Агоп Мелконян
Via Dolorosa
Из-за холмов подул ветер и после небольшой разминки напористо атаковал заднее стекло. Еще час назад казалось, что в природе царит поздняя осень. «НАША ОСЕНЬ, — любила говорить она. — Ведь это НАША осень, правда?» Я не возражал, хотя ничего нашего во всем этом не видел, кроме неприятностей, связанных с путешествием: беготня из гостиницы в гостиницу — «добрый вечер, у вас есть свободные номера? можно один, напишите „супруги“», перетаскивание багажа, освежительные струи душа, ужин — непременно со свечами (яркий свет раздражает ее), любовные ласки ночью, транквилизаторы, а утром — снова в дорогу. И если уж говорить о чем-то нашем, то оно выразилось в скачках наперегонки со временем, что очень похоже на свободу, но в действительности — лишь бегство от тоски, преследующей нас по пятам.
— Мне все хочется сказать, что вот-вот пойдет дождь.
— Снег, — уточняю я. Вот уже двадцать дней, как я только вставляю отдельные слова — просто для того, чтобы не разучиться говорить.
Спустя минуту нас догоняют рваные белые облака, стелющиеся низко над асфальтом дороги.
Я привык к ее манере разговаривать. К горьковатому коктейлю из забытья и одиночества. К путанице и беспомощности ее мысли и трогательному желанию проявить отзывчивость. Да, врачи ошиблись: ничего не изменилось. А ведь твердили, черт бы их побрал: любовь возродит ее, секс восстановит механизмы!
Вместо этого — то же смешение сна и реальности, та же непробиваемая отрешенность, конвульсивная неуверенность жестов, глубокая, закоренелая тоска. Я рискнул стать экспериментатором и одновременно подопытным кроликом, поскольку мне хотелось освободить ее из этих оков, обмануть капризную болезнь ее мозга, укрепить внутренние пружины, растянутые, как распустившаяся резинка. Ничего из этого не вышло. Вместо путешествия бегство, вместо любви — жалость и усталость при исполнении утомительной сексуальной повинности.
— Вот чудно! — восклицает она. — Как может падать то, что никогда никуда не поднималось? Или, может, поднималось?
— Поднималось в виде пара, — отвечаю я, но она уже перевела разговор на другое.
— Птицы улетают на юг, змеи превращаются в кожаные пояса, медвежата на ночь натягивают пижамки, а мы с тобой все время куда-то бежим.
Она бросает в рот конфету.
— Мы бежим, а они над нами смеются.
Помолчав, она вдруг спрашивает:
— А как мы сбежим от зимы?
Двадцать дней, помноженные на сотни километров.
Мне надо бы поговорить с ней как-то иначе, но на душе так муторно, что я предпочитаю следить за дорожными знаками, за ритмичным помахиванием дворников, за пунктирной линией, бегущей по асфальту. Я, кажется, еще не говорил вам, что эта ее беспомощность кромсает мою душу на части?
Наверное, это сознание своей вины. Да, причина — в подавляющем чувстве вины. Откуда оно взялось, куда оно меня заведет? Это ужасно — ощущать вину за то, что ты бессилен что-либо сделать, беспомощен… Как определить такое чувство вины? Вряд ли кому-то это под силу, а мне и подавно. Мне не удалось даже убедить ее в том, что я люблю ее. Ибо некого убеждать и в ответ слегка опущенное и рассеянное, ни к кому не обращенное движение губ, которое применительно к другим людям именуется улыбкой.
— Выдумаешь тоже… Как это — пар поднимался?
При чем здесь пар? Пар теплый, а снег холодный. Из этого ничего не могло получиться, ничего.
Снег начал валом валить. Я отпускаю педаль газа, чтобы сбросить скорость: видимость — не больше десяти метров. До города еще далеко, нужно придумать что-то. За три недели я привык все решать в одиночку.
— Однажды вот так же падал снег, давно, я была еще совсем ребенком, она помолчала немного. — Ко мне пришел Лесной царь и пригласил на бал в лес. Он ощупывал мою грудь и целовал мне ноги. Просил стать его женой.
Где-то поблизости должен быть мотель, если верить знакам. Мотель — это мое спасение. Путешествие утомляет ее, она окончательно теряет грань между реальностью и…
Теперь принимается сосать конфету с похотливостью уличной девки.
— Я напишу стихотворение. Ты когда-нибудь писал?
— Нет.
— Вот и прекрасно. Лесной царь был барменом, — она делает паузу. — Господи, да ведь снег завалит его!
— Кого? Лесного царя?
— Да нет же — стихотворение! Если это случится, оно перезимует в сугробе, а весной прорастет вместе с подснежниками.
Кровать, вилка и нож, под ними выведено — 1000. Это близко. Холодный душ действует на нее умиротворяюще. Когда она появляется из ванной с мокрыми, закрученными на манер змеек волосами, обмотанная полотенцем, все кончается: я слизываю капельку воды с ее носа, начинаю целовать глаза, а она смотрит на меня восхищенным взглядом первооткрывателя — неужели это ты, неужели такие еще не вымерли? В такие моменты я готов поклясться: красивее Лизы нет на свете — достаточно лишь, чтобы вода смыла с нее налет навязчивой печали.
— Среди кустов — оленья упряжка. Вокруг толпятся гномики-палачи. Они хотят казнить мой снег. И небо плачет.
— Прекрасно, только при чем здесь гномики?
Самые ненавистные минуты — между заходом солнца и наступлением полной темноты. Я где-то слышал, что этот промежуток дня называют гражданскими сумерками. Почему гражданскими? Ни день, ни ночь, какая-то безвкусица неопределенности в виде едва брезжущего света, на асфальте пятна от фар, обшаривающих дорогу, как руки сластолюбца, как руки Лесного царя, когда-то ласкавшие груди Лизы; такое впечатление, что плывешь в каком-то коктейле из липкой усталости и раздражения, хорошо охлажденном кружащимися в танце снежинками.
С правой стороны дороги — узкое осветление. Я не увидел, а скорее ощутил его отточенной интуицией скитальца, угадывающего изменение обстановки каким-то сверхъестественным седьмым чувством. Делаю резкий поворот, слышу возмущенный визг тормозов и ее предупреждающий возглас: «Эй!» Узкий, крутой, с непонятным покрытием путь, по левую сторону которого — обрыв или пропасть, а может, просто плотная пелена мрака, скрывающая таинственную и тревожную неизвестность. И указатель с крупными, старательно выведенными буквами.
— Via dolorosa, — чуть ли не по слогам читает Лиза.
— Эх, я так и знала. — После молчания. — Дорога страдания, — опять делает паузу. — Дорога Христа на Голгофу.
Конечно, все это чепуха. Эта дорога страдания упрется — вовсе не в крест, а в придорожный ресторанчик. Тем не менее поведение Лизы беспокоит меня — она вдруг начинает боязливо озираться, чутко прислушиваться к чему-то, напрягая свой слух, как животное, почувствовавшее непонятно откуда грозящую опасность. Я и раньше замечал за ней поразительную способность предугадывать события — в такие минуты зрачки ее расширялись, руки сжимались в кулаки, спина выгибалась как у кошки, готовящейся к прыжку; вообще вся она становилась похожей на напуганного маленького зверька, охваченного атавистическим ужасом перед неизвестным.
— Via dolorosa, — повторяет она только что произнесенные слова. — Тогда начнут говорить горам: падите на нас! И холмам: покройте нас! Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?
Мы ныряем в какой-то снежный омут — столь же восхитительный, сколь и опасный, но я не наделен даром предчувствия, поэтому я не знаю, что ждет нас в конце этой таинственной дороги — терновый венец или горячая ванна. Слабый свет фар с трудом пробивается сквозь снежную пелену, появляется еще один указатель с той же надписью, потом машина выкатывает на ровную дорогу, подозрительно ровную, вокруг царит сомнительное спокойствие, какое-то равнодушие, как ненароком сделанное приглашение, а прямо напротив загадочный прямоугольник темноты, на который я едва не наезжаю. Но тормоза делают свое дело, лучи фар упираются в табличку, и я несколько раз подряд выжидаю, пока дворники смахнут снег со стекла, ибо мне кажется, что это какая-то ошибка, что все дело в оптическом обмане или в моем больном воображении, так как нельзя же и впрямь допустить, что придорожная гостиница может называться «МЕХАНИЧЕСКАЯ ГОЛГОФА».
— И когда повели его, то, захвативши некоего Симона Киренеянина, шедшего с поля, возложили на него крест, чтобы нес за Иисусом.
— Перестань! — кричу я, стараясь перекрыть рокот мотора, который всегда усиливается, когда я начинаю трусить. — Ты же знаешь — я терпеть не могу подобных шуток!
— А я и не шучу, — снова молчание. — Я говорю серьезно.
— Подожди в машине. Схожу проверю, есть ли здесь кто живой.
— Нет! — протестует Лиза, сразу же превращаясь в звереныша. — Я пойду с тобой!
— Там же снег и холод!
— Все равно, я пойду с тобой…
Бегом мы преодолеваем расстояние шагов в пятнадцать, за эти мгновения в моем мозгу, затуманенном неясными опасениями, успевает мелькнуть один-единственный вопрос: что скрывается за стенами этого погребально-черного куба с закрытыми деревянными ставнями окнами? На большее моя башка оказалась неспособной, и вместо ответа в нее проникла порядком нелепая мысль: «Вот тут-то нам и настанет конец!» Это всё, что я успел подумать, подбегая к дверям. Лиза не отставала от меня ни на шаг, и почему-то мне казалось, что глаза ее светятся в ночи, а ногти медленно превращаются в когти, кривые и острые, как миниатюрные ятаганы, вытащенные из ножен в бархатном окладе.
— Если ты боишься, давай вернемся! — предлагаю я, пытаясь воспользоваться последней возможностью для отступления, но она молчит, и только ноздри ее подрагивают, словно она унюхала опасность, которая влечет ее как магнит.
Я принимаюсь яростно колотить в дверь — минуту, вторую… надо же убедиться: что здесь никого нет, да и быть не может в таком месте и в такое время, но тут на продолговатом стекле двери возникает неровный отблеск свечи или фонарика; кто-то спускается по лестнице, кто-то обутый в тапочки; кто-то бормочет ругательства или кашляет; как бы там ни было, но виден свет, слышен звук, и свет этот все ближе, а звук все явственнее. потом свет заливает все стекло, а звук превращается в мощный, басовитый, почти неземной голос:
— Идите своей дорогой! Гостиница не работает.
Повернувшись, я с надеждой кинул взгляд на работающие дворники, которые отчаянно призывали нас возвратиться в машину, одновременно сгоняя с лобового стекла воду (снежинки успели превратиться в капли), но в это время Лиза неожиданно для меня сказала:
— Нас же всего двое. А город далеко.
— Я же сказал вам — идите своей дорогой! — раздался в ответ гневный бас.
— Не прогоняй нас, — продолжала просить Лиза. — Я ведь женщина. Мне холодно, я боюсь ехать дальше.
— До рождества гостиница закрыта, — откликнулся за дверью бас, в котором вдруг зазвучали сочувственные нотки. — В это время мы не работаем.
— Но мы просим лишь о крыше над головой да койке.
— Брось, — сказал я, беря ее за руку. — Не хочет — не надо. До города недалеко.
— Но почему? — Лиза вырвала руку. — Ведь он брат мрака.
Я чувствую, что стоящий за дверью тип начинает колебаться, и одновременно понимаю-у него, должно быть, есть серьезные причины, чтобы не давать нам приют в такую кошмарную снежную ночь, и сейчас в его душе идет борьба. И почти вижу, как он готовится повернуться к нам спиной и уйти, бормоча проклятия: луч фонаря развернулся на сто восемьдесят градусов, но потом снова упирается в дверь, в замочную скважину, словно пытается рассмотреть через нее нарушителей священного покоя, покусившихся на сонливое бездействие, привносящих риск.
— Только на одну ночь, завтра же чтобы духу вашего не было!
— Только на эту ночь, завтра же и духу нашего не будет, — откликается Лиза влюбленным эхом.
— Только на эту ночь, договорились?
Щелкает замок, прямоугольник мрака взламывается, робкий свет падает на порог — и вот он перед нами, этакая пародия на статую Свободы. Спустя минуту шлепанцы начинают восхождение по ступенькам и мы покорно следуем за нашим сердитым гидом неизвестно куда — пока что просто наверх, в глубь этого холодного пустого вместилища, готового, похоже, проглотить нас, измельчить, превратить в студенистую массу.
— Тока нет. Наверное, обрыв на линии, — сообщает он.
— Наверное, обрыв, — повторяет за ним Лиза.
Он вводит нас в просторный зал, порхающий луч фонарика замирает на овальном дубовом столе, покрытом толстой, бородатой от бахромы и кистей скатертью. Все тонет в душном мраке. Здесь царит скорбное молчание, как в покойницкой. Сквозь плотную завесу затхлого воздуха едва проступают очертания предметов. И только когда нам предлагают сесть, я обнаруживаю, что с лица Лизы исчезли губы. Только недавно они были на месте посиневшие, плотно сжатые. Мне хочется спросить, куда они подевались, но интуитивно я понимаю: она наверняка ответит мне, что их сгрызла темнота, а потом словоохотливо начнет рассуждать о хищной ненасытности темноты, о ее алчной страсти, примется рассказывать в очередной раз о призраке по имени Дарк, живущем в подвале, или под крышей, или бог знает где еще, который по ночам забирается к ней под одеяло, и обнявшись, они проводят вместе всю ночь, а наутро этот призрак, крадучись, как Ромео, уходит от нее, и лишь тогда она замечает, что у нее нет губ, что, по ее выражению, она стала «безгубой, совершенно безгубой». А в заключение скажет: «Когда я становлюсь безгубой, это значит, что Дарк где-то рядом, и это прекрасно, потому что ужас подступает совсем близко».
— Я принесу вам холодного мяса и вина, — говорит хозяин и ныряет во тьму, оставляя нас в тягостной тишине.
— Один живешь? — спрашивает тьму Лиза.
— Один, — откликается тьма голосом хозяина.
— И что — у тебя не бывает гостей?
— В этот период я на замке, — отвечает голос из тьмы. — Всегда закрываю, это всем известно.
— Похоже, все у тебя на запоре. И сам закрываешься.
— Похоже, что так.
Они говорят странные вещи, и такое неожиданное взаимопонимание начинает меня беспокоить. Не люблю, когда меня выводят из игры, терпеть не могу.
— Что, Дарк где-то рядом? — спрашиваю я, чтобы прервать их диалог.
— Ага… Он здесь, я даже вижу, как он нарезает нам на ужин холодное мясо. Мы будем есть холодное мясо и пить кроваво-красное вино, — с таинственной торжественностью шепчет Лиза, и от вампирской многозначительности ее слов у меня начинают по спине бегать мурашки.
— Это, что ли, Дарк?
— Похож. Только Дарк был помоложе, и еще у него была родинка, вот здесь, у носа.
Дарк возвращается в поле зрения, держа поднос с холодным мясом. Каждое его движение отличается особой плавностью, какой-то неестественной воздушностью. Наполнив кроваво-красным напитком бокалы, он усаживается напротив.
— Ешьте.
— Я не голоден! — восклицаю я в ответ на его приглашение.
— Чего ты кричишь? — вопрошает Лиза безгубым ртом. — Нас вовсе не интересует, голоден ты или нет.
Это «нас» пугает меня, я не хочу его слышать.
— Значит, ты здесь совсем один? — спрашивает Лиза, обращаясь к Дарку. Не представляю, как ты можешь так жить. Ведь от одиночества у тебя должна болеть душа, правда?
— Это мое наказание. И не расспрашиваю ни о чем. Что бы ни случилось — никаких расспросов. Иначе я за себя не ручаюсь, поняла?
— Ладно, не буду расспрашивать, — покорно соглашается Лиза и, помолчав, добавляет: — Что бы ни случилось.
Черт, как же я мог забыть: вампиры и прочая бесплотная нечисть не отбрасывают тени. Нужно только слегка повернуть голову, всего лишь на несколько градусов, и всё станет ясно, но сковавший меня страх не позволяет шелохнуться — что, если у него и вправду нет тени?
— Завидую я тебе, — продолжает беседу Лиза, с удовольствием обгладывая кость. — Ты здесь как в бесконечной Вселенной.
Придвинув к себе бокал, Дарк аккуратно наполняет его почти до краев и делает жадный глоток.
— В бесконечной Вселенной… — задумчиво повторяет он. — В природе нет ничего бесконечного.
Я наконец отваживаюсь чуть повернуть голову и замечаю, что тень на месте: в неровном свете фонарика она пляшет на стене.
— Я ведь космолог, — продолжает Дарк. — Точнее, был им когда-то. Но в этих вещах разбираюсь.
Он снова прикладывается к бокалу.
— В природе всё имеет свой конец. Бесконечно только страдание, поскольку оно не материально. Разве я не прав?
Последний вопрос обращен ко мне.
— Не знаю. Я не космолог и не кюре.
Клянусь, что именно тогда, когда я еще не успел произнести последнее слово своего дурацкого ответа, где-то хлопает дверь. Лиза застывает в напряженной позе, опираясь ладонями на стол и наклоняясь вперед.
— Здесь есть еще кто-нибудь?
— Это ветер, — торопится объяснить Дарк. — Ветер, ветер, я знаю, что говорю!
— Но при этом тебе прекрасно известно, что ветер может захлопнуть дверь только один раз, — говорю ему я.
На губах Дарка мелькает ироническая улыбка, разящая, как короткая автоматная очередь.
— Не всегда. Миром правят случайности, поэтому всегда есть шанс, что даже самое невероятное событие может повториться. Если бы мы смогли прождать здесь миллион лет, то не исключено, что мы стали бы свидетелями, как ветер открыл бы и снова захлопнул дверь.
— Завтра мы уезжаем, — напоминаю я. — К тому же у меня нет никакого желания торчать здесь миллион лет только для того, чтобы снова услышать этот звук.
— Вот как? — искренне удивляется он. — Наверно, это потому, что вы можете в любой момент уехать отсюда.
Наступает молчание, во время которого я пытаюсь разобраться в хаотическом наслоении из впечатлений, неясных предчувствий и страха, однако убеждаюсь, что из этого ничего не выйдет, ибо весь я нахожусь во власти первой сигнальной системы — этого сложного переплетения рефлексов, прячущихся в подвале моего мозга среди обветшавших реалий эволюции, там, где я еще не стал человеком, где я остаюсь просто-напросто пронырливым пресмыкающимся, или хищной совой, или боязливым насекомым, где я плутаю, стараясь на ощупь, по форме и структуре, по влажности, по теплу определить назначение вещей, но при этом постоянно наталкиваясь на что-то совершенно не знакомое, спотыкаясь, цепляясь за что-то, в кровь обдирая и без того израненную душу и бестолково размахивая руками, чтобы вырваться из паутины толщиной с веревку, но ничего, абсолютно ничего не узнавая… Кроме раздражающего шелеста дождевой воды, стекающей по стеклам и водосточным трубам, вспышек сумасбродства у Лизы, пугающей, призрачности Дарка да еще двери, которую, может быть, ветер еще раз захлопнет через миллион лет…
— Весь мир, — снова доносится откуда-то голос Дарка, — состоит из замкнувшегося в себе пространства и времени. И Вселенная, и электрон: Человек тоже… Человек — это замкнувшееся в себе страдание.
— Зачем ты нам все это рассказываешь? — спрашиваю я его. — Ведь все, что нам нужно, — это лишь теплая вода и постель.
— Ты не можешь требовать от других только теплой воды и постели. Другие тоже…
В это время где-то внизу снова хлопает дверь.
— Мне кажется, миллион лет пролетел слишком быстро, — говорю я, невольно протягивая руку к большому кухонному ножу.
— Разве человек знает, что такое миллион лет? — растягивая слова, отвечает Дарк. — Разве ты способен понять, сколько лет прошло? И не хватайся за нож, это глупо. Нельзя проткнуть ножом свою утеху.
У камина светло и тепло. Лиза раздевается, как всегда перед сном она становится удручающе словоохотливой.
— Странный дом, странный человек, — пускается в рассуждения она. — Похож на Дарка, но это не Дарк. По-моему, он просто сумасшедший. Ну конечно же — он спятил от своего великого ума. Почему все интеллигентные люди рано или поздно чокаются, а, Эмиль? И почему они все так много пьют?
— Не знаю.
— Какое-то беспокойство грызет его. Как будто он все время чего-то ждет. Что вот-вот что-то начнется. Или, может, кончится. Короче, что-то произойдет. Это он хорошо сказал — жизнь это просто ожидание смерти. Ведь если подумать, то так оно и есть. Всю жизнь мы только тем и занимаемся, что ждем смерти. Любим, набиваем желудки, ездим с места на место и постоянно ждем смерти. И она всегда кружит над нами, только сначала лишает нас тех, кого мы любим, без кого мы не можем. И только потом приходит за нами. Кто хлопал дверью, Эмиль?
— Не знаю.
— Не знаешь, не знаешь… В детстве я думала, что упавшие звезды теряются в траве. И однажды, взяв корзинку, пошла собирать их. Но, представь себе Эмиль, там не было ни одной звездочки! Все, что я нашла, это порванный ботинок. С тех пор меня мучает вопрос — куда же деваются утром звезды? Ты, случайно, не знаешь?
— Остаются на месте, только их не видно.
— Как бы не так! Звезды — это ведь души умерших, по утрам они прячутся в покойников. И у тебя когда-нибудь будет своя звезда, и у меня. Жалко только, что я не увижу ее. Или увижу?
— Не увидишь.
— Ты всегда готов разочаровать…
Не пожелав мне спокойной ночи, она поворачивается ко мне спиной, свертывается калачиком и плотно прижимается к моему телу, как бы ища защиты. Лиза молчит, и мне кажется, что она уснула.
— Почему ты забрал меня из психушки? — неожиданно спрашивает она.
На этот вопрос я никогда не отвечаю.
Кто-то стер с неба облака, в окно заглянула круглолицая и рябая, побледневшая от холода луна. Кто-то разорвал занавеску, куски которой несутся наперегонки, сплетаются в огромные черные клубки, пытаясь стать единым целым, вернуться к старому состоянию, но им никак не удается справиться с вечными силами распада…
— Я увижу свою звезду, я это предчувствую, — сонно бормочет Лиза. Завтра же увижу…
Пытаюсь заснуть, но образ Дарка не дает мне покоя. Мысленно я переношусь к комнату, наполненную затхлым воздухом, с большим дубовым столом, за которым сидит Дарк и, прихлебывая красное вино, разглагольствует: все, что изобрел человек, появилось в результате той ненависти, которую он испытывает ко всему миру. Отпивая глоток за глотком, он продолжает: самую жестокую ненависть порождают постоянно накапливаемые нами знания. Знаю, знаю — потребность в знаниях неистребима, я даже скажу тебе — почему. Потому что они даются нам в качестве компенсации за ту несправедливость, которую проявляет к нам Вселенная. За невиданную несправедливость — запомни это! Человек пытается познать тайну вещей, чтобы возвыситься над ними и тем самым отомстить им. Эта грязная, мелочная злоба толкает его на то, чтобы разгадывать тайны материи, компенсируя этим, насколько возможно, свой комплекс неполноценности и сознание своей ничтожности. И что получается в результате? Что вся наука — это сложный условный рефлекс, реагирующий на единственный раздражитель, имя которому страх перед Вселенной! Она никогда не проявляла к нам великодушия, никогда не ценила разум, ибо разум ни за что на свете не желал признавать свое ничтожество и на свою потребу создал науку, чтобы изучать космос, расщеплять атом, изобретать думающие машины. Разве ты с этим не согласен?
Вот что такое разум — дрожащее от страха ничтожество, у которого есть один-единственный спасительный шанс: по крупицам собирать знания. А если он не станет заниматься этим, ему придется признать собственное ничтожество, и тогда он уже возненавидит себя самого.
Никогда раньше я не думал об этом, такие вещи меня не интересовали. Зачем все это скромному инженеру, занимающемуся медицинской аппаратурой и ремонтом энцефалографов в клинике (где я и встретил Лизу), высокое знание меня не привлекает, оно стоит выше меня, и тем не менее я понимаю, что Дарк прав.
Что есть наше познание, как ни костыли? А кому нужны костыли? Ясно кому…
Мои мысли прерывает женский смех — приглушенный, нервный, раздражающий. Какая-то женщина смеется в зале. Значит, Дарк обманул нас. Я сбрасываю с себя одеяло и, ощущая, как мое тело обдает холодом, осторожно приоткрываю дверь. Ноги словно прилипают к ледяному полу, меня бьет дрожь, но все же я делаю несколько шагов и выхожу на лестницу, чтобы заглянуть в зал. И, разумеется, сразу же вижу женщину. Она сидит с хозяином за круглым столом, оба пьют что-то из высоких бокалов — точеные силуэты четко выделяются в белесом свете на фоне тягостного мрака, царящего в помещении. Как следует рассмотреть ее я не могу, и все же мне кажется, что женщина красива какой-то особой, зловещей красотой.
— Ты все же решила ехать? — спрашивает ее Дарк.
— Нужно ехать, ведь нас ждут.
— Дорога тяжелая, — говорит Дарк. — Шел снег, наверняка на шоссе гололедица. Спуск крутой.
— Ты же знаешь — я вожу машину очень осторожно.
— Оставь по крайней мере ребенка.
— Бабушка так хотела видеть внука. Они не виделись целый год.
— Я прошу тебя, — с отчаянием в голосе бормочет Дарк.
— Через несколько дней мы вернемся, — успокаивает его женщина. — Не волнуйся, ведь никаких причин для беспокойства нет.
Дарк встает, отходит к окну и долго вглядывается в ночную тьму.
— Если бы и вправду через несколько дней, — говорит он то ли про себя, то ли обращаясь к луне или облакам, то ли заводя разговор с черной пустотой за окном.
— В том-то и дело, что не через несколько дней…
Ничего особенного, обыкновенный разговор между супругами, но я чувствую, как мне начинает сжимать горло исполинская лапа какого-то неведомого зверя.
Часто в наших словах кроется такой огромный груз, что они распластываются под его тяжестью, становятся жалким отпечатком, не потоком сообщений, а оголенным страданием. Вы не замечали? Вдруг начинает не хватать слов, ты прекращаешь их поиск, говоришь самые простые, самые необходимые, остальные слова оказываются слишком немощными, чтобы выразить тот ужас, ради которого они и произносятся. Вот так же беседовали и они используя самые обыденные слова, как перед казнью.
— Ты знаешь, как я люблю тебя, — произносит женщина, и я отчетливо понимаю, что, если она сейчас прикоснется к нему, он обуглится, как головешка.
Я знаю, что он не найдет слов для ответа. Все слова давно сказаны. У него их нет, как нет воздуха в груди, чтобы выдохнуть их, и нет ушей способных их услышать. На этом все кончается, ушедшая из колодца вода обнажает дно. Душа твоя мертва, Дарк.
Мое полуночное подслушивание становится беспредметным, и я возвращаюсь в спальню. Лиза сидит на кровати, поджав колени к подбородку.
— Мы обещали ни о чем не расспрашивать, помнишь? Не расспрашивать ни о чем, что бы ни случилось.
Еще несколько часов бессонницы — и наступает рассвет, безрадостный в своей серости, липкий, как студень.
— Ты что, так и не заснул? — вопрошает Лиза, еще не открыв глаза. — Ведь не спал же, на что хочешь поспорю. Я тоже в детстве страдала бессонницей. Потом меня стали пичкать лекарствами, и мне стали сниться сказки. Вот так на сказках я и воспитывалась, Эмиль, поэтому, наверное, меня и считают больной.
— Быстро одевайся, мы уезжаем, — бросаю ей я.
— Будет некрасиво, если мы сбежим, не попрощавшись. Дарк не заслужил такого отношения, напротив, проявил доброту. Ты что — испугался?
— Просто неважно себя чувствую.
— А ты хочешь всегда чувствовать себя прекрасно, так, что ли? Женщина как женщина, наверное и она явилась из сказки.
— Из какой еще сказки?
— Ты что, Эмиль? Неужели ты думаешь, что все, что здесь происходит, реальность? Что этот дом, Дарк, женщина и все остальное — действительно существуют? Это же сказка, а мы попали в нее совершенно случайно. Сами того не желая…
— Не заводи опять эту пластинку, прошу тебя.
— Ну, значит, ты окончательно ослеп. Если ты не видишь, что вокруг тебя одни лишь сказочные декорации, значит, ты слепой. Впрочем, ты просто бедолага.
Когда мы спускаемся в зал, Дарк и женщина уже сидят там за кофе. Не дрогнув ни одним мускулом, Дарк, ледяным тоном произносит: — С добрым утром. Кофе на столе.
И тогда я понимаю всю никчемность своих ночных страхов, ибо не бывает таких беспомощных призраков — с опухшим от пьянства лицом цвета грязного гипса, с испуганными глазами, в которых затаилось безбрежное отчаяние. Таких призраков не бывает.
— Это моя жена, — поясняет Дарк. — Моя жена.
Он повторяет это, с болезненной чувствительностью нажимая на местоимение «моя». Так люди произносят «мое страдание» или «моя смерть».
— А мы вчера приняли вас за убежденного холостяка, — бесцеремонно заявляет Лиза.
— Это моя жена, — упорствует Дарк. — У меня есть и сынишка, ему десять лет, он спит в машине, во дворе.
— В машине? А почему в машине? — искренне удивляется Лиза.
— Мы уезжаем, и мне не хотелось его будить — отвечает женщина глухим, неприятным голосом заядлой курильщицы.
— Они уезжают, — спешит подтвердить Дарк. — На машине, на несколько дней.
Видит бог — мне очень хочется ему помочь. Разве вам не случалось прикасаться к чьему-то страданию, не зная, чем оно вызвано, но будучи уверенным в его существовании, во всей его неповторимости, чувствуя, как, пульсируя, оно выливается наружу и как внутри нарастает желание схватить его, увести далеко-далеко, очистить от него воздух, разве вам не приходилось испытывать такое? Не потому, что вы убежденный филантроп или закоренелый мазохист, а просто потому, что вы считаете себя обязанным хоть ненадолго освободить от страдания другого человека, дать ему перевести дух, иначе он может не выдержать. Так и мне захотелось теперь освободить Дарка от чего-то, что было для меня загадкой.
— Не больно подходящая погода, чтобы отправляться в путь, — говорю я. — Очень густой туман.
— Я прекрасно знаю эту дорогу, — возражает мне женщина.
— Подождите пару часов, поедем вместе, — предлагаю я.
— Нет! — решительно протестует женщина. — Мы должны ехать немедленно!
— Я же вижу, Дарк, что ты против этого, — перехожу я почти на крик. — Почему ты не остановишь ее?
Он не отвечает. Глаза его исследуют скопившийся на дне чашки темно-коричневый осадок. Потом он поднимает голову, и я вижу, как в уголках его глаз начинает скапливаться предательская влага, до поры до времени прятавшаяся в его потаенных глубинах от всех людей, от всего мира.
— Не могу, — выдыхает он. — Не могу.
— Тогда и я поеду с ними, — бесцеремонно заявляет Лиза.
— Ни в коем случае! — вскакивая на ноги, кричит Дарк. — Они поедут одни. По этой дороге каждый должен проехать сам.
— А я хочу ехать с ними! — упрямо твердит свое Лиза. — Я тоже хочу участвовать в сказке!
— В какой такой сказке? — снова раздается глуховатый голос женщины.
— Вы разве не понимаете, что все это сказка? И этот дом, и Дарк, и вообще всё вокруг.
— Это не сказка, милая девушка, — со вздохом произносит Дарк. — Таких диких сказок не бывает.
— Ты ничего не понимаешь! Вы ничего не понимаете! Сказки бывают самые разные, понятно? — в ее голосе появляется дрожь — верный признак приближающегося нервного срыва. — Самые разные! Вот, например, ты — Дарк, который живет в подвале. Скажи, Эмиль, правда, у меня совсем нет губ?
— Правда, Лиза.
— Вот видите: если я становлюсь такой, значит, все идет прекрасно, значит, ужас бродит где-то совсем рядом.
— Ужас бродит совсем рядом, — эхом откликается Дарк.
— Мне давно хотелось участвовать в сказке, в страшной, а не доброй сказке. Как та, в которой дьявол, поймав добро в храме, разорвал его в клочья и проглотил.
— Это было не в храме, — поправляет ее Дарк. — Это случилось задолго до того, как появились храмы.
— А вот мама убеждала меня: дьявол, Лизи, не мог проглотить добро, потому что добра никогда не существовало на свете. Если бы, Лизи, говорила она, добро могло существовать, господь никогда бы не послал нам такого наказания. Ты что, Эмиль, не понимаешь, о чем я говорю?
— Нет Лиза, не понимаю.
— Ты и не поймешь никогда, потому что ты слеп. Впрочем, нет, потому что ты беден.
Нервно улыбаясь, женщина поднялась с места.
— Мне пора.
Мы выходим проводить ее, и я вижу, что на заднем сидении машины действительно спит мальчонка. Спит так, как будто его сон вечен.
— Я тоже еду, — отрешенно заявляет Лиза, навсегда отгораживаясь от меня этим решением.
— Куда?
— Туда… Откуда мне знать — куда? Какой-то голос зовет меня, Эмиль. Он звучит сильнее твоего. Спасибо тебе за заботу. Прощай.
Когда машина скрывается за поворотом, я вспоминаю о Дарке.
Нахожу его в зале — бледного, с дрожащей сигаретой в зубах, трясущегося и, как мне показалось, готового в любую минуту разрыдаться.
— Они уехали? — спрашивает он.
— Уехали.
— Всегда уезжают, — констатирует он и, помолчав, добавляет: — Уезжают навсегда.
— Ты не простился с ними.
— Это лишнее. Они все равно ничего не понимают.
Он отходит к окну и долго смотрит на дорогу.
— Ничего они не понимают, бедняжки… — роняет он.
Мне, пожалуй, пора уходить, но я боюсь оставить его одного. В такие минуты одинокий человек способен окончательно потерять рассудок.
— Налить тебе? — спрашивает он.
— А не рано? Слишком непривычное время для выпивки.
— Время — понятие относительное, мой мальчик. Что значит — рано, поздно? Вселенной нет никакого дела до нашей жажды. Она равнодушна к нашим страстям.
Двигаясь как автомат, он подходит к бару.
— Самое смешное в нашей жизни, это самообольщение. В молодости я написал книгу «Вселенная и мы». Бог мой, какая мальчишеская самонадеянность! Вообразите, одна из ее глав называлась «Человек как космическая ценность»! А оказалось, что человек не представляет никакой ценности даже здесь, на этой убогой планете!
Он наливает два бокала, подносит один из них к губам и лениво, как будто с неохотой, продолжает:
— Сядь же, чего торчишь? Человек ничтожен и мал. Что может от него зависеть, когда он сам — нелепая игрушка в руках природы. Природа создала его просто так, для игры, в минуту радостного забвенья, чтобы не помереть со скуки. А он возомнил о себе бог весть что…
Он опрокидывает бокал почти до дна.
— А самая большая ложь… Знаешь, в чем состоит величайшая ложь? В том, что человека создал бог. Нет лжи бесстыднее этой! Разве мог всесильный и сверхмудрый бог создать такое ничтожество? Это все равно, что ювелиру делать подковы.
Я понимаю тебя, Дарк, сейчас тебе нужно думать о чем угодно, только не о них.
— Искусный мастер не способен на халтуру. Вообще во всей этой Вселенной есть какая-то недоделанность, видно, ошибка допущена в первые же минуты ее существования. Что-то не было продумано до конца. А потом и вовсе все пошло вкривь и вкось, поскольку несовершенными оказались основные принципы, базисные законы. И в результате появился человек — образец несовершенства.
— Все-таки человек имеет свою ценность — вставляю я просто так, чтобы завязать спор.
— Разумеется, так как он является высококалорийной пищей для червей. В этом и заключается его ценность. Хочешь еще выпить? Теперь тебе некуда спешить.
Не дожидаясь ответа, он наполняет мой бокал.
— Возьми, например, усиливающуюся энтропию. Дурацкая вещь, верно? Ну не идиотизм ли это — собственными руками делать что-то, заранее зная, что в основе всего лежит принцип саморазрушения. Ведь тем самым ты отрицаешь смысл создаваемого, обрекаешь его на тлен.
Он шумно отпивает глоток.
— Спустя миллиарды лет тот же принцип был положен в основу человеческой судьбы — создавать себе подобных, обрекая их на гибель! Та же нелепость, та же жестокая несправедливость!
Я молчу. Знаю, что ему хочется поговорить со мною совсем о другом, но для этого ему нужно набраться смелости.
— Я прочел работы всех великих философов, — продолжает свою исповедь Дарк. — Все они рассуждают об устройстве мироздания, однако мироздание понимается ими как нечто завершенное, раз и навсегда застывшее. Оно существует помимо нас, остается только разобраться в нем. И только один рискнул пойти от обратного — Эйнштейн. В одном из своих писем он писал: «Хочу понять, таким бы ли я создал мир, если бы был богом». А в другом месте признавался: «Меня интересует, был ли у бога выбор?» Это далеко не праздные вопросы, Эмиль, значение их огромно, но они неразрешимы.
Он снова доливает свой бокал, чтобы поддержать свою отвагу.
— Или возьмем, например, время. Если бы бог и вправду существовал, неужели он удовольствовался бы только одним измерением времени? Да простит меня демиург, но ведь это же глупость! Приковать цепями все сущее к одной оси времени, лишить нас возможности возвращаться в прошлое, заставить шагать только вперед, в неизвестность, не позволить ни на минуту наведаться в день вчерашний… А кто из нас не мечтал вернуться назад? Разве не это самая сильная мечта человека?
Он говорит медленно, растягивая слова, но я не совсем понимаю, к чему он клонит.
— Взгляни-ка вот на эту штуку. Это обыкновенные часы с маятником. Что отмеряет маятник? Думаешь, время? Ничего подобного, Эмиль! Он просто отмеряет свой собственный шаг. Что общего это имеет со временем? С моим временем? С моей жизнью, моими воспоминаниями, моим ожиданием?
— Каким ожиданием? — спрашиваю я.
— Ожиданием пробуждения. Ожиданием прихода того дня. Видишь ли, я жду, когда наступит тридцатое октября, до этого срока я мертв.
— Я не понимаю, о чем ты, Дарк?
— Что ж тут непонятного? Впадаю в анабиоз. В алкогольную летаргию. До тридцатого октября, до их прихода.
— Чьего прихода?
Он вздрагивает. От выпитого, он с трудом держится на ногах.
— Кукол. Моих кукол. Они явятся на наше скорбное представление.
Теперь я могу молчать. Теперь он выложит все без наводящих вопросов.
Но сначала он наливает себе. Пьет с каким-то непонятным ожесточением, словно мстит кому-то.
— Да, тридцатого октября. Я уже послал заявку. Приедут техники, приволокут с собой два ящика утехи, разбросают их содержимое по полу. Конечно, с их стороны это жестоко — затеивать монтаж на моих глазах. Но питания в батареях хватает только на десять дней, поэтому и приходится монтировать их на месте.
— Кого монтировать? — я все же не могу удержаться от вопроса.
— Их. Жену и сынишку. Мою жену и моего сынишку, — задумчиво повторяет он. — Они собирают их у меня на глазах, это ужасное зрелище.
Он встает, вернее, пытается подняться, но, покачнувшись, едва не валится с ног. Я хочу ему помочь, но он отталкивает мою руку.
— Все это повторяется, как в какой-то ловушке, подстроенной нам временем. Мы прощаемся как нормальные люди. Я целую мальчика, стараясь не разбудить. Потом целую ее. Я очень люблю ее, Эмиль. Люблю каждый год. А потом их находят в пропасти.
Он снова прилипает к окну и начинает всматриваться в дорогу.
— Так произошло и тогда, когда они еще были настоящими. С тех пор это просто повторяется. Я делаю заявку, техники привозят их, собирают у меня на глазах… Десять дней жизни, целых десять дней! Я осторожно целую ребенка, никогда не бужу его. Потом ее. Я очень люблю ее, Эмиль. Каждый год люблю. А потом их находят в пропасти.
— Нет! — кричу я. — Ведь с ними Лиза!
— Ничего не поделаешь, мой мальчик. А Лиза… Что ж, она говорила, что любит страшные сказки…
— Ты чудовище, Дарк!
— Ничего не поделаешь. Всё повторяется. Время стягивает петлю на нашем сердце. Стягивает все крепче, пока не задушит. Постепенно к этому привыкаешь. Да, уверяю тебя — постепенно к этому привыкаешь. Впрочем, может, я и не прав. Пожалуй, я не прав.
— Но Лиза моя жена!
— Она и останется твоей женой. Целых десять дней. Я дам тебе номер телефона, по которому нужно делать заказ. Паршиво только, что их монтируют прямо у тебя на глазах. Это жестоко. Но что поделаешь, раз питания в батареях хватает только на десять дней…