лоб.

Пикан страдал от его слов, но возразить было нечего.

— До последнего часу, отче, не раз покаемся. А пока пей, греши, но радостно. Грех тем и сладок, что удовольствия в нем великие. Без удовольствия глупцы грешат. Мы с тобой — люди умные. Как девка-то? Пришлась? — За столом им прислуживала Манефа и, заходя со стороны Пикана, то и дело касалась его. Пустое сонное лицо ее ожило, большие выпуклые глаза проснулись и зацвели синь-травою. Принарядилась Манефа, стала стройней и выше, походка сделалась плавной, движения округлыми. — Ишь как липнет к тебе, дьяволица!

— Дак чей ты будешь, Самсоний? — допытывался Пикан, словно от этого что-то могло измениться.

— У греха, как и у подлости, родины нет, — усмехнулся Самсоний. — Есть родословная и то сомнительная. Воровство Евино, Адамово воровство… С тех пор и крадут люди, научившись у праотцев. Кто больше и ловчее крадет, тот в почете и славе. — Самсоний наливал себе часто и опьянел, но разум его был ясен. Он не терял рассудка и спокойствия в споре, тем и силен был и интересен. — И не главный ли из воров — князь Меншиков! Не глупи, отче! Власть любого берет в союзники. И любого недруга с пути сметает. Метет, и все, — Самсоний ткнул тонким пальцем в черную полку, на которой стояли его книги. — Вот умы с древнейших времен: Гесиод, Аристотель, Плутарх… Христа еще не было, они уж писали…

— Божиих проповедей не знали, — убежденно возразил Пикан. — Христос был первым и наилучшим проповедником.

— Темный ты человек, отче! Не по плечу груз на себя взял — поучать. Поучающий должен быть выше разумом всякого из толпы. Тебе ль, темному, тягаться со мной? Когда не ведаешь простых истин, — боднув головою, желчно спросил Самсоний. — Мне спорить с тобой скучно. Могу токмо снисходить к темноте твоей.

— Простые истины я знаю. Они в заповедях священных: не убий, не укради…

— Возлюби ближнего своего, — ядовито подхватил Самсоний и, скрипнув зубами, хватил бокалом о пол. — А ближний меня полюбит, вот как Манефа тебя? Ближний за любовь мою плюнет мне в душу. Уронит и растопчет! Бабка сказывала: видела, Стеньку Разина казнили… Плевали в него, палками и камнями швыряли, яко в зверя лютого. А он, зверь-то этот, добра хотел людям!

— Супротив венценосца выступил. Власть от бога, — бухнул Пикан и смутился своей расхожей мысли. Жест, которым прервал его Самсоний, был яростен и презрителен:

— Молчи! Про тебя самого знаю. С Гаврилой Тюхиным вы дружки…

— Гаврила праведный человек, слабого не обидит.

— И я праведный был! Да изверился. Сколь ни делал добра людям, за добро получал одни оплеухи. И решил: стану жить для себя. Как цари живут в богатстве и роскоши, как князья и отцы православной церкви.

— Антоний — праведник. Он и направил меня сюда.

— От зорких глаз спрятал. Знает, дурости в тебе слишком. Окажешь дурость — хребет сломают. Не поп ты, не праведник. Чужую рясу надел, Иване. Ты бунтарь… Кабы Разин опять ахнул, и ты бы за ним увязался. Сам до Разина не дорос, терпения много, дерзости мало.

— Не боюсь на земле никого, — обиделся Пикан, но яд сомнения, пущенный в душу Самсонием, уже ослабил его, растлил. Задумался Пикан, оглянулся на свое прошлое.

— Мало — не бояться других, надо себя не бояться. Любить себя надобно и позвать за собою людей. Тогда и сможешь взобраться на высокую гору. Таков был Разин: любил себя. И на других любви хватало. Икону-то Гаврила мне отдал. Изограф отменный! — до предела раскалив Пикана, Самсоний, будто и не пил, из-за стола вышел трезво и прямо, снял Троеручицу, подал ее Пикану.

— Пошто же ты продал ее?

— Деньги нужны были. Как раз дом строил.

— Иконы не продаются.

— Лик этот прекрасный — человек изобразил. Чем икона лучше картины? Видал мадонн латинских? Цены им высокие! У нас на Руси людей продают дешевле. Пошто о том не горюешь?

— Ты же купил и ребятишек остяцких, — жалким, осипшим голосом укорял Пикан. В голосе не было ни силы прежней, ни уверенности. Сломал его подлый поп, принизил и оголил душу. В душе — срам, и тут уж не до проповедей. Отослать книги Антонию, кресты и свечи ему же. Самому век в грехе доживать. — Отдай икону аль деньги Тихону. Деток его отпусти на волю…

— Деньги верну, куда мне деньги? А ребятишек схочет ли домой взять? Я не купил их, как братья наши — за полтину душу скупают. Хворых, завшивленных подобрал. Грамоте учу. Да оба ленивы. Особливо младший. Я человека хотел из дикаря сделать…

— Отдай. Отец плачет.

— Будь по-твоему, — уступил Самсоний, едко улыбнувшись. — Мне забот меньше. Но ежели встретишь в тайге недруга, который выстрелит в тебя, — знай: это спасенный тобой ребятенок. Или — брат его. Отдам. А икону оставлю. Люба мне икона.

— Ишо просьба к тебе великая. Вот это все отошли владыке, скажи: не оправдал его надежд, поддался искушению дьявольскому. Прости меня, господи милостивый, прости!

Пикан поднялся, униженный и несчастный. По большому почерневшему лицу его текли медленные мутные слезы. Глаза одичали, растерянно смотрели на мир, в котором собрался сеять доброе. Мир не нуждался в его доброте.

— Не убивайся, Иване! Дале греши. Грех доведет до святости, — весело, беззаботно сказал Самсоний, качнув Пикана за каменное плечо.

— Молчи! Ты! — гневно, яростно выкликнул Пикан. — Растлил душу мою, молчи! Теперь один путь — от людей подальше, чтоб скверна моя их не коснулась. Уйду — скажи о том владыке. И Спирю приюти…

— Слаб, слаб человек русский, — грустно качал головой Самсоний. — А мощь-то какая! Неуправляемая глупая мощь! Эх, мыслить вы не научены! Мыслящий человек широк! Изверившись в одном боге, он выдумывает другого. Да лучше бы он в себе его искал, — бормотал, опьянев, Самсоний.

Пикан уж его не слышал.

Выйдя за ворота, тихонько, воровски крался по улице, боясь, что за ним увяжется Спиря. Увязался не Спиря, девка Самсониева.

— Эй! — догнав его, заговорила она. — Приходи ко мне вечером. Или — скажи, куда прийти.

— В ад! К сатане! — сильно, без жалости оттолкнув ее, оскалил зубы Пикан и, перешагнув через упавшую, побежал от нее крупными волчьими скачками.

Лежа в пыли, Манефа смотрела вслед. Блекло-синие глаза ее еще светились надеждой.

«Встретимся, — вывернув глупый коровий глаз, шептала она. — Мы с ним опять встретимся».

На террасу с «Золотым ослом» Апулея вышел Самсоний, велев Манефе созвать всю дворню. Среди дворовых людей Затесались Спиря и Тишка. Самсоний читал им вслух вольную латинскую прозу и после каждого особенно сочного пассажа заставлял всех кланяться.

На сторожевой башне в Тобольске трубил князь.

7

Трубач трубил…

Матвей Гусельников возился подле пушчонки, смазывая ствол, примерял ядра. Для серьезного боя пушка была маловата, но Матвей вычистил ее, смазал. Любил он твердость железа и его умение быть человеку послушным. Железо не рассуждало. Матвей рассуждать был горазд. Но более всего любил он расспрашивать.

— А скажи, к примеру, — спрашивал Бондаря, — для чего существует власть?

— Власть, — охлопывая только что собранную из белой клепки бочку, отозвался без удивления Бондарь, — чтоб ее почитали.

— Разе боле некого почитать? Я вот родителев своих почитал, пока живы были. После их — Егоршу, тебя, Митрия Ивановича, — возразил Матвей, глядя на него своими чистыми и вечно изумленными глазами. Человек этот никогда не переставал изумляться, и потому его занимали самые простые истины, понятные для всякого другого. Он спрашивал, откуда произошла земля и почему не залили ее воды морские. Митя разъяснял ему, но не всегда эти разъяснения, почерпнутые из умных книг, Матвея устраивали. Он искал каких-то иных, очень простых и четких ответов, отвергая ученое глубокомыслие. Если не находил и не получал — расстраивался, и тогда ясные детские глаза его заволакивало слезой. В такие часы Матвей становился опасен, тревожить его остерегались.

— Не понимаете вы, — бия себя в грудь, укорял он братьев, грозил кулаком людям, небу, морю, которые не могли разрешить его сомнений. — А как жить без понятия?

Молчало холодное небо, невозмутимо, как до рождества Христова, плескалось море, втихомолку посмеивались люди, а он, чудак, маялся и страдал. Лишь Гонька да Бондарь воспринимали его всерьез, и Матвей любил их беззаветно. Гонька рассказывал Матвею странные, на ходу сочиненные истории, и под ласковый говорок мальчика Матвей засыпал. Ничто так не утешало его, как сказки.

— Власть — это насилие, Матюша, — ласково внушал Митя. — Необходимое насилие.

— Власть — бессмыслица, — возражал Барма брату.

— Хоть насилие, хоть бессмыслица — не признаю никакой власти, — кричал Бондарь. — Хочу найти землю, где власти нет.

— Там и людей нет, наверно, — усмехнулся Егор. — А ежели есть, дак как они живут без царя, без власти?

— А как щас мы живем — никакой на корабле власти? Хорошо, вольно живем.

— Наша власть — капитан.

— Он брат наш, не власть, — возражал Матвей, но его прерывал большак.

Вдали, спустившись к воде, темнела странная продолговатая туча.

— Не земля ли там? — спросил Егор капитана.

— Похоже, — ответил Митя, доставая подзорную трубу.

— Косатка! — закричал Степша.

— А вон другая, — заметил Егор.

— Там их не две — табун целый, — передавая трубу ему, уточнил Митя и взял руль вправо. Ему доводилось встречаться с китами. Иногда они вплотную подплывали к неосторожным рыбакам и, балуясь, топили лодки.

— Стрельнуть бы, — сказал Матвей, у которого при виде добычи морской зачесались руки. — Стрельну, а?

— Я вот те стрельну! — пригрозил Егор.

Судно с кормы рвануло, вздулись наполненные ветром паруса. Оттуда же, вслед за ветром, пошли волны, нарастая с каждым валом. За ними, черная и взлохмаченная, налетела туча.

— Убрать паруса! — скомандовал Митя, но накатил высокий, как гора, вал и едва не опрокинул шхуну. — Скорей! Скорей!

Спеша и захлебываясь в соленой воде, братья кинулись к вантам и реям. Другой вал, еще грозней и выше, накрыл суденышко, жалкое и маленькое среди разыгравшейся стихии.

— Вот я тебе! — отплевываясь, пригрозил Матвей морю. Зарядив пушку, жахнул в третью, чудовищной высоты и силы волну. В шуме, в грохоте моря слабый выстрел его потерялся. Волна придавила собой корабль, выворотила мачты, смела с палубы канаты, ящики, бочки. Одной из бочек Матвея сбило за борт. Оглушенный, почти захлебнувшийся, он все же успел вцепиться в края посудины. Матвей забормотал молитву: «Боже милостивый, буди меня грешного…» Набежавшая волна бросила его вместе с бочкой к берегу.

Шхуну несло туда же. Налетев на рифы, она с грохотом развернулась, дала течь. Видно, непрочен был пиратский корабль. Егор Гусельников и Митя с трудом удерживали его по курсу.

— Там берег пологий! Держи туда! — кричал Митя, напрягаясь из последних сил.

Вывернули, и их снова швырнуло на скалы, а с острова катился встречный вал. Еще мгновение, и он перебросит разбитую, потерявшую управление посудину обратно в море.

— Якоря бросайте! Живо! Эй! Якорями за скалы цепляйтесь!

Барма, Бондарь и все, кто был на судне, кинулись исполнять его приказание. Кинули якоря, обмотали скалу толстым канатом. А вал встречный разбился о другой вал, погас, зашипел, в водовороте его закружились щепы, бревна и доски.

— С этой стороны укрепы ставьте! Штыри, бревна, что попадет… Ты, — велел он брату, — погляди, как там Даша.

В суматохе, в шторме о ней забыли. Продрогшая, злая, Даша сутулилась в трюме на мокрых раскисших шкурах. В зияющее отверстие хлестала вода и виден был клочок неба.

Шторм наскочил, пролетел мимо. Увидав заглянувшего в трюм мужа, Даша закатила ему оплеуху.

— Ох! — взвизгнула, скорчившись. — Оюшки… — шепнула испуганно: — Помираю…

— Кто умирает, тот разве дерется?

— Что, если б унесло меня? Стенку-то вон как продырявило!

— Ты и в море не пропадешь, — вынося ее на волю, утешал Барма.

— Дальше, дальше! Дальше отсюда! — требовала женщина.

Барма не понял.

Команда спешно разгружала судно. Он кинулся на подмогу. Дашино горло распирал крик. В черном небе — видела ясно — образовалось светлое пятнышко и заплясало в воспаленных, в вывороченных болью глазах. Глаза скользили, выкатывались из орбит и ни на чем не могли остановиться. Рот был закушен, рвало болью руки и ноги. Под ногтями запутался седой мягкий мох.

— Иди туда — худо ей. Не видишь, что ли? — отослал Барму Митя.

— Пойду. Видно, укачало Борисовну.

— Рожаю ведь я! Рож-жжаюуу! — вся извиваясь, взвыла Даша.

Барма схватил ее на руки, бегом кинулся в глубь острова.

— Рожай, — мягко опустив ее на мягкие, нетоптаные мхи, сказал с нежною дрожью в голосе и оправил бессильно провисшие мокрые пряди, от которых пахло морем и чем-то новым, уже материнским. — Рожай, доля моя! — Он плавно оглаживал ее напряженное чрево, не мигая, глядел в глаза. — А пока спи, засни. Засни ненадолго. Боль пройдет. Пройдет боль, Дашенька, верь мне.

Шептал еще что-то, тихое, ласковое. Она заснула. И чудилось ей снова море, но не это — студеное, страшное, — иное, лазурное, среди теплых скал и вечнозеленых деревьев, на которых пели красивые веселые птицы, с цветка на цветок порхали бабочки, жужжали пчелы. Она и Тима вышли из моря, и кто-то маленький держал их обоих за руки. Ручонки его, крохотные, с тонкими пережимчиками, были теплы и розовы.

— Кто ты? — спросила женщина, целуя маленького человечка. Он не ответил, звонко и весело рассмеялся.

— Ааа! — разбуженная новым приступом боли, зверино выгнувшись, взвыла женщина.

И вдруг ей стало легче.

Теперь уж не она кричала, кто-то другой, от нее отделившийся, слабенький и мокрый. Она улыбалась устало и просветленно и немощно тянула к нему ослабевшие руки.

— Кто там? — спрашивала едва различимым медленным шепотом.

— Сын! Иванко! Ишь крикун какой! В мамку! — показав ей младенца, радостно оскалился Барма. — Теперь двое ругать меня станете…

— Дай его мне, дай!

— Обожди… Дай человеку умыться, убрать с себя все лишнее.

Прокалив на костре топорик, Барма отнял пуповину, перевязал ниткой и, укутав сына, подал его Даше.

— Сын у меня! Охо-хо! Сы-ынн! — заблажил он на весь остров.

Мужики бросили разгрузку и, схватив на руки счастливого отца, стали подбрасывать.

Митя, вскочив на искореженную палубу, зарядил пушку и выпустил в светлеющее небо ядро. Шипя и ворочаясь, оно летело над волнами, пока не затерялось где-то в пространстве.

Гонька записал в журнале:

«Ураган был. Смыло Матюшу. Нас выбросило на неведомый остров. Тут сын у Тимы родился, Иванко».

8

Пропал один матрос — явился другой. Он явился под ураганный вой. Купелью его стал океан, крестными — Митя, Бондарь и братья Гусельниковы. Радуясь крестнику, печалились о Матвее, которого все любили за доброту и наивность. Из одиннадцати братьев он был, наверное, самый бесхитростный, самый бескорыстный. Что ни попросишь, не задумываясь отдаст. Его так и прозвали: «Возьми». И вот не стало «Возьми», и каждый из братьев, бодрясь при строгом Егоре, наедине вздыхал и лил слезы. Да и сам Егор втихомолку всплакнул не один раз. Из всех братьев больше других отличал Матвея и Степшу; были малыми, возил на закрошках, спасал от отцовских подзатыльников. Ах, Матюха, Матюха! Как же ты оплошал-то? Ведь не раз в море хаживал, а тут слизнуло волной, словно несмышленыша. Больно уж часто задумывался, вопросы разные задавал к делу и не к делу. Истинно младенец! Вот и у смерти, поди, интересовался: «Зачем призвала раньше срока?»

— Давайте на острове поищем, — предложил Митя.

— Сперва устроиться надо, — возразил Егор, которому тоже не терпелось кинуться на поиски брата. Однако порядок есть порядок.

— Чо устраиваться-то? Вон плавник — натаскаем, будет избушка, — оглядев берег, сказал Бондарь.

— А Дарья с младенцем до той поры на ветру стынуть будут?

Среди перенесенного со шхуны имущества нашлась более или менее сухая шкура. Егор приказал братьям рыть яму. Барму, поглупевшего от счастья, вместе с Бондарем послал вылавливать бревна. Бревна, связав, установили вокруг ямы конусом, аккуратно обложив дерном. Из тонких жердей сколотили дверь, обтянув ее шкурой. Внутри изладили нары, вместо печки приспособив железную коробушку.

— Крыша на первый случай есть, — приведя в это убогое жилище Дашу, сказал Егор.

Запогремливал огонек, на «печи» закипел чайник. Барма привязал к потолку корзину. Натолкав мха в нее, постелил сверху оленью шкуру.

— Чем не княжеская постель? Лежи и правь струю в небо. Весь остров твой отныне, сынок!

Даша, распеленав «хозяина острова», накрылась пеленкой, и все услыхали сладкое чмоканье.

— Пойду пройдусь, — сказал Митя, все еще стеснявшийся Даши. — А вы перенесите остатки с судна.

Все вышли.

Даша склонилась над сыном, мявшим губами сосок. Лицо ребенка было напряженно и сосредоточенно, ручонка крепка, а красный лобик наморщен. «Как у отца морщинки-то», — отметила Даша, коснувшись губами мягкого лба, покрытого длинным белым пухом. Иванко еще сильней свел морщины, больно куснул за сосок.

— Тима! Он же зубастый! — оторвав сына от груди, заглянула в ротик ему: там синели три крошечных зуба — два внизу, один вверху. Губы, потеряв грудь, всасывали воздух, шлепали. В углах вялого и еще бесформенного рта вскипали молочные пузыри. «Господи, неужто он будет большой и красивый?» — изучая некрасивое лилово-красное личико сына, думала Даша, жалея ребенка, которому еще так много расти, болеть и плакать.

«Не дам ему плакать! Будет балагур, как тятька!» — решила она, проникнувшись горячей, но еще не материнской нежностью. А он уж закрыл блекло-голубые, в младенческой пленке глаза; пальчики, словно цветочные лепестки в безветренную погоду, успокоились и замерли.

Запеленав уснувшего сына, уложила в зыбку, стала покачивать. Скрипели ремни, корзина. Пахло мхом, углями, сырым деревом. И еще чем-то пахло, незнакомым и близким. Даша не сразу поняла — сыном!

Спит, чуть слышно посапывая, как маятник качается на ремне зыбка. А Тима молчит, вороша мягкую заячью шерстку. Лоб опустился, набрякли морщины. Из-под густых ресниц совсем не видно глаз. Закручинился, что ли? На него часто находит. То весел, то сумрачен вдруг станет. Причин смуты его Даша часто не понимает.

— Может, я в тягость тебе?

— Не о том мои мысли, — усадив ее на колени, улыбнулся Барма.

— А все другое нестрашно, — продолжая покачивать зыбку, вскинула голову Даша. Ничто прочее ее не пугало. И стужа, и неудобства в пути, и разные тяготы — все, все по силам рядом с ним, а теперь и с Иванком.

— Лишил я тебя всего. Княжна ведь. Иванко мог стать княжонком. В терему жил бы, на шелках спал.

Даша шлепнула мужа по губам:

— Глупый! Зачем он нам, терем? Зачем шелка без тебя? Все, что надо, имеем. Вон даже остров — наш. Не поскупись, еще один подари.

— Не поскуплюсь! Подарю! Все острова безымянные ваши будут! — вскричал Барма, вновь оживая.

Вот женщина! Вот душа русская! Другая нытьем бы извела. Даша все переносит с улыбкой.

— Даня, сказка моя! Возьми жизнь, всю, до капельки! Выпей!

— Выпью, — Даша соскользнула с колен, сунула в дверную петлю кочергу, но спохватилась: — Нельзя ведь, Тима! Токо что родила.

— Успеем, женушка! Время-то наше! — целуя ее, бормотал Барма.

— Все наше, без остаточка? Никому не отдашь?

— Никому, — клятвенно заверил Барма.

— Другие девки у тебя были?

— Другие?! — Барма оскорбился, беззастенчиво соврал: — Никогда в жизни!

— Ни единой?

— Ни одной.

— Ну если и были, — не слишком веря ему, уступила Даша, — то все равно я всех лучше.

— Да уж точно!

— Ага! — перебила Даша, щелкнув его по лбу. — Значит, все-таки были?

— Запамятовал, — истово врал Барма, удивляясь ловкости, с которой жена его изловила. «Наперед умней буду!» — выбранил он себя.

— Пусть. То прошлое. Отныне мы у тебя: я да Иванко.

— Ты да Иванко! — отдалось эхом в Барме. — Ты да Иванко, — повторил он опять и легонько отстранил Дашу: в дверь кто-то скребся.

— Матюша вернулся, — сказал Гонька с улицы.

— Жив, значит?! — вскричал Барма, толкнув дверь ногою. — А мы его оплакивали.

9

Зелены, богаты леса здешние. А светлухинские и чище и спокойней. В этих мнится невысказанная угроза. Вот кедр, распялив дупло, гудит утробно: «Какое лихо вас сюда занесло-о?» Что ответить старому кедру?

— Поистине лихо. Не своей волей в Сибирь попали. Прости, что незваными пришли.

— Ты чо с ним как с живым? — смеется Феша.

— Он разе мертвый? — грозя пальцем, возражает Пикан. Не дай бог, кедр услышит! Обрушит на головы град шишек аль беду какую накличет. — Живой он, Феша. Все понимает, все видит.

— Види-ит?! — Женщина смущенно накрылась платком, вспомнив, как у костров таежных под задумчивый шелест деревьев, под гомон любила мужа. «Да разве то грех? — одумалась сразу. — И звери и птицы любят друг дружку. Любви стыдится один человек. Чо ее стыдиться-то? Природой назначено. И сам господь повелевал род продолжать».

Бог русский виделся ей пресветлым и добрым, в чистом и белом одеянии, в пышных седых кудрях, как у Вани.

Улыбнулась мыслям своим, провела рукою по загустевшим опять волосам Пикана. Статочное ли дело: мужика с богом сравнила? А разве не бог он? Разве не дал все лучшее, что есть на земле? Любовь дал… И вот младенец во чреве бьется. Скоро явится на свет. Придется делить любовь между отцом и младенцем. Как эта река разделилась на два русла. Разделилась, мельче стала. Фешина любовь меньше не станет.

Желт, мутен Иртыш. Не за то ль землероем его прозвали? Бежит на север и тоже о чем-то думает. И рыбы в нем плещут. Их стерегут чайки. Иртыш вытянулся большим змеем — голова неведомо где, у самого океана, хвост в тех краях, из которых пришли Фешины предки.

Велика, пространна Сибирь! Иртыш ее всю поперек промял. Если уползет куда — след глубокий оставит. Вон остров зеленым листком посреди реки плавает: деревья на нем густые, травы, багульник. Затерялся в черемухах соловей. О ком тоскуешь, соловушка?

С ближнего песка глухарь снялся, просвистела пара уток. Над самою водой бунчат комары. Чайку, плавающую около лодки, облепила мошкара. Плывет птаха, оплескивает себя водою, под взнявшимся крылом шелковистый пух.

Карбас скользит по воде легко, Пикан чуть заметно перебирает веслами, уперев ноги в днище. Приятно плыть, когда нет цели, когда глазам своим да крепким рукам доверился. Ты — жизни своей хозяин, и все это суровое, дикое пространство — твое. Его не делили на части, одним понятием обозначено — Сибирь. Край дерзновенных, вольных людей. И сходятся здесь пути-дороги, нечаянные встречи случаются, как с князем, к примеру, или с Минеевной.

Звонко ль дуется князю в дуду? Стоит на сторожевой башне, яко архангел, провозвещающий Судный день, трубит. Ни страха перед грядущим — всего уж натерпелся! — ни раскаяния. Сам в звук превратился, в придаток трубы.

Пикан поймал себя на мысли, что жалеет своего мучителя. А ведь это он изломал привычное течение пикановской жизни. Текла, как Иртыш, в выверенном русле. Было и счастье, и дети были. Была Потаповна. Всех разметало. Да и сам князь загремел следом.

Пикан возвысил, развернул налившиеся усталостью плечи, проник взором в непроницаемую синь леса, чего не разглядел — домыслил. Лес-то с детства знаком. Тот же зверь здесь, та же птица. Страха перед тайгой нет. И перед далями Иртыша, перед всем белым светом, которому он хозяин, нет робости. «Это мой свет, — думал Пикан, — моя река. И держава моя».

Не за нее ли терпел от сильных мира сего? Никто не вправе делить землю — она принадлежит всем, как небо это, как Иртыш, как воздух. Ходи, плавай, летай, дыши, исполняя назначение свое. «Вот жена венчаная сына или дочь мне родит. Везу я их к лучшему, никому не мешаю».

Во всех деяниях человек должен быть добр, справедлив, неутомим и разумен. И как это славно — плыть за рекою вслед, ни от кого не завися!

«Не поп я, воин и пахарь! Иоанна Крестителя из меня не вышло. Сказать, что ль, Феше о грехе нечаянном? Нет, не скажу. Незачем расстраивать. Ее сейчас беречь надобно. А боле не отступлюсь».

— Татарочка моя! — снял Фешу с кормы, усадил на колени. — Голубушка!

— Ива-анушкааа, — шептала она.

Лодка уткнулась в берег. Пикан снял парус тряпичный, сложил и, выйдя на берег, огляделся.

Попали в заводь. Иртыш, повсюду желтый и мутный, был здесь чист. По дну рыбы играли. Песок золотой, мелкий. Выскочив из карбаса, Феша растянулась на песке и, пересыпая из руки в руку тонкую золотую струйку, смотрела на раскосмаченное солнце, нежилась в разливанном море тепла и света и что-то беззвучно, словно заклинание, шептала. Волна, синяя, с прозеленью, омывала босые ее ноги, слизывала песок и накатывала снова. Из травы безбоязненно вышла с выводком утка, крякнула и бесстрашно провела темно-желтых детенышей к воде. Где-то неподалеку высиживала. Отсидела, отмаялась, теперь одна забота — поставить утят на крыло. И скоро, уж скоро замашут они на ветру крыльями. А пока вместо крыльев смешные огузки. Ныряют утятки, восторженно пищат. Тоже ведь птицы, и каждый с судьбою своей, со своим долгим или коротким веком. То ли добычей станут чьей-то, не успев побывать в чужих и теплых краях, то ли пристроятся к стае и поплывут, поплывут над землей.

Пикан привязал карбас к дереву, вскарабкался по крутому обрыву. На ближнем кедре мелькнула белка, сердито взверещала и уставилась на людей. А кедр смотрел вниз, на корни, змеившиеся на срезе обрыва, словно прикидывал, сколько еще простоит. Белку судьба его не тревожила. Поднявшись на вершину, она перемахнула на ближнюю ель и устроилась там с добытою шишкой.

По распадку, слева, лес — волнами. Казалось, земля посылает свои волны реке. Обнимутся волны — синяя и зеленая. — и от их соития родится что-то высокое и чистое, потому что любовь земли и воды чиста и непорочна.

Дальше елань видна, на ней дымок дальний: кто-то опередил Пикана, разжег костер. А может, пал это? Зачем пал, когда даль так светла и спокойна? Лишь плеск волн да кряхтенье старой утки слышны в полуденной тишине. И все глазу доступно, вся скрытая и обнаженная суть планеты: известковый разрез обрыва, в который, петлей захлестнувшись, змеисто уходят кедровые корни, вытягивая из земных глубин соки. Соки бродят по стволу, по сучьям, дают зеленый огонь веткам, соки выплескиваются прозрачной живицей, свечками, хвоей, терпким запахом леса. Кипит жизнь в земле, под землей, над землею. И там, у далекого костра, кто-то вот так же вслушивается в ее токи, любуется родничком, свесившимся с обрыва. Возьмись за кончик его — куда приведет? Уж, поди, не в худое место! Ах, если б можно было стать маленьким гальяном и по родничку добраться до его начала! А потом приплыть сюда и рассказать Феше, где побывал, что видел.

Да что стремиться-то? У Пикана свой путь, свое слияние. А родничок влился в реку, рассказывает ей, что узнал до этого, что перечувствовал. Вслушайся лучше. Ручей не лукавит. Это человек то убавляет, то прибавляет, когда ему выгодно, а природа правдива. Пиши, ручей, свою серебряную строчку, воркуй. Человек, слушая твою бесхитростную сказку о цветах и травах, напоенных тобой, пусть завидует. Вон загорелись костры жарков, вон колокольчики названивают, смотрит пронзительным синим глазом незабудка. Все видит зоркий глаз ее, все запоминает, потому и зовется цветок тонконогий таким именем. Вон росинка на мать-и-мачехе. Накололась шариком на волосок и светит, в ней повторяется та же великая и бесконечная жизнь, и такая же Феша, и такой же Пикан любуются ладно устроенным миром, славят творца, славят солнце! Есть день, есть ночь, есть ложь, есть правда, добро и зло, красота и уродство. Но солнце единственное над всем миром. Величаво и властно, светло и детски отзывчиво оно на всякую боль. Худо душе твоей — выдь на завалинку, и ласковый луч упадет на твои влажные веки, слеза станет каплею золота и с тем же лучом высветит тайную боль твою — улыбнешься поневоле.

Одно солнце, едино! Нет равных ему.

«Да что я, — спохватился Пикан, — о боге-то не поминаю?»

Осудив себя, снова заслушался жизнью: вокруг день ликовал, трубил бессмертную песнь сотворения, которой не дано сыграть ни одному, даже самому искусному трубачу.

Феша уснула. Спала раскрыто, доверчиво. Пикан стоял над нею, закрыв глаза, и мысленно переживал то мощное мгновение дня, которое только что впилось в него всеми цветами, звуками, запахами, высветило и сделало частицей необъятной и неиссякаемой природы.

«Боже, славлю тебя! Я испытал счастье, боже!»

Набрав сухолому, развел костер. Пока кипела вода в котелке, кинул сетку, тут же вытряхнув из нее пяток язей и пару стерлядок. Язей отпустил, стерлядок бросил в кипящую воду. Накопал саранок, нарвал черемши — зеленая приправа к обеду.

— Просыпайся, люба моя! — осторожно коснулся губами спокойного светлого лица жены; она схватила его, привлекла к себе, хрипло и страстно забормотала не то молитву татарскую, не то любовный наговор.

Иртыш слушал, вздыхал тайно. Слушала тайга. А кукушка вдали отсчитывала годы счастья. Много насулила она.

Похлебали запашистой ушицы, устроились под обрывом на отдых.

А князь в Тобольске трубил…

10

И снился им сон о дне последнем.

Рушились горы, летели камни. И с самой вершины холма, на котором стояла сторожевая башня с самозабвенно трубившим на ней князем, извергалась красная лава.

Башня стояла, а князь трубил.

И — странно! — в грохоте вселенском, в черном дыму, в смраде, исходящем от страшного и раскаленного потока, среди духоты и погибели, среди всеобщего хаоса и разрушения ясно слышался звук трубы. Земля раскалывалась, улетала прочь куда то кусками и расплавленными брызгами. На каменном возвышении стоял человек, наигрывая на трубе что-то торжественное и светлое.

А двое спали, тесно прижавшись друг к другу. Их опоясал шелковистый пояс реки. Стихия разрушила и унесла все, что было вокруг — леса, холмы, дальние горы, — образовался провал. Иртыш повернул к нему и устремился вниз. На островок, где спали Пиканы, слетелись стаи лебедей, гусей, рябчиков, тетеревов, сбежалось зверье. Иртыш плеснул нагретой волною и затопил вокруг раскаленное, движущееся пространство, в котором ничего, кроме огней и камня, не было. А все, что недавно называлось землей, что казалось вечным и прекрасным, стало мертвым шипящим камнем. Камень исчез под водою, над ним бурлила, извергая дым и пар, огромная воронка, вобрав в себя кишевшую жизнь земли. Лишь маленький остров, омытый рекою, одиноко зеленел посреди парящего моря. На песке спали женщина и мужчина. Им, прощаясь, трубил трубач. Он все еще стоял на своей башне, от которой остался лишь флюгер. Но вот и флюгер скрылся. Вода сделалась князю по пояс, по плечи, выше. Исчез трубач. Одна труба блестела над водою, а вместо звуков вскипали белые пузыри. Вот и труба пропала. Везде была только вода. Пикан с Фешей встали. Их обступили птицы и звери. Из реки высунулись тысячи разных рыб: осетров, тайменей, муксунов, нельм… И тут же плавали сваренные и задохнувшиеся рыбы. Иртыш примывал их к берегу, к птицам. Но птицы не трогали мертвых рыб, поджимали лапы и отступали.

Дымилось небо, но сквозь дым и пар прорывалось солнце, и сизую рябь Иртыша торощил легкий, налетевший с юга ветерок. Он отгонял тяжелый запах извержения, трупики птиц и рыб от острова, и бесстрашно бежал дальше, к неведомому берегу.

Да полно, есть ли он, тот берег? Может, только этот осколок земли и уцелел? С него начнется новая жизнь. А эти двое, и эти птицы, и звери, и рыбы станут прародителями будущих поколений. Их уцелевший ковчежец пересечет тысячи миль в поисках новых пространств, и, может, через тысячи лет из воды покажутся острова, о которых пока еще никто не ведает.

— Одни, — зябко дрогнув плечьми, сказала Феша.

— Одни, — подтвердил Пикан.

— Стра-ашно!..

— Чего ж страшиться-то? — огромной ладонью, которой предстоит много потрудиться, Пикан огладил ее волосы. — Никого нет. Мы одни. И нам все начинать сначала.

— …Ага, вот они где! — этот голос, скрипучий, едкий, как дым, только что приснившийся, переместил их из одного времени в другое. Века и миллионы верст остались за пределами сна. К берегу причаливал дощаник, из которого первым выпрыгнул Красноперов. — Берите их, пока тепленькие, — велел он казакам из своей команды. Тут же, на дощанике, плыли Спиря и Тишкины дети. Сам Тишка, пьяный, спал в лодке, привязанной к корме дощаника.

Услыхав торжествующий вопль таможенника, поднял взлохмаченную голову.

— Ты сё, — закричал он Пикану, — лотку не всял? Купил, а не всял.

— Не понадобится ему твоя лодка, — зловеще ухмыляясь, сказал Красноперов. — Ему теперь за воровство да за лютость цепи понадобятся. Заприте в трюм его!

— Я владыкой сюда послан, — бормотал Пикан, осоловев после сна.

— Здесь я владыка!

Пикана бросили в трюм. Феша кинулась следом.

— А ты куда? Не слыхала, что ль? Свое себе возвращаю.

— Венчана я. И — тяжелая. Не видишь разве?

— Ничо, развенчаем. Родишь кого — возьму в работники. Эй, вы! Несите фляги сюда! Гулять будем!

И два дюжих казака спустили с дощаника фляги.

Таможенник запасы имел немалые, но, увидав костерок, обед запретил:

— Сперва невод киньте! Тут рыбно.

Феша стояла подле дощаника, вслушиваясь в глухие удары, доносившиеся из трюма: это бился Пикан. Силен он, а что сделает? Связан по рукам и ногам. И народу против него вон сколько. Даже Спиря, которого пригревала, не заступился. Эх, люди, люди! Пока вас кормишь — верны. Стоит отлучиться — забыли.

Рыбаки вынули невод. В мотне билось десятка два крупных рыбин.

— С почином! — Открыв флягу, таможенник налил всем по ковшику.

— Теперь я рыпачить стану, — оттеснив мокрого казака, спохватился Тишка. — Семка, котовь тля меня ковсык.

Вцепившись в водило, плюхнулся в омут и с головой ушел под воду.

— Утонет эть, — поопасился широколицый добродушный казак, стоявший на берегу с другим водилом.

— Туда ему и дорога!

Но закричала Феша, заскулили остяцкие ребятишки. Спиря, игравший с ними, оторвал от дощаника лодку, прыгнул в нее и, подплыв к Тишке, выхватил его из воды. На берегу взял за ноги, тряхнул — из ушей, изо рта и носа потекла вода. Прокашлявшись и прочихавшись, Тишка потребовал:

— Наливай ковсык, Семка!

— О-от утроба! — захохотал таможенник. Однако вина налил. — На, жри!

Лес ли дохнул мрачно, солнце ли рассердилось — с ближайшей осинки сорвался лист и полетел и пал в небо легкою тучкой. Вот и еще лист сорвался, и с мать-и-мачехи снялись две черные бабочки. Лес тень бросил. Тень застлала полнеба. Ветер рванул во всю мочь, прогнал прочь нудевшую мошкару. Дохнуло серою сыростью. Трава, только что свежо блестевшая, потускнела, погасли жарки и примолк бойко лепетавший костер. Огонь лизнул казан, спрятался, как душа Фешина, которой стало неуютно в этом мире. Душа не хотела верить, что все хорошее кончилось. «Справедливый бог русский, скажи, в чем я провинилась?»

Бог молчал. Небо супилось. И в промежутках, когда ветер переводил дух, слышалось бормотанье родничка, кряканье убравшейся в кусты утицы.

«Жрут, как свиньи! — брезгливо отворачивалась от орды Семеновой Феша. — Пыхтят, чавкают. А как аккуратно ест Ваня! В бороде ни крошечки, на скатерть пятнышка не посадит».

Из черноты запоклевывал дождик. Облака стянуло в большие тучи, тучи набухли, прижались к земле. Стало сыро и непроглядно. Красноперов, наевшись, залез в шалаш.

— Подь ко мне, — позвал Фешу. — Давно баб не имел.

— Ладно, — не споря, согласилась Феша. В шалаше, под подушкой, был нож. Подумала: «Воткну в глотку!»

Через лаз увидела золотую нить, свесившуюся до самой земли. Потом гром услышала, а следом за первой молнией воссияла другая, третья. Небо, не успевая остынуть, дымилось, грохотало, клубились и рокотали тучи, низвергая на землю тяжелый ливень. Орда, пьяная, под ливнем плясала. Таможенник из шалаша командовал:

— Эй, Кипря! Пляши шибче!

Тишка вместе со всеми пьяно перебирал ногами. Споткнувшись, рухнул в костер.

По лесу ропот прошел, все в ужасе замерло. И небо само на мгновенье затихло. Погасли молнии, да вдруг как полыхнули кровавым пламенем, и отблеск красный разошелся по Иртышу. На землю обрушился грозный удар, взметнул горы воды, взвившиеся под самые тучи. Удар следовал за ударом. Небо метало в людей молнии. Теперь, мнилось Феше, настал тот самый конец света, который недавно приснился. На кедр, свесившийся с обрыва, упал светящийся шар, скрылся в стволе. Кедр на глазах лопнул, из него выбрызнуло слепящее пламя. Дымящимся суком клюнуло высунувшегося из шалаша Красноперова, вышибло из костра угли. Несколько угольков упали на Тишку, лежавшего неподалеку от костра. Зашаяла малица. Еще одна молния ударила в дощаник, расколола, и перепуганная казачья команда, мгновенно протрезвев, опрометью кинулась в чащу.

— Молитесь, нехристи! — громовым голосом прокричал Пикан, выбираясь из трюма. Путы его распались, свисали с воздетых рук черными змеями. — То знак господень! Моли-итесь!

Гроза пролетела и бушевала теперь где-то вдали, за темным и бескрайним лесом. Здесь, над распадком, над Иртышом и над стоявшим на коленях Спирей, Тишкой и двумя ребятишками уже начинало голубеть небо. Солнце еще не показалось, но верхний край тучи уже прошило ровным золотым швом. Земля вольно, во всю грудь вздохнула. Подняли головы ребятишки, Спиря. Тишка пробормотал:

— Спаси, коспоти, Тиску! Спаси, коспоти, Тиску!

Привели в чувство таможенника. Очнувшись, он сплюнул из разодранного рта кровь, накинулся на Пикана:

— Ты, окаянный, беду накликал! Извести меня хотел?

— Поди прочь, ярыга! — брезгливо пихнул его Пикан. — Сам изведешь себя скоро.

— Взять его! — заорал таможенник. Но брать было некому. Казаки разбежались.

— Видишь? — Пикан потряс руками, с которых свисали веревки. — То божий знак. Ты кто против бога?

Взяв Фешу за руку, отправился в лес.

— Я с вами, так-эдак! — схватив ребятишек Тишкиных, затопал следом Спиря.

— Тетки мои! Эй! — заверещал Тишка, побежал за детьми, но что-то вспомнив, вернулся. Подле шалаша валялась свернутая в стручок фляга. Обнюхав ее, Тишка облизал пересохшие губы, побрел за Пиканами.

— Веревки-то как с его спали! — суеверно крестился казак Киприян, единственный из команды посмевший вернуться. — Стало быть, угоден он богу.

Красноперов с ненавистью взглянул на него, скрипнул зубами.

11

Шхуна была безнадежно изувечена. Митя ходил вокруг и убито вздыхал.

— Не горюй, братко! Как-нибудь выкрутимся, — утешал Барма.

— Плотик срубить можно, — подсказал Матвей, которого выбросило на соседний остров.

«Там люди были, — рассказывал он. — Меня увидели — убежали».

Матвей отыскал лодку, сделанную из нерпичьей кожи, оплыл на ней весь остров, но никого не обнаружил. Издалека заметил потерпевшую крушение «Светлуху». О людях, которых видел, ничего толком сказать не мог:

— В шкурах и говорят не по-нашему.

И как на острове оказался — не помнил. Из воды вылетел как пробка. Перевернувшись, ударился оземь. Очнувшись, увидал над собой волосатого, смуглого человека. Тот что-то испуганно пробормотал и, в ужасе взмахивая руками, кинулся прочь.

С возвращением брата Гусельниковы повеселели. Стаскивая плавник, Степша с ухмылкой допытывался у брата, куда тот девал косатку.

— Какую косатку? — недоуменно хлопал глазами Матвей.

— А на которой плавал…

— Я в бочке плавал… — растерянно разводил руками Матвей.

— А бочку кто толкал?

— Ну кто, ветер, наверно.

— Все бы так — ветер! — захохотал Степша, и все вдруг задумались. Играл зверь, толкая к берегу бочку, или надоумил его кто-то свыше?

— Я насоветовал, — хохотал Барма. Верили и не верили, но взирали на него с суеверным почтением.

— Может, уж хватит плавнику-то, Митрий? — спросил Егор у капитана.

— Хватит так хватит. Примемся за плот, — кивнул Митя. И застучали на острове топоры, а дня через три большой, в два слоя плот был сшит. Но спустить на воду его не успели: к острову прибило истрепанный ураганом дощаник. Первым земли коснулся Михайла Першин.

— Слово и дело! — заблажил он, уставясь на Барму единственным, безумно горящим глазом.

— Ретив! — усмехнулся Барма жалостливо: ведь сколько вытерпел человек, чтобы выкрикнуть это! — Хватил страху, мученик?

Першин безмолвно рухнул и захрапел, видимо истратив последние силы. Оставшиеся в живых матросы были не в лучшем состоянии. В трюме метался и выкрикивал бессмысленные команды Фишер. Его перенесли в землянку, но в сознание он уже не пришел.

— Ну вот, отплавался, — невесело заключил Барма. Давно ли этот баловень хвастался знакомствами с разными европейскими государями! Вот и в России при дворе был принят. Желал многого, а кончил жизнь на безымянном острове. — И ты так же кончишь, Михайла!

Труп Фишера поглотили волны. Команда, помянув его разошлась.

Першин, размазывая пьяные слезы, твердил:

— Мои вы — догнал! Мои-и!

— Твои ли, боговы ли — кто знает, — мрачно возразил Барма и налил поручику ухи. — Давно не едал, мученик?

— С неделю. Матросы забрали еду. Нас с Фишером впроголодь держали.

— Как псов перед охотой, — не выражая сочувствия, кивнул Барма и заключил: — Этот островок вам дарим. Живите тут в мире. Наскучит — вот плот. Куда-нибудь на нем доплывете. А нет, дак рыбам пожива будет. Дощаник наш, не обессудьте.

— Стойте! Стойте! — увидев, что беглецы грузятся на дощаник, закричал Першин. — Я не пущу вас!

— Экой ты настырный! — удивился Барма. — Связать бы его, а? А то ведь пешком за нами кинется.

Поручика связали, поручили матросам.

Суденышко отчалило. На следующий день поднялся шторм, и дощаник прибило к соседнему острову. Жители его, бросив оленей и чумы, ударились прочь.

— Видно, крепко кем-то напуганы, — сказал Митя.

— Матюхой, — подмигнул Степша. — Кем же ишо?

Нанося остров на карту, Митя назвал его Иванковым. Переждав непогоду, снова собрались в путь, но малыш простыл, и пришлось остаться. Потом Гонька хворал. Болел долго, мучительно, до самого ледостава. Выздоровев, записал в журнале:

«Занемог я шибко. Жил, как во сне. Но слава господу, проснулся живым. Вокруг люди родные, Иванко! Славный такой Иванко!»

12

Спиря прозрел. Это иногда случается: юродивый становится пророком, слепой — ясновидцем, косноязычный — златоустом.

Началось это в маленьком острожке Сургутском. Пьяный остяк, прослышав, что пиво варят из ячменя, купил с ведерко зерна и начал разбрасывать по болоту. Вот тут-то Спиря и удивил:

— Гы-гы… Земля-то не пахана!

— Все отно к утру вырастет! — убежденно возразил остяк. — Мне пива нато! Колова полит, в прюхе сухо.

— Ячмень, так-эдак, к осени токо поспеет, — внушал темному Спиря.

— Слыхала? — Пикан толкнул в бок Фешу. — Спиря-то наш каков!

Устроились на отдых под соснами, неподалеку от дома, стоявшего за стенами острога. На завалине дремал старый казак. Отслужил свое, отмаялся. То остроги рубил, то стерег кандальников. Устал и решил поселиться в Сургуте.

«Как мало я спал! Все ходил, да ездил, да воевал. Теперь посплю», — думал старик сквозь дремоту.

Пикан пожалел казачину, будить не стал. Отыскав в ограде соху-староверку, впряг в нее лядащенького меринка, распахал крохотную кулижку. За ним ходили по пятам Тишка и сыновья, огорчались, что урожай придется ждать до осени.

Потом боронили, потом сеяли.

А казак спал.

— Ну вот, — молвил Пикан, хлопнув по плечу Тишку, — теперь жди, когда поспеет. Зерна брошены…

И услыхал крик Фешин. Она ушла подальше, когда начались схватки. И теперь рожала.

13

Перебравшись через залив, наткнулись на самоедского князька Янгурея, прогнавшего на острова слабый, обнищавший род. Этих-то людей и спугнул Матвей на Иванковом острове. Янгурей запродал шесть упряжек оленей. Но поутру запуржило, и олени то ли залегли, то ли разбежались.

— Помоги разыскать, Янгурей, — упрашивал Митя князя.

— Олени ваши, вы и собирайте, — переваливаясь на другой бок, проворчал тот. Хорошо ему было в теплом чуме: слева жена, справа жена и еще жена, старшая, почесывает грязные пятки. Сопя и жмуря трахомные глаза, князек прикидывал: «Не найти им оленей. А я найду и другим продам».

Холода начались сильные. Даша простыла. Покашливал Иванко. А самоедам хоть бы что. Где упадут, там и спят. Никакая простуда их не берет.

— Дак ты уж выручи, Янгурей, — уговаривал Митя, чистивший пистолет.

Князек, блаженно потягиваясь, щурился, подставляя старухе то одну, то другую пятку. Наконец отозвался:

— Не корюй, Митька! Я тепе труких оленей протам.

— Пога-анец! — Митя замахнулся на князька пистолетом. Тот отпрянул, кинувшись в угол, спрятался за своих жен. Он уже знал, что игрушка в руках моряка изрыгает огонь и смерть. — Жульничаешь?!

— Не горячись, братко, — успокоил Барма. — Мы миром столкуемся.

— Аха, столкуемся, — часто закивал Янгурей, тут же назначив другую, как он считал, вполне приемлемую цену. — Старуха помрет скоро. Шена нушна. Оттайте тевку, — он указал пяткой на Дашу. — Вы мне тевку, я вам оленей.

— Что он городит, Тима? — возмутилась Даша, брезгливо отступив от князька.

Бондарь, грея трясущегося от озноба Гоньку, грустно размышлял: «Нет, видно, не найти нам земли обетованной! Дикарь ведь, а жулик. Где научился?»

Князек, изрядно напуганный Митей, моргнул старухе. Та вышла. В чум ворвались его люди. Людей у Янгурея много, недавно побил с ними соседей, захватил женщин и несчетно оленей.

Однако и воины не помогли. Бондарь схватил князька за ноги и, размахивая им, как палицей, стал сбивать нападавших охотников.

— Пусти! Пусти! Пошутил я! — молил князек. Но Пиканы и братья Гусельниковы вышибали охотников.

— Пошутил, значит? — усмехнулся Бондарь, ставя князька на ноги. — Я тоже шутить люблю.

Ручищи его как бы нечаянно стиснули Янгуреево горло.

С улицы кто-то просунул лук; над тетивою высветился глаз прищуренный. Отбив лук, Барма врезал по глазу и посоветовал князьку: — Скажи им, чтобы ушли. А то рассердимся.

— Сяс, сяс, — залепетал князек, готовый принять любые условия.

— Не в тундру, нет, — уточнил Барма, выведя Янгурея на улицу. — Вон в тот чум. И пусть луки мне отдадут!

Разоружив и связав охотников, Барма загнал их в чум, поставив на часах Матвея и Степшу.

— А ты одевайся, — сказал он князьку. — Поедем за оленями.

— А вдруг там люди у него? — встревожилась Даша.

— Нету, нету! — замахал руками Янгурей.

— Ежели врешь, — сурово предупредил Митя, — всех баб твоих и всех ребятишек свезем на остров. Там знают, как распорядиться.

— Не оттавайте! — взмолился князек. — Все стелаю!

Знал, что соседи, обиженные им, обойдутся с его людьми круто. И от Бармы уйти непросто. Не случайно ножичком поигрывает.

— Что ж, поехали, — Барма уселся на нарту, кивнув Даше. — Я скоро.

Первое стадо увидели в глубоком распадке. Уставясь на людей, олени перестали рыть снег, зафыркали.

— Тепя поятся, чушой, — делая круг, сказал князек.

— Тебя не боятся, а? — усмехнулся Барма.

— Меня — нет, я хозяин.

— Олени-то мечены?

— Как ше, как ше, — закивал князек. — Два уколка на левом ухе.

— Может, не твои? Давай посмотрим.

— Мои, мои, — уверял Янгурей. Сам засвистал, загикал, спугнув табун. «Не мои, — подумал. — Мои крупней». Какие метки у захваченных оленей, он не знал.

— Ты не блажи, понятно? Подъезжай тихо, — приказал Барма и отнял у ненца тынзян. Едва приблизились к табуну, метнул тынзян, опутав рога палевой важенки. Оленуха мотнула изящной сухой головкой, но от сильного рывка упала на передние ноги. — Тпруша, тпрушенька, — тихонько перебирая аркан, приговаривал Барма, правя к напуганному животному. — Не бойся, матушка! Худого не сделаю.

Важенка, только что дичившаяся чужого человека, успокоилась, встала на ноги. Но заяц, скакавший за нартой, спугнул ее снова. — Экой ты страшный, Зая! — усмехнулся Барма натянув аркан. — Она сроду такого зверя не видывала.

Метки, как он и предполагал, оказались не Янгуреевы.

— Поехали дальше! — велел Барма и сам толкнул вожака хореем.

Вскоре встретили другой табун. Завернув его, погнали к стойбищу. Янгурей, примирившись с неизбежной потерей, уснул. Барма бодрствовал, на коленях у него сидел заяц.

Ночь плыла полярная, звездная. Звезды падали и крошились. Казалось, разваливается на куски вселенная. Но вселенная жила себе и жила.

В Янгуреевом чуме смеялись женщины. Им вторили голоса Степши и Матвея. Князек спал.

— Вот черти! Успели уже, — проворчал Барма, сзывая братьев. Смущенно посмеиваясь, они выползли из чума. — Допусти кота к сметане!..

14

В сугробе замерзал крохотный пыжик. Вселенная осыпа́лась в его глаза. Глаза не гасли от этого, влажно источали золотистую боль. Боль поднималась от стылого брюшка, от ног, плыла по всему шерстистому тельцу, к вибрирующему от стонов горлышку, к печальным золотым глазам. Олененок, как и все дети на свете, звал среди пронзительной тишины: «Ма-ма-а-а…» Холодно блистали сапфировые снега, выл вдали обожравшийся олениной полярный волк. То ли от тоски выл, то ли с кровавого похмелья. Промчался белый песец, тявкнул, но не остановился.

Олененок умирал в одиночестве, хотя снега вокруг пели, задевая друг друга: это где-то далеко ехал аргиш, и писк его полозьев передавался по всей тундре. Разваливалось со звоном небо, все еще тянул унылую песню волк.

Огромная белая пустыня жила своей скрытной, только посвященному понятной жизнью. Олененок, с молоком матери усвоивший уроки тундры, слышал эту жизнь и думал о том, как холодно и одиноко посреди огромной вселенной. Он не помышлял о смерти, хотя смерть бродила рядом. Может, она проскакала белым песцом, а может, выла пресытившимся волком? Она только что была здесь, только что гналась за матерью-оленихой. Олениха, зарыв в снег, в заветерь, маленькую, отделившуюся от нее частицу, почуяла волка и отбежала в сторону…

Пыжик больше не видел ее, но звал, верил, что мать вернется, как возвращаются к своим детям все матери, где б они ни были: в неволе, в чужом краю, в упряжи, которую надел на них хозяин.

Его мать не вернется. Недаром же, крови ее напившись, сыто и утоленно заурчал тундровый волк, потом подозвал к себе волчицу и запел для нее протяжно и жутко. Все было у него: власть, воля, подруга, а пел он уныло. И пыжик вздрагивал от его похмельной песни.

Но вдали звенел аргиш. Впереди, согреваясь, бежал на лыжах Барма. Рядом с ним прыгал его неутомимый дружок Зая. Он вместе с Бармою прошел от Сулеи долгий и трудный путь. Шел водою, шел землею. Сейчас вот бок о бок прыгал по тундре в холодной ночи.

Но что это? Заяц выдался немного вперед, фыркнул и остановился, поджидая Барму. Подле него лежало непонятное большеглазое и тоже ушастое существо, чем-то напоминающее оленей, запряженных в нарты.

— Что, Зая? Пристал? — окликнул косого Барма, но, разглядев белый сугробчик, согревшийся от дыхания пыжика, тихонько присвистнул: — О, да тут опять прибыль? Ну вот и дружок вам с Иванком! Иванушко, сынок! Дружка я тебе нашел!

— Спит он, тише! — цыкнула Даша, подбирая под себя малицу, поверх которой была накинута волчья доха. Малицу на груди разрезала. Из разреза выглядывало детское личико. Один глаз был открыт и хитро, совсем по-отцовски, поблескивал из-под век, другой щурился.

— Спит?! Как бы не так. Мух видит! Сынок, я подарок тебе принес! — тормошил Барма Иванка. — Целуйтесь!

— Сдурел! — рассердилась Даша, оттолкнув мужа и олененка. — Со зверем-то?

— Зверь он чистый, Даня. Он никакой заразой не тронутый. Несмышленыш совсем. Сиротой остался. Жалей сирот, Иванко! Всякую тварь живую жалей, пока она мала. Подрастет — кто знает, какой станет. Но олень всегда другом будет! Не зря самоеды цветком тундровым его зовут. Он и есть цветок, Иванушко! Ишь глазищи-то звездные какие! Как у матушки нашей — сияют! Ты люби ее, матушку-то! Вон она какая у нас! Богородица! А ишо жизнь люби, сынок! Ни в какой беде носа не вешай! Ни перед кем головы не клони. Разве что перед отечеством, сын. Да еще перед матерью.

— Захвалил ты меня, — выпростав руку из рукавички, Даша нежно зажала мужу рот. — Хоть бы сына постыдился.

— Кого ж кроме хвалить? Ну-ка скажи, Иванко: кто лучше мамки?

Малыш заморгал. То ли луч только что заигравшего сполоха в глаза ударил, то ли подействовало отцовское внушение? Так или иначе — жизнь начиналась у него мощно: сначала посреди грозного океана, потом — в тундре, где тоже есть где разгуляться глазу.

Но и в бескрайности этой у сына Бармы нашлись друзья: и Зая, и пыжик, и Гонька, и Бондарь, и одиннадцать братьев Гусельниковых. А еще Митя и пятеро лесных людей.

Увидав проснувшегося племянника, Митя подошел и ласково пощекотал пальцем крохотный подбородок. Затем приказал располагаться на отдых.

— Тимоха-то, — гудел Бондарь, — опять живностью обзавелся!

Человек непромысловый, деревенский, он тосковал в этом чужом и неприветном краю. Топору применения не было, а винишко все вышло.

Бондарь вздыхал и уходил к Гоньке, к которому привязался. Сейчас мальчик спал.

— Ой! — изумился, проснувшись. — Чей это? — спросил он про олененка.

— Иванков, — ответил Барма, но тут же поправился. — И твой тоже. Гляди не обижай!

— Что ты, Тима! Он мне как брат будет! Ну вроде Иванка.

— Разгружайтесь, — скомандовал Митя. — Пока сполохи — поспим. Оленей покормим.

Повторять не пришлось. Все дружно принялись за дело Кто чумы ставил, кто разгружал вандей. Егор и Даша готовили поздний ужин.

«Люди-то у меня какие! — восхищенно думал Митя. — С такими на край света не страшно».

Забыл лейтенант, что перед ним как раз край света и есть. И ночь, и тундра, и неведомая земля.

Гонька в своем дневнике записал про этот день:

«Теперь нам легче. Идем вперед. И народу прибавилось. Кроме Иванка, пыжика завели, Федьку. Я того пыжика кормлю через соску»

15

Куда бы ни шли люди, идут они навстречу друг другу. Пока идут, мно-ого чего натерпятся! Но идти-то все равно нужно. В том и жизнь состоит: идти. Незамысловат вроде клубочек — жизнь, а попробуй его размотай! У одного на первых витках нить рвется, другой с оглядочкой век мотает. А глянешь на клубок — из него не убыло.

Пикан не скупился, разматывал свой клубок щедро и стремительно. И потому судьба преподносила ему всего с избытком.

Обосновались в Сургуте. Народу в острожке — раз-два, и обчелся. Но в иные дни людно. Народ в основном служивый. Или уже отслуживший.

Умер старый казак Порфирий. Общество выделило его полуразвалившуюся избушку Пикану. Пол в горнице сгнил, крыша покосилась, и дымила печь. Однако Пиканы и этому были рады.

Вселились, зыбку подвесили. С собой ни рубахи, ни перемывахи. И хлеб, который брали в дорогу, кончился. Тишка, перед тем как уехать, отыскал в амбаре слопцы, капканы и сети. Старика, видимо, лес да вода кормили.

— Сяс рыпка путет, — сказал остяк. Ушли со Спирей и через какой-нибудь час принесли двух нельм, щекура и трех муксунов. Пикан успел подмазать печку, наколол дров и пустил дымок.

— Хлебца-то нет, — вздохнула Феша и принялась чистить рыбу.

— Перебьемся, — сказал Пикан. — Потом у соседей взаймы возьму.

Тишка и здесь не оплошал: сунувшись в кладовку, обнаружил едва распочатый мешок с мукой.

— Чужая, — покачала головой Феша. — Не возьму.

— Пери, пери, — разрешил ее сомнения Тишка. — Я хосяину свеську поставлю.

Посмеялись, но делать нечего — взяли. Да и то правда, что хозяину, кроме молитвы и свечки, ничего не надо.

Не верилось, что жизнь потечет спокойно. И она потекла, начав иной отсчет.

Перепеленав девочку, Феша принялась за стряпню. Решила напечь блинов. Но блины вышли, как шаньги, толстые. Стряпать пока не научилась. В пути Пикан сам стряпал, а в доме Красноперова все делала кухарка.

«Ничо, пущай учится», — усмехнулся Пикан и, чтобы не смущать жену, вышел.

Улица вдоль Оби вытянулась. А еще одна — вдоль другой реки, названия которой Пикан не знал. Дома повернуты к реке задом. На задах пригоны и стаи. Селение с виду чистое, но слив банный и жижа из пригонов текут в реку. «Нехорошо как!» — осудил Пикан. Река вон какая щедрая. Тихон едва успел сетку кинуть — пол-лодки надергал. Острожек уж потерял свое значение. Частокол, которым его обнесли когда-то, во многих местах был сломан. За ним начинался лес, могучий и мрачный. Из лесу выпорхнула Тишкина ребятня, что-то неся в подолах рубах. А потом выкатился сам Тишка, размахивая тушками рябчиков.

— Есть на похлебку! — кричал он. — У сыновей под рубахами грибы.

«Вот край-то! — думал Пикан. — А я бурчу, что лес тут беден. Всего полно!»

Расставшись с Тишкой, взобрался на холм, поросший мощным кедровником. Холм, словно дозорный, глядел поверх урмана. Отсюда был виден весь Сургут. Но первой бросилась в глаза покривившаяся маковка деревянной церкви. Из-под ног с сердитым писком юркнул бурундучок. Взобравшись на кедр, казалось, стал браниться: «Чо шляешься тут, бродяга?» Однако сердиться зверьку надоело, он обмахнул себя лапами и скоро задремал.

— Смерть проспишь, соня! — крикнул Пикан, заметив мелькнувшего молнией соболя.

Бурундук опять тревожно пискнул, свалился с сука, на котором дремал, и скрылся в норке. Соболь, наткнувшись на человека, сорвавшего ему охоту, зло оскалился, выгнул спинку и скрылся.

«Какая изобильная земля! Всю Расею прошел от Светлухи — такого не видывал», — изумленно оглядывался Пикан. Теперь лес этот стал понятней. Он суров и сдержан, но вглядись, вслушайся: беспокойная, стремительная жизнь, полная страстей и борений, кипит в каждом его уголке. Не поскупилась природа-мать, отвалила здешнему краю всего вдоволь. Комарья тоже. Уже июль на исходе, а гнус бунчит, донимает. За церковью, отовсюду видной, опять лес. Его рассекла пополам река, и катит, и катит спокойные волны, облизывая ими ближние острова, песчаный обрывистый берег. Другой берег пропал в синеве дня и угадывался верст через семь, где даль была темнее.

Под взлобышем застучали колеса. Где-то совсем рядом подвода остановилась. Тюкнул топор, потом кто-то вскрикнул, и все смолкло. Лишь подала голос кедровка да снова высунулся из норки потревоженный бурундук.

«Не зверь ли кого дерет?» — Пикан вслушался, уловив еще один вскрик. Со стороны дороги донеслась глухая возня. По-прежнему напрягая слух, Пикан крадучись спустился вниз и вздрогнул. На муравьиной куче с кляпом во рту возился голый мужик, рвал сыромятные путы. Тело его было черно от муравьев. Рядом молча стояли с полдюжины остяков.

— Эй, вы чо! — Растолкав стоявших, Пикан начал распутывать ремни. Но чьи-то крепкие руки — много рук — схватили его за плечи, стиснули горло. От рук шел сильный и нечистый запах. — А, та-ак? — Пикан хватил зубами рвущие рот пальцы. Рот наполнился чужой кровью. Сплюнув ее, сорвал с горла руки и, дикий, страшный, стал молотить нападавших на него остяков. Кто мог еще двигаться, кинулись прочь от него, пали в упряжки, ждавшие неподалеку, гикнули и вмиг исчезли. Пикан, дрожа от неутоленной ярости, ничего не видя перед собой, шел следом. Стукнувшись о кедр, остановился, затряс головой и, вспомнив о связанном мужике, повернул обратно. Мужик, изловчившись, скатился с кучи, но легче ему не стало. Муравьи и гнус лезли в рот, в нос, в уши, жалили тело.

Развязав его, Пикан всхлипнул и обессиленно пал рядом, словно его, а не мужика жалили насекомые. Тот матерился, смахивал их ладонью и топтал. Лицо, руки и тело были искусаны до пузырей.

— Оплеснись водой, — хотел посоветовать Пикан, но с распухших, окровавленных губ сорвалось невнятное блекотанье.

Мужик подскочил к своему спасителю, встревоженно заглянул в его страдающие глаза.

— Не хотел ведь я, не хоте-ел! — наконец выдавил Пикан и, отстранив мужика, пополз к остякам, лежавшим без сознания. — Простите меня! Опять зарок свой нарушил. — Пикан бил лбом оземь, но остяки лежали недвижно.

— Перед кем каешься? Кого жалеешь? Звери они! Зве-ери! — сам зверея, кричал мужик и пинал лежавших. — На мурашей меня кинули! За что? У, звери!

— Не тронь! — рявкнул на него Пикан.

Мужик отступил и, путаясь в рукавах, стал одеваться. Судя по одежде, он был здешним попом.

— Эко, роща у их священна! Топором не коснись! Нехристи! Идолопоклонцы! Прррокляну! — кричал он, застегивая рясу.

— Роща-то ихняя. Пошто трогал? — сурово спросил попа.

— Хотел храм божий поправить. Они, вишь, устерегли. Священное место! Ххэ! Церква-то разе не священна? Един бог на свете, а я служитель его!

— Мог и подале отъехать. Тайга просторна, — упрекнул Пикан.

Остяки, побитые им, приходили в сознание. Тот, которому прокусил палец, стонал, морщился, но подняться не мог.

— Дале ездить страшусь. Не любят они меня за то, что к вере Христовой приучаю. Тут лиходей один был — грабил шибко. Думают, и я таков. А я не корыстен.

— Кедр священный рубил, дрался…

— Ну, было в гневе. Простите Христа ради, — попик согнулся перед инородцами, закряхтел. Красное, искусанное лицо налилось кровью. — Вставайте, губители! Я вам не враг.

Остяки не двигались, покорно ожидали своей участи. Их часто обижали. Вот и сейчас побили за то, что они охраняют священную рощу. Эти русские злы, пришли незваными и возомнили себя хозяевами. В словах лукавы, в делах жестоки. Что-то бормочут своему богу, вроде и голоса незлобивы, но души черны. Удрать бы, но нет сил. Ох как больно бьют эти русские!

— Ишь как трясутся! — покачал головой Пикан. — Напужались до смерти.

— Дак ты их вон как изгвоздал!

— Не лезли бы! А ты тоже хорош, — рассердился Пикан. — Поп, а воруешь! Из-за тебя и грех на душу взял.

Подняв двух поближе лежавших остяков за пояса, Пикан повел их в селение. Савва, так звали попа, подхватил третьего, с прокушенными пальцами.

— Не тряситесь. Никто вас не тронет, — внушал Пикан.

А из сельца бежали с дрекольем мужики. Впереди мчался рослый детина, кучерявый и голубоглазый, на ходу засучивая рукава.

— Там кобыла твоя прибежала, — забормотал он, встревоженно заглядывая в глаза Савве. — Думал, убили. — Кинув презрительный взгляд на остяков, поморщился: — Это ты им поддался?

— Их много было, Антипа. Как саранча налетели, — сказал в оправдание Савва и обернулся к Пикану. — Это брат мой меньшой. Хлебом не корми, токо дай подраться.

— С кем тут драться-то? — скучая и злобствуя оттого, уныло проговорил Антипа. Голос его был переменчив: то низок и горловат, то напряжен и высок. Слова на горловом выговоре были тягучи, на высоких нотах — сыпались, точно горох. — Вот разе с им, — прицениваясь к Пикану, оживился Антипа. Развернув плечо, подвинулся на шажок поближе.

«Он, верно, певун!» — любуясь редкой славянской статью, думал Пикан.

— Не дерусь я, — сказал, отодвинув Антипу. — Обет дал.

— А я бабочку твою видел, — с вызовом молвил Антипа, пошатнувшись от Пиканова толчка и снова выпрямившись. — Цветок баба!

— Ну, не балуй! — Савва погрозил брату пальцем.

— Дайте хоть их побить, что ли? — снова заскучал Антипа, покосившись на остяков.

— И так биты. Будет! — заступился Пикан за инородцев. С ним рядом, видимо зная, что Антипа не сдержится, стал Савва.

Мужики, бросив колья, отошли в сторону и били по рукам, чья возьмет.

— Их нельзя — вас все-таки отбузгаю, чтоб день не пропал даром, — скидавая кафтан, говорил Антипа. Под рубахой заиграли медвежьи мускулы. Плечи напружились, левая нога, выдвинутая вперед, искала перед собою опору, и все тело жаждало боя Лишь глаза, светившие сине и ясно, были незамутненно чисты и спокойны.

— Побойся бога, варнак! — взывал Савва, еще надеясь образумить брата.

— Чо мне его бояться? Не его ведь, вас бить буду.

— Брата? Священнослужителя?!

— Брата. И вот этого, — Антипа указал на Пикана.

— Ты вот что, паря, ты не кобенься, — глухо упредил Пикан. — Ни их, ни брата твоего в обиду тебе не дам.

— Сам будешь обижен, — бросаясь на него, вызывающе вскрикнул Антипа.

— Прости меня, боже, — взмолился Пикан и саданул драчуна в скулу. Антипу словно ветром сдуло.

Мужики заворчали, взялись за колья.

— Не балуйте! Пр-рокляну! — закричал Савва и толкнул Пикана в спину. — Айда, пока не обыгался. Снова привяжется.

— Долго ему теперь обыгиваться, — нехорошо щеря черные зубы, усмехнулся скуластенький мужичонка, похожий на остяка.

И верно: Пикан с Саввой уж были в селении — Антипа все еще не пришел в себя. Скуластый мужик принес в шапке воды, смочил ему губы и виски, плеснул в лицо, ставшее сплошным синяком.

— Гора, что ль, на меня рухнула? — недоумевал Антипа, щупая вывороченную скулу. Голова, точно высушенная до медовой желтизны лиственница, звенела.

— Пожалуй что, — поливая ему на загривок, посмеивался мужик. — Нашла коса на камень.

— Ну, камень, он тоже дробится, ежели есть подходящий молот.

Антипа поднялся и шагнул, но зашатался и упал бы, если б не мужики, подхватившие его с обеих сторон.

16

К Николе зимнему жизнь направилась. На помочи пришли Савва, Тишка, с десяток остяков и перекатали избенку, убрали ячменное поле. Хоть и скудный, да все-таки урожай. Позади усадьбы, на берегу речки Бардаковки, Пикан срубил кузницу.

Началось с малого: с драки в лесу. Он и забыл об этом случае. Старался забыть, но доверчивые, простодушные остяки за добро стократ платили добром. До Пикана им воспрещалось бывать в селении. Если кто-то отваживался, у него все отнимали и, люто избив, изгоняли прочь. Теперь инородцы знали: в Сургуте есть люди, которые постоят за них в любой час. И когда настала пора осеннего перелета, те же знакомые остяки запасли для Пикана птицы, свалили пару сохатых, нащипали пера, а рыбы на зиму наловил Тишка.

По зимнику Пикан съездил в Тобольск. Взяв в долг у Гаврилы, накупил столярного и кузнечного инструмента. Феше и дочери понавез подарков. Видя на улице стройную, нарядную, нерусского обличья женщину, сургутские модницы завидовали и пилили мужей: «Гли, как пришлый бабу свою наряжат!»

Но, в общем, с сургутянами жили в мире. И те были приветливы с Пиканами, дружелюбны и отзывчивы на всякую нужду. Вот только Антипа досаждал. Трезвый был добродушен, общителен. Выпив, он зверел, гонялся за остяками и не давал проходу Феше.

— Скучно мне, — жаловался, встретив ее на улице. — Всех баб здешних перелюбил. Одна ты осталась. Приголубь, а? Ноги о себя вытирать дозволю.

— У меня дома подстилка лежит — вытру, — усмешливо отвечала Феша, вслушиваясь в мелодичный звон в кузнице. Там, среди огня и угольной пыли, творил неутомимый Пикан. Сургутяне, до того не умевшие по-доброму запрячь лошадь, вдруг стали заказывать телеги на железном ходу, дроги и дрожки, на зиму — кошевки и розвальни. Появились в быту расписные дуги, плетенная Пиканом ременная сбруя, шлеи с медными и серебряными бляхами, шитые сафьяном хомуты и седла. Антипа и здесь переплюнул посельщиков, заказав Пикану роскошное верховое седло со стременами из червленого серебра. Перед Фешей иначе как верхом не появлялся. Раз по пяти на дню гарцевал перед ее окнами, меняя седла, меняя лошадей.

Антипа торговал и был купцом удачливым. Случалось, за одну ярмарку срывал до десяти тысяч. Обозы его ходили в Верхотурье, в Самарово, в Тобольск. К нему приезжали ночами богатые остяки, вогулы, самоеды, татары, зыряне и прочий промысловый люд. Товаров у Антипы было вдоволь и на все вкусы. Прежде чем начать мену, он вытаскивал из сундука, открывавшегося с малиновым звоном, золотой в красных каменьях кубок, из которого якобы пил сам Ермак Тимофеевич. Наливал особо почетным гостям до краев. Кубок был золотым, а вино с табаком и мухомором. От этого напитка гости дурели, и тогда начиналась торговля. В деле Антипа был жесток и расчетлив. Он привозил из Тобольска шубы, сапоги, пимы, сукно, ситцы, шелка, разную утварь, посуду, — все это с большой выгодой для себя сбывал.

После торгов душевно болел и подолгу пил. И тогда синие глаза его становились мутными. Он покаянно бил себя в грудь, обзывал прилюдно вором и требовал, чтобы всякий встречный плевал ему в лицо. Но когда кто-то из мужиков на это отважился, Антипа сломал ему позвоночник.

Выждав, когда Пикан уйдет в кузницу, Антипа вваливался в его дом, рассыпал у порога кольца, браслеты, меха, не зная, что все это у Феши уже было. Не было лишь счастья, пока не встретила и не полюбила Пикана, который рядом с видным Антипой был и стар, и не так красив. Одевался просто, и Феша не могла заставить его купить что-либо понарядней, хоть без денег не жили.

«Смолоду не форсил, теперь уж поздно», — отговаривался Пикан.

Феша мысленно примеряла на него Антипины наряды, мысленно же аккуратно подправляла долгую бороду, подравнивала седые, поредевшие кудри… Тот Пикан, нарядный и причесанный, ничем не уступил бы франту Антипе. Но уступал теперешнему Пикану, которого она ежедень привыкла видеть.

«Нет, нет, и этот всех лучше!»

Отдыхая после работы, Пикан осторожно играл с дочерью, потом, передав ее Феше, садился за Библию. Читал вдумчиво, медленно, иногда повторяя особенно задевшую его мысль. Феша часами любовалась его спокойным светлым лицом, на котором глубокими складками отпечаталось пережитое.

«Долюшка ты моя, до-оля!» — шептала она, смахивая счастливые слезы. Не ждала, не ведала, что встретит такого сильного и верного человека, с которым не страшно посреди страхов, надежно в сплошной безнадежности.

— Донимает он тебя? — оторвавшись от книги, спросил вдруг Пикан.

Феша, застигнутая врасплох, вздрогнула.

— Ты о ком?

— Не лукавь со мною, татарочка. Знаешь, о ком.

— Донимает. Чуть ли не кажин день подарки приносит. Нужны мне его подарки! — натужно рассмеялась: опять слукавила. Антипа бывал не по разу, если находился в Сургуте.

— Ладно, отважу.

Порог — легок на помине — перешагнул купчина, втащив за собой холод, дыхание улицы, ненужную тревогу.

— Честным хозяевам! — снял соболиную шапку, поклонился.

— Проходи, коль с добром пожаловал, — заложив пальцем страницу, кивнул Пикан.

Феша тотчас ушла в горницу, стала укачивать проснувшуюся от стука девочку. Укачивая, припевала:

Соловей кукушку подговаривал, Подговаривал, все обманывал: «Полетим, кукушка, во темны леса, Там совьем гнездо, будем счастливы». Молодец девицу подговаривал…

— Не в бровь, а в глаз песня-то, — засмеялся Антипа, без робости скидывая борчатку. Остался в синем бархатном кафтане.

Размяв плечи, сел в передний угол, поставив на стол бутылку «Токая».

— Привечай, сосед, поласковей! Не успел войти — песней огорошили. Да и ты, ровно день осенний, супишься.

— Не зван являешься, потому и привета нет. Зелье-то убери. Ежели по сердцу придешься — сам угощу, — с холодным спокойствием сказал Пикан. — Не по сердцу — не взыщи.

— Читаешь… Писание, что ли? — Убрав бутылку, Антипа осторожно прикоснулся к книге.

— Один читает, другой — деньги считает. У всякого своя страсть.

А Феша пела:

А поедем, милка, мы с тобой в Тобольск. Тот Тобольск-город на красе стоит, На красе стоит, на крутой горе…

Антипа слушал ее с восторженным вниманием, встряхивал кудрями и улыбался своим затаенным мыслям.

— Ну дак сказывай, с чем пожаловал? — напомнил Пикан, придвигая к себе Библию.

Антипа поглядел на него синё и удивленно: «Как можешь спрашивать, когда поет такая присуха?» — закрыл глаза и закачался в лад Фешиной песне. Хитрость ли изощренная, купеческая, подсказала, а может, душа запросила — не удержался Антипа и подтянул чистым, теплым голосом:

На красе стоит, на крутой горе; Там Иртыш-река медова течет. Мелки ключики — зелено вино, По лугам-лугам травы шелковы, По горам-горам цветы алые, Цветы алые, сплошь лазоревы…

Голос его не заглушал тихого ручейкового голоса женщины, сливался с ним и сманивал. А уж сманивать так сманивать! Всю силу, всю страсть свою вложил Антипа в тот тихий зов.

В ответ услышал:

Не обманывай, добрый молодец, Я сама давно про то ведаю, Что Тобольск стоит на костях одних, А Иртыш-река кровава течет. Мелки ключики — горючи слезы, По лугам-лугам там все волосы, По горам-горам там все головы. Там все головы молодецкие…

— Там все головы молодецкие… — на неслышном дыхании, тихо-тихо и все-таки явственно вывел повтор Антипа, Голос его еще долго шуршал, стлался, туманом наползал на потолок, на стены, наполнял смутой душу Пиканову, тревогой — Фешину.

— Эх, — грохнул кулачищем Антипа, — пади и моя голова! Ведь я за Феоктисьей пришел, — он с треском рванул себя за кудри, словно приводил в чувство, откинулся и с обезоруживающей искренностью признался: — Без ума я от твоей соловушки.

— За Феоктисьей? За мужней женой? — изумившись дерзости купца, не поверил Пикан. Кулак его лег рядом с Библией, чуть поменьше ее.

Антипа без страха, но с почтением покосился на этот кулак, на виду у всего Сургута уронивший его, когда-то гордого и непобедимого. Вот и Феша уронила. До нее никто не отказывал Антипе в любви. Не добром, так силой, не силой, так деньгами добивался своего. Много, ох много бегает по тайге ребятишек, кудрявых, голубоглазых, родившихся от зырянок, от вогулок, от русских и от татарок… Не знают они отца и, наверно, никогда не узнают. И женщины те случайные забыты. А без Феши не жить!

«Уж выроню все из себя, — решил смело. — Пущай знает Пикан, откуда беды ждать!»

— Уступи! — продолжал Антипа. Опять купеческая жилка взыграла. — Цену великую дам!

— Во сколь же ты меня оценил? — Из горницы, успев переодеться, в серебре и черном шелку выплыла Феша. Антипа ахнул, закрыл ладонью глаза, точно боялся ослепнуть.

— Да все отдам, все! — сказал не скоро и глухо, дрожащими пальцами шаря пуговицы на вороте. — Дом, богатство, волю свою… Ограду вашу сусалью выстелю! — отпихнув стол от себя, пал на колени, большой и несчастный.

— Сусалью-то маковку на церкви покрой. Брата своего порадуй, — придвигая стол на место, посоветовал Пикан, жалея в душе этого мечущегося, потерявшего разум человека. Все есть у него: богатство, сила, молодость. Нет лебедушки, и — тошно мужику, жизнь не в жизнь. Это понятно. Пикан сам места не находил, когда умерла Потаповна. Так и помер бы в тоске, если б не явилась Феша.

— Покрою, порадую! Ежели требуешь.

— Душа твоя не требует? Дело божье.

— Бог там где-то, там! Тут — богородица! — Антипа ткнулся лицом в пол и коснулся губами плахи, на которой только что стояла Феша. Зардевшись, она отпрянула. Хотела убежать, но прижалась к двери боком, через плечо глядя на поверженного, тянущего к ней руки красавца.

— Подымись теперь. И — ступай. — Выждав какое-то время, Пикан взял гостя за опояску, вытолкнул в сени. Туда же выкинул шубу и шапку соболью.

Феша метнулась в горницу. Тая шаг, тыкалась из угла в угол.

Не видя букв, Пикан молча листал Библию. Из ограды долетали глухие рыданья иссушенного неистовой страстью Антипы.

— Спиря из лесу скоро вернется, — сказал Пикан, когда жалобы купца стихли. — Велю быть ему при тебе.

Антипа, пьяно качаясь, брел по улице. Лицом к лицу столкнулся с братом:

— Савва! Саввушка! На́ те на церкву! Покроешь золотом! — сорвал с себя шапку, кафтан, расшитый жемчугом, кинул под ноги подарки, заготовленные для Феши. — Меня, сирого, у притвора схоронишь, чтоб люди топтались. Гибну я! Ги-ибнууу!

— Опять куролесишь? — спокойно одернул его Савва. Подобрав драгоценности и кафтан, сунул Антипе. — Пошто людям досаждаешь? Добрые, праведные люди!

— Праведные! А я грешник! Окаянный я человек! Огонь внутри пышет! Геенна во мне, братко!

— Пойдем — исповедаю. Легче станет.

— Веди, поп, исповедуй. Но гляди: ежели легче не станет — церкву твою спалю! — пригрозил Антипа. Слеза из голоса выветрилась.

Идя под руку с братом, оглядывался на пикановский дом, пел:

— Полетим, кукушка, во темны леса. Там совьем с тобой тепло гнездышко…

— Дак Спирю-то приставлять? — осторожно спросил Пикан, вслушиваясь в бесконечный ход жены. — «Что-то случилось с ней, — думал. — Со всеми с нами случилось…»

Сердце тревожно замерло и ворохнулось: «Неужто новые предстоят испытания?»

— Не надо, — глухо отозвалась Феша. — Сама отважу.

…Труба молчала. Князь занемог.

Но пушка с Троицкого мыса выстрелила в положенный срок.

17

Путь долгим был. И даже Митя, лучше других сознававший тяготы земных и водных странствий, с нетерпением ждал, когда он кончится. Лейтенант не терял времени попусту: занимался геодезическими съемками, каждому задавал работу и требовал безоговорочного исполнения.

«Команда не должна распускаться, — твердил он всякий раз. — Нам плыть еще!» Он верил, что поплывет, что откроет для Отечества новые земли, хотя корабля у него не было. Пока же, не тратя времени, учил матросов грамоте на каждом привале, объясняя, как пользоваться подзорной трубой лотом, квадрантом, взятыми с Фишеровой шхуны.

— Всяк должен уметь подменить всякого. Умру или ранят — Егор корабль поведет. А что с Егором случится — братья сменят.

— А я? — спросил Гонька, внимавший каждому Митиному слову.

— Будет и твой черед, юнга! Пока ж содержи в порядке наш судовой журнал. Помогай Даше.

Дел у Дарьи Борисовны было немало: уход за сыном, хлопоты у костров, стирка. Никто из знавших ее прежде не поверил бы, что избалованная, хрупкая княжна способна жить этой непривычной и суровой жизнью. Она жила и не жаловалась. Она заменила Гоньке мать, журила захандрившего Бондаря, почем зря костерила мужа, хоть иной раз и не заслуживал этого, но перебранка их веселила. Наедине спрашивала Барму:

— Ты не разгневался, Тима?

— Страх как разгневался! Вот встречу самоедку, которая по-русски не разумеет, — женюсь. Та хоть ругать не по-нашему станет, — отшучивался Барма, получал подзатыльник и целовал ударившую его руку. Рядом в корзинке сладко посапывал сын.

— Не люба, что ли? — ревниво допытывалась Даша. Вскипали сомнения: «Ну, как бросит меня? Что тогда? Часу не проживу без него. Господи, господи, не допусти!»

— Хоть и княжна ты, а дурочка, — прерывая исступленное ее бормотанье, шептал на ушко Барма.

— Повтори! Повтори! — чувствуя, как дыхание его сдувает прядь над ухом, просила Даша.

— Дурочка, — ласково капал его голос, переворачивал душу. — Свет мой!

— Колдун! — шлепала его по губам Даша. — Ничего от тебя не утаишь.

— А ты не таи! — притворно хмурился Барма, целовал ее и перекатывался к мужикам, которые вечно о чем-то спорили. … — Человек возомнил себя царем, — говорил он, сразу врезаясь в спор. Голос был еще хриповат, не остыл от потаенной страсти. Даша думала: «Для меня говорит!» — Не царь он, — без шутовства, как никогда серьезно, говорил Барма. — Царей в природе нет. Вот в тундре кто сильней всех, Ошкуй? А он разве властен над птицей? Кто в небе орла сильней? А мошкара садится ему на крыло. Всяк сам по себе живет, как ему назначено.

— А человек над всеми, — убежденно сказал Бондарь. — Над зверем, над птицей. Всем господин.

— А ты и́х вон о том спроси, — желчно усмехнулся Барма, указав на Гусельниковых. — Или Гоньку. Что скажешь, господин мой Гонька?

— Я, Тима, — залепетал мальчик, напуганный этим странным и непривычным обращением, — не господин.

— А кто ж ты? Птица или рыба?

— Человек я… Гонька.

— То-то, — хмыкнул Барма. — Человек, и не боле. А госпожа всему — правда! И человек ей подчиняться должен, а не царю и не князю.

— Кто ж державой тогда править станет? — задумался Егор. — Судном и то капитан правит. А тут держава.

— Один ромей знакомый хотел город построить, которым все будут править, — сказал Барма, вспомнив Пинелли.

— И что, — встрепенулся Бондарь, — построил?

— Вряд ли. Да и зачем он нужен? Когда все начнут править, работать некому будет.

«А как муравьи живут? — запишет об этом разговоре Гонька. — У них никто не правит. И все трудятся».

В голове его никак не укладывалось, что насекомые в чем-то превосходят людей. И потому он вымарал эти строчки.

18

Ветер плакал. И человек в нарте плакал, сжавшись в комок. Он ехал, чтобы умереть в пути. Но смерть была легка на ногу и опережала его. За ней медленно бежали собаки. «Стой! — кричал человек смерти. — Ну стой же! Если уж ты взяла жену и детей, возьми и меня. Зачем я жизни?»

Собаки изнемогали, а человек гнал их, и они плелись, свесив красные листья языков. Языки пылали, хватали на бегу снег, пасти закуржавели льдинками. Льдинки погремливали, как бисер, и в такт им мотались собачьи хвосты. И высоко в небе пылал язык, и виден был глаз огромный, словно и там бежал пес в упряжке, а в нарте сидел другой человек, бог. Бог плакал, как Ядне, потому что он не может не плакать, когда плачет на земле человек. А человека обидел другой человек, Янгурейка. Налетел ночью со своими охотниками, избил пастухов, угнал оленей, оставив Ядне худую собачью упряжку. Много дней убивался Ядне, но дети хотели есть. Жена его, теперь единственная на все стойбище женщина, хромая, помятая на охоте медведем, визгливо кричала:

— Тот не мужчина, кто не может накормить своих детей.

Ядне запряг собак и погнал их в тундру. Вернувшись с охоты, — слишком долго пропадал Ядне: добыча не давалась, — застал жену умирающей. Дети умерли раньше.

— Ты не мужчина, — едва ворочая языком, повторила жена, и душа ее улетела. Ядне остался один в огромной белой пустыне. «Пусть меня мороз убьет, пусть разорвут волки!..» — молил Ядне и звал смерть.

Но смерти он надоел, как надоел и жизни, и себе самому. Да вот и собаки совсем обессилели и остановились подле какого-то колышка. «Верно, человек его поставил», — равнодушно отметил Ядне, как привык отмечать все, на что падал его зоркий глаз. То, что показалось колышком, был полоз поставленной торчком нарты.

«Тут кто-то помер! Он счастливей меня!» — позавидовал Ядне и по-собачьи споро, всеми конечностями, стал разрывать снег. Снег еще не успел слежаться, был податлив и мягок. И скоро Ядне увидел чье-то белое, перечеркнутое черной повязкой лицо.

«Может, он и есть тот самый бог, который гоняет на небесных псах? — думал Ядне, прислушиваясь к слабому дыханию существа с черной повязкой. — Узнал обо мне, спустился на землю…»

— Эй! — Ядне нерешительно тряхнул одноглазого — не то бога, не то человека. Тот застонал и открыл воспаленный зрячий глаз, но тотчас закрыл, словно потерял к самоеду интерес.

«И богу не нужен, — огорчился Ядне, но второе, не зависящее от него сознание уже продиктовало ему: — Надо разжечь костер. Богу холодно на земле».

Он разрубил свою нарту, не посмев тронуть нарту небесного пришельца, дал круг, наломав берез-карлиц, и развел костер.

Собравшись на тот свет, Ядне предупредительно всем запасся и сейчас начал зорить свои заветные припасы. Прежде всего докрасна растер бога снегом. Обмороженные места обильно смазал медвежьим салом. Бог морщился, урчал от боли, и Ядне понял, что он всего-навсего человек, поскольку чувствует боль. У бога ничто не болит. У человека болит все.

Ядне напоил его отваром, накормил горячим мясом и сейчас, сидя у костра, ломал голову: «Откуда взялся этот одноглазый? И где собаки его? Или — олени? Нет, постромки — собачьи».

— Ну будет, погрелись, — сипло промолвил Першин, это был он, и указал пальцем: — Вези меня туда! Я по государеву делу.

Ядне запротестовал:

— Ты слаб. И собаки устали. Сиди, грейся.

Кинув собакам рыбы, поправил костер и начал рассказывать Першину свою горькую повесть. Он говорил, как несправедливо обошлась с ним судьба, как подл и жесток Янгурейка, да и весь этот мир, вероломный и алчный.

Михайла слушал его бормотанье, разминая опухшие, блестящие от жира пальцы, и недовольно косился на дерущихся псов.

«Как люди: рыбешку между собой поделить не могут. А этот чухонец все бормочет о чем-то. Наверно, везти меня не хочет. Повезешь, не отвертишься!» — натягивая рукавицы, усмехнулся зловеще Першин. Воспаленный глаз его желтел, как Полярная звезда, которую самоеды почитали.

— Запрягай! — на половине прервав рассказ Ядне, скомандовал он и бесцеремонно поднял ненца. — Дорогой выговоришься, ежели не околеем.

Усадив Першина в нарту, Ядне стал на лыжи и побежал рядом. Михайла дремал под монотонное бормотанье самоеда, разобрав из всего одно-единственное слово: «Ненец».

— А, немец! Мало вас там, дак и сюда заползли! — поручик замахнулся, но бить не стал. «Что, хоть и немец, — решил про себя, — все одно в пути пригодится».

Отдохнувшие собаки тянули дружно. Ядне, выговорившись, молчал.

«Теперь мой черед!» — решил поручик и начал рассказывать о своей службе, о том, как в Сулее оказался, как обманул матросов, удрав от них на собаках, как отстреливался от волчьей стаи, а потом замерзал.

— И замерз бы, если б не ты! — сказал он с чувством. Уж стал думать, чем отблагодарить ненца за свое спасение, да увидал вешки, оставленные Митей, а потом — чум. Из чума человек вышел, Митя, помог распрячь собак.

— Заходите, грейтесь! — позвал он приезжих и, войдя в чум, засветил жирник.

Увидав старых знакомых, Першин выпучил глаз.

— Опять он тут! — проворчал Бондарь. — Щас душонку из него вытрясу!

— Зря время потеряешь, — рассмеялся Барма. — Душонки-то у него нет. Выбили из него душонку.

19

В полете падали птицы, дрожал спрятавшийся в пещеру волк. Подмыло берег, и вода опустилась. В той промоине волк и устроился. Над ним свисали жиловатые корни, шуршала невидимая в темноте птица, тоже облюбовавшая это убежище. Через щель, пугая волка, проникал тихий наружный свет. Над пещерою лось топтался, шумно вздыхая. Обивал с себя снег о ветки, тоскливо взывал: «Студено-о-о! Студе-е-но-о-о!» Деревья с треском распахивали свои рубахи, словно бойцы в атаке, открывали грудь гибели и гибли. Жесткий, негнущийся воздух наполнялся их хвойным ароматом, ненадолго отмякал, но мороз подбавлял ярости и рвал в лоскутья обнаженный берег, терзал кедры, а кедры, теряя богатырскую мощь, никли и замирали. До предела напряглось высокое сизое небо, в куполе хмурое и неприветливое. Казалось, возьми горсть воздуха — рассыплется он с сухим оскольчатым звоном.

Мороз все наддавал, и сохатый, ухнув от его ярости, снес копытом осинку, только что им обглоданную, и, высоко вскидывая зад, рванул в распадок, где курился из-под снега неукротимый ручей. Ручей этот бесстрашно спорил с морозом и никогда ему не поддавался. Сохатый прежде пил из ручья. Вода на вкус была солоноватой и теплой, но в такую стужу тут можно, по крайней мере, залечь, и курной белый пар будет греть твои бока.

Набрякло, опустившись совсем, хмурое небо, и все миры, так тесно связанные с понятным нам миром, с землей, спрятались за гранью мрака. Из множества светильников, вечных и временных, остался единственный — костер в кедровнике, подле которого жались собаки и люди; не смея подойти, на них завистливо глядели олени. И только один, ручной и маленький, подбежал к мальчонке, ткнулся ему в плечо и выжидательно замер. Мальчонка, младший сын Тишки, вынес авке угощение. Собаки подле костра не шелохнулись. Лишь Спиря, косноязычный и страшный, борясь со словом, пытался донести божественную проповедь, сочиненную долгими, неустроенными ночами. Слова проповеди были звучны и красивы, но произносились отрывисто и бухтливо. Остяки, не знавшие по-русски, улавливали лишь отдельные темные слоги. Тишка силился переводить. Напряженно вслушиваясь в Спирино клокотанье, важно кивал головой, толмачил: «Так, так…», почти ничего из произносимого не улавливая А Спиря бухал, по частям вытаскивая из себя трудные, маловразумительные и потому особенно привлекательные слова:

— Кожу за кожу и все, елико имеет человек… так-эдак. Отдаст за душу свою.

— Кошу, Микуль, нато оттавать са кошу, — своеобразно и вещно истолковывал Иова простодушный Тишка. — Тушу са тушу. Ты мне три тушки оленьих толшен.

Бедный Спиря и не догадывался, что беседует с немыми. Он радовался, что на него вдруг нашло просветление и что Феша, хоть и не без труда, кое-как выучила его читать, а Пикан подарил старенькую Библию. Спиря шастал с этой Библией по тайге, нес божие слово. Бывало, в течение часа или двух он успевал втолковать не более полудюжины фраз, смутных и чем то пугающих. Остяки были терпеливы, усердно кивали и, не понимая, вслушивались. Спирино косноязычие впечатляло, а что не доходил смысл — их не трогало. Спиря толковал о душе — Тишка переводил туманные изречения Иова на простой и доступный меновый язык: не душа за душу, а туша за тушу. И может, в искажении этом было больше человеческого, чем в самом поучении, ибо не для того человек создан, чтобы за верность его и за веру милостивый бог доверил его глумливому дьяволу, а после всех испытаний с ног до головы покрыл язвами и паршой. Как же тут не возопить, не взроптать бедняге, в котором изо дня в день беспощадно убивают веру в справедливость. Иов устал и изверился, проклял день и час, в который родился.

Потрескивал жаркий костер, фыркали олени, ощелкивались от блох псы, вещал, спотыкаясь, Спиря:

— Тяжести гла-агол м-моих, так-эдак, кто стерпит?

Остяки добродушно и терпеливо кивали. Тыкался в нюк авка, требуя от мальчугана новой подачки.

Морозная, непробиваемая тишина нависла над тайгою. Лишь лепет костра да нудное Спирино бормотанье нарушали ее.

И вдруг — грохнули, разорвались небеса. Из непроглядного сумрака пролилась синева. Она-то и расколола заледеневшее небо. Спиря, указав на синюю заплату в небе, пугающе просипел:

— То знак господень, так-эдак! Молитесь, дети мои! — и упал на колени. Закрыв лица капюшонами, замертво упали остяки, охваченные священным ужасом. — Молитва наша дошла!

Спиря веровал истинно, истово. Не случайно же бог вразумил его и сделал своим избранником. Однажды Христос явился ему во сне и велел: «Иди и проповедуй!» — «Как же я стану проповедовать, Исусе? Я неразумен и сир!» — «Ты станешь разумен, — ответствовал сын божий. — Разум сотворит с тобой чудо».

После вещего сна Спиря уверовал в свое высокое предназначение. Он вместе с Пиканом и Фешей постигал Святое писание, а научившись читать, убрел в тайгу. Всюду, где он бывал, собирались инородцы. Его проповеди мало чем отличались от шаманских предсказаний. Но этот знак — гром посреди зимы — остяков напугал, и они уверовали в косноязычного пророка.

Благословив их, Спиря ушел, бормоча про себя: «Господь сподобил». Брел долго, изнемог и погиб бы, наверно, но наткнулся на зимовье, в котором пережидал стужу Семен Красноперов.

Спиря с размаху толкнул дверь, ввалился в избушку. Тут все, кроме таможенника, спали. Он снова сорвал крупный куш. Однако меха, сукна, лебяжьи шкурки и прочее дарить было некому. Нет Феши, исчезла Минеевна. Семен решил: «Приеду в Тобольск — заведу бабу. Службу брошу, ну ее к бесу! Сколько можно мотаться! Устал…»

Казаки всхрапывали. Из печи наносило мясным духом: испекли глухаря в золе, сварили рябчиков. Щи получились наваристые. Семен, не скупясь, сыпанул в них заморских пряностей: лаврового листа, перцу, сушеной зелени. Досыта наелся и подумывал, а не поесть ли еще, но с улицы человек ввалился, закуржавел весь. Лицо в пятнах ознобных, рот распух и одеревенел. Человек мычал невнятно, отрывая с бороды и бровей сосульки:

— Мменя… бог… от-ме-тил…

— Ясно дело, — усмехнулся Семен, признав в вошедшем тобольского дурачка Спирю. — Кто как не бог? Другой бы околел давно, а тебя никакая холера не берет. Жрать хошь? Вон похлебка.

— Так-эдак, — пробубнил Спиря, растирая залубеневшие руки. С них сыпались снег и коросты. Размяв пальцы, сел подле печки и открыл священную книгу.

— Успеешь о боге-то! Сперва о себе подумай, — посоветовал Семен, смертельно скучая в этой унылой избушке.

Собрав ужин, принялся угощать новоявленного златоуста. Спиря сдвинул на край стола щи, хлеб и водку, поправил свечку и стал водить толстым негнущимся пальцем по строчкам, снимая им темную мудрость библейского великомученика:

— Не-мощ-ный же… так-эдак… да изы-дет… из рук… силь-но-го…

— Чо уж так-то? Выдаешь в час по чайной ложке. Читай шибче! — требовал Красноперов, которого чем-то зацепили рваные Спирины откровения. И посмеивался, что слово божие несет полупомешанный, сам, верно, не понимающий того, что буровит, но ведь не зря, не зря зажегся он этим словом, и уж о нем по всей тайге слухи: «Пророк объявился новый!»

Семен долго ломал голову — кто этот пророк? Сперва на Пикана думал. Но не сходилось. Пикан в речи был разумен и гладок, этот — смутен и разумом некрепок.

Вот и встретился с «пророком». Годится он… для остяков темных. Ххэ, пророк! Взбрело же ему в башку! Ладно, встретился, дак хоть дорогу в Сургут укажет. Валяться тут надоело.

— Эй вы! — начал расталкивать он спящих казаков. — Подымайтесь! Хватит дрыхнуть Пророк к нам пожаловал.

Казаки зевали, потягивались, протирали заплывшие глаза. Спиря, не слыша их грубых шуток, читал.

— Ну, хватит! — прервал Семен, хватив на дорогу водки. — Веди в Сургут!

Наскоро прибрав в зимовье, вышли. Спиря повел их путем кратчайшим. Шли вдоль сосновой гривы, миновали кедрач, долгий распадок и скоро увидели заснеженную Обь. Теперь и без проводника не заблудишься: по льду иди хоть месяц, хоть два. Река во все времена года — поводырь верный.

К обеду следующего дня постучали в Пикановы ворота.

— Живой кто есть? — закричал Красноперов. — Отворяйте!

— Нету, — глухо отозвался Пикан, сидевший у стылой печки. — Живых тут нет…

В его жизни наступила полоса новых бед.

20

— Один, — входя в избу, удивился Красноперов. — Феоктисья где?

Пикан, плеснув в него печальной синевою, отмолчался: «Не окажу слабости, торжества ему не доставлю», — подумал о недруге, который тоже любил Фешу. Оба любили. От обоих ушла.

Красноперов ощупал печь — не топлена.

— И тут хвостом вильнула? — захохотал он зло. — Гулена, так ее распротак! С кем утекла-то? — хотел посмеяться над Пиканом, но не смеялось отчего-то. Сочувственно заглянув в потухшие Пикановы глаза.

— С Антипой.

— Молод, богат. С им не тягаться, — Красноперов положил на одну чашу свои и Пикановы возможности, на другую — Антипины. С богатым бессмысленно ссориться. А то бы нагнал Антипу в пути, отнял у него Фешу и зажил бы с нею, как жил когда-то, в почете и довольстве.

Одного не знал Красноперов: Антипа не был больше богат. Все нажитое завещал церкви. В его незапертом доме гулял ветер. А сам хозяин, устлав медвежьими шкурами возок, вчерашним днем подскакал сюда, схватил Фешу с ребенком и умчал. Она отбивалась, кричала, потом смирилась и замолкла. Не хотела признаваться себе, но ее тянуло к этому неистовому человеку, и Феша ничего не могла с собой поделать.

«Сука я, су-ука! — укоряла потом себя. — Променяла орла на сокола!»

Укоряла, но ехала и отвечала на его жадные поцелуи.

Антипа был молод, красив и любил до самозабвения. Все кинул ради нее и мчал, сам не ведая, куда мчит. Пикан любил спокойно и сильно. Он не безумствовал, как купец, а Феше хотелось безумства. Дерзость купца ее покорила.

— Воротись, Антипушка! — вновь и вновь уступая его ненасытной страсти, упрашивала она. — Вороти-ись! Венчана я…

Сама знала: если и воротится, это уж ничего не изменит. Прежнее невозвратно ушло. И во всем виноват он, молодец этот кудрявый. Откуда он свалился на ее бедную голову? Ушла от любимого или — только была любимой? Нет, нет, любила! Сама навязалась ему когда-то, сама в дом напросилась. Принял, согрел. Родила от него дочку…

«Сука я, сука! Нет мне прощения!» — целуя Антипу, плакала о минувшем Феша и улыбалась новому сильному чувству.

А Пикан?

Все отняла у него, все забыла.

«Сидит, наверно, в избушке, убивается, как после смерти Потаповны. Сам о смерти помышляет. Не могу я бросить его такого! Вдруг помер или в лесу замерз! Все из-за меня, подлой! Как жить с таким камнем в душе?»

— Воротись, Антипа! — потребовала решительно, оттолкнув исцелованное, счастливое лицо. В корзине пискнула и зашевелилась Ксюша, Ксения Ивановна.

— Не люб, что ли? — Антипа устало откинулся, выгнул крутую бровь. Не верил, что после случившегося она может думать о старом, о брошенном муже. То лист опавший Расшевелить хочет.

«Ах, плутовка! Да надо ли? Я и так от тебя без ума!»

— Не простилась с ним… — отрывисто бросала Феша. — Хочу проститься и… прощения попросить.

— Прощайся, но помни: ты моя, навеки моя! — Антипа вылез из возка, отвязал застоявшуюся тройку и вывел под уздцы на дорогу. Едва отстранился, Феша схватила вожжи, гикнула, — кони, сбив Антипу, понесли. Он оскорбленно завыл, зарылся головой в снег Лежал, пока не продрог. Медленно, со стоном поднявшись, выбрел на дорогу и потащился вслед за умчавшейся тройкой.

— Догоню же! — сказал, встряхнувшись, потер ушибленное плечо. — Под землей достану! Все одно моя! Моя до смерти! Помни!

И Красноперов решил догонять.

— Вот ежели настигну, что тогда? Моя будет, а? — спрашивал он у Пикана.

— То ей решать, — глухо отозвался тот. Для себя все решил. Что разбито — не склеишь. А вот дочку могла оставить. Больше-то ничего нет. Едва поверил, что все наладилось, и — обманулся. Ускользнуло неверное счастье! Воля да вера — вот опоры!

Думал, а воля ослабла. Вера пошатнулась. Истов был в вере, неломок, и все же сломался. Не лежит душа к богу. А сколько поклонов ему отбил, сколько выговорил молитв! Взывал к нему, ждал ответа и не получал. Надеялся: среди множества песчинок, именуемых людьми, господь снизойдет к одной ничтожной песчинке, к нему, смилостивится. Нет, нет милости! И за грехи, и за праведные дела награды равные: муки, которым несть числа. Словно для одних мук человек создан. Едва поманит краткая мимолетная радость и тотчас исчезнет. Боль и сомнения — вот вечные спутники его.

«Верно ли это? Верно ли?» — бессонными ночами спрашивал Пикан бога. Не получая ответа, роптал и сомневался.

Снова уселся за Библию, долго и придирчиво обдумывал каждую строчку и с ужасом для себя открывал, что в бесспорности святого учения сомневается. Сомнения начались с первой же страницы. И чем глубже вдумывался, тем больше они укреплялись.

«Но ежели нет бога — кто создал этот мир? Кто человека создал?.. Есть, есть бог! Тогда отчего он глух ко мне? Отчего глух к другим людям?

Отдал Библию дураку, взроптал… То грех. Да ведь не из одних же грехов я состою! Ты меру мне укажи, господи! Меры мукам моим нет.

Ушла Феша, дочь увезла… По греху ли возмездие? Я жил, как пташка, всяк час в трудах и заботах. Я не отринул тебя пока, токо охладел…»

— Айдате, робяты! — напряженным высоким голосом звал Красноперов. Решил: догонит беглянку. Догонит и отберет. Богат Антипа, да ведь и он не бедняк. — Айдате живо! Споймаем — всем по полтине!

— Роздыху не даешь, — ворчал угрюмый, длиннорукий казак, расчесывая седую заклочившуюся бороду. — А плата мала.

— Не скупись, Минеич! — поддержал товарищ его, мокрогубый, с веселыми плутоватыми глазами. — Можно и по целковому.

— Добро, будет, как вырядили, — расщедрился Красноперов, решив, что добыча того стоит. — Поспешайте!

Но не успели выехать из ограды — у ворот захрапели кони.

— Явилась, гулена!

Минуя Красноперова, Феша вбежала в избу.

— Иванушка, горький мой! Ох, как я виновата перед тобой! Вины не смыть…

— Сердцу велеть неможно, — взяв дочку, молвил Пикан. — Больно, что ушла, однако неволить не стану. Стало быть, лучшего выбрала.

— Лучше тебя никого нет! — говорила Феша, обнимая его колени.

— Нет, а сама под другого легла, — скрипуче рассмеялся Красноперов.

— Молчи ты, дудка усохшая! Тебе ли бабу понять? Вместо глаз алтыны.

— Тебя и алтынами наскрозь вижу. Сучка, и ничего больше! Вяжите ее, робятушки. Конуру ей найду…

— Не тронь, — неожиданно заступился Пикан и отстранил подступивших к ней казаков. — Силой не приручишь.

— Заставлю — ноги мыть будет и той же водой напьется, — хорохорился таможенник, снова подав знак команде.

— Сказал, не трогать! — задвигал бровями Пикан. С ним рядом стал Спиря. Казаки нерешительно запереглядывались. — Ты ее раньше потерял, — проговорил тихо, с болью. — Я токо что. Кому больней?

— Я нищей взял ее в свой дом, — проворчал таможенник. — Ты схитил…

— Решит к тебе — держать не стану. Она в выборе вольна.

— Уж лучше головой в омут! — с ненавистью глядя на таможенника, выкрикнула Феша.

— Коли так, ступай. Дочь мне оставь. Антипе другую родишь, — решил бесповоротно Пикан.

— Не лишай доченьки, Ваня! — взмолилась женщина, снова падая на колени. — Сми-илуйся, молю тебя!

— У тебя Антипа. У меня — никого.

— Куда я без Ксюши? — рыдала Феша. Пикан был неумолим. — Без нее мне не жить.

— Сама путь себе выбрала. Ступай. Дочушку боле не увидишь, — сказал последнее слово Пикан. Ему никто не перечил.

— Кесарю кесарево, так-эдак, — пробормотал Спиря.

Феша, старея на глазах, обессиленно поднималась. Поднявшись, укоризненно выдохнула:

— Жесток ты, Ваня! Половину сердца моего вырвал. Жесто-ок!

— Молчи! — взорвался Пикан, не выдержав мучительной этой пытки. — Я — половину, ты — всё на куски разбила, — пророкотал он, сдерживая себя. — Ступай с богом.

Феша низко ему поклонилась и тихо молвила:

— Прощай, Ваня. Береги доченьку. Вырастет — скажи ей обо мне. Мол, до последнего часу…

Постояла, словно надеялась на что-то, и, опустошенная, бледная, пошатываясь, вышла.

Красноперов моргнул одному из казаков: «Не зевай!» Но Пикан тоже был непрост:

— Проводи, — сказал он Спире. — Дом этот оставляю тебе. — И вышел, взяв с собой девочку.

Уехал он, куда — никому не сказал. Но следы вели на север.

21

— Быстрей! Быстрей! — торопил Першин, словно командовал тут он, а не Митя.

— Успеешь на тот свет, — невозмутимо отвечал лейтенант, срисовывая только что показавшийся лес, светло и торжественно возвысившиеся над ним горы. Этот чудак забавлял его неистовым рвением безукоризненного, ни о чем не рассуждающего служаки. — Займись лучше делом!

— А я чем занимаюсь? — обижался Першин оттого, что люди эти его службу не считают делом. Ловить крамольников и отдавать на правеж — почтенное, издревле узаконенное занятие. Першин сознавал себя слугою закона, и, стало быть, те, кто объявлен вне закона, должны перед ним трепетать. Они же не только не трепещут, но даже не замечают его, что-то измеряют, записывают, срисовывают, подолгу изучая и описывая зверей, птиц, породы здешних деревьев. Гусельниковы и Бондарь заботятся о пропитании, устраивают бивуаки. Барма и Ядне промышляют охотой. Мите помогают Гонька и Замотохины люди. Только он, Михайла, ходит как неприкаянный. Впрочем, его дело ловить, выискивать, чего бы это ни стоило. Через месяцы изматывающих гонок, через моря, через снега, через леса и топи, через голод и смерть чуть ли не в одиночку преследует беглецов поручик. А кто по достоинству оценит, кто до конца поймет верную ищейку? Кто и когда воздаст ей должное? Возводят одну хулу. А не мудрые ли мужи государства, оберегая державную власть, в первую очередь налаживают сыск? Стало быть, он, Михайла Першин, — недреманое и всевидящее око государства. И — день настанет! — старания его оценят…

Першин размечтался. Воспаленное воображение уж рисовало ему невиданные перспективы. Будто стал он во главе всего сыска и люди самых высоких рангов — полководцы, министры, дипломаты, архиереи и прочие сановники — выстраиваются в очередь, чтобы попасть к нему на прием. Очередь вытянулась через весь Невский, конца ей не видно. Желающих хоть отбавляй. А идут все новые, чтобы Михайла учинил сыск, и сами попутно доносят. Уж некуда записывать, уж изнемогают от свалившихся сведений писцы, а доносов все больше и больше… К измученным писцам добавил дюжину свежих, к той дюжине — полусотню, потом — сотню, но и эти выдохлись и смотрят на Першина молящими глазами: «Дай дух перевести!»

У-ух, голова закружилась от прекрасных и безудержных мечтаний!

Поручик возвратился на землю, услыхав насмешливый окрик: Барма и дикарь этот, которого Михайла принял за немца, вернулись с добычей. Ядне тут ожил, повеселел. На купленных у Янгурея оленях признал свои метки.

— Оленей твоих вернем, — обещал Митя. — Потерпи до Тобольска.

— Ненец я. И ты ненец, — двумя руками схватив его руку, растроганно забормотал Ядне. По впалым, изрезанным складками щекам — серебряные дорожки.

— Почему же ненец-то? — возражал Митя. — Я русский.

— Ненец, — пояснял Гусельников-старший, — по-ихнему значит человек.

— Эко, нашел чем гордиться! — проворчал Бондарь. — Че-ло-век… А тебя кто грабил? Не ненцы ли? Человек! Хха! Зверь и тот меру знает. Человечьей жадности меры нет. Человек! Ишь ты!

— Ненец! Ненец! — упрямо повторял Ядне.

Он был привязчив, как ручной олененок, авка, постоянно бегавший за Гонькой. И Гонька к маленькому оленю привык, баловал его, кормил с ладошки. Олень да Иванко — две его слабости. Из-за них стал небрежно вести журнал. Иванко ровно понимает, что говорит ему Гонька, мельтешит пухлыми ручонками, улыбается. Сегодня у него банный день.

Под горою, в затишье, Барма с Бондарем соорудили баньку Дело нехитрое: отыскали впадину меж скал, засыпали снегом и накрыли шалашиком. С самого утра горит там костер, греются гранитные камни. Камни Барма бросает в воду. Вода, пузырясь, пенится, булькает. Бьет в ноздри хвоей и древесной смолкой. Пахнет распаренной шкурой, которой накрыли нарту в шалашике. Даша облила нарту холодной, потом теплой водой, разделась и стала купать сына. Иванко улыбался, во рту поблескивали тускло крохотные резцы.

— Ох, едок будешь! — щекотала Дарья Борисовна сына. — Ох, мужик! Поревут от тебя девки!

— Не угорели? — окликнул снаружи Барма. — Спинку не потереть?

— Ну тебя! — притворно рассердилась Даша.

Он заглянул в «баньку», чихнул, сморщился: плутовская, веселая рожа!

— Уж ладно, входи, — схватила мужа за нос, и впервые они вымылись вместе. Впервые увидели друг друга нагими. Жесткое, словно из бронзы отлитое тело Бармы и нежное, словно белое облако, Дашино тело породили вон то маленькое прелестное существо, агукающее в деревянном корытце. Машет всеми четырьмя крылышками, словно летит, и сердца переполненных счастьем родителей устремляются за ним.

— Ладный парень! Токо ты и могла такого родить, — с силою стискивая жену, ликовал Барма.

Вселенная замерла на мгновенье, которое для всех прочих длилось не менее получаса.

— А если опять понесу, Тима? — обессиленная, светлая, пахнущая паром, хвоей, материнским молоком, спрашивала Даша. Глаза ее были широко раскрыты, но видели только губы Бармы, всегда твердые, насмешливые, сейчас — нежные, улыбчивые.

— Рожай, Даня, чтоб больше Пиканов было! Чтобы Русь жила… Рожай!

— Чо ты все о Руси? Жила она и жить будет.

— Рвут ее, Даня, воруют, — посуровел Барма. Помолчав, стал одеваться. — Пойду. Там уж, верно, потеряли меня.

— А я еще погреюсь маленько. Стосковалась по бане.

— Грейся. После приду за вами.

— Сама дорогу найду. Тут близко.

— Гляди.

Ушел, негромко напевая.

«Невесел он чо-то. И песни грустные, — вслушиваясь в затихающий голос мужа, думала Даша. — А мне славно! Мне ничегошеньки боле не надо. Был бы он да Иванко…»

У входа кто-то фыркнул, заскребся.

— Кто там? — Даша накинула шубу, выглянула. — А, ты, — улыбнулась авке, отыскавшему ее. Видно, заскучал малыш без Гоньки, который весь день занят с Митей. — Заходи, — она впустила олененка. Хлебнув горячего тумана, тот прянул обратно. — Жарко? Ну там жди.

Но, вытолкав авку, долго еще нежилась в тепле, плескала водой на сына. Выйдя на улицу, изумленно ахнула: буранило. С неба валились тяжелые хлопья. Даша слизнула павшую на губу снежинку, рассмеялась.

— Ну, веди, — сказала жавшемуся к ней олененку. Она рассмеялась: «Как славно быть матерью! Как радостно быть женой такого необычного человека! Будь благословен плод чрева моего!»

Олененок брел, подставляя бочок снегу. Снег облепил ему лоб, холку, правую половину головы. Он отряхивался, мерз и все плотней прижимался к женщине.

— Дай-ка я обмету тебя! — Даша остановилась, смела с него снег, прикрыла плотней лицо сына. — Спи, крохотка! Спи, зернышко! Что, авка, может, вернемся? Буран-то лучше переждать в бане.

Олененок, однако, заупрямился, вскинул зад и отпрыгнул играя: «Что ж? Догоняй!»

— Не балуй! Иди обратно! — прикрикнула на него женщина. Он не подчинился. Отбежал дальше. — Заблудишься, дурачок! Попадешь волку на ужин.

Но стоило ей шагнуть — авка отбежал еще дальше Выговаривая разыгравшемуся авке, Даша то настигала его, то отставала. Наконец, рассердившись, прижалась спиною к дереву и перевела дух. «Что деется-то, господи! Ни земли, ни неба… А я тут в догонялки играю — нашла время. Надо возвращаться. Пойду следом своим, пока не замело. Уж порядочно утрепала…»

Пошла обратно, но след с каждым шагом пропечатывался все меньше и скоро совсем пропал под толщей снега.

«Не заблужусь, — подбадривала себя Даша и шла, но шла уже не в ту сторону. — Баня-то подле горы. А горы вон там…»

Думала, что идет к горе, а уходила в урман. Закружилась, гоняясь за авкой. Он, шалопутный, не убегал уж теперь а пугливо жался к ней, вздрагивал. Дальше было не до олененка. Одна мысль — выйти, не простудить ребенка — заслонила весь мир. Она спешила, уходя все дальше от горы, от бани, чувствовала, что идет не туда, меняла направление металась, кричала. Но крик ее глох.

— Тима, родненький! Ти-имушкааа! Не теряй меня! Не теря-аай! — молила она.

Барма искал ее, все искали, даже Першин. Но тренированный нюх ищейки здесь был бессилен.

Место, где Даша, обессилев, упала, было плотно заслонено от людей мятущейся белой пеленой. Казалось, рушится божий мир, вскипает белыми бурунами, и человек в этой неуемной яростной мгле — всего лишь жалкая капля.

Собравшись в баню, Даша оделась легко: шаль да шуба. Пожалела сейчас о малице. В ней и в снегу ночевать не страшно: «Да, может, буран-то скоро кончится? Сяду, пережду…»

Вырыв бурками яму, припала к земле, уронив с собой рядом авку. Иванко заворочался: наверно, промок. Даша напряглась, стряхнула с себя в мгновение ока наметенный сугробчик и выпросталась из шубы. Сдернув нагретую жарким телом исподницу, спрятала под шубой сына, распеленала. Тепленькое, мягкое тельце было трогательно и беззащитно. Даша чуть не расплакалась от умиления, но строго одернула себя и тщательно перепеленала сына.

Снег уж проник к ней под шубу, таял на теплой коже. Накрыв пеленкою грудь, Даша легла на бок, положив сына между собою и авкой.

— Ну вот, — наговаривала Иванку, — теперь нам тепло. Теперь, буран, хоть до утра бурань! Мы с сыночкой не замерзнем.

Притиснув ребенка, дала ему грудь. Иванко зачмокал, больно прикусывая сосок острыми зубешками. Эта маленькая сладкая боль заставила Дашу улыбнуться. Запев баюльную, она усыпила Иванка и скоро задремала сама.

— Спи, мой сыночка! Спи, крохотка! Тятя нас ищет. Найдет… найдет… — шептала она.

Их нашли на второй день. Ядне увидел издали волка, разрывавшего лапами снег.

— Они там, — сказал он.

Барма, сам страшней волка, принялся разбрасывать снег. Сперва наткнулся на авку, высвободил его и услыхал голос сына. Даша, отдавшая ребенку все тепло своего тела, уже застыла.

— Как же так, Даня? — упрекал Барма любимую. — Как же так? Ушла, не простилась… Чем я виновен перед тобой?..

22

Душа певчая омертвела. И если б не сын, не Иванко, не нашел бы Барма места себе на земле. Все брел бы и брел, все нес бы и нес ее, оглохнув от горя. Глаза, быстрые, дерзкие, вытекли в слезах. И — вместо них два мертвых зеленых камня. Лицо онемело, и вспух изрезанный темными морщинами лоб.

— Уймись, Тима! Ее не воротишь! — сам безмерно страдая, уговаривал Митя, пытаясь усадить брата в нарту.

Барма не слышал его и никого не слышал, нес через лес свою бесценную ношу. Следом скакал верный друг Зая, виновато трусил авка, а уж за ними тянулся аргиш. На первой нарте, жалея Барму, сокрушенно качал головой Ядне. Бондарь прижимал к себе напуганного Гоньку, оглушительно сморкался. Братаны Гусельниковы, бесшумные, точно тени, напоминали о себе изредка: когда полагался привал. Ими вполголоса распоряжался Егор. За братьями ехали Замотохины люди. А позади всех тащился Першин.

— Упустил девку-то, — переживал он. — После спросят: пошто не всех изловил?..

— Схоронить ее надо, братко, — отважился сказать наконец Митя. Глядел мимо Бармы, боясь невыплаканного им горя. — Давай схороним. Кеша отпоет.

— Понесу дальше… пока есть силы… — Барма поднялся и, не дожидаясь, когда снимется обоз, ушел.

— Езжай следом, — велел Митя самоеду. — Мы догоним.

Так и тянулись гуськом за Бармою, пока не увидали небольшое селеньице. В крайнем доме, видно совсем недавно срубленном, молились. И все вдруг вспомнили, что сегодня Рождество: Христос родился — Даша скончалась.

«Деревня эта — Кулема, — записал позже Гонька. — Живут в ней люди прежней веры. Народ вольный, приветливый. Здесь Даню нашу отпели, похоронили, пока Тима спал. Устал он, три дня нес ее без отдыха.

— Хороните, — велел Митя, проснется — не даст.

И мы схоронили. Все ревмя ревели. Жалели соловушку нашу. Она всяк день песней встречала. И меня грамоте научила. Худо без нее! Хуже всех Тиме. Кой день сидит на могилке».

— До Тобольска много ль пути? — пытал Митя румяного, крепкого старика. Старика звали Ефрем Кулемин. Он первым углядел это место. «Тут и поселимся», — сказал. И разбежались дома по берегу озера, прячась за высоченными кедрами. В полуверсте Обь размахнулась. Однако на виду у реки дома ставить остереглись. Все лучше, когда подальше от стороннего глаза.

— От Кулемы-то? — приятным добрым голосом отвечал Ефрем, лаская жавшегося к нему внучонка. — Дак немало. Ден, поди, пять бежать, а то и поболе. Сперва Самаровский ям будет, от его вверх — напрямки пойдет дорога…

Поблагодарив старика за гостеприимство, Митя приказал собираться в путь.

— А чо вам? Оставайтесь. Люди вы, вижу, незлые — уживемся. Тут всего вдоволь: рыбы, птицы. Девок у нас незамужних много…

— С делом мы, дедушка! С важным государевым делом. А то бы остались. Вы за могилкой-то приглядывайте.

— Присмотрим. Первая могилка в Кулеме, — вздохнул старик и напомнил: — И вы нас не забывайте.

— Лед сойдет — ждите, — пообещал Митя, хотя не знал, как еще сложится в Тобольске. И Тима упрямится, никак не стащишь его с могилы. — Великое горе, а нам дальше идти.

Взяв у Гоньки племянника, отправился с ним на кладбище.

— Пойдем, Тима! Или забыл наш зарок?

— Мне дальше нет пути, — покачал головой Барма, прикладывая к щеке мертвый, мерзлый камень.

— Тогда и я здесь останусь, — решил Бондарь, которому жизнь в Кулеме пришлась по душе: ни попов, ни ярыг. Всем правит сход. Он же решает все вопросы. Угодьями не ограничивают: бери земли, сколь подымешь. И налогов тут нет. Правда, каждую тридцатую часть приходится отчислять общине: для вдов, для сирот, для хворых и немощных.

Таков нехитрый уклад деревеньки. Долго ль продержится он — бог весть. Но цепкие щупальца ярыг до кулеминцев пока еще не дотянулись. В лесу пристроились, а берег близко. И лед по весне тронется…

— Ежели братаны отпустят, то и я останусь, — ни на кого не глядя, сказал Матвей. Он уж присмотрел себе девку.

— И я, — не отстал от него Степша. Причину сказал другую. — Я Тиму тут одного не брошу.

— Не сметь! Не сметь! Всем в Тобольск! Всем до единого! — закричал Першин, боясь, что беглецы уйдут из-под самого носа.

— Клещ быку велеть может ли? — рявкнул Бондарь, отшвыривая поручика. — Ишь присосался к нашей шкуре!

— Братцы, вы без ножа меня режете! — вскричал в отчаянии Митя. — Собирались вместе плыть, оплечь держаться… Без вас я дальше Тобольска не уплыву. Тима, братко, как мне быть-то?

— Оплечь, говоришь? — Барма поднял голову, через силу улыбнулся. — Оплечь и будем держаться. От слова не отступим. Помните, клялись живота не щадить Отечества ради? То великая и священная клятва. Презрен, кто клятву сию нарушит! — оглядывая товарищей своих, гневно закончил Барма.

Иные подумали: «Не ты ли первый стал отступником?»

— Я первый из вас отступник, — предупреждая нарекания, признался Барма. — Судите меня. Слаб стал и забывчив.

— Разе же мы не понимаем? — вздохнул Егор, пораженный тем, что двое младших вдруг надумали остаться в Кулеме. Идет время: Матвей и Степша давно не дети. — Люди же мы…

— Так. Истинно, — загудел Бондарь, подавший пример отступничества Матвею и Степше. — На твоем месте хоть кто голову потеряет. А ты не теряй, Тима. Ты помни: с тобой мы! До последнего часа.

— Мала для нас Кулема, — поддержал его Митя. — Нам всю Россию подай! Всю, как есть, до рубежа крайнего. А тот рубеж мы сдвинем. Не силой оружия, нет, — волей да упорством!

Барма передал сына Гоньке, усадил на плечо зайца, и над кладбищем, над тихой, затерянной в снегах и лесах Кулемой зазвенела песня, сочиненная для Даши, для братьев:

И в горе и в радости я не один: Со мною везде мои верные братья. И счастлив я буду до самых седин, Удачлив я буду до самых седин: Со мною всегда мои верные братья. И если свалится какая напасть, И если беда приключится — Мне братья мои не дозволят упасть! О братья, не дайте в полете упасть! Мы вольные, верные, гордые птицы. Есть солнце над нами. Свети нам, свети! Питай наши души нетленною силой! Я счастлив, о братья, что все мы в пути! Я с вами вовек не устану идти По весям и далям родимой России. И в горе и в радости я не один: Со мною всегда мои верные братья. И счастлив я буду до самых седин, Удачлив я буду до самых седин: Со мною везде мои верные братья.

— И ты со мной, Даня, — закончив песню, тихо молвил Барма. — Здесь тело твое, которое я любил… А душа — с нами. — Завозился, запищал Иванко. По лицу Бармы, только что сильному и вдохновенному, пробежало облачко. — Прости меня, Даня. И — отпусти… Мы сюда воротимся.

— Упал он духом, — шепнул Матвей большаку. — Теперь не засмеется. Скоморох в ём умер…

— Скоморох умер — человек остался. Он и будет служить Отечеству, как поклялся, — строго возразил меньшому Егор. — А ты вот от клятвы отступился. То, Матвейка, негоже…

— Какой же вы веры, детушки? — поинтересовался Ефрем, когда путешественники собрались в путь. — С виду вроде православные, а молитвы ваши мне неизвестны.

— Русской, дедушка, — улыбнулся Митя. — Молитвы те сочиняет нам Тима.

— Добрые молитвы. Списать бы…

— Спишем, — кивнул Барма. — Мне Гонька поможет. Ты с нами Ядне оставь, — сказал он брату — Через день-другой догоним.

— День-другой? — встревожился Митя: вдруг Барма передумает и останется в Кулеме. — Что так долго?

— Молитв-то я сочинил немало, — усмехнулся Барма. — Сколь есть, все передам людям.

Аргиш ушел.

Барма с сыном, Ядне и Гонька остались и к началу третьего дня дописали последнюю песню. Песни Бармы пришлись кулеминцам по душе. За то не раз отлучали их от церкви, во всеуслышание передавали анафеме, а кулеминцы из поколения в поколение несут в сердце своем безбожные молитвы, дополняют их, сочиняют новые и каждый год поют над могилой Даши.

— Езжайте со Христом, детушки, — благословил путников старый Ефрем. Провожать их вышли все жители Кулемы. — Езжайте, да по земле ходите с оглядкой. Ноне рытвин на ей мно-огое множество.

— Мы, дедушка, падать привычны, — играя желваками, отвечал Барма. — Но горе тому, кто нас уронит. Молитвы-то наши не забывайте! — крикнул кулеминцам на прощание.

— Не забудем, сынок, не забудем! — обещал Ефрем и обещание свое сдержал.

Олени тронулись, понесли. И вдруг грянула давешняя песня Бармы:

И в горе и в радости я не один: Со мною всегда мои верные братья. И счастлив я буду до самых седин, Удачлив я буду до самых седин: Со мною везде мои верные братья…

— Слушай, Иванко, слушай! — наказывал сыну Барма, глазевшему на него из вороха шкур. — То праведная молитва!..

23

Два бородатых рослых старца продольной пилою распиливали на плахи бревно. Когда один из них выпрямился, Михайла Першин выкатил изумленно свой единственный глаз. Было отчего: в одном из старцев поручик узнал светлейшего, каким-то чудом оказавшегося в Березове.

— Батюшка! — вскричал Митя, увидав другого старика. — Ты ли это?

— Митрий?! — Пикан от неожиданности выронил пилу. — Неужто ты?

— Я, батюшка, я самый! — обнимая отца, взволнованно говорил Митя. — Вот где свиделись! Мама-то где?

— Не дождалась вас мама. Господь призвал, — вздохнул Пикан, и оба перекрестились: — Царство ей небесное! Какими ветрами сюда, сын?

— Шальными, батюшка, поистине шальными. С Тимой вместе бежим из Питера. Да вот… — узнав Меншикова, Митя споткнулся на полуслове, отступил. Мыслимо ли такое? Всевластный князь, перед которым недавно еще трепетали, оказался в этом, богом забытом краю.

— Вы ли это, господин генерал-фельдмаршал?

Князь, не шибко ловко тесавший бревнышко, разогнулся, ответил смиренно и просто:

— Я, голубчик, я… А ты кто таков будешь?

— Не помните? Встречались не раз…

— Может, и было, — нарочно не узнав Митю, вздохнул князь. — Да то быльем поросло. Сядь со мной, лейтенант, — нечаянно проговорился хитрец. — О душе побеседуем.

«Поздновато хватился», — хмурясь, подумал Митя, однако присел.

— И ты из мореходов? — князь лишь теперь снизошел до Першина, который пучил на него изумленный глаз, шлепал губами.

— Да как же, — заговорил он наконец, дивясь столь скорой забывчивости светлейшего, — не по вашей ли милости мечусь по свету? Першин я! Михайла Першин!

— Першин? Нет, не упомню. Знавал одного Першина — тот был губернатор. Умер, кажись, царство ему небесное. А ты жив, — словно сожалея об этом недоразумении, покосился на поручика светлейший.

— Жив, жив! — обрадовался Першин. — Враги твои пойманы. Все пойманы, до единого!

— Врагам своим я давно простил. К загробной жизни готовлюсь. Вот церковь строим — благое дело. Поди и ты, малый, совершай на земле дела благие, — отослал светлейший поручика и вновь принялся ошкуривать бревнышко. Ошкуривал тщательно, как когда-то разлюбезное отечество, наживая бессчетные миллионы. И вот ни к чему они оказались. Казна выплачивает страдальцу по десяти рублей на день. Бедность свою, которую всяк трудовой человек русский счел бы неслыханным богатством, Александр Данилович переносит стоически, тюкает топором да распевает стихиры. Чего ж больше-то? Святая, непорочная жизнь. До людей ли тут? До жалкой ли их суетности?

Вон идет один по Березову — узнал его князь, сразу узнал, но не подал вида! — пучит загоревшийся безумием глаз и выкрикивает:

— Першин умер! Враги торжествуют! Умер Першин! Врагам на радость.

Не того ждал бедняга. Чего только не натерпелся, пока достиг благословенного Березова! Все вынес, как и положено, а что в награду? «Поди, поди…»

И вот бредет он вдоль стен острожных и бессмысленно оповещает:

— Першин умер… Врагам на радость… Умер Першин… Так и скажите.

Светлейший, сидя на бревнышке, рассуждал о тщете мира, но нет-нет да и всплывало в памяти былое:

— Бывало, и министры в передней ждали. А вы простые люди, и я вам рад. Как там, в России-то?

— Давно мы оттуда, — осторожно, боясь напомнить о себе, о той сцене в Дашином доме, когда Барма непочтительно обошелся с князем, сказал Митя. — Раньше тебя…

— Бунтуют? Пьют? — Митя в ответ пожал плечами. — И не спорь, — словно с ним и впрямь спорили, загорячился, замахал руками князь. — Сам знаю, бунтуют и пьют. Разбалован народишко! А России работники нужны. Я вот князь, и то работаю!

— В кои-то веки раз можно и поработать, — усмехнулся Пикан. — Сам говоришь, России работники нужны. Князья — нахлебники, — не дав возразить светлейшему, сурово заключил: — Россия после смерти царя — храмина недостроенная. Стены возведены — крыши нету. И нет строителя наиглавнейшего. А без строителя…

Мысли Пикана приняли опасное направление. Александр Данилович с ловкостью канатного плясуна перевернулся с ног на голову, стал распинаться в верности трону. Потом шутливо закончил:

— Мы ж строим с тобой! А ты говоришь, нет строителей…

— Кто строит, а кто пристраивается, — проворчал Бондарь, неприязненно разглядывая светлейшего. Ведь вот был же когда-то после царя первым человеком в государстве, теперь — шут гороховый. Собственной тени боится.

Между тем подкатил Барма. После объятий и недолгих расспросов сел на бревнышко, дав деду внучонка.

Узнав о цели их путешествия, Пикан поднялся и пошел собираться в дорогу.

— Церковь-то как же? — встревожился светлейший. — Церковь-то мы не достроили!

— Сам достроишь, Александр Данилыч. Я сынам своим суденышко строить стану. То важнее!

— Едут, открывают… Куда едут? Зачем открывают? — потирая кислый пористый нос, бормотал Меншиков, втайне завидуя людям, через все невзгоды пронесшим одно желание: бескорыстно служить Отечеству.

«А мне и тут славно! Никуда не стремлюсь, ничего не желаю. Вот божий храм дострою, то зачтется…» — думал, издали наблюдая за хлопотами Пиканов.

Легки на ногу эти люди! Только что были в пути, и — снова в путь наладились. А путь неблизкий и нелегкий. Что движет ими? Что гонит? Какая страсть? Неужто и впрямь любовь к России? Кто и когда научил их этой державной любви?

— Ну вот, построите вы судно. Путь новый проложите. Дале что? — светлейший не удержался, подошел и спросил о том, что его больше всего задело. Как же так: простые люди, а вот стремятся к тому, что ему, князю светлейшему, непонятно.

— Дальше? — удивленно пожал плечами Митя. Неужто и это объяснять надо? — Дальше новые пути открывать станем.

— То дело славное. Честь высокая, — кивнул светлейший. В душе усмехнулся: «Все пройдет, как лед на реке. И вас забудут. Меня уж забывать начали, а я не вам чета был!»

— Я фигуру ему не отдал, — спохватился Барма, остановив нарту. Соскочив, бегом вернулся к светлейшему. — Ты в шахматах смыслишь, Александр Данилыч?

— Игрывал, — пробормотал князь, брюзгливо отвесив тяжелую нижнюю губу. Крепился, а по щекам, против воли, катились мутные слезы. Слез оказывать не хотел. «Вот, думал, уезжают они. А я остаюсь. Помру здесь, наверно!»

— Возьми на память, — Барма сунул князю фигуру, заглянул в лицо снизу. — Ферзь называется. Первое лицо при государе. Лишней оказалась. Может, напомнит кого, — и побежал догонять своих.

Фигурка искусно сделана и сразу узнается.

«Эх, малый! — горько вздохнул светлейший. — Давно уж я не первое лицо при государе. Да и государя-то нет…»

Взяв топорик, тюкнул по бревнышку, икнул, всхлипнул и — уж не для чужих ушей — старчески обреченно взмолился:

— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…

— Помрет скоро, — сказал Барма спутникам.

Позже Гонька запишет:

«Тима прав оказался. Летом, когда наш шлюп плыл на север, князя в живых уже не было. Похоронили его во дворе им же начатой храмины. Умел начинать покойник, а завершать так и не научился».

24

Давно ль колодец в кремле рыл? Давно ль таскал владыку за бороду? Не месяцы — века минули.

Заброшен колодец. Владыку бог призвал. Губернатора — Петербург. Пушки стреляют теперь в свое время, колокола звонят — в свое. Новый владыка и новый губернатор между собой не ссорятся, живут в полном согласии, как и положено сильным мира сего. Зачем же простым смертным дурной пример показывать?

Едва заступив на должность, губернатор тотчас отправился в Софийский собор и первым подошел под архиерейское благословение. Владыка в тот же день повелел стереть с кремлевской стены Страшный суд, породивший многие толки, а живописцев — Тюхина и подоспевшего к той поре Пикана — засадить в острог. Благо, все под рукою.

Щедры, великодушны властители к отечественным талантам! Пикану с Гаврилой отвели закут с видом на площадь. Сквозь зарешеченное, снаружи закованное железом окно в пробитые дырки виден кремль златоглавый. Славен, светел он отовсюду! Плывут в небесной синеве купола его, башни и звонница. Мощно высятся неприступные стены. Когда отворяются ворота, как на ладони отчетливо виден дворец и торговые палаты. В посаде Барма народ потешает. Остановился подле толстого лотошника, взял пирожок на пробу. Вокруг тотчас собралась толпа. Его и зайку уж знали в городе.

— Ты чо их, — разламывая пирожок, изумился Барма, — вместо мяса монетами начинил?

И верно: из пирожка выпал золотой.

— А-ах! — в одну грудь завистливо задышали зеваки. Самое бы время опохмелиться! — Везет человеку!

— Продай-ка еще пяток, — купил и в этих обнаружил по золотому.

Толпа кинулась вразнос скупать пирожки. Торговец лег на лоток, охватив его руками, яростно завопил:

— Не трог! Баба спьяну начинку спутала! Не трог! Все мои-и!

Толпа заворочалась гневно, зароптала. По рядам шел новый воинский начальник, майор Ложкин, мордатый, дюжий. Дав по зубам одному, другому, сдернул лотошника с лотка.

— Кыш, дьяволы! Кыш, не подходите! — визжал тот, суча ногами. Не разглядев, кто перед ним, пнул майора в промежность.

— Ппес! — взревел Ложкин, приплясывая от боли. — Куда бьешь? Кого?

К торговцу подскочили драгуны.

— Не трог! — охраняя добро свое, на всю площадь вопил лотошник, отбиваясь от нападавших.

Под шумок кто-то и майору поднес.

— Ааа! — взвыл Ложкин и стал тузить правого и виноватого.

— Что там за шум? — выглянул из конторки Кобылин.

— Лотошника убивают, — ответил приказчик, постукивая кулаком о кулак.

— Что ж ты столбом стоишь? Беги на выручку! И ты ступай, Кузька! Неладно, когда торговый люд обижают.

Побежал бы и сам, но как-то неловко степенному человеку. А руки, прости господи, чешутся.

— Как там наши-то? Держатся? — время от времени спрашивал Яков Григорьевич, прислушиваясь к шуму. Тревожась, кинул на подмогу еще десяток людей. Сам взобрался на башенку и окриками подбадривал оттуда посланных.

Ложкина подмяли, кинули в бочку с дегтем. Подчиненных его месили, как тесто. Из острога, им в помощь, выскочили стражники. Из-под горы подоспели драгуны. Весь базар ощетинился кулаками. Трещали скулы, крошились зубы. Хрип, треск, стон, топот…

Майор выбрался наконец из бочки, оставляя черные потеки, пополз вдоль мучного ряда. Барма сыпанул на него из мучного куля. Заяц, сидевший на его плече, ухмыльнулся. Сам Барма не смеялся.

Между рядами медведь носился, где-то вылакав четверть вина. Опьянев, уронил чан с пивом, принялся крушить мясные лари.

Из дворца наместника за суматохой следил губернатор. К нему прибежал с запиской монашек. «Не пора ли унять смуту?» — тревожился владыка.

— Сия смута нам не опасна, — велел устно передать губернатор. — Пускай смутьяны друг из дружки дурь выбивают.

Владыка кивнул, услыхав ответ, и продолжал службу. Паствы в церкви поубавилось. Грянули, словно в престольный праздник, колокола.

— Бей! — слышалось отовсюду. — Шшитай им ребра!

— Не тех бьют, — сокрушался Барма, вожделенно поглядывая на дворец. — Ништо, и до этих доберемся.

Медведь, напуганный рокотом звонниц, сиганул прочь, драгунские кони, увидав его, вздыбились, роняя всадников, затем понесли. На упавших топтались охочие до драк люди тобольские.

— Круши их! Жми! — тесня рассвирепевших драгун, бесновалась толпа.

Текло вино, кровь, масло… В углу базара гудели пчелы. Привез пасечник на продажу, но, не утерпев, ввязался в драку. Барма подхватил кадь с тягучим свежим медом, принялся вымазывать им драгун и стражников. Вскочив на прилавок, накинул кадь на драгуна, крушившего оглоблей налетавших на него посадских, и открыл ульи. Тучи пчел устремились на волю.

— Летите! Летите за взятком! — напутствовал их Барма, накрывшись мокрой кошмою.

И вот вой истошный раздался. Драгун, стражников, да и всех прочих драчунов словно ветром сдуло. Все кинулись наутек.

Барма не смеялся.

Уйдя с опустевшего рынка, направился к острогу. Наверно, видят его отец с Гаврилой! Хоть бы знак какой подали. Вдруг донеслась негромкая песня:

Я летал, сиз-ясен сокол, по поднебесью. Я бил-побивал воронье-коршунье. Ох, щадил да и жалел я мелку пташечку…

— Тятя! Тять! — оживился Барма, узнав голос отцовский. — Я тебя слышу! Я тебя выручу! Жди!

— Дочушку береги, Тима, — прогудел в ответ Пикан. — Меня бог не оставит. От Митрия есть вести?

— Как уехал по снегу — ни слуху ни духу.

— Авось воротится.

— Тошно мне видеть тебя в неволе, тятя!

— Скоро за подаянием в город выведут. Там и свидимся…

— Народ подыму, а вас вызволю! — зная, как непросто взбунтовать народ — это не драка, — сулил Барма.

— Жди, Тима! Надо, чтоб Митрий с добрыми вестями воротился. Нам тут терпимо. Так ведь, Степаныч?

— Жируем, — невесело хохотнул Тюхин. — Слыхал, песни поем?

— Сиживал, знаю, — насупился Барма. — Ладно, думать буду. Может, и придумаю что.

Поговорить им не дали.

От реки, по тропинке, гуськом подымались опухшие от кулаков и пчелиных укусов стражники. А над острогом, облюбовав себе Соколиную башню, вились пчелы. И на земле, совершив благое дело, ползали и умирали пчелы.

Мимо храма провели вымазанного в муке и дегте Ложкина. Ехавший к обедне губернатор выглянул из возка:

— Это что за чучело? — спросил у драгуна.

— Дак это, вашество, майор наш, господин Ложкин.

— Софочка, узнаешь сего доблестного кавалера? — Губернатор велел ближе подъехать к воздыхателю своей ста реющей супруги.

— Фуй! Какой гадкий! — Губернаторша брезгливо зажала платочком нос, опустила шторку.

У церковных ворот столкнулись с Кобылиным. Уступая путь губернатору, купец оглядел побоище, лукаво ухмыльнулся.

— Что, Яков Григорьич, — вполне верно оценив его улыбку, поинтересовался губернатор, — пошумели твои людишки?

— Народ озорной, ваше сиятельство, — уклончиво ответил купец. — Да и служивые круто взяли. У нас к этому непривышны.

— Ништо, попривыкнут, дай срок. До расправы двое похваляются, после расправы — один… Да мы и тому язык прищемим. Но я не с драчунов начну, с зачинщиков, — добродушно похлопав купца по спине, намекнул губернатор.

«Сиятельство-то мягко стелет», — поежился от его прикосновения купец, повернул было обратно, но услыхал в храме крики.

Посреди церкви кричал какой-то человек черный.

— Ни знатность, ни чины высокие, ни ордена не дают вам права на величие, — падали слова его в притихшую толпу. — Великим человек может именоваться токмо тогда, когда он любит народ, заботится о народе, болеет за истину.

— Вывести! — моргнул свите своей губернатор. — И без него полно смутьянов.

— Ваше сиятельство, — признав в кричавшем Пинелли, выдвинулся вперед Кобылин, — он в уме поврежден. Токо что из богадельни вышел.

— Ежели поврежден, на что ему истина? Истина здоровым нужна, крепким разумом.

— А где таковые? — бесстрашно усмехнулся купец, решив спасти итальянца. — Не эти ли? — указал на чиновников. Те льстиво улыбались, кивали, стараясь обратить на себя внимание. — Дак они спиною крепки да ишо одним местом. Отпустите беднягу, ваше сиятельство. Вреда от него нет.

— От него нет вреда, а от проповедей бунтом попахивает. — Губернатор махнул рукою, и ваятеля поволокли в острог. Там для истины места вдоволь. Нечего ей по церквам шастать.

…Зен-зен. Звякают кандалы. Тихо, печально бредут колодники. Горожане, зная почти каждого, крестятся, вздыхают сочувственно и подают милостыню страдальцам. Навстречу мужу вышла с корзиной Фелицата Егоровна. Корзина полна пирогов и шанег. От бабки Агафьи вынес ребятишек Барма.

— Слушайте, слушайте, люди, вещую музыку! И вы, детки мои, слушайте, — говорил во весь голос.

Ему внимали.

Зен-зен, зен-зен… Названивали цепи. Дети улыбались. Барма скрежетал зубами.

— В другой раз отобью вас тут же. Будьте готовы, — прошептал Барма отцу и Гавриле.

С горы во весь опор скакал Ложкин.

— Кто выпустил их? — кричал он, размахивая саблей. — Назад! В острог!

— Что, отмылся? — усмехнулся Гаврила. — Рано, рано.

Дав шпоры коню, Ложкин врезался в строй колодников. Жеребец вскинулся на дыбы, сверкнула сабля. Коню под копыта угодил Пинелли.

Передав ребятишек Агафье, Барма кинулся к итальянцу.

— Леня, Леня!

Но тот был мертв. Из рассеченного черепа хлестала кровь.

— Убил, нелюдь! — ахнул Гаврила, прянув к майору. — Ох, коротка моя цепочка!..

— Я растяну ее, дядя Гаврила. — Барма кошкой прянул на майора, вышвырнул его из седла.

— Беги, Тима! — крикнул Гусельников Степша, ударив целившегося в Барму солдата.

— Спасайся, сынок! — приказал Барме отец. — Беги! Ты нам на воле нужней.

Барма перемахнул через прясло и ускакал. Ночью, тайком пробравшись в город, со всеми простился. Гонька был последним, кто его видел.

— Береги дружка моего, — вручив мальчугану зайца, сказал Барма. — А я ухожу.

— Возьми и меня с собой! — запросился Гонька. Барма улыбнулся и покачал головой.

— Ты брату понадобишься: А мы с Иванком души сухопутные. Обними его. Авось встретимся где-нибудь на краю России.

«Где край тот? — писал загрустивший Гонька. — И суждено ли мне Тиму увидеть? Добрый он человек, веселый. Да жаль, веселья его лишили».

25

Дымы, как волосы молодиц, вьются, ветер треплет их и треплет. А город стоит на юру, жмурится окнами. И в каждом окошке чья-то судьба. Город прочно и на века врос в сибирскую землю. И только кремль над землею возвысился. Кремль да еще острог. И в стылых каморах тоже люди. Томятся, поют песни под звон кандальный.

Сюда и другой звон доносится. То с верхнего посада текут на юг торговые караваны. Иртыш-батюшка, с Тоболом соединившись, спешит на север. За ним кинуться бы да цепи уговаривают: зен-зен…

Бондарь в слободе оружейной стал своим человеком. Братья с плотниками сошлись. Замотохины люди подружились с татарами. Шныряет Митина артель по городу, сеет в людях лютое недовольство. Уж трижды нападали на острог, но были отбиты. Нового воинского начальника в один из выездов загнали в женский монастырь.

Несчастья, одно за другим, стали преследовать и самого губернатора. То крыша в спальне обрушится, то рухнет вместе с каретою мост, и под глумливое улюлюканье горожан его сиятельство вместе с супругой выкупается в сточной канаве.

Владыке по ночам стали являться черти. А хор церковный вместо «Коль славен» грянул однажды:

И в горе и в радости я не один: Со мною всегда мои верные братья. И счастлив я буду до самых седин, Удачлив я буду до самых седин: Со мною везде мои верные братья

— Выпустите их! — взмолился владыка. — Пока мы сами не заразились крамолой.

И Пикан с Тюхиным вышли на свободу.

А вскоре вернулся из Петербурга Митя. Он привез деньги и снаряжение. Ему посодействовал в хлопотах известный мореход Федор Соймонов, уломали Адмиралтейство.

Отслужив молебен, артель принялась строить шлюп. Строили лето, зиму. Весною, за ледоходом, наладились в путь. Купец Кобылин снабдил экспедицию провизией.

— Кому потворствуешь, Яков Григорьевич? — тихонечко спросил губернатор.

— России, ваше сиятельство, — простовато ответил купец. — Токмо России. Сам Петр Великий благословил их в поход!

Запела труба на сторожевой башне. Торжественно грянули колокола.

— Трубит ишо князюшка-то! — усмехнулся Пикан, вздымая над собой дочку. — Гляди, Ксюша, сколь миру высыпало! Все нас провожают.

— С богом, братцы! — сквозь счастливые слезы улыбался Митя. Радовался предстоящим испытаниям.

Воздев паруса, шлюп взял курс на север.

— Без них спокойней, — благословив отплывающих, облегченно перекрестился владыка.

— Смотри, Гонька, и запоминай! — говорил Бондарь, толкая в бок юнгу, на плече которого сидел заяц. — И напиши про нас правду. А ишо про то напиши, как искали мы светлую землю. Где та земля? — вздохнул он с тоскою. Вздыхал, а походу радовался. Может, движение-то и есть самое высокое счастье, а палуба плывущего шлюпа — благословенная земля?

Но Гонька думал иначе.

— Она там, Кеша, где Иванко и Тима, — сказал он, поглаживая прильнувшего к нему зайца.

— А где они, Гоня? — спросил Пикан по секрету.

— На краю России, — с неколебимой верою ответил мальчик.

Плывет шлюп под звон колокольный, плывет, раздвигая пределы Сибири.

А Гонька шепчет косому:

— Мы услышим про них, Зая! Услы-ышим!

Заяц, чихнув, облизывает лапы. Может, не зря он чихнул-то, и все сбудется?

— Сбудется, сбудется, — рокочут колокола.

1975—1982 гг.

Кармак — Тюмень — Речкино