Извечная вокзальная тревога — беспомощная. Говорят, близ Урала заносы. Да что близ Урала — рядом, за Сортировочной, всё замело. Состав подали поздно, он пятится, безголовый, вдоль перрона, а толпа уже всколыхнулась, вспенилась навстречу. «Па-а-аберегись!» — разбойно залились носильщики, орудуя тележками, как таранами.
Кречетов не медлил: взялся за углы ящика с боксом камеры, подсел, напрягся, выпрямился, и вот уже поплыла над шапками, кепками, шляпами, головными платками двугорбая, окованная сталью махина.
— Это же какая сила в человеке! — сказал Иванов.
— Если мне не изменяет память… — Берковский обвёл спутников озадаченным взглядом, — там не менее семидесяти кило.
— Изменяет, — уколол Сельчук. — Восемьдесят пять не хотите?
— Надорвётся, безумец!
Тут и Сельчук поудобнее взялся за металлическую ручку неподъёмного даже на вид чемодана.
— Послушайте, я уже поверил, что вы тоже чудо-богатырь, но что мы станем делать, если вы разобьёте сменную оптику? Постойте, — обратился он к присутствующим, — ведь стоимость переноски, вероятно, заложена в смету…
И услужливо подскочил было дедок с бляхой на чёрной казённой шинели. Но поздно — вернулся Кречетов. Румяный, победоносный — ядрёный банный пар валит из под распахнутой на крутой груди заграничной нейлоновой стёганки:
— Не мылься, земляк, мы сами физкультурники. Вадик — мне оптику, тебе — яуфы, Петровичу — штативы. Нет, нет, нет, Натан Григорьевич, вам не позволю. Это мы у вас стальные руки-крылья. А вы наш уважаемый пламенный мотор. Не откажите в любезности постеречь оставшееся. Тут делов-то на две ходки, и порядок.
То, что было задумано, всё исполнилось в срок: Кречетов ошеломил, обаял съёмочную группу.
Недавний, недолгий офицерский опыт: сам когда-то не ожидал, что с ходу, с лёту покорит и личный состав вверенного огневого взвода, и командование. Не только части, но и соединения.
Командование — когда прибыла новая усовершенствованная пушка и при опробовании принялась вдруг без удержу крутиться на станине. Останавливалась только если питание отключить, дура. Майоры и полковники судили-рядили, скребли дублёные потылицы. Звёзды-то на погонах выслужили в войну, пуляя из семидесятишестимиллиметровок; а сейчас бес разберёт, что у современной техники на электронном уме. Плюнули, пошли курить. Оставшись у орудия, выпускник зенитно-артиллерийского училища Кречетов открыл ЗИП, достал и наудачу заменил двойной диод. Пушка замерла, как миленькая. «Соображает выпускник», — переглянулись полковники.
Взвод был покорён на стрельбах. Палили в ту ночь на редкость неудачно. И всё по вине прожектористов, которые, суматошно шаря по дикому рваному небу, не могли, хоть убей, поймать злополучный конус. Одни залёт производил «Ил», волочивший в воздухе мишень (стрельба велась визуально, согласно вводной локатор вышел из строя), другой… пятый… шестой — последний. По рации гробовое: «Отставить огонь». Сочувственный вздох проносится по батареям, шелестят горячим песком: теперь бедолагам битый месяц тренироваться, жариться на адовой сковородке. Бедолаги, скрипя зубами, убийственно взирают на своего недотёпу-лейтенанта. Лейтенант клянёт недотёпу светилу, который ещё в училище портянку не мог наловчиться заматывать, и на тебе — свела с ним здесь судьба-индейка. Комбат предвкушает от комполка «неполное служебное соответствие» и готовится вынуть душу из комвзвода.
По рациям над полигоном: «Стреляет взвод Кречетова!» «Снаряды на лоток, готовность один!» Бах — мимо. Трах — мимо. И уже когда павший духом комбат затянул безнадёжное: «Отста-а…», в этот самый миг в перекрестье лучей жидко мелькнуло привидение в форме воронки, и прервал лейтенант роковую команду своей, отчаянной: «Огонь!»
Разом взлаяли глотки «каэсов».
Семь наводчиков изрешетили конус. Восьмой, лопух, от усердия едва не вмазал «Илу» в хвост. Семеро получили по пятёрке, восьмой — двойку, среднеарифметическое — четыре. «Смазать стволы!»
Так поняло подразделение, что командир не пальцем делан — с ним не пропадёшь.
«Пруха тебе, Толян, — говорил кто-нибудь из других лейтенантов, рассудительный аржаной простец. — Что у тебя десятилетка, что у меня, только я кончал в Нижней Муховатке, а где она, не только ты, облоно не знало, ты же — фу-ты ну-ты, Москва, столица мировой интеллигентности, вот и пруха». В этих речах не было неприязни, но покорность судьбе — и отчуждённость. Её нужно было побороть, чтобы не оказаться на отшибе. «Интеллигентность, Вася, от слова „интеллект“, по-нашему, „соображаловка“. Вопрос стоит: мозги у тебя под пилоткой или мякина. Маршал Жуков — военный гений, а с чего начинал? Два класса и коридор?» При этих словах лейтенанты принимались тормошить вихрастого уроженца Муховатки, зная за ним грех мечтательного честолюбия и боязнь щекотки: «Мала куча, верху дай!»
Весть о том, что новичок, без году педеля телекомментатор Кречетов пробил у начальства собственный сценарий трёхчастёвки, и не о важном событии международного или внутреннего значения, а всего-навсего о спортивном финале зимней спартакиады, получил под начало квалифицированнейшую творческую группу, выгрыз двухнедельную командировку, западногерманскую камеру «Аррифлекс», каких и на Шаболовке — раз-два и обчёлся, — плёнку в роскошном лимите один к десяти, заставила, кажется, слегка пошатнуться даже Шуховскую башню.
— Почту за честь, — сказал ему Берковский, обменявшись рукопожатием, церемонно склонив венозный голый лоб в нимбе редкой седины. Операторы в ту пору были баре, боги, их диктат держался на несовершенстве техники — не камеру влекли к объекту, напротив, объект к камере: «Правее. Нет, левее. Подальше. Нет, поближе. Ну и куда вы его поставили, голова же тыквой!» — Слушайте, — маэстро Берковский воззрился на комментатора ввиду собственной малорослости снизу и сбоку, сорочьим глазом, — может быть, вы энтузиаст? Феномен? Тогда сработаемся. Я работал с Дзигой Вертовым, вам это что-нибудь говорит?
Звукооператор Вадим Сельчук был Кречетову ровесник, но ветеран Шаболовки и член месткома. Внешне истый викинг, культивировал сходство ношением грубошёрстных свитеров с силуэтами оленей во всю грудобрюшную преграду.
— Связи? — спросил он лаконично и как равного.
Сила убеждения.
— Пора бы вам активней включаться в общественную жизнь.
Скромняга же, русский умелец Николай Петрович Иванов, супертехник, враз влюбился в комментатора на вокзале. Вот ведь не погнушался белы руки измарать, как некоторые. Да и денежки, которые могли за здорово живёшь перепасть живоглотам-носильщикам, не возразит, должно, употребить на более приятные статьи расхода.
Ужинали в купе, положив ноги на ящики — больше было некуда. Николай Петрович припас в дорогу банку груздей домашнего засола, пироги с картошкой и капустой; завёрнутые в вощёную бумагу, а поверх в чистую холщовую тряпицу, они были ещё тёплые. Натану Григорьевичу дочь нажарила котлет — с чесночком и согласно давнему, прабабушкиному рецепту с сыром, придававшим яству особую пикантность. Сельчук приобрёл языковой колбасы, имевшейся в продаже лишь в колбасной на углу Пушкинской улицы и Художественного проезда.
Кречетов о съестном не позаботился. С матерью они питались порознь. Когда-то, уходя на службу, она оставляла ему укутанную в старую шаль кастрюлю с твёрдо-скользкой, как мокрая мостовая, перловой кашей — но то в далёком прошлом. Деликатесы готовила некая женщина, всем поведением намекавшая, что вопрос надо решать. Командировка пришлась кстати ещё и потому, что откладывала вкрадчивые намёки и бурные выяснения отношений не только на время, означенное в приказе, но и на более длительный срок; возвращения вызывали в стосковавшейся женщине порыв страсти, тут уже не до выяснений.
Провожать? На вокзал?
— С цветами и поцелуями? А может, с бодрыми песнями? «Едем мы, друзья, в дальние края…»
— Какой ты жестокий! Ты же знаешь, во сколько я кончаю работу, а раньше меня не отпустят, а я, как дура, в свой обед, обегала все кулинарные.
— Положи покупки и холодильник, вернусь — закатим банкет. На две персоны.
— Честное слово?
— Под салютом всех вождей.
— Только вдвоём, и забудем о времени!
Брр…
Поездное радио бесстрастным баритоном долдонило: «…Каждый, кто посмотрит фильм „Застава Ильича“, скажет, что это неправда. Даже наиболее положительные из персонажей не являются олицетворением нашей замечательной молодёжи. Они показаны так, словно не знают, как им жить и к чему стремиться…»
— Вадим, выключите, пожалуйста, — попросил Берковский, осторожно подцепив чайной ложечкой груздь.
— Не выключается, — сказал Сельчук.
— Нет бы поставить двухпрограммный, — сказал Николай Петрович, — музычку бы послушали.
— Между прочим, я видел «3аставу Ильича», — сказал Натан Григорьевич. — На просмотре в Доме кино. Петрович, слушайте, подвиньте яуф, у меня затекла нога… Не понимаю, что их в нём не устраивает? Талант? Искренность?
— А почему называется «яуф»? — спросил о другом Кречетов.
— Яуф — кажется, немецкое слово, — сказал Сельчук. — Кажется, был такой писатель — Яуф. Возможно, по его произведениям снимались фильмы, и поэтому ящик так назвали.
— Вы, как всегда, всё знаете, но, как всегда, неточны, — заметил Берковский. — Вы спутали яуф с Гауфом, который действительно был писателем. Между прочим, вы год как взяли у меня «Наполеон» Тарле и, похоже, не собираетесь отдавать.
— Могу отдать вам деньгами, — надменно ответил Сельчук.
— А! Как же я не догадался? «Наполеон» — ваша настольная книга?
— Значит, это, — вступил и разговор Петрович, — яуф — дело обыкновенное. Ящик упаковки фильмов.
— Характерная иллюстрация к нашей беседе. Яуф, Гауф — какая разница? Искусство или, допустим, кукуруза. Что, «нам сверху видно всё»? Что, всё повторяется? Сначала как трагедия, потом как фарс?
— Поменьше бы вы распространялись, — посоветовал Сельчук.
— А кстати, какое изречение вам милей: «Когито эрго сум» — перевожу специально дли вас: «Мыслю, следовательно, существую» или «Индюк много думал и потому попал в суп»?
— Не паясничайте.
Кречетов тем временем разлил коньяк в вагонные стаканы, поцвенькивающие на ходу в эмпээсовских подстаканниках.
— Но пора ли, — сказал, — взбодриться? Рука бойцов держать устала, правда, Петрович? Ну, за успех предприятия!
Он выпил залпом, Петрович тоже, Берковский — издавая горлом страдальческие звуки, но до дна; лишь Сельчук отхлебнул и поставил.
— Вы мне напомнили, — торопливо зажёвывая, заговорил Берковский, — одного генерала бронетанковых войск. «Съёмщик, вы бодры?», так он меня звал — «съёмщик». «Нет, вы недостаточно бодры. Налить съёмщику всклянь». А вы знаете, что такое «всклянь»?
Петрович продемонстрировал стакан, накрытый ладонью до краёв.
— Именно! «Товарищ генерал, — говорю я, — я же не могу так много, я увижу в объектив два танка вместо одного». Так он ответил: «Увидишь три и снимай средний». Ничего себе шуточка?
— У нас в войну тоже один старшина шутник был, — поддержал разговор Петрович. — Эт само — рояль приволок своим ходом. Запряг в него пару битюгов — и по шоссе. Говорит, для самодеятельности. В Австрии было. Чуть под трибунал не пошёл.
— Бойцы вспоминали минувшие дни, — язвительно подытожил Сельчук, принимаясь расстилать постель.
Предрассветная серость за окном взорвалась, разлетелась в клочья внезапной метелью.
Так же внезапно в коридоре вскричало радио:
«…лась массовая проверка готовности колхозов и совхозов к весеннему севу. Как никогда активно помогает практике сельскохозяйственная наука, проводя в жизнь передовые взгляды о направленных изменениях наследственности растений. Мы многого ждём от нынешнего года, и это не пассивное ожидание. Нельзя ждать милостей от природы, взять их у неё — паша задача. А мы ни у кого не просили и не просим милостей. Эти слова Никиты Сергеевича Хрущёва, обращённые к труженикам сельского хозяйства…»
Из туалета боком вывалился юноша в тельняшке, с разбухшим от старательного умывания лицом, и потребовал у Кречетова закурить.
— Не курю.
— Шьтэ? — с тихой угрозой спросил юноша голосом отчаюги-маремана и надвинулся бортом. — Я т-тебя не понял.
Накануне он, вероятно, чрезмерно распахнул морскую душу среди сухопутных просторов, плывших за окном вагона-ресторана, и теперь эту душу обуревали угрюмство и драчливость.
— Понюхай — поймёшь.
С этими словами Кречетов поднёс к его кнопке-носу внушительный кулак. Салага страдальчески крутанул башкой, зыбь вагонного пола откачнула его, и в спину серьёзного собеседника он успел лишь молвить:
— Друг, не узнал, не серчай…
Новая игрушка эпохи, электронный ящик, рождала новых героев. Верней, в героях они хаживали и прежде, и пословица «У отца три сына, двое умных, третий — футболист» звучала по отношению к этому третьему скорее добродушно, чем уничижительно. Голубой же экран позвонил рассмотреть крупным планом, какие симпатяги эти «третьи». Возникая и исчезая, точно на конвейере, они поочерёдно, но неизменно волновали и радовали. Их портреты не вывешивали к светлым праздникам, не вздымали над колоннами демонстраций, но и прах не выносили из усыпальниц, имён не вычёркивали, не выскребали. Умники-то с течением времени оставались порой в дураках, третий же сын, вроде бы никудыха, побывав в воде студёной, а потом в воде варёной и в ключом кипящем молоке (то есть, проделав с высокой нагрузкой положенные тренировочные процедуры), всё являлся молодцом и красавцем. За что и любили его народ и отцы народа.
А те, кому выпадало счастье славить героя, сами удостаивались славы, поскольку, что ни день, мелькали рядом с ним на телеэкране. Кречетов быстро привык к тому, что на улицах, в трамваях и метро непременно на него глазеют. Женщина удивилась однажды, как метрдотель в ресторане радушно приветствовал её спутника, проводил за удобный столик.
— Становишься популярен. Что ж, ты обаяшка. Хотя у тебя — ух, — она протянула руку и стиснула всей горстью его мясистое лицо, — порочная морда, но это приятные пороки. А знаешь, тебе пойдёт причёска а-ля Титус. Ты похож на проконсула времён упадка империи.
— Российской, что ли?
— Римской, и, пожалуйста, но корчи из себя бурбона. Может, публике ты такой и по вкусу, но я знаю тебя другим.
— Нет, я не Байрон, я другой, ещё неведомый изгнанник…
Она уколола его коготками:
— Садист.
Заоконные виды сделались разнообразней, поросли кирпичными домиками пригородных станций, зазмеились сплетениями пристанционных путей, забитых пёстрыми стадами товарняка, колоннами грузовиков за шлагбаумами, возле которых торчали непреклонные тётки в путейских фуражках поверх домотканых платков. Колёса застучали бойчей, радио разразилось маршем, предварявшим записанную на плёнку торжественную фразу: «Наш поезд прибывает в столицу Урала».
Затем навстречу поезду выплыло под красным парусом транспаранта «Привет участникам спартакиады!» здание вокзала. Из соседнего вагона на перрон посыпались ражие молодцы со взваленными на плечи вязанками лёгкого дерева — хоккеисты со своими клюшками. Над головами покачивались разноцветные расписные лыжи. Шагали в нагольных тулупах, синих шапочках с помпонами и с карабинами на ремнях военные лыжники — биатлонисты. Нарядные хлопотливые дамы безуспешно сбивали вместе разбегающийся кружок длинноногих девочек — это привезли с московского стадиона Юных пионеров юных фигуристок, чтобы продемонстрировать их не по годам зрелую грацию и спортивность местной публике во время показательных выступлений. А сам вокзал имел вид подчёркнуто, приподнято парадный, здание с облупленной штукатуркой стояло как бы грудь колесом.
Тут, предшествуемый нарядом милиции, оттеснившим в стороны приезжих и встречающих, прямо к поезду подкатил микроавтобус РАФ. За ветровым стеклом красовалась табличка со всесильной подписью: «Телевидение». Из «рафика» повыскакивали ловкие ребята, принялись выгружать и загружать поклажу творческой группы. Вслед за ними, заранее отдуваясь в предвкушении встречи, вылез большой, толстый и старый корреспондент по городу и области Борис Борисович Бородулин, более известный как Бэбэ и охотно на это прозвище откликавшийся. Он был доволен тем, как ладно всё устроил: номера в гостинице заказаны, «рафик» местной студии полностью в распоряжении группы, жена печёт кулебяку, и такой предстоит замечательный вечер в обществе симпатичных людей, могущих порассказать о новостях и на Шаболовке, и в театральной и литературной жизни столицы, а то в глубинке мхом обрастаешь.
Над вокзальной площадью гремели физкультурные марши.
В это самое время в гостинице «Большой Урал» в штабном номере спортивной делегации Московской области шло собрание лыжников.
«Слушали, — протоколировал заслуженный мастер спорта Константин Бобынин, обладатель аккуратного почерка, — задачи команды, а также — разное: поведение заслуженного мастера спорта тов. Одинцова И.Ф.».
Ведущий собрание руководитель делегация Валерий Серафимович Сычёв кратко сформулировал задачи менее чем за год до всемирной Олимпиады, а именно: повысить идейную закалку, мастерство, проявить предельную самоотдачу и порадовать трудовой народ выдающимися победами, чему, как видим, противоречит поведение Одинцова, отколовшегося от коллектива.
Старший тренер команды Павел Быстряков доложил, что «тов. Одинцов как военнослужащий, офицер обязан быть образцом, но в последнее время о нём сказать этого нельзя. Он стал недисциплинированным и грубым по отношению к окружающим его товарищам — тренеру тов. Прокудину, а также к жене, мастеру спорта Одинцовой Нелли Трофимовне. Вчера, поссорившись с женой, так что она вынуждена была уйти ночевать в номер к заслуженному мастеру спорта Ртищевой Полине и мастеру спорта Шарымовой Галине, он сделал хулиганский поступок: изрезал на мелкие полоски лыжные ботинки своей жены, нанеся ущерб также и всей команде, за которую Одинцовой Нелли стартовать».
Иван стоял, прислонясь к стене, вполоборота к собранию, машинально тёр большим пальцем правой руки жёлтую ороговелую мозоль между большим и указательным пальцами левой — пожизненный след ремня лыжной палки — и искоса смотрел в окно. За окном, в сквере на площади, мелькали по кругу лыжники, пробовали скольжение. Иван любил зернистый уктусский снег, по нему славно бежалось, но когда — в январе-феврале, в ядрёную пору. А нынче подкатывал март. Вот сейчас утренняя метель мельчала, унималась, но дом напротив словно обесцветился и потерял очертания. Густел туман, и чутьём прирождённого лесовика, рыбака и охотника Иван ощущал сырой дух оттепели. Чья ж голова, елова шишка, что ни сезон, назначает главные старты на эту ненадёжную переломную пору?
Так стоял он и думал думы, унылые и тягучие, как бесконечный тягун, пологий подъём, пока эти мысли не прервал начальственный голос:
— Одинцов! Повернитесь лицом к коллективу!
Голос принадлежал Валерию Серафимовичу Сычёву, был волевым и мужественным под стать его крутобровому обладателю.
— А? — очнулся Иван.
— Ворона кума, — как деревенская дурочка, подъелдыкнула Галка Шарымова, но тотчас заткнулась под взглядом Валерия Серафимовича.
— Народу, Одинцов, смотрите в глаза.
— Видать, все ждут моего слова, — поднялся с места Лев Николаевич Прокудин, писавшийся в документах личным тренером Одинцова. — И я скажу. Нет, Ваня, ты не откололся. В это не могу я поверить, а если придётся, это будет для меня тяжёлый, Ваня, удар. Но ты, мой родной, должен обломать свой характер. Ты мужчина уже в годах, тем более не надейся, что от роду такой медведь. Вот ты зарядку не делаешь, со штангой не работаешь. Смотри, как Костик Бобынин трудится, с него бери пример. А тебе что ни скажи, в одно ухо влетело, в другое вылетело, это нехорошо. И с женой достигни, пожалуйста, контакта, хватит над ней воду варить. Я, товарищи, беру Ивана на поруки, хотя он доставлял мне много горьких моментов.
«Много горьких моментов», — записал Бобынин и вздохнул.
Тут вскочила Полина Ртищева по прозвищу Тигра, гонщица лютая, чёрная, как цыганка. От своей неистовости она часто падала на дистанции, но и, вся извалявшись, выигрывала.
— Довольно мы нагляделись и наслушались глупостей от Одинцова! Все ему плохи, один он хорош, жену совсем извёл и вывел из формы, она ночь проплакала. Я вам удивляюсь, Лев Николаич! Какие поруки? Что это? Его надо исключить из команды и отправить домой — у нас есть молодёжь, я считаю, высокого класса, а из него песок уже сыплется, вот он и бешенствует!
Про песок Бобынин не записал. Ещё раз вздохнул и сам встал выступать. Он был добрый человек, образцовый семьянин, сейчас ждал ребёнка от своей любимой жены, заслуженного мастера спорта Бобыниной Гликерии, и не укладывалось у него в голове, как можно зло, что копится в тебе подобно накипи, если долгие годы кипишь на соревнованиях, срывать на родном существе. Штангу потяжелей вскинь себе на холку, поприседай с ней — враз отпустит. Но с Иваном его связывала, считай, целая жизнь, он уважал Ивана.
— Я обращаюсь к тебе, Ваня, — заговорил он тонким, душевным голосом. — Ты поладь с Нелей, нехорошо её обижать. Ведь она мать твоего сына, надо с ней по-человечески. Ты должен нам всем дать крепкое слово, что этого не повторится. А с товарищ Ртищевой я не согласен. Что такое — песок сыплется? Это неправильное у тебя выражение. Ты тоже сейчас, подумай-ка, поддалась нехорошим, Поля, чувствам. Нашей команде Ваня ещё о-ё-ёй как нужен, учитывая его опыт, и мы даже гордиться должны, что в тридцать пять лет он у нас лидер.
— Может, ему премию дать, что ботинки порезал, государственное имущество? — снова высунулась Шарымова.
— Факт с ботинками я осуждаю. Но Одинцову мы все должны желать добра за то, что он сделал для нашего лыжного спорта. Кто из нас тут столько сделал? А если мы это забудем и станем его топтать, дело же, поймите, дойдёт до дисквалификации, хуже — до разжалования. А у него семья… Да разве не видно по нему, что он всё уж понял и даёт нам слово исправиться — я ведь знаю, Ваня, что внутри себя ты его даёшь, разве не так?
— Даю, — пробасил Иван. — Только прошу, чтобы в мою семейную жизнь не вмешивались. Не лезли к моей жене со своими советами. Сами разберёмся.
Нелька тихо всхлипнула. Вообще сидела тише воды ниже травы. Не то что вчера вечером.
— Кто это вмешивается в вашу личную жизнь, товарищ Одинцов? — выскочила Шарымова.
— Ты и вмешиваешься.
Не смолчал. И кому — бабе, ничтожной востроносой подпевале Тигры. «Опять намудрил, мудрец», — говаривала покойница бабушка. Как оно вышло с ботинками этими проклятыми, припомнишь-то с трудом. У Ивана последнее время то одно побаливает, то другое мозжит — ахиллы, голеностопы, два года назад оперированный мениск… Молодой был — не жаловался, а нынче нет-нет да заскулишь, старый пёс. А кому, как не ей, Нельке? Потом совестно, презираешь себя, что не сдержался. И на неё бы глаза не глядели, что ей поплакался… Но — другая утешила бы, приголубила, это тоже иногда человеку надо. В крайнем случае, мимо ушей пропусти, и за то спасибо. А она — нет, она о том, что ей товарки насвистят. Вчера вечером голову вымыл, стал причёсываться — в щётке пук волос. «Что-то я, Нелька, лезу. Лысеть, что ли, стал?» — «На чужих подушках плешь протёр». Он возразил — спокойно: «Про подушки, имей в виду, говорят, когда плешь на затылке, а у меня, видишь, с висков залысины, дура», Она опять что-то вякнула. Лишь бы её слово — последнее. Она вякнула, он гаркнул. Сумку схватил, замахнулся. Она, в чём была, за дверь — конечно, к Галке с Тигрой…
Тут и намудрил. Бритвенно острым сапожным ножиком, Который всегда при себе, даже на трассе — чтобы менять, если надо, смазку. Противное, мерзкое занятие — счищать слой мази и налипшего снега, в спешке царапать, уродовать скользящую поверхность, живую спину родных лыж. Точно собственную шкуру соскребать. С таким именно чувством и тоже отчего-то второпях — себя не помнил — он истерзал первое, что попало под руки, а оказались её лыжные ботинки.
Тем временем Костик Бобынин вёл протокол, отдельные выражения в речах непроизвольно смягчая, в своей же речи усугубляя строгость.
Гонщик Аркадий Козодой шумел, что, судя по выступлению Одинцова, он не осознал критики, не проникся, а, наоборот, хочет себя выгородить за счёт других: похоже, уважаемый Лев Николаевич поторопился брать его на поруки. Старший тренер Быстряков уверял, что Иван Фёдорович, несомненно, осознал. Лев Николаевич твердил, что нисколько не жалеет:
— Мне ли, друзья мои дорогие, не знать Ивана Одинцова? Это благородный человек, он от того, что такой крученый-верченый, сам мучается и себя казнит.
Иван слушал и не слушал, и думал о том, какими крепкими узлами связаны лыжные судьбы тех, кто сейчас в гостиничном номере — все вместе и каждая с каждой,
Вспоминал первый свой сбор в составе могучей армейской команды — в Златоусте. После ужина компания подзадержалась в столовке — чаёвничают, рассказывают случаи из богатейших биографий. Речь держит Лев Прокудин: истый лев — ещё до финской, пока не поссорились с финнами, он Русканена одолевал и Карху.
— Иду намедни десять вёрст. Ходко идётся, одного просквозил, пятого, десятого — как пить дать, выигрываю прикидку. Ан слышу, сзади кто-то поджимает. Оглянулся — малец. Только что ростом вымахал, а так малец — солдатик, лыжонки носами в стороны. Не отстаёт — на пятки наступает. Вот те, бабушка, и Юрьев день: от сопливого оторваться не могу. — (Лев Николаевич повествовать любил обстоятельно, пить же чай — неторопливо и помалу, чтобы не перенасыщать организм лишней влагой: отхлебнёт из блюдца, подождёт, пока тепло омоет пищевод, и продолжает. Чашки на вечер ему хватало.) — Эдак, думаю, и лыжню попросит. У меня-то! Что вы думаете? Слышу: «Хоп! Хоп!» Не просит — требует. Тут я как кинусь вперёд. А на повороте палкой его и зацепил. Оглянулся — у него щека в крови. Так мне, верите ли, стыдно стало, так я припустил, чтобы только его не видеть, что не заметил, как на финиш прилетел. Искал потом, чтобы извиниться за свою некультурность, да где найдёшь? А гонку выиграл.
— Лев Николаевич, — застенчиво пробасил Иван, — малец-то — вот он я.
Лыжный мир — тесный. Кто-то кого-то на дистанции по щеке ли заденет, по сердцу ли — нормальное, законное дело. Заживёт. Но как же случилось, что столько народа против него?
К Ивану недавно шли за любой помощью: ботинки починить, крепления поставить. Кольца на палках всем переделывал. Делился собственной мазью-самоваркой, не говоря уж о том, чтобы посоветовать, мазаться ли нынче «Свиксом», «Рексом» или, к примеру, «Роде».
Перестали ходить, когда он от них отломился. Бирюк стал, самому себе постылым.
Подумал вдруг, что мало кому в этой комнате не насолил. Ядрёной сольцой.
Козодой, видно, не может забыть, как прошлой зимой в эстафете на первом этапе у него вышибли палку, что в суматохе с каждым может статься, а потом Иван, поставленный, как всегда, на четвёртый этап, принародно пообещал ему эту палку в задницу всадить…
И над Полькой-Тигрой он учинил жестокую шутку. Шутил над многими и раньше, но не безжалостно, не унижая. Одинокая баба, красы особой бог не дал, остатки спорт отнял, а всё нелегко без мужчины. В «Большом Урале», в вестибюле, стояло — видно, со старых купецких времён — чучело медведя в человечий рост, так Иван с Козодоем его приволокли на третий этаж, уложили в Полькину постель, одеялом накрыли, лампочки из люстры вывинтили. Когда Тигра вернулась с тренировки, бухнулась было пластом, не глядя, визг подняла такой, что дежурная по этажу с ходу набрала 01, 02, 03…
Смеялись, конечно. Как смеялись над её закадычной «шестёркой» Шарымовой в Инсбруке. Отельчик был средней паршивости, ванная в коридоре, помыться — три шиллинга, копейки, Галка же известна скаредностью. Но, с другой стороны, как ей не сквалыжничать за кордоном? Охота приодеться, набегалась в детстве в материных, сестриных обносках. Словом, помылись подруги сидят в холле, тут горничная — к Галке: голова у неё замотана полотенцем. «Фройлен, битте, драй шиллинг». — «Ни фига, — заныла несчастная, — я в Полькиной воде мылась» С тех пор и прилипло к ней «Полькина вода». А кто приклеил? Иван.
Костик Бобынин взял его сейчас под защиту — сколько пахали в одной упряжке! На Олимпиаде в Доломитовых Альпах он у Костика принял эстафету, тот её привёз с выдающимся отрывом, и, обезножев, Ивану едва до плеча дотянулся, запутался в лыжах, упал… Вечером после победы гуляли вдвоём по тропке вокруг отеля «Тре кроче», потопали по целине в лес, где каменные кресты в память местной крестьянской женщины, замёрзшей с детишками на перевале. Потому и название: «Тре кроче» — «Три креста». Бродили, обнявшись; звёзды меж ветвей посвечивали, снежинки сладко покалывали ещё не остывшие лица. Пели песню: «Страна моя, Москва моя…» Молодые были. А теперь, когда на сборах Костик по утрам свою зарядку скачет, чёрт тянет Ивана за язык: «Кишочки не растряси, патриот».
«Отчего я озлел? — думал Иван. — Просто пёс стал бездомный, одичалый. Может, она с силой уходит, доброта-то?» Когда деда разбил паралич, он лежал, усыхал на глазах, бабка с ложки кормила, навестить его — первого, кто своею волей записался в колхоз, — пришёл председатель. «Дай, — говорит, — баушка, я деда Ваню покормлю, он нас на ноги ставил, должны и мы его уважать». Какая же бездонная злоба проступила в мутно-белёсых, цвета снятого молока дедовых глазах над кровяными отваленными веками! И с той поры он напрочь отказался от пищи, уморил себя голодом. Старухи, что обмывали покойника, всполохнулись: «Святые мощи!»
Тем временем Бобынин заносил в протокол поступившие предложения:
«1. Отчислить тов. Одинцова И.Ф. из команды и отправить по месту жительства.
2. Отчислить и ходатайствовать о дисквалификации.
3. Оставить в команде с вынесением строгого выговора до малейшего замечания.
В результате открытого голосования за первое предложение 2 голоса, за второе — 2, третье — 12, воздержавшихся — 1».
В заключительном слове Валерий Серафимович Сычёв, изогнув крутые брови и мужественным жестом взбив кок над лбом, отметил, что единодушное осуждение поведения Одинцова говорит о единстве команды в целом, о её моральной стойкости, а значит, и о высоком потенциале. С такой команды можно и должно требовать высоких результатов.
— Что касается самого… именинника… Да повернитесь, сколько раз говорить, к народу! Долго нам вашей спиной любоваться? Совсем занеслись.
Иван зыркнул на руководящего работника так, что, не выдержав сшибки взглядов, тот обратился к присутствующим и руки к ним простёр: вот-де, полюбуйтесь.
— Одинцову следует… Кто тут рекомендовал проникнуться?.. именно!.. и глубоко!.. народной мудростью: у нас незаменимых нет.
— По данным мандатной комиссии, в массовых стартах зимней спартакиады принял участие каждый пятый из взрослого населения республики. В финале стартуют две тысячи двести четырнадцать человек. Из них мастеров спорта одна тысяча триста двадцать один, заслуженных мастеров пятьдесят семь… Имеют высшее образование двести восемнадцать… Студентов вузов и техникумов восемьсот шестьдесят девять, из них отличников учёбы сто двадцать три…
Заместитель главного судьи полистал шпаргалку, подготовленную мандатной комиссией, размышляя, какой бы ещё примечательной цифирью дополнить сообщение для корреспондентов, собравшихся на пресс-конференцию. Мимоходом подумал, что бубнит как пономарь, а лица присутствующих скучны и равнодушны. Что, по чести, говорить бы надо о другом, о чём запрещено, да, собственно, сам он себе и запретил, и именно это, а не последствия вчерашней встречи со старыми друзьями («Илюша, ты там не увлекайся чрезмерно и не налегай, Христа ради, на маринованный чеснок»), вызывало ядовитую изжогу.
Вечный заместитель главных судей, свадебных, в сущности, генералов… Генералы зачастую украшали своими персонами лишь открытие да закрытие, в остальном же полагались на его опыт. Но велика ли цена опыта, если то, что предвидишь, не в состоянии пресечь? Он знал, чем чреват новый пункт Положения о спартакиаде, согласно которому области и автономные республики должны выставить, кроме сборных, команды низовых коллективов, рабочих и сельских. И молча поднял руку, когда голосовался этот пункт, призванный подтвердить, что в нашей прекрасной действительности массовость — основа мастерства. Но на долгом своём веку и не такие девизы и лозунги, правильные по сути, выворачивались наизнанку.
Истинно ли, в молодые годы было вокруг меньше фальши? Или казалось, по щенячьей слюнявости, что дела словам не противоречат?.. Работал фрезеровщиком на заводе имени Сталина, учился во втузе, играл в футбол и хоккей, и группой маршировали по сцене клуба, ать-два левой, и, повернувшись к залу, хором: «К жизни светлой и красивой путь один — здоровый спорт, каждый вялый и ленивый будет выброшен за борт!» Люба-физорг сочинила. «Смотри, Люба, не забурей, не забудь братву, когда с товарищем Максимом Горьким запросто ручкаться станешь». Ать-два-три, братва образует на сцене живую пирамиду, Люба стоит верхней на плечах ударника труда Васьки Гусева. В войну погиб, а Люба ещё до войны сгинула безвестно — кто-то из стоявших в той же пирамиде на неё, подлец, донос написал.
Потому что погибли такие, как Васька Гусев, как Люба-горлинка, а те, кто писал доносы, жил припеваючи, многое сейчас у нас пошло наперекосяк. Заместитель главного судьи предвидел последствия решения, за которое сам голосовал. По липовым документам вместо слесарей и комбайнёров понавезут «подснежников», друг друга же примутся подлавливать, тогда и хлынут протесты. Но в Москве ему дали понять: увлекаться разоблачительством не следует, попытки со стороны особо шустрых — пресекать. «Омрачать всё-таки, знаете ли, праздник, смотр… Да и денег вколочено…» Он выслушал, побагровев с лысины. Однако жулики либо вовсе уж были тюхи-матюхи, либо нахально полагали, что вся мандатная комиссия с ними заодно. Даже он сам — профессор, доктор педагогических наук.
Занесло его утром на заседание комиссии. На минутку только, поскольку ворох прочих дел. Просто убедиться в должной организованности. «Илюша, не хлопочи там чрезмерно — в твои-то годы», — как в воду глядела жена. Так нет же. Бес попутал мельком перебрать карточки участников. И опознать — каков афронт! — на фотографии собственного же дипломника. Славного такого мальчика, мастера спорта по конькам. Пытливого. Активного. Редактора стенгазеты. Согласно же данным был то дояр совхоза «Путь к коммунизму».
Послал в ярости за мальчишкой в гостиницу свою машину.
— Мы с твоим отцом играли в одной команде! В партизанах вместе были, он три эшелона взорвал, кристальной души человек, ты им, наверное, гордишься, а вот как ты его порадовал!
— Сказали, что я тренером еду… Что — практика… И шефская помощь… А в самолёте…
— Уговорили. По совместительству — подоить. В совхозе «Путь к коммунизму». Это ты таким путём к коммунизму идёшь, комсомолец? Садись, пиши объяснение.
Мнётся мальчик:
— Можно… в коридоре напишу?
И является с писулькой, из коей следует, что сам во всём виноват. Сам, извольте видеть, документы добыл, фото переклеил… В бога, в душу мать, чем соблазнили мальчишку? Или запугали?
Чудный мог быть сегодня вечер. Вчера увидел афишу — «Сильва» в сорок пятом в московском саду «Эрмитаж»! Всё больше свой брат — в мундирах. Слепящие подворотнички, надраенные, кажется, раскалённые хромовые — у старшего, яловые — у младшего комсостава, кирзовые — у сержантско-старшинского. И гирлянды на груди — орденов, медалей за все наши и все чужие столицы… Сам отдал спекулянту за пару билетов шестьсот рубликов! «Красотки, красотки, красотки кабаре…» Не поверишь в землянке, что где-то поёт и танцует такая манящая, обворожительная жизнь. А Ярон с Савицкой как это шороха давали? «Воляпюк, я умираю!» — «О нет, не умирай!» — «О нет… — и этак хлоп-хлоп преуморительно черепашьими веками… — Ну, как хочешь». А это — (низко, мягко, из пышных глубин лебяжьей груди) «ча-а-стица… ч-чёрта в нас! (ракета, салют!) заключена подчас! и сила женских чар! в душе рождает жар!» И буря, шквал, самум в зале: «Браво, бис!» Откуда-то с галёрки, оглушительно скандированное, как в строю: «Спа-си-бо, Ду-ся!» Русская, московская Сильва — Евдокия Лебедева. Дуся-душенька.
От этого счастливого ключа, бившего в прошлом, воспоминания разлились двумя ручьями, потекли, не сливаясь — чистый и мутный.
Чистый — всё те же тридцатые годы, физкультурный парад, дружная колонна завода Сталина, Любина песня: «Все, кто силён не словами, а делом, каждый, кто жизни себя отдаёт, должен владеть, как машиною, телом, дать своим мускулам правильный ход». Васька Гусев выкрикивает громче всех, перевирает мелодию. Люба надвигает ему кепку на нос: Васька-вратарь и на парад ходил во вратарской кепке… В ней явился в сорок первом на стадион «Динамо» совершенствоваться в штыковом бое и метании гранаты — в отдельную мотострелковую бригаду особого назначения набирали одних спортсменов… «Пра-авильный ход, слушай внимательно, Васька, медведь тебе на ухо наступил, пра-авильный ход!» Но уже никто ничего не слышит — от Пресни подходят голосистые девчата с «Трёхгорки»: «Наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка…»
Мутный ручей — сегодняшнее. Утреннее.
— Где представитель делегации?
В дверь проскользнула особа в чём-то переливчато-чешуйчатом. Рдея не со стыда — от макияжа.
— Мы разберёмся с этим совхозом! Мы в институт сообщим, пусть там примут к нему меры.
В институт — следовательно, вам лично, уважаемый профессор. Переливчато-чешуйчатая особа знает, с кем имеет дело. Это у Чехова, кажется: «Женский род от слова „жулик“ — жулябия».
— Отправить его домой. Пулей!
— Увы, увы. Рада бы в рай…
— Грехи не пускают?
Змейка не уловила брезгливости в профессиональной интонации, стрельнула глазками:
— Ах, какие уж там грехи?..
— Полагаете, только чужие?
— У нас на команду коллективный билет.
— А вам не жаль парня? Что он здесь будет мучиться две недели?
— А пусть мучается. В целях воспитания.
В Москве к нему прихромает, стуча костылями, отец мальчика, будут с глазу на глаз в профессорском кабинете сидеть, молчать — каждый о своём, но и об одном и том же.
Изжога не унималась.
Кречетов искоса поглядывал, как Бэбэ старательно заносит в блокнот данные мандатной комиссии, обводя овальчиком цифры, казавшиеся особенно значительными.
Дородный, осанистый — ни дать ни взять актёр на амплуа благородных отцов, Борис Борисович был, видно, ребячески польщён приобщённостью к делам группы. От стремления быть полезным из кожи лез вон.
Перед началом пресс-конференции, заслонив комментатора от остальной публики своей слоновьей тушей, достал из портфеля сколотые скрепкой листки папиросной бумаги, шепнул: «Я добыл либретто». Кречетов принял предложение местной телестудии вести репортаж о торжестве открытия, Бэбэ стремился облегчить ему это бремя, посильное, как он считал, лишь истинному мастеру и таланту. И невдомёк доброму слону, что точно такое же «Либретто» ещё вчера доставили комментатору из секретариата.
— Спросите насчёт погоды.
— Вопрос Центрального телевидения. Не откажите в любезности, какой прогноз погоды на завтра?
Заместитель главного судьи вздохнул:
— Оттепель.
— Ай-яй-яй, — посочувствовал Бэбэ комментатору. — Как бы это не испортило вам парад.
— Ничего не испортит, — сказал Кречетов, несколько шепелявя: слабое нытьё в десне доставляло даже некое подобие удовольствия.
— Без лести будь сказано, вы меня потрясли. Работать в таком состоянии…
…Да уж, «в состоянии». Коренной зуб заболел, по закону подлости — едва комментатор уселся за стол в гостиничном номере. «Творить…» Хоть что-то бы набросать — подготовиться. Заранее представлял, как мимо трибун сбивчивым шагом (на строевую бы их, на училищный плац) побредут по лужам разгильдяи-спортсмены. «Гордо… реют на мартовском весеннем…» Нет, о весне не надо, сочтут за критику остолопов, назначивших сроки финала — «праздника, озарившего снежные… безбрежные… бело-голубые просторы…». Не расслабляться. Надо поддерживать столичную репутацию. О мифической руке, его поддерживавшей, тогда судачили в коридорах Шаболовки: мол, сопляк, офицерик, вышибленный из славных рядов, без году неделя… И вдруг — у одного из немногих в ту пору королей спортивного репортажа гипертонический криз; у другого жена разродиться не может, и он в прострации; третий ввиду нелётной погоды кукует в Адлере; а в сетке передач трансляции баскетбольного матча с кудесниками, нагрянувшими из-за океана, из-за железного занавеса, — политика, чёрт побери… А высокое начальство, кипя, шипя и булькая, требует добыть из-под земли хоть кого-нибудь из репортёров, «кто отличит мяч от пивной кружки!»… Ну же, волю в кулак: «Гордо реют… многоцветные… флаги (?)… стяги (?)… и перед замершими зрителями…» (если они вообще явятся)… «гордо» — нет, «гордо» уже было, лучше «торжественно»… А ведь телефонный звонок со студии застал его на пороге, мог ведь и не застать. Значит, везение? Но шептунам-завистникам было невдомёк, что начинающий стажёр давно тренируется дома у экрана старого телевизора КВН, вырубая звук репортажей, записывает на плёнку магнитофона, взятого в прокате, свой от природы поставленный голос — в Щепкинское училище когда-то поступал… Он был — стрела, дрожащая на тетиве. Наводчик, приникший к орудийному лафету. Спринтер после команды «на старт… внимание…» — в миг перед хлопком пистолета. Он караулил удачу и он её поймал. Раз так — держать, не упускать… «Торжественно… шагают (?).. шествуют (?)…». Зуб ныл, скулил, сверлил, пилил тупой ножовкой. «Чёток и красив шаг спортивного парада».
Натан Григорьевич принёс сигареты «Лайка».
— Отвяжитесь, отцепитесь, я же не курю!
— Я тоже, но мне иногда помогало. Наберите в рот дым и делайте полоскательные движения.
— Полоскать эт само водкой надо, — возник Петрович.
— Ночью-то где её взять? Ты уж совсем — тю-тю…
— Голубчик, да мы разбудим весь ресторан, — поклялся Берковский.
Утром зуб был удалён во врачебно-физкультурном диспансере.
— Я сделаю обезболивающий укол.
— Учтите, доктор, если не поможет, буду зверски кричать и грязно ругаться.
Доктор была молоденькая, видно, узнала — закокетничала:
— Это так на вас не похоже. Но если вам от этого будет легче, я пожертвую своей стыдливостью.
— Спасибо, доктор. От самого Гиппократа.
— Только знаете, за дверью ждёт девочка, спортсменка, вы её напугаете.
Что было дальше, лучше не вспоминать.
И только полегчало.
«Девочка» оказалась здоровилой, апельсиново-рыжей и, невзирая на зиму, веснушчатой. Конопушки, густо обсев вздёрнутый нос, растекались по первосортным золотисто-розовым щекам, какие только у рыжих и бывают. Глянула она на обессиленного пациента сочувственно, хотя и с насмешечкой.
Стоило, право, пустить пару рулад — пугнуть тебя, весёлую.
Томке тренер втолковывал:
— Главная твоя цель какая? Чего от тебя ждём я и коллектив? Чтобы не быть ниже второй десятки. Ведь подумай, какое к тебе отношение? Квартиру получила? Матери путёвки в санаторий-профилакторий — регулярно? Так это ради неё, что ли, передовой, конечно, ткачихи — да мало ли на фабрике передовых? Или ради кого? На сборах сколько сидишь, на четыре пятьдесят в день кушаешь — икра красная тебе, чёрная, зернистая-паюсная, виноград «дамские пальчики»? Это в цехком, не фабком, ты в цех дорогу-то забыла. Всё из директорского фонда. Семён Палыча хлопотами и буквально молитвами. А формочка — разве на нижнереченских она такая? В сборную страны попасть надо, чтобы такие штанишки на попку натянуть, а Семён Палыч эк вас одел, обул… И забудь ты про свой зуб, эко дело — зуб: я сам, как сейчас помню, один раз на лыжне об берёзку, метр в обхвате, лбом саданулся. И не потому, что не обладал техникой — просто весь пылал за коллектив. Лицо как есть раскровенил, а утёрся — и вперёд. Так и ты должна, потому что патриот своего предприятия.
Подобной психологической подготовкой Семён Павлович Теренин, тренер лыжниц Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, занимался загодя, перед собранием команды. Знал: стоит Тамаре Лукашёвой заканючить про больной зуб, остальные тоже найдут причины для скулежа и малодушия. Томка, тем более, хоть он и любит её, как родную дочь, главная у них заноза, просто пятая колонна; а женский контингент вообще тяжёлый, только бы жрать за казённый счёт и шлындрать с кавалерами. Интересы команды, требующие расшибиться в лепёшку, но победить сборную Нижнереченского швейкомбината, для них — тьфу, пустой звук.
— Распишись за талоны, — заключил Семён Павлович, торовато отматывая от рулона кусок бумажной ленты, испятнанной фиолетовыми печатями ресторана «Большой Урал».
«Интересно, сколько притырил?» — подумала Томка. Больше всего сейчас раздражали её в Теренине не подходцы, они сто лет одни и те же, а что на ушах у него кустились длинные лохмы.
— Ой, Семён Палыч, разрешите… — пропела она, и Теренин ощутил на ушной раковине лёгкий укол. — Случайно вырос некрасивый волосок.
Насмешничала? Нет, предпочёл он подумать, просто по-своему, по-глупому выказывала благодарность. Видно, проняло. С женским контингентом надо больше лаской, чем таской.
На собрании Теренин поставил задачу твёрдо: нижнереченские швейницы должны быть обойдены по всем статьям.
— Какая у них продукция: «Акуля, что шьёшь не оттуля?» — «Да я, матушка, ещё пороть буду», — с тем и здесь должны остаться. Весь индустриальный Среднереченск доверил в наши руки замечательные трудовые и спортивные традиции.
…— Эхма, не посрамим земли русской! — после собрания Томка первой заскочила в номер и плюхнулась на кровать. Вошедшая следом Антонида Данилова, белотелая дева с чудо-косой, поучающе заметила, что ботинки бы надо скидывать, а не пачкать накидушку.
— Антонида, любовь моя незабвенная, золотые твои слова! — воскликнула Томка, наподдев ботинком накидушку.
— Чего это ты раздухарилась? Может, один известный человек на твои чувства ответил? — подозрительно осведомилась Данилова.
— Один известный человек завтра полсотни вёрст стегать будет, тут не до чувств.
— А вот мне, подруги мои дорогие, всегда до чувств, — проговорила Светка Полуэктова, юное дарование, третья жиличка в номере. — Бегу вот десятку, а сама вся размечтаюсь, как он меня на финише встретит, да обнимет, да поцелует…
— Све-эт, а Свет, — позвала Томка, и Антонида подпёрла щеку ладошкой, предвкушая спектакль.
— Аиньки? — отозвалась Светка, неизменно попадавшаяся на эту удочку.
— Знаешь ли ты, Свет, в чём моя главныя жизненная трагедь? — Томка умело изобразила хоккеиста Голубчикова. — Главныя моя жизненная трагедь в том, что такая ты, Свет, красивыя. Такая ты, Свет, красивыя… — Томка обхватила голову руками и закачалась, зашлась якобы в любовном томлении, — и такая ты, Свет, глупая!..
Антонида захохотала, откинувшись на подушку, но тотчас её и взбила.
— Смейтесь, смейтесь, — необидчиво сказала Светка. — А он не так говорит. «Светочка, — говорит, — ты у меня один свет в окошке». Он меня любит, а это главное.
— Молодая ты ещё, — заметила Томка.
Мама когда-то сказала: «Будет на двойках-то плестись, иди-ка, доча, к нам на фабрику». Пошла — ученицей мотальщицы. Тут — лыжный кросс, «Все на старты ГТО», а кому бежать, если бабы в большинстве детные? Становись, Томка, на лыжи.
На финише инструктор за плешь взялся, секундомер выронил: «Девонька, где ж ты раньше была? В школе совсем, что ли, дуботолы — не углядели такую ласточку?»
Стал товарищ Теренин с ней индивидуально заниматься — показывать ходы, их смену, отрабатывать скольжение, толчок, она всё на лету схватывала, он на неё нарадоваться не мог и был, вправду, как родной отец — для безотцовщины. «Ты сегодня завтракала? Небось чайку гольём похлебала? Нет, „ешь вода, пей вода“ — это не по-лыжному. А я, гляди, специально для тебя припас». Четыре бутерброда с красной рыбкой, свежая булка, масло — в два пальца. Томка от восторга колесом прошлась по снегу. С куском сёмги в зубах. Невоспитанная? Какая есть — на базар её не везть.
Потом сборы пошли — районные, областные. И хотя Семён Павлович строго за ней приглядывал: «Нам с тобой сейчас не про шуры-муры, про объёмы надо думать, про интенсивность, брысь отдыхать», — приголубил всё же один залётка. А она, неумёха, не убереглась. Девчата постарше посоветовали: «Таз с кипятком, туда горчицы — от души». Все бёдра в волдырях, Семён кричит: «Что бежишь раскорякой?» Толку — ни-ни, а четвёртый месяц на носу, Томка в петлю готова. Семён приходит, сияет: «Ласточка, пляши — в феврале стартуешь на юношеских республиканских. Знаешь, чего это Семён Палычу стоило? Москва слезам не верит и посулам тоже. Хрустальную вазу у меня в горке видела? Больше не увидишь. Зато — верный твой шанс». Тут и обрыдала она ему весь свитер. Черней тучи стал: «Незадачливая ты моя. Я же обязан видеть твою перспективу. Ну, родишь. Прочерк в метрике. Не догадываюсь, что ли, с кем это у тебя? Отопрётся. Задаст лататы — уже намылился, заявление в кадрах лежит. И будешь ты мать-одиночка. Среднегорск, он мне, конечно, родной, но — горькая же правда! — мухами засиженный. Навсегда! Навсегда!.. За что судьба нас с тобой бьёт? Твой талант не сегодня, так буквально завтра заметят, орлицей взовьёшься. И хоть Семён Палыч ничего с этого не поимеет, уведут тебя у Семён Палыча, но как отец возрадуюсь — лети! Славь себя и отечество. А другое всё успеешь, там в сборной один к одному гвардейцы. И любовь найдёшь, и семью. И достаток, что немаловажно. Сколько, говоришь, — восемь недель? Самое оно, неуж Семён Палыч тебе в таком деле не помощник? Доктора меня уважают. Да ко времени старта ты всё равно как девочка будешь, ласточка моя».
Доктор, молодой интеллигент, сухо сквозь марлевую повязку спросил: «Возможно, передумаете, Тамара? Вдруг это первый и последний шанс?»
Там шанс, тут шанс…
В феврале на республиканских была пятой. Включили в молодёжную сборную. Летом же — честь такая, что у Семёна телеграмма в руках дрожмя дрожала: вызвали на сбор в эстонский городок Отепя, где совершенствовали свою специальную физическую подготовку лучшие из лучших.
Вышла на первой же зорьке на волю размяться. Вдохнула просторного хвойного воздуха. Огляделась: под откосом серебристо зыбились круглые озерца, соседствуя с аккуратными лесистыми холмами, — всё точно игрушечное. Нетронутая отава посверкивала росой, из-за окоёма восходило огромное апельсиновое солнце. Живут же люди!
Снизу — от шоссе — послышалось надрывное, со стоном, дыхание. Три спортсменки промчались гуськом, раскачивая руками — сплошь жилы — мерно, точно поршнями. Первой бежала известная Ртищева, за ней Лиференко (потом она стала Бобыниной) и, мотая головой, как на ниточке, сама не своя от усталости, Шарымова. Окатили горячим потным духом — и в гору.
В столовой, ещё не освоясь, Томка высмотрела себе местечко поудобней, у окна, за которым пенится сирень, а на столе компот из ананасов прямо в банках, пей — не хочу. Только расселась:
— Это что за рыжая? Вас сюда не звали, брысь вон в тот угол, малявка.
Шарымова, хорошая лыжница, такая грубая оказалась, нахальная.
— Пусть сидит, — авторитетно поправила её Лиференко Гликерия, ещё не Бобынина. И сама Ртищева хрипловато, по-мужицки:
— Пусть гужуется.
— Здесь же в сутки на шесть рэ новыми, — посопротивлялась Шарымова, — а юниоркам положено по три.
— Не объест, — как отрезала Лиференко.
Некрасиво ели они — насыщались. Не уважай их так, подумала бы: «Нажираются». Словно вся наготовленная еда была им безразлична — споро, но равнодушно перемалывали её зубы, двигались скулы костистых лиц, глаза ушли в надбровья. Ели молчком.
— Десятку побежим? — отложив ложку, спросила Шалимова.
— Я — пятнадцать, — отозвалась Ртищева, и подруги — со вздохом:
— Перевыполнять так перевыполнять. Ну, рыжая, — это она Томке, — присоединяешься к бригаде комтруда?
— Нечего, — сказала Лиференко. — Не разбегалась, мышцы забьёт, потом будет в лёжку лежать.
— Мы, значит, страдай, а юная смена за те же шесть новыми загорай поправляйся? Вон какая задастая.
— Мы — старые жилы, — сказала Лиференко и первой пошла к двери. На ней была чёрная безрукавка, от плеча к бедру цветастый змей или дракон. Не иначе заграничная. Томку завидки взяли, она бы в такое только по праздникам наряжалась, а эта в нём тренируется, не жалеет, богачка. Но со спины увидела, сколь застирана маечка, вдоль позвоночника — от шеи до пояса — белёсая полоса: верно, солёный пот выел.
Уравнение — не как в школе на математике. В числителе — пыльный, правда, что мухами засиженный Среднегорск, день ко дню привязан верёвками, на которых сохнут пелёнки. Знаменатель — дом, семья, муж. Пусть попивает или погуливает, но свой. Дитя сопливое, орущее, накаканное, но ручки тянет: «Мама, мама». Такая перспектива. Другой числитель — целый свет тебе открыт, повиданные города, в витринах кофточки с драконами, идёшь красуешься, все оглядываются на тебя — ужли та самая? Знаменатель — «мы — старые жилы».
Томка как была двоечницей, так ею и осталась — филонила. Питалась на ширмака на три рубля новыми, а когда кросс, непременно сворачивала с трассы во все ореховые, малиновые, земляничные тамошние места.
Влюбилась ненароком. Шёл Геркулес какой-то, Аполлон из учебника древней истории — голый по пояс, мускулатура сказочная, чистый мрамор, только волосы льняные, греки-то, наверное, брюнеты. Одинцов Иван Фёдорович, олимпийский чемпион, по пути с ней шёл на ужин. И она, хулиганка:
— В кино хотите вечером? Билет лишний.
— Что кажут?
— Из заграничной жизни.
— М-м-м, — мурлыкнул он, — глаз-то крыжовенный.
Вот ведь все: «рыжая, да рыжая, да конопатая», а он приметил, что глаза у неё необычного, совершенно оригинального оттенка.
— Должно быть, про любовь, — предположила она с деланной скромностью и стрельнула сквозь ресницы. По системе — как старшие девчонки когда-то учили: «в угол — на нос — на собеседника».
Усмешка у Одинцова сделалась другой. Сперва улыбался неотразимый мужчина, принимая завлекательную женскую игру: всмотревшись — добрый богатырь со своей крепостной башни девчонке-несмышлёнышу у подножия.
— А кисел крыжовник, пока не поспел.
Всего и знакомства. Но сердцу не прикажешь, и, чтобы это избыть, она извертелась, присушила однолетков-юниоров, и Андрюха Свежев подрался из-за неё с Игоряшей Гомозовым. Что тот, что другой были ей безразличны: две извилины в голове, пять слов на языке и две подцепленных от взрослых лыжников универсально-глупые приговорки на все случаи жизни: «Эх, тайга нерадиофицированная» и «Ух, даёт стране угля, мелкого, а до хрена». Томка, спасаясь от приставаний, после отбоя лезла в окно спальни — попалась. Вышибли со сбора. Покатилась колбаской в родной Среднереченск. Дорогою нафантазировала, дома наврала о жуть страстном романе с самим Иваном Одинцовым, который потерял сон, аппетит, снизил физические показатели, из-за чего её и отчислили.
«Вертихвостка, — ругался Семён. — Обманула все мои надежды». Но был, если честно, доволен, поскольку его с нею в Отепя не вызывали, дулю преподнесли, а вернувшись несолоно хлебавши, она и урок получила, и укрепила, конечно, его команду.
С мечтой прославиться Томка рассталась. Но бросить спорт не смогла. Куда теперь без того, что испытано? Без длинного и глубокого, до конца лёгких, вдоха на старте и нырка в снежное раздолье… Бывало, взыграет пурга, исхлещет, собьёт дыхание, хочется упасть на обочину лыжни, пусть с головой засыплет. Но хлопья, тающие на горячих щеках, омывают, обновляют. Усталая ты чище. И мысли усталые — чистые: слава богу, живём.
Отдышишься в палатке, вынешь из сумки зеркальце, сильно продерёшь полотенцем красную физиономию, посечённую белыми морщинами — от прищура на ветру. Кремом смажешь, марафет наведёшь — ничего ещё кадрик. Ни одна компания не обходится без Томки: спеть, поржать, сбацать твист, шейк, летку-енку — тут она первая.
Главное — не загадывать вперёд. Загад не бывает богат — так в народе говорится.
В ресторане гостиницы «Большой Урал» столовались исключительно спортсмены. Кухня не утруждала себя разнообразием — медицинская служба спартакиады разработала единое для всех высококалорийное меню. Стол, за которым ужинала группа Центрального телевидения, тоже был уставлен творожными пудингами, киселём и бутылками кефира.
— Послушайте, уважаемая, — позвал официантку оператор Берковский, — у меня от молочной диеты уже буквально чёрная меланхолия, нельзя ли…
— Нельзя, — отрезала та. — Спиртное категорически.
— Послушайте, я совсем не о том!
— Знаем, о чём. — Удалилась, вульгарно перекатывая бока.
— Наше общественное питание всё-таки донельзя распущено, — молвил Берковский. — Помню, снимали мы в Венгрии — ну совсем же другое дело: маленькое частное кафе, а какая деликатность и чуткость!..
— Эт само — до событий или после? — поинтересовался Петрович.
— В разгар, — сострил Сельчук.
— Не нахожу смешного. Имейте в виду, наши документалисты никогда не боялись выстрелов. Я, например, не снимал тогда в Венгрии, но я снимал в таких местах, что…
— Вчера в пивбаре видел классный плакат, — перебил Кречетов. — «Пейте пиво! Пиво — наш жидкий хлеб. Одна кружка заменяет одну шестую суточной калорийности пайка человека».
— Мы ещё помним о пайках, — вздохнул Берковский.
— Прошлый год недород был, — сказал Петрович. — У меня, эт само, в Калининской области родня в деревне, так ржи, можно сказать, ничего не взяли. Кукуруза эта — одни будылья торчат.
Зал наполнялся. Ватагой протопали столичные хоккеисты, принялись сдвигать столы, чтобы сесть всей командой, и хоккеисты сибирские тотчас последовали их примеру, тесня мускулистыми спинами, шутливо лягаясь, возник дружеский переполох. Конькобежная героиня прошлой Олимпиады, играя известными по журнальным обложкам ямочками на щеках, подчёркнуто крутым виражом обогнула столик, за которым воспитанно отщипывала пудинг единственная в мире её соперница, бестелесная, прекрасная, роковая. Мелькнул обладатель бесчисленных рекордов Мишин, прозванный «лордом», но похожий скорей на матёрого волка, впрочем, на волчьего лорда с литой неповоротливой шеей и оскалом клыков, означавших улыбку: с ним здоровались все, но по-разному, он — только так. Бочком потеснился, сел к своим Палагин, чемпион мира по биатлону — за теми столами, как и среди лыжников, людей тоже всё больше деревенского происхождения, ели истово, за собой не оставляя, по вековой привычке сгребая в заскорузлые ладони крошки.
Палагин увидел Кречетова, отложил ложку, подошёл угостить американской жвачкой в обёртке с ярко раскрашенным мышонком: «Вкусная забава, только неотвязная, как семечки». Туда же, в лыжную часть зала, прошагал, пожимая множество тянущихся к нему ладоней, огромный мужчина, простовато-величественным лицом напоминавший портреты Шаляпина, — Иван Одинцов…
По соседству с группой угнездилась компания девчонок в свитерах, в брюках эластик и лыжных ботинках.
— Задрыги, — сказал Сельчук. — В чём тренировались, в том и припёрлись. Наверное, и руки не помыли. Производственницы, надо думать. Боятся, что в нормальной одежде их за настоящих спортсменок не примут.
— Оголодали, эт само, жрать не терпится будь здоров, — взял их под защиту Петрович.
— Я знаю, как после тренировки хочется есть, — настаивал неумолимый Сельчук. — Но внешняя культура определяет внутреннюю.
— Между прочим, наоборот, — заметил Берковский, — внутренняя — внешнюю. Однако, Анатолий Михайлович, одна из этих красавиц явно удостаивает вас вниманием. А что — в ней есть шарм…
— Тельная, — по-своему одобрил и Петрович.
— Алё, дяденька! — Из-за соседнего столика и впрямь помахала Кречетову симпатичная рыжая особа. — Алё, как ваш зубик? — И надула щеку.
Ах, вот это кто — здоровила из коридора физкультдиспансера. Кречетов надул обе щеки и оглушительно изобразил звук откупориваемого шампанского. За соседним столиком это вызвало смех и безуспешные попытки подражать.
— Неотразим, — сказал Берковский.
— Пойду спать, — сказал, вставая, Сельчук.
Прямо от городской окраины начинаются невысокие отроги Уктусских гор. Утро, тени сосен пересекают, словно перекрывают лыжню. Но расползается серый облачный платок, среди ветшающего кружевца всё шире синие прорехи. Солнце пронзило, позолотило сосенный строй, и тени исчезли — открыт крестный путь. Бор искрится мириадами хвоинок, идиллически позванивают синицы.
Идиллия, впрочем, лишь для зрителей, зевак. Тренеры, сгрудившиеся возле судейской избы, у столба с приколоченным к нему термометром, сокрушённо качают, головами. Расходятся порознь, гадая, какую мазь-то выбрать на эту чёртову погоду.
Мало-помалу оживают улицы палаточного городка, где подле каждой брезентовой обители торчат таблички с наименованиями областей и автономных республик, а также лыжные палки, на которых висят рукавицы. По улицам снуёт народ в тренировочных костюмах и анораках: пробегаются, приседают, машут руками, отбивают земные поклоны.
Поодаль маркировщик, насупленный ввиду важности задачи, шлёпает треугольной печаткой по пяткам и носкам лыж, испещрённых штампами других, давних гонок. Румяная бабёнка, ненатурально толстая от того, что белый пищеторговский халат напялен поверх дохи, поплясывает у бидона с витаминизированным питьём. Связисты в солдатских шапках с наушниками, расхристанные вопреки уставу, с катушками на спинах, волокут по снегу провода контрольных телефонов к натянутому между двумя столбами белому полотнищу, на одной стороне которого красные буквы «старт», на другой — «финиш», и дальше, за старт и за финиш. Сперва по прямой, потом на подъём и в лес, куда ведут ало-синие флажки на лучинках, обозначающие трассу. Оттуда в судейскую избу предстоит стекаться скупым вестям, именам и цифрам, скрывающим драмы большой гонки — на пятьдесят километров.
Творческой группе пора было приступать к работе. Комментатор Кречетов помахал водителю «рафика» и, пятясь перед машиной, решительно повёл её прямо на канаты ограждения.
— Давай, давай, не бойся.
К нему поспешил поинтересоваться, кто это пренебрегает установленным порядком, милицейский офицер. Ковырнул:
— Майор Матюнин.
— Центральное телевидение.
Комментатор отстегнул кнопку нагрудного кармана, вынул удостоверение. Майор не прикоснулся к книжечке с золотым тиснением, лишь почтительно козырнул:
— Понял — Центральное. Какая требуется помощь?
— Вас как по отчеству?
— Сергей Иванович. А вы — лицо, гляжу, знакомое — товарищ Кречетов?
— Ты вот что, Сергей Иванович, ты кликни своих ребят, пусть подтолкнут. Видишь, буксуем. И посторонних к вам не пускать.
— Вас понял — выставим оцепление. А это что будет — трансляция?
— Подымай выше — фильм.
— Серьёзная задача. Без шапки не простынете? Для руководства, поимейте в виду, там буфет. Больше никаких указаний? В случае чего — буду неподалёку.
Рабочая бригада волокла на снег громадную кладь — супертехник Иванов, страшась повреждений дорогой аппаратуры, умолял не кантовать. Протоптал в снегу полянку — рыбацкими, выше колен, чёсанками, обшитыми снизу до середины резиной от автокамеры:
— Сюда, эт само, ставить будем?
Из «рафика» выбрался Натан Григорьевич Берковский, облачённый в бордовое кожаное пальто, богато отороченное цигейкой: им одарил фронтового кинооператора с собственного плеча на новый, сорок четвёртый год командующий прославленной воздушной армией.
— Эту точку и возьмём. Прелестный фон. Петрович, голубчик, поставьте двадцать пятый. Анатолий Михайлович, синхрон писать будем?
— Обязательно.
— Вадим, где вы? Почему я всегда должен его искать?
— Потому что я не обязан угадывать ваши творческие фантазии. — Сельчук в прямоугольном пальто на ватине бережно, на вытянутых руках нёс магнитофон «Майхак», в просторечии «патефон». — Где ставить?
— Здесь. Петрович, я всё же мечтал бы «полтинничек»…
— А мне что, тянуться с микрофоном за вашим «полтинничком»? — поинтересовался Сельчук.
— Возьмите «удочку».
— Вы меня смешите. У вас весьма ограниченные понятия о звукозаписывающей технике. На сосну прикажете лезть, чтобы микрофон не был в кадре? Или по снегу ползти?
— Мы, между прочим, если надо, ползали по минным полям. Меня вообще удивляет это пуританское отношение к микрофону в кадре. Просто как к голой женщине! Ах, как стыдно — человек говорит в микрофон. А во что он говорит? В иерихонскую трубу, которую бог невидимо поднёс к его устам?
— Я ни за что не отвечаю, но главная редакция забракует, — предрёк Сельчук.
— Уломаем, — пообещал Кречетов.
— Вы ещё плохо их знаете, — сказал Сельчук.
— Они меня тоже плохо знают, — комментатор с грозной усмешкой грохнул кулаком о ладонь, точно о многострадальную боксёрскую «лапу».
Этот многообещающий жест доставил удовольствие Берковскому, вызвал радостную веру в душе Петровича и молчаливое неодобрение в Сельчуке. Звукооператор и сам считал себя по натуре бойцом и фрондёром, но фрондировать полагал уместным, лишь обретя на это право.
— Встаньте, пожалуйста, на фоне той сосны, — попросил Берковский Кречетова. — Нет, левее — там такая ель, мечта художника Шишкина. Ах, какая ель, какая ель, какие шишечки на ней! Так, пробуем. Камера.
— Микрофон, — откликнулся Сельчук, но тотчас сообщил, что звук не пишется.
— Супертехник! Кто у вас дёргал кабель? Где обрыв?
Петрович возник, не торопясь, но быстро: бывалый фронтовой связист в своём ватничке.
— Обрыв, эт само, не иначе у фишки.
Порылся в карманах, набитых подручными средствами.
— Дело, та-скать, мастера боится. Сейчас сообразим времяночку, а вечерком припаяем.
— Супертехник — это, как я понимаю, переводится «сверхтехник», — сказал Кречетов. — Так ты, Петрович, у нас сверх-сверх. Тебя бы в мой огневой взвод, я бы и горя не знал.
— Служу, эт само, трудовому народу. Хотя своё отбарабанил. От звонка до звонка. Пожалте, готово.
Всё было готово к съёмке. Берковский нацелился запечатлеть старт первых участников. Кречетов вынул из кармана стартовый протокол и принялся помечать галочками тех, кто мог претендовать на успех.
Чей-то нос заинтересованно посопел возле его уха:
— За кого болеете, дяденька?
Давешняя дева и в полной лыжной амуниции выглядела неплохо. Совсем недурно выглядела в синей шапочке с белым помпоном, из-под которой из-под рыжей чёлки наивно и дразняще помаргивали рыжими ресницами зелёные глаза.
— Ни за кого, — серьёзно ответствовал комментатор. — Нам нельзя. Нас за это сурово наказывают.
— Как это?
— Лишают компота.
— Бедные. А я за дедушку Ваню очень переживаю. Вы ведь знаете Ваню Одинцова?
— Ты всех в тридцать пять лет в дедушки записываешь? Совесть у тебя есть обижать нас, пожилых людей? Тем более при исполнении. Придётся тебя дисквалифицировать. Лет на сто.
— Прям, на сто. Сказали бы лучше, как вас звать, а то мы всё-таки знакомы, а разговаривать неудобно. Я, например, Тамара.
— Анатолий. Можно — Михайлович. Всё-таки дедушка.
— Вы правда обиделись? Вот и зря — просто я юморная. Давайте мириться: «Мирись, мирись и больше никогда не дерись». А руки у вас горячие. Значит, сердце холодное.
«Руки горячие — сердце холодное», так, что ещё в наборе? «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья». «Жду ответа, как соловей лета». Флирт цветов: «Подснежник — много я в жизни скитался, долго я счастья искал, весь я душой исстрадался, пока тебя не повстречал». Фиалка: «Умри, но не давай поцелуя без любви». Игрывали в детстве на даче.
— Ну-ка назови, только не задумываясь, нечётную цифру.
— Три, а что?
— На кого сейчас похожа вон та собака?
— На монаха. Стоит на задних лапах, как всё равно молится.
— Ничего. Большинство барышень называет семёрку и говорит, что собака похожа на человека.
— А у вас много знакомых барышень?
— Тьма. Прохода не дают. Но у меня стальная воля. Я день и ночь горю на работе.
— Горите, Толя, я пошла. За Ваню болеть. Смотрите, красиво его снимайте.
При жеребьёвке тренеры заявили Одинцова не в группу сильнейших, но в замыкающую, где значилась и зелень, и безнадёжные старпёры, к которым, должно быть, причислили и его. Выходит, ко времени его старта идущие впереди разобьют, разъелозят лыжню, солнце же довершит чёрное дело — растопит на открытых местах снег, может быть, совсем до земли. Правда, похоже, оттепель не продолжится бесконечно: воздух неоднороден, слоист, по временам потягивает зябкостью. Может натянуть снегопад, и свежак, улёгшись на сырой наст, много задаст лыжникам загадок. Одна надежда — эти-то загадки Иван отгадает, не впервой.
Другая разгадка проще: списывают. Три года назад на тренерском совете спорили — аж, говорят, пух-перья летели — везти ли его на Олимпиаду в Америку, и не повезли. Потом локти себе кусали: парень, поставленный в эстафете на исконное, законное Иваново место, на финишный этап, упал, потерял лыжу, растерял преимущество, которое обеспечил ему Бобынин, и приехал третьим. И тренерам досталось по первое число.
Но тогда Ивану было тридцать два года, а через год, к будущей Олимпиаде, сравняется тридцать шесть.
Безнадёга?
Дед говаривал: «Не верь, Ванька, ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай, а только в Господа Бога да в наш одинцовский фарт». — «Не гневи Господа, старый», — пугалась бабка. «Небось не прогневается — он нашу фамилию любит».
И был же фарт!
Срочную службу Иван проходил в Заполярье. Лыжи там выдавали широкие — на таких только и шлёпать по целине, на них не побегаешь. Перед первенством части Иван обтесал с боков свои «лапти» и всех победил. Дальше — больше: летом сел на велосипед и тоже всех «обштопал». Даже двух мастеров спорта. Сила пёрла из него, широкая кость обрастала мясом, солдатский паёк — не деревенская тюря. Тем более когда выполнил норму мастера, паёк удвоили, добавили шоколад. А когда прогремел солдат на первенстве округа, а затем — Вооружённых Сил, повезли добра молодца в самую Москву. Москву он, впрочем, поначалу и не увидел — гонял до самозабвения по Минскому шоссе, где были назначены соревнования на приз открытия сезона. Десятерым лучшим предстояло стартовать в столице, в центре, на Садовом кольце, Иван был седьмым.
Кольцо пролегало среди домов невиданной высоты и красоты, только садов никаких, широченная улица, людей на обочине — море. Выстроившихся в шеренгу гонщиков приветствовал маршал — тот самый: «Веди, Будённый, нас смелее в бой…» Усищи вразлёт, орденов на мундире богатырская кольчуга, от неё солнцем слепит.
Со старта Иван долго шёл в общей группе, присматривался: парни как парни, ничем он не хуже. На первом же по ходу подъёме (после узнал, что от Самотёчной к Колхозной площади) врубил передачу побольше, перебрался в голову. Впереди, метров за двести, увидел отрыв. Там красные рубашки армейцев из первой команды, и среди них Тарачков и Вершинин. Эти двое, самая их сила, на Минке после финиша осмотрели Ивана с макушки до пят. «Молоток», — сказал Тарачков, и Вершинин усмехнулся снисходительно: «Подрастёшь — кувалдой будешь».
Виднелись впереди и полосатые жёлто-голубые майки нового спортивного общества Военно-Воздушных Сил: просто сказки рассказывали, какие условия там создал спортсменам лично генерал-лейтенант Василий Сталин.
Тренер ЦДКА-2, за которую выступал Иван, учил его: «Используй свою физику, отрывайся на подъёме». Но он с детства привык поступать не как учат, а как хочется. Он и тут не торопился — терпел, пока не начался крутой спуск к мосту под названием — тоже потом узнал — Крымский. Другие там бросили крутить, их под уклон несла инерция. Некоторые даже распрямились, взялись за верха рулей, чтобы отдышаться. Он же фланговым манёвром вылетел из успокоившейся группы на левую обочину, пригнулся и так нажал на педали, что кое-кто из столичных гонщиков повертел пальцем у виска: вот, мол, псих ненормальный, сейчас потеряет контроль над машиной, промахнёт мимо моста, врежется в парапет набережной и ку-ку.
Он мчал, не смотрел вперёд, только под колёса, в ушах ветер свистел. Только когда слева блеснула река, покосился на неё сквозь мостовую арку в мощных заклёпках, подумал: «Случись прокол — и крышка дураку». Он поднял голову: метрах в пятидесяти впереди струной шли шестеро красных и жёлто-голубых. Он переключился на самую большую передачу, надавил, разогнался, и вскоре замыкающий шестёрки, полуобернувшись, удивился: «Ты, чудо морское?» Иван взялся было за верх, чтобы чуток отдохнуть после спурта, но замыкающий — а это был Вершинин, капитан первой команды, по званию же старший лейтенант — ему через плечо бросил: «Учти, без нахлебников обойдёмся». Иван понял, что они заставят его попотеть, ему больше всех придётся лидировать, бодать воздушный поток, давиться им. И это справедливо. Ничего, вытерпим.
Когда показался финиш, семеро прыснули врассыпную, невозможно расшатывая машины, влево и вправо так, что вот-вот чиркнут педалями оземь, подсекут друг друга. Один полосатый Ивана и впрямь едва не подсёк; искры полетели от соприкосновения его туклипса с асфальтом. Иван рывком кинул руль на грудь, машину на дыбы, прыгнул и услышал позади скрежет чужого падения. Впереди, примерно на два корпуса, бежал на педалях ещё один полосатый. Его доставал, почти касаясь передней шиной чужой задней втулки, мял стремена, рычал от натуги бычьим мыком Вершинин. Иван успел переключить цепь на самую мелкую и прыткую шестерёнку, бешено закрутил и увидел у плеча седло Вершинина. «Щас, — подумал, — ну, щас…» И в этот миг под шину нырнула меловая черта финиша. Метра не хватило. Замедляясь, катили вперёд. «Ну ты и лось», — выдохнул Вершинин, сначала раскинув и потом сведя за головой руки. «Помяни моё слово, Вершок, — сказал, обтирая шапочкой горбоносое лицо, подъехавший победитель. — Этому мальчишке у вас недолго кантоваться. Его Василий не упустит». Тогда Иван не понял смысла слов, да и позабыл о них под впечатлением дальнейшего.
Кубки — в том числе Ивану за третье место — вручал сам маршал. Старый, а руку сжал — дай бог молодому. «Служу Советскому Союзу», — отбарабанил Иван. «Славно служишь. Как, бишь, имя-звание?» — «Рядовой Одинцов». — «Запомню тебя, красноармеец Одинцов». Вокруг захлопали — полковники, генералы — ему, Ваньке.
Вечером на невиданно громадном стадионе «Динамо» в перерыве футбольной игры между командами ЦДКА и «Спартак» им троим предстояло промаршировать по кругу беговой дорожки, чтобы ещё больше столичных жителей увидело победителей гонки. Они прошли полутёмным коридором к лестнице, ведущей на свет. Посторонились, чтобы не задеть велосипедами спускавшихся футболистов. Иван увидел вблизи, кого видел только на карточках в газете «Советский спорт». Сам Григорий Федотов мимо прошёл, подволакивая ноги, сутулый, отрешённый, похожий на немолодого плотника или косца. Сам Бобров с трудом потеснился широким горячим торсом и добродушно подмигнул.
Дальше случилось такое, смысл чего дошёл до Ивана не вдруг. Едва успел горбоносый первым появиться из люка, а репродукторы — громко и невнятно среди гула трибун объявить: «Первое место занял Алексей Логунов, ВВС», как оглушительный свист рванул из чаши стадиона. «Отстанем маленько», — сказал Ивану Вершинин. Логунов шёл, ведя машину, свист встречал его, сопровождал и преследовал. Радио, помедлив, объявило, что вторым был Сергей Вершинин, а третьим — Иван Одинцов, оба — из команды ЦДКА, и трибуны разразились овацией такой же единодушной, как свист. Так они и прошагали, катя обок велосипеды: впереди Логунов, багровый от позора, — светлый зачёс казался седым; позади, в отдалении, чтобы народ сумел сменить гнев на милость, Вершинин и Одинцов.
«Что это было, Сергей Григорьевич? — спросил Иван в раздевалке. — Почему такое?» — «Потому такое, — отвечал Вершинин, переодеваясь в гражданское. — Не любят полосатых». — «Это спартачи начали, Восточная трибуна, — пожаловался Логунов. — У них ВВС переводится как „взяли весь «Спартак»“». — «Знал, на что шёл — на сладкое», — сказал Вершинин. «Спасибо тебе, Серёжа, за такое обо мне мнение. Спасибо, что ты забыл, кто захотел меня взять, что у меня семья и что бы со мной могло быть, если бы я отказался. Ё-моё, как оплевали — стоило на Садовом кишки драть».
Вошёл подтянутый майор с голубым околышем.
— Кто будет Одинцов? Вас вызывает генерал-лейтенант товарищ Василий Иосифович Сталин. Велосипед оставьте, его отвезут.
Как был, в своём хэбэ, правда, первого срока, Иван выбежал вслед за майором. С внешней стороны трибун меж длинных чёрных ЗИСов выделялась невиданная открытая машина ярко-алого цвета, присадистая, на толстых шинах. Прислонясь к ней, покуривал небольшой, дробного сложения генерал в лётчицкой кожанке и фуражке набекрень. Вольготно стоял, нога на ногу, сверкали тугие, без складочки, голенища. Похож, нет ли, — не понять, тем более без усов: лицо тонкое, и нос тонкий, только ноздрястый, а брови почему-то светлые, рыжие.
— Товарищ генерал, рядовой Одинцов по вашему приказанию прибыл.
— Прибыл, так садись. — И кивнул на заднее сиденье.
Домище выпирал из набережной, точно суровая, неуклюжая гора, отражался в Москве-реке, и она в его тени была темна и грозна. Квартира просторная, но, вопреки ожиданию, обставленная небогато — ни ковров никаких, паркет не натёрт, щелястый, разве что стол обеденный очень уж громаден, тем более для двоих. Снедь на столе приготовлена тоже не сказать чтобы обильная — икорка, маслице, всего помаленьку; рыба — не рыба на длинной тарелке, что-то наподобие змеи. Тут не подхарчишься. Посредине бочонок литров на пять — с краником. На стене — вождь, заложив руку за борт френча, всматривается в рассветную даль, думает высокие думы…
Генерал удалился, вернулся без мундира, в белой рубахе с отложным воротничком, закатанными рукавами: руки тонки и конопаты.
Взял два чайных стакана, отвернул краник, наполнил — похоже, коньяком.
— Выпьем, солдат, со знакомством. Ты мне понравился.
— Виноват, товарищ генерал, не пью.
— Начальства боишься? Правильно делаешь. Но сегодня ты заслужил. Если будут вопросы, доложишь, с кем пил.
— Виноват, товарищ генерал. Я сызмальства не пью. Ни с радости, ни с горя.
Генерал пожал плечами и, не отрываясь, выцедил сквозь зубы весь стакан. Зажевал лимоном.
— Ты ешь, не тушуйся. Это вон копчёный угорь, такого в казарме не попробуешь. Маслом хлеб мажь гуще — ты сегодня много калорий затратил. Знаешь, солдат, у тебя отличные данные. Приличный педаляж. Завтра будет подписан приказ о твоём переводе в спортроту ВВС. Я как командующий авиацией Московского округа курирую этот клуб. Твоё здоровье.
И высадил второй стакан, после чего как-то осел, обвис. «Не закусывает вовсе, — удивился про себя Иван. — Потому и жратвы на столе с гулькин нос».
Высокая застеклённая дверь скрипнула, всунулась страхолюдная собачья морда — курносая, брылья отвислые, зенки кровью налиты. Пёс подошёл, цокая когтями по паркету, потёрся башкой о галифе хозяина, обслюнил голубой лампас.
— Сидеть, Эмир.
Пёс устроился между ним и Иваном. Генерал взял из вазочки конфету, на фантике медведи гужуются на лесной поляне, сунул псу в пасть. Тот захрумтел, зачавкал.
— Люблю спорт, — сказал генерал. — С детства на лошади. Любишь лошадей? Они лучше людей. Лошадь не предаст. А знаешь, почему? Потому что молчит. Ты, надеюсь, не болтун?
— Никак нет.
— А если нет… — Генерал сунул псу вторую конфету. — Если ты не болтун… — Он замолчал, отвернул снова краник, налил до половины, помедлил и долил дополна. Поднял, посмотрел сквозь коньяк на люстру, отставил. Раздумывал, что ли: пить — не пить? — Так вот. Если ты не болтун. Товарищ Сталин дал нашему спорту указание. Участвовать во всемирных Олимпийских играх. Знаешь, что это такое — Олимпийские игры?
— Представляю, товарищ генерал.
— Ни хрена не представляешь. Но ладно. По твоим данным имеешь шанс попасть в сборную команду. К тому времени… дозреешь. Быть в клубе лётчиков — большая честь. Для наших людей не жалеем ничего.
Опять он катал, мучил в ладонях полный стакан. Всё равно как деревенский инвалид пастух Кеша, который так же мается перед третьим лафитником.
— Однако же и вкалывать…
Выпил всё же — облегчил душу.
Пёс давился конфетами, с брыльев на пол бежала коричневая слюна.
— Задача такая. На Всемирных Олимпийских играх всех победить. Всех! Такую нам задачу поставил товарищ Сталин. Если не выполним эту задачу, нам лучше не ехать. А если поедем и не выполним, лучше не возвращаться. Выпьем, солдат, за решение этой задачи.
— Виноват, не пью.
— Ты сектант? Может, ты из раскулаченных? Может, ты и за здоровье товарища Сталина не выпьешь?
Иван встал навытяжку. Выдержал прищуренный взгляд генерала, и глаза пожижели, отвалились книзу кожистые мешки.
— Товарищ генерал, за товарища Сталина я жизнь отдам. А пить не буду.
Тут последовал взмах небольшой обвялой руки:
— С-свободен.
«Свободен, — думал он, идя по мосту. — А доколь?»
За спиной фыркнула, медленно проехала «эмка», скрылись красные фонарики. Река внизу не текла — стояла, тяжёлая, словно дёготь. Иван свернул влево на набережную, прислушиваясь, не вернётся ли автомобиль. Шагнул в переулок, на углу моргала вывеска продуктового магазина, в винном отделе тускло поблёскивали бутылки, продавщица возила тряпкой по прилавку.
— В разлив дашь? — спросил он.
— А на патруль не напорешься? Э, солдатик, да ты трясёшься весь. Неужто простыл?
— Нет, я так.
— А коли так, перетакивать не будем. Вон колбаской заешь.
Снаружи — ни людей, ни машин. Он сглотнул тошнотный комок.
Наутро ему объявили приказ об откомандировании в роту аэродромного обслуживания. Однако не поселили в казарму, а сразу отвезли на спортивную базу. Кормили на убой, но и гоняли на тренировках до семи потов.
Вскоре дали старшинские лычки. Потом — звёздочки младшего лейтенанта. Комнату в трёхкомнатной квартире в Тушино — две других достались хоккеисту с женой, тоже крестьянскому сыну, они подружились. Иван помогал ему обустроиться, обставиться. Такой резьбой изукрасил верх покупного комода, в тон покрыл под морёный дуб — гости ахали.
И вот сидели как-то, лялякали о том о сём, вдруг телефон. «Так точно. Слушаюсь. Так точно, находится у меня. Слушаюсь, будет исполнено». Положил хоккеист трубку: «Собирайся, Ваня. Генерал наш гуляет, к себе кличет. Да меня самого с души воротит, а что делать?.. Мало его, видно, батя драл. Чего удивляешься? Драл! Он нам самолично рассказывал, по пьяному делу. Позвонила, говорит, товарищу Сталину учительница, что с Василием в школе сладу нет. Товарищ Сталин сказал, что примет меры. Взял ремень, повёл — не поверишь — в сортир. И на другой день парнишка на парте сидеть не мог. Так училка — отважная баба! — опять позвонила, что так воспитывать неправильно. А товарищ Сталин её поблагодарил и сказал, что критику учтёт. А мог бы… Ладно, иди брейся».
Хоккеистова жена онемела, когда заглянула в ванную и увидела, что Иван, забывшись, протирает рожу её духами «Красная Москва». Сильно щипало, крепкие оказались духи.
Теперь генерал проживал в особняке, за железным забором — невдалеке от того места, где, плотно отгороженные, мокли под снегом и дождём груды строительных материалов: там, говорят, ещё с довоенных времён собирались воздвигнуть невиданный во всём мире Дворец Советов. Жил генерал с новой женой, известной пловчихой, чернобровой хохотушкой — веселье у них не утихало. Вот и когда Иван с хоккеистом туда приехали, дом был полон: в одной комнате гоняли в бильярд, в другой смотрели трофейный фильм «Девушка моей мечты» и кричали механику, чтобы повторил момент, когда девушка голая в бочке плещется…
Генерал их встретил в пижаме, взял Ивана под руку, повёл в кабинет. Был порядком на взводе, лицо осунувшееся, жёлтое, да и с тела спал.
— Ну, младшой, обмоем звёздочки?
— Никак нет, товарищ генерал. Не пью.
— Старовер хренов! Сколько для вас, спортсменов, делаю — рискую! Есть мнение, что это не моё дело. Есть такое мнение. А я рискую. Верю тебе, потому и говорю. И даже прощения прошу, что заставляю со мной выпить. Ладно, свободен. Хотя постой. За тебя хочу выпить. За звёздочки — имею я к ним касательство или не имею?
Выцедил полстакана.
— Давай погонами махнёмся. А главное — фамилиями. Буду Одинцов. Всё равно одиноко. Пошёл вон.
И — с площадки второго этажа, где размещался кабинет, всем гостям, что колготились на первом:
— Все вон к чертям свинячьим! Хоккейщики! Забыли, что завтра в Челябу лететь? Продуете — разгоню оглоедов!
…— Ну, баламут, — ворчал на обратном пути друг-хоккеист. — Кой хрен лететь — неделя до матча. Ты уж, Ваня, век тебе буду обязан, если что, свези мою в родильный, ей срок подходит. Я бы и сам, ведь просился у него, мол, догоню, так нет — вожжа под хвост.
— Не улетите, — утешал его Иван. — Погода нелётная, вон как пуржит.
— Говорю — вожжа под хвост. Личный самолёт даёт, личного пилота — героя. Так что на тебя надежда, а уж я прилечу — заберу. С сыном или дочкой.
— Сын у тебя будет. Пузцо острое, а когда девка, оно круглое, я в семье большак был, я знаю. Ленту не купил? Я синюю возьму.
Родился действительно сын, но и забирал его из роддома Иван. Сосед-хоккеист погиб вместе со всей командой ВВС. Челябинск не принимал по погоде, пошли на Свердловск, над аэродромом кружили в ожидании посадки восемь сбившихся с графика бортов, их очередь была девятая. Кончалось горючее. В сплошной белой круговерти пилот рискнул садиться, промазал, взмыл, снова промазал, а команда в салоне, видно, запаниковала, бросилась в хвост — причину аварии усмотрели в нарушении центровки. Ли-2 скапотировал и колом вошёл в обледенелую землю. Генерал пил без роздыха трое суток, помощники срочно комплектовали новую команду. В вестибюле родильного дома жена хоккеиста по лицу Ивана всё поняла — женское сердце чуткое, — помертвела и навзничь, он её подхватил, санитарка не знала, кому передать с рук на руки белый, натужно кряхтящий свёрток. Пропало молоко, Иван бегал на молочную кухню за смесями, пока из Сибири не приехала за невесткой и внуком свекровь.
Больше Иван генерала не видел. В пятьдесят втором Одинцов сломал ключицу и на Олимпиаду не попал. После смерти вождя его сын, говорили, угодил под суд за растрату государственных средств на свои спортивные увлечения, а на суде, мол, встал и сказал, что требует считать виновным одного себя, остальные же обвиняемые полковники и генералы выполняли его приказы — попробовали бы не выполнить! Так было, нет ли, Иван не знал, но предполагал, что мог совершить подобное этот странный, ему, Одинцову, сделавший лишь добро, а всё равно тёмной тенью прошедший по его жизни человек.
Клуб ВВС был расформирован, руководство армейского спорта сочло целесообразным использовать младшего лейтенанта Одинцова исключительно в лыжах.
Через несколько лет в квартире нового олимпийского чемпиона-лыжника раздался телефонный звонок:
— Лейтенант Одинцов? Беспокоит подполковник Сталин. Удивлён? Было две звезды и стало две звезды, только поменьше. Следую к новому месту назначения, нахожусь у общего знакомого. Может, теперь-то придёшь выпить со мной рюмку?
— Не пью, товарищ подполковник.
— Молодец, не зря я в тебя верил. И не пьёшь, и хоть разговариваешь со мной. Семнадцать человек до тебя обзвонил, все сразу трубку вешали. Ну, прощай.
Вскоре услышал от кого-то Одинцов, поскольку некролога, конечно, не было, что Василий Иосифович Сталин умер от цирроза печени.
Незаметно натянуло пасмурность, лес поблёк, и в прогалинах между стволами небо стало густо, сердито лиловым. На этом фоне чётко увиделись сперва редкие снежинки, словно повисевшие — так, что можно было рассмотреть резьбу; потом снег обратился в мелкоячеистую сеть и внезапно повалил крупными хлопьями.
Иван подумал, что группе сильнейших придётся нелегко — заново торить лыжню предстоит. Однако же, понятное дело, заряд пурги короток, и к моменту Иванова старта всё может утихнуть, а если ещё и потеплеет, то лыжня и раскваситься может.
Прикидывая так и эдак, какую выбрать мазь, он смотрел на небо и задумчиво гладил лыжу по гибко пружинящей спине. Незнакомый какой-то лопух, проезжая мимо и вдевая руки в лямки стартового номера, простодушно полюбопытствовал:
— Чем мазаться станем, дядя?
— Яичный желток под носок, — ответил Иван.
— Чево?
— Тово! И селёдочку под колодочку. Тётя.
Ничего особенного Иван не придумал. Косыми штрихами решительно нанёс сперва жёлтый «Рекс», рассчитывая, что ближе к финишу в колеях станет жижа, а поверх наложил твёрдый фиолетовый «Свикс», чтобы поначалу несло по накатанному свежаку. Точно не угадаешь, природу не перехитришь, судьбу — тоже.
Подъезжая к створу, встретил напарника по старту — приятно, что это был Коля Шерстобитов. Молодые и не слыхивали о таком, меж тем как лет пятнадцать назад он гремел. Был тогда Коля тоже видным шоссейником и тоже не попал на Олимпиаду в Хельсинки. Оказалось, его старший брат был в плену, потом замаливал грех на Колыме, вот Лубянка кандидатуру младшего и отвела. Став по гроб жизни невыездным, Коля вернулся к себе на Рязанщину — преподавал там в спортивной школе, вёл натуральное хозяйство, держал пасеку и козу. Поскольку хлопот было больше летом, велосипедные гонки забросил, занялся лыжными. Спортивной стипендии не получал, на сборы его не вызывали, но два-три раза в году появлялся на больших соревнованиях — встряхнуться, и нередко пощипывал асов.
— Ну что, старина, не помрём? — сказал ему Иван, и он, лучась морщинками, ответил приятной рязанской скороговоркой:
— Авось не помрём, дочапаем.
Подошла их очередь. Иван уставил палки, несколько раз глубоко вздохнул, продувая мехи лёгких, и вышел вперёд, а Шерстобитов пошёл следом.
Проводив Одинцова взглядом, Кречетов подумал: вот бы хорошо Ивану выиграть. Тогда и в послефинишном интервью непременно сказанул бы смачно, с сермяжной мудростью. Ещё бы лучше, конечно, записать его перед стартом, но и пробовать было рискованно — шугануть мог. Хоть и доброжелательно относился к телекомментатору.
Был случай — летом встретились на площади Дзержинского, у авиакасс. Кречетов шёл биться за билетом на юг — отдыхать собирался в Коктебеле. Одинцов притёр к тротуару свою белую «Волгу»: «Далеко ли путь держишь, Михалыч?» Объяснил. Посетовал — полдня, конечно, стоять. «А плюнь. Я подброшу». — «Докуда?» — «А до Симферополя».
Ехали втроём: Иван незадолго женился на Суровикиной из «Спартака», она сидела позади, поглощённая собой, тем, что таинственно вершилось под пальцами, сцепленными на округлившемся животе, ничуть не подурневшая красавица Нелли Одинцова.
За Тулой мимо мелькнул встречный «Москвич». Через десяток минут Иван вслух поразмыслил: «Что-то Вова Палагин рано из отпуска возвращается». — «А разве это был он?» — «Само собой». — «Да нет, — сказал Кречетов, — тебе показалось». — «Нет? — Иван покосился, как конь, раздул ноздри. — Ну, тогда гляди». И круто кинул «Волгу» в разворот под носом встречного бензовоза. «Кончай, Иван, ты прав, беру свои слова обратно». Иван и ухом не повёл. Мчал, обходя всех слева, порой по осевой, безобразничал, применял двойной обгон и только усмехался. «Младенца хоть будущего пожалей», — попросил комментатор. «Мы привыкли, — ответила Нелли Одинцова. — Вы его не переговорите, всё равно сделает по-своему». Наконец настигли «Москвича», обогнали, Иван тормознул, прижав его к обочине. Вылез Володя Палагин, подбежал к ним, обрадованный, из окошек замахали его детишки. Но Иван даже не оторвался от баранки — снова с воем и визгом развернул запалённую «Волгу» и дал полный газ. Не скоро остановившись, чтобы остудить перегревшийся мотор, только одно и сказал пассажирам: «То-то».
…Да, но чьё-нибудь предстартовое интервью надо бы записать. Кстати, вот и подходящий субъект: прилежно ширкает баночкой с мазью по лыже какого-то малого — под два метра ростом — и попутно наставляет склонившегося гренадера, надо полагать, его опекун, «дядька», уважаемый и чтимый всей лыжной общественностью Лев Николаевич Прокудин.
…— Увольте, милый Анатолий Михайлович, не артист я по телевизору выступать. И как это так сразу, без подготовки?
— Элементарно. Я спрошу, кого вы предполагаете видеть среди призёров, вы ответите, что захотите.
— Я же не брился с утра, вот досада. А потом — и гадать-то не умею. Пусть лучше кто другой, ладно?
— Лучше вас никого нет. В декабре на Планёрной — помните — влистили, а, Лев Николаевич?
На Планёрной — правда, не перед камерой, просто тренеры заспорили, кто победит, и Лев Николаевич сказал, словно припечатал: «При равенстве сил — а сезон впереди, привходящие факторы не вмешались, фору никто никому не даёт — выиграет Шарымова». — «Это почему?» — «Потому, что самая жадная». И вышло по его, хотя остальная общественность от Галки такой прыти и не ждала.
— Да, — заулыбался старик, — это у меня тогда ловко вышло. Психологию надо знать.
— Правильно. И ваше выступление будет иметь воспитательный эффект для молодых тренеров.
Довод оказался решающим.
Дальше — дело обычное. Берковский велит поставить широкоугольный объектив, любимый «полтинничек», Сельчук скучно уведомляет, что он не сапёр — по-пластунски ползать, — качества звука не гарантирует. Но всё же отдаёт Петровичу свой пальтуган, напяливает его телогрейку, ползёт, а Берковский сердится, что микрофон в кадре.
Комментатор начесал волосы на лоб и немного взбил чёлку — «а-ля Титус», приподнял вязаный воротник, чтобы получилось, как на старинных портретах, высокое, точно накрахмаленное гофре вокруг стройной шеи.
— Итак, дорогие друзья, двести двадцать четыре соискателя уходят на пятидесятикилометровую дистанцию. На трассу испытания силы, воли, мужества. Прогнозы — вещь ненадёжная, даже служба погоды порой ошибается, но мы всё же рискнём сейчас, за несколько часов до финиша, узнать мнение о возможном победителе. Мой собеседник — заслуженный мастер спорта, заслуженный тренер СССР Лев Прокудин. Пожалуйста, Лев Николаевич.
Старик опустил руки по швам.
— Действительно… сегодня гонка на пятьдесят километров, действительно, стартуют двести двадцать четыре… представителя областей, автономных республик, городов Москвы и Ленинграда. Действительно… гонка на пятьдесят километров — это очень трудная гонка. Тут требуется хорошая подготовка. А также большой опыт. Чтобы распределить силы. Хотя я лично не удивлюсь, если покажет себя и наша талантливая молодёжь.
А сам глазами молит: «Ну, всё?»
«Нет, ты у меня так просто не отделаешься!» — думает довольный Кречетов.
— Говоря о большом опыте, вы, Лев Николаевич, наверное, имеете в виду вашего ученика, олимпийского чемпиона Ивана Одинцова?
— Ну зачем вы так, об этом-то зачем?
— Стоп, мотор. Лев Николаевич, в чём дело?
— Анатолий Михайлович, в какое вы меня ставите положение? Вы ведь в курсе, что Ваня давно у меня не тренируется. Он сам тренируется, он и знает не меньше, чем я, а я, возможно, для него устарел. Он меня уважает, и тренером пишет, и деньги я за тренерство получаю, а что он может теперь подумать? Что старикашке этого мало, славу ему подавай… Каждый сверчок должен знать свой шесток.
— Воля ваша. Я сформулирую вопрос по-другому. Натан Григорьевич, пожалуйста. Лев Николаевич, вы упомянули о большом опыте. Как в этой связи вы расцениваете шансы одного из самых опытных наших лыжников, олимпийского чемпиона Ивана Одинцова?
— Иван Одинцов… находится сейчас… по моему мнению… не в лучшей форме. Нет, пожалуй, так: не в самой лучшей своей форме. Но Одинцов он и есть Одинцов. Он никогда не сдаётся без боя.
— Спасибо, Лев Николаевич.
— Я ещё хотел сказать про талантливую молодёжь. Например, Рыбаков Игорь…
— Спасибо. Стоп мотор.
— Анатолий Михайлович, вы того мальчика приметили? Кому я лыжи мазал? Запомните, запишите: Рыбаков Игорь. Двадцать лет. Нет, нет, никаких авансов, только намёк. Рыбаков Игорь. Рыбак — запомните?
И позже он несколько раз возникал в поле зрения Кречетова, хоть и на почтительном отдалении; поймав же взгляд, производил жесты, имитирующие забрасывание удочки, и пятернями отсчитывал число двадцать.
Километров через десять, в ельнике, в тени, лыжня стала ходче: буран разбился о стволы и лишь задел по касательной, как бы смазал лыжню. Здесь Одинцов с Шерстобитовым достали и обошли Митю Леонтьева, динамовца, и это их порадовало: Митя ушёл в группе сильнейших; видно, и они уже сели группе на хвост. Митя их пропустил, пошёл сзади.
— Дай-кось, я поведу, — предложил Шерстобитов, когда началось безлесье, и Иван согласился, подумав, что Коля — мужик что надо. Снег продолжал падать, но редел и, ложась на старую укатанную колею, не спаивался с ней, осыпался под лыжами, мешал толкнуться в полную силу. Коля принял лидерство, чтобы всем досталось по справедливости. Идя же впереди, знал, что показывает Ивану своё скольжение, а значит, открывает, на каком участке от него сподручней оторваться. Но сейчас они были как бы одно целое, команда, состоящая из двоих, и объединяет их не цвет фуфаек и эмблем, но большее — корневое, и грех им хитрить и таиться.
Гнутые острия лыж подминали, таранили свежак, темп малость упал. Хотя и такой для многих был непосилен: на длинном тягуне они шутя объехали нескольких парней.
— Может, прибавим? — окликнул Иван Шерстобитова.
— Успеется. Далеко иттить-то.
И Иван усмотрел в его спокойствии здравый резон. А Леонтьеву не терпелось, пару раз он пристукнул носками по задникам Ивановых лыж.
— Тебя пустить? — зло спросил Иван.
Митя засмеялся и не стал больше его тревожить.
— Проигрываете две минуты! — крикнул с обочины какой-то балда-мученик, не сообразивший сказать, кому проигрывают они. Если мальцу, ушедшему среди первых, то пускай себе резвится, а коль серьёзному гонщику, бегущему среди сороковых-пятидесятых, держа в голове свой расчёт, — другой разговор.
Нелли Одинцова стояла у лыжни в новой шубе, накинутой на тренировочный костюм. Шуба была американская, из искусственной цигейки, а смотрелась не в пример богаче натуральной: радуга играла на пышном ворсе. Нелли знала, что по ту сторону каната ограждения простые любители спорта указывают друг другу на неё, какая она из себя эффектная, и как наряжает её, холит знаменитый супруг. Знала, впрочем, что по эту сторону некоторые злословят о ней и об Иване. Мол, как выгнал её из номера, так и не пускает, и она ютится у Ртищевой и Шарымовой на раскладушке. Беспокоило, что Иван вышел на старт слабо отмассированный: только она знала, где у него болевые точки на дельтовидных мышцах, пояснице и икрах, и могла промять крепче, чем старик массажист, которому за это деньги платят. В спорте, как на войне; жена должна быть боевой подругой. И советчицей, и наставницей, как, например, Гликерия Бобынина своему Костику, который исключительно к ней относится, феноменально. Однажды Нелли пришла к ним в гости, Глаша стала собирать на стол и между прочим так, ненавязчиво: «Константин, у нас хлеба нет». Его ветром сдуло в булочную. Нелли тоже так попробовала — при гостях: «Иван, а ведь у нас хлеба нету». Он ухом не повёл, бесстыжий: «А пирожные есть?»
Самой непонятно, желала ли она мужу успеха или, наоборот, неудачи — чтобы дошло, как ему без неё худо. На заре их встречи она перед ним преклонялась. Поразилась, увидев, как он во время летних тренировок опоясывается брезентовым ремнём с карманами, в которых свинцовые чушки, и в этакой амуниции — бегает! по буеракам! Собралась себе похожую сшить, а он запретил: «Ты женщина, тебе родить». Трогательно до слёз. А в последнее время стал нытиком — то болит, другое мозжит, Нелли не давала ему раскисать, напоминала про мужество и долг. А как же иначе? В детдоме, в хоре, она запевала, лучше всего получалось: «Я на подвиг тебя провожала, над страною гремела гроза, я тебя провожала и слёзы сдержала, и были сухими глаза», а спорт и есть подвиг. Иван же вместо благодарности: «Дура, нет в тебе бабьей ласки и не было никогда». — «Жизнь не ласкала, вот и нету». Конечно, он избалованный: мало какая в сборной не была готова одарить его своими сладостями. И на периферии похаживал — Полина с Галкой врать не станут. Но жена, поскольку друг и опора, не должна ни его увлекать, ни сама увлекаться нарушениями режима.
Опять же: если ты муж, глава семьи, то должен в дом, а не из дома. Нелли как-то раскинула умом: «Иван, неправильно получается — за что Прокудину деньги идут? Даже премию свою для него ополовинил. А тренерскую ставку можно бы и на меня оформить — мало я для тебя делаю? Опять же и у меня тренер только формальный, меня ты фактически тренируешь». Ноль внимания, фунт презрения. Вообще до вечера — ноль слов. Не выдержала: «Ванечка, ну ты чего?» — «Ничего. Презираю хабальство».
Она — хабалка? Ну уж нет: научена, что ей положено и что не положено, что можно и что нельзя, что правильно и что неправильно, — сурово научена. Папу убили на фронте, в первый после войны год мама померла — простыла, когда остатнюю картошку из-под снега выковыривали. И попала Нелька в детдом. А там как? Не урвёшь — ходи голодная. Врывались в столовую — и «на шарап». Кому не досталось, куски под столом подбирали. Потом детдом расформировали, перевели в другой. И она по привычке, хоть от горшка два вершка, кожа да кости, — шилом сунулась в дверь столовки. Цапнула стакан компота, где больше всего гущи. Поняла — не пропадёт, местные — просто тюхи-матюхи. Во второй раз удалось, в третий — а потом — видно, они сговорились — прорвалась вовсе легко, без протыра, водит ладошкой над стаканами, выбирая, который с черносливом и без жёстких неразваристых груш. А вокруг тишина. Оглянулась: все стоят и на неё смотрят. Не смеются — смотрят. Как на оглоедку. Бросилась вон — они расступились. Она в спальне ревела, воспитательница туда обед принесла, она отказалась…
Вот так проучил её коллектив. Он великая сила. Воспитывает справедливость и чувство долга. Должна была Нелли вернуться в спорт и вернулась. Хотя Иван мечтал засадить её дома с ребёнком, как клушу. Но ведь ясли, садик — это тоже коллектив, там закаляют характер ребёнка. В выходные же Сашеньку забирают по очереди Иванов брат Алексей — в свою семью, или бездетная сестра Мария: худо ли, не коров за сиськи дёргать, а жировать в столичных чемпионских хоромах? И денег ей Иван шлёт больше чем достаточно, даже есть опаска, что забалует она Сашеньку. Хотя небось в деревню посылку за посылкой… Иван, едва вырвется в Москву, творит глупости. Например, весной привёз Саше в садик кило ранней клубники с рынка, усадил мальчика в «Волгу», стал по городу катать и смотреть, как тот кушает. Нелли, находясь в машине, поучила ребёнка: «В другой раз скажи папе: „Папа, я должен поделиться с другими детьми, одному кушать неправильно“». Так благоверный на неё — при мальчишке-то: «Молчи! Дай с сыном побыть, пропагандистка!»
Не случайно иногда проявляется в Саше индивидуализм. Например, такой случай: за неделю до Нового года Иван решил лететь со сбора в Москву. Не самовольно, но, как всегда, вынь да положь. Павел Феоктистович Быстряков вынужден был согласиться. А у Сашеньки утренник — маскарад, его назначили зайчиком. Иван ему всю ночь кроил костюмчик из новой простыни, ушки накрахмалил, хвост приделал — отрезал у Нелли помпон от шапки. А чем кончилось? Другие детишки скачут, поют про ёлочку, лишь Одинцов Саша забился в угол, как бирюк, как его папаша иногда, набычил лобастую головёнку и ни с места. Нелли сгорала со стыда: «Сашенька, ступай в хоровод, это же общественное поручение — участвовать в представлении». Иван взял мальчишку на руки, заслонил от всех. И от неё в том числе.
Неправильная у них семья.
Мимо шла вереница лыжников. Возле столика питательного пункта стоял Иван и пил из картонного стаканчика, запрокинув багровое под белым вязаным шлемом лицо с белыми от инея бровями, и кадык дёргался так судорожно, что Нелли сглотнула, непроизвольно помогая Ивану. Левая его рука была выкинута вперёд, готовая к толчку. Нелли мельком подумала, что муж и в мелочах выказывает вздорный характер: в обед сто лет этому шлему, его бы на кухонную тряпку — нет, бережёт, сам стирает и штопает…
Он повёл на неё глазами и отвернулся. Может, не заметил? Бросил стаканчик, из него плеснула, растеклась по снегу розовая муть. Разведённая донельзя даже небось некипячёной водой. А какой Нелли обычно готовила ему клюквенный морс и сама привозила на трассу подогретым, в термосе, подавала.
Иван заскользил, побежал в подъём. Лыжи немного отдавали. Стоя на месте, Нелли своими ногами ощутила, как вполовину теряется упор.
Он бежал, и она невидимо бежала с ним рядом.
Коля Шерстобитов пить не стал. Медлить не стал тоже, что было, может, и правильно, но немного обидно. По молодости лет тебе твердят, что спорт-де есть спорт, подразумевая какие-то особые правила его жизни. А что они не особые, жизнь едина, только сейчас понимаешь.
Перед тягуном, на равнине Одинцов и Леонтьев, так и державшийся за ним в следу, застряли среди вереницы лыжников, шедших мерно и тесно, шаг в шаг. Иван надсадно требовал дорогу — ещё немного, и звезданул бы кого-нибудь палкой вдоль спины.
На середине подъёма стоял в ярко-лазоревом бобриковом пальто и пыжиковой шапке — форме времён Доломитовых Альп, там эти шапки были в большой цене у иностранцев, ими наши, случалось, приторговывали — Павлик Быстряков. Когда Иван поравнялся с ним, он пригнувшись, чтобы было слышнее, затараторил:
— Три минуты проигрываешь Федотову! Федотову три минуты!
Федотов — это было серьёзно. Тимоша Федотов молодой, техничный, крепко стоит и споро бежит, его уже прочили в сборную.
Подъём был открыт солнечным лучам, лыжня здесь потемнела и заглянцевела, лыжи стали «стрелять».
Быстряков торопился вдоль обочины, уговаривая:
— Потерпи, Ваня, дальше легче пойдёт!
Одинцов знал, что легче не пойдёт: квасилось всё больше, а мазь, похоже, стёрлась до дерева. Он имел про запас коробку с твёрдой мазью-самоваркой, но решил не сбиваться с темпа до крайней нужды.
Оглянулся: Леонтьеву тоже приходилось несладко — дышал не носом, а раззявленным ртом. От форсистой динамовской шапочки по щекам тянулись синие потёки, линяла от пота шапочка, вот какую дрянь выпускают. Иванов белый шлем связала в давние времена одна добрая душа, правильная была женщина. Сколько уж лет этой шапке — восемь, девять? Нелька охотилась её постирать вместе со своим барахлом: интересно, какого бы она оказалась цвета?..
Кречетов отпустил группу обедать, настрого приказав, чтобы к часу дня, к началу финиша сильнейших, «рафик» был на месте как штык. Сам он пил жидкий кофе в судейском буфете, устроенном в передней горнице, — здесь пошумливала местная и приезжая пресса, время от времени кто-нибудь из секретариатских высовывался прицыкнуть на неё.
Сдобный, словно булочка, тассовец рассказывал о том, как один коллега путём заковыристой интриги оттеснил от зарубежной поездки другого:
— «Что это, братцы, мне анкету на аккредитацию не шлют, кажется, пора бы». А Эллочка спокойненько так: «Вова, да её уже Сева на себя заполнил, я вчера в кадры отнесла». Жалко было смотреть…
— Ну и как Сева в поездке сработал?
— Вполне прилично.
— Значит, дело не пострадало? И нечего жалеть.
— Считаешь?
— Считаю.
Кречетов мысленно спросил себя, светит ли ему на будущий год Олимпиада, и мысленно же ответил, что должна светить. Метушиться, лизаться к начальству не будем: просто телефильм надо сделать классный.
Туго подалась наружная дверь избы, в морозном облаке возник усатый газетный фотокор:
— Закурить, закурить, закурить, — крикнул с порога, потопав ножками в модных полусапожках. — Что творится на трассе! Заруба идёт — фантастика, полплёнки отщёлкал!
— Кто хоть лидирует? — лениво поинтересовался тассовец.
— Не знаю, братцы, но Ваня даёт Одинцов — красота! Я такой кадр сделал, чувствую — выставочный! Сквозь ветви и контражуром!
— Вот тебе пример борьбы за жизнь, — сказал Кречетов тассовцу. — У Одинцова нет другого выхода. Я бы на него поставил.
— Не-ет, его песенка спета. Я бы поставил на Бобынина, — сказал тассовец. — А что, старики, учиним тотошку. Ставка — пиво.
— Я бы поставил на Федотова, — сказал местный юноша и покраснел. — Федотов — наследник Одинцова.
— Заголовок уже придумал, — иронически догадался тассовец. — А приметы не знаешь — заранее нельзя.
— Это почему?
— Воробушек склюнет.
— Малыш, Ване рано писать завещание! — крикнул фотограф. — Толяна, — по-приятельски обратился он к комментатору (он ко всем обращался по-приятельски), иду к тебе в долю и удваиваю, ты везун.
И перемазался давно, и Леонтьев давно отстал — Иван не сразу заметил, что остался один. Когда это было — час назад, год ли? Казалось, сколько себя помнил, всё шёл — шаг, толчок палкой, шаг, толчок. От двадцатого примерно до сорокового километра требуется совершенный автоматизм движений, нервы надо беречь. А лучше всего — любоваться природой. Иные не поверят, что в гонке ею можно любоваться. Ивану доставляли радость и струнный сосновый Уктусский бор, росший из коренастого елового подлеска, и весело пегий, сорочий березняк под финским городом Лахти, и скалистый шведский Фалун, где только держись на обледенелых трассах, и дородный ельник австрийского Зеефельда, напоминавший родной Уктус, только там под серебром верхушек стволы — чернь, здесь же — червонное золото.
Природу любят все люди лыжной страны, основательные, немногословные, несуетливые. А неосновательные и болтуны здесь в люди не выбиваются. Страна эта словно бы и не знала пограничных столбов — земляком для Ивана был и знаменитый шведский мужик Сикстен Ёрнберг, столь сухой, ужаривший всё лишнее в теле, что лицо казалось костяным. Однажды он Ивану пояснил — доходчиво, хоть и жестами, — что летом для общей физической подготовки трудится на лесоповале: приезжай, мол, посоревнуемся, кто быстрей и ладней напилит, наколет и сложит поленницу. А Иван ответил, что, будь уверен, не отстанет. А уважительно внимавший землякам-старослужащим способный норвежский новобранец Харальд Грённинген потрогал Ивановы и Сикстеновы бицепсы и поднятыми указательными пальцами обозначил мнение, что и в таком поединке они финишируют лыжа в лыжу. И среди финнов был у Ивана дружок — Ханнес Колехмайнен, по-нашему тоже Ваня. Оригинальный товарищ — он однажды вслед за Иваном бежал, а тот всё прислушивался: чудится, что ли, с устатка, или лыжи, скользя, на самом деле издают протяжную мелодию? Оглянулся, а Колехмайнен Ваня — поёт…
Так шёл Иван, пока не стряслось то, что случается со всяким из них, но всякий раз неожиданно. Он увидел подъём, четырежды уже преодолённый, но словно внове увидел — стену ноздреватого снега, наискось пересечённую тенями деревьев, и полосы разъезженной лыжни, размазню обочин, и ощутил, что стену эту больше не осилит. Он знал, что это всего-навсего «мёртвая точка», надо её перетерпеть. Но терпеть было невмоготу. И взмолился Иван: кто там есть — на земле, под землёй, на небе? Судьба, фарт или, может, Господь Бог — тёмный лик, безмятежный взор, почерневшее от времени серебро оклада бабкиной иконы? Из каких передряг выбирался, из каких переделок, и ведь тоже казалось — конец, но вот он я, живой-здоровый. Ничего не хочу, не прошу, лишь бы шаг и ещё шаг, лишь бы добраться до близкого же, господи, белого увала, за которым голубизна.
На вершине, что была вовсе не вершиной, а лишь порогом перед новым подъёмом, вдвое длиннее прежнего, стоял, прислонясь к сосне, Коля Шерстобитов.
— Ты что? — сквозь одышку спросил Иван.
— Ногу свело, не знаю, дойду ли, — с жалобной усмешкой отозвался Коля.
— Дай разотру.
— Иди знай. Перемогусь. Было бы мне за тобой держаться. Мази нет твёрденькой?
Иван вынул из заднего кармана, протянул и зажал и холодном Колином кулаке гуталиновую коробку.
И через десяток шагов — то ли от жалости к Коле, то ли по другой, непонятной, причине — такая на него накинулась злоба на равнодушие гладкого неба и жёваных обочин, на какого-то бездельника-зеваку, весело подкрикнувшего из чащи: «Давай-давай», пуще же всего на себя, горемыку, что, не уступи ему дорогу бегущий впереди лыжник, он бы грудью его сшиб.
— Слыхал? — спросил Кречетова знакомый тассовец. — Одинцов-то лидирует. Полторы минуты разрыв. Кажется, пиво с меня. «Есть ещё порох в пороховницах» — как заголовок?
— Заранее?
— И сглазить не боюсь.
— А можно лучше. «Старая гвардия умирает, но не сдаётся».
— «Умирает» у меня вычеркнут. Гляди, вот он! Гляди, что делает, собака!
Искрой мелькнул вверху справа красный свитер. Слаломным виражом вылетел из-за леса Одинцов и рванулся вниз, широко переступая лыжами, прямо на спуске обходя двоих скользящих в низкой посадке гонщиков. От питательного пункта кинулся к нему навстречу Быстряков, крича: «Плюс полторы у Федотова, плюс две у Бобынина». Иван на ходу вырвал у него картонный стаканчик, но бросил, обдав питьём пальто Быстрякова. Вразмашку мчал вдоль стартовой поляны, вслед бежали люди, бежала новая знакомая Тамара, вертя над головой лыжной палкой, будто саблей, вопя: «Ванечка, ещё десять осталось, прибавь!»
Петля пятидесятикилометровой трассы, напоминавшая неровно выведенную восьмёрку, опоясывала и пересекала Уктусский бор. В одиночку и вереницами кружили по ней чуть более ста тружеников и мучеников (остальные, не выдержав, сошли) в разноцветных недавно, но теперь побуревших, приобретших одинаково тёмный колер рубашках. Кто-то ещё тужился занять место повыше, кто-то чаял лишь дойти. Федотов, Бобынин и Одинцов на отдалении не видели друг друга, но подсказки тренеров словно натягивали шнур, связывавший сейчас только их троих. Упругий этот шнур порвётся на финише, больно стеганув по двоим, оставив третьего в невредимости и торжестве.
Жестяной репродуктор со столба долдонил без передышки, звучали фамилии тех, кто закончил, и их результаты. К отстрадавшим своё спешили тренеры и товарищи, помогали снять лыжи, разводили по палаткам, но толпа вокруг судейской не рассасывалась, назревали главные события.
Куда, к дьяволу, запропастился «рафик»? Наконец комментатор углядел его за канатом, призвал свирепым гребком ладоней. Милицейский майор Матюнин стремглав бросился выдёргивать колья.
— Внимание, полная готовность! Натан Григорьевич, по моему сигналу берёте лыжника в начале спуска, ведёте на меня до створа! Вадим — запись по отмашке! И не вякать! Вякать дома будем.
— Ой, ноги не держат, — приникла вдруг к Кречетову Тамара. — Чем так болеть, лучше самой бежать.
— Любовь? — покосился на неё комментатор.
Она отпрянула, обожгла своими зелёными. Рыжая грива, сбитая в ком, тяжело упала на лицо, она её отхлестнула:
— А вы думали, любовь — это когда в койке? Эх, вы-ы…
Утирая шапочкой щёки, с палками под мышкой заскользила прочь — к подножию спуска. Встречать.
Лыжня сама потрясённо кидалась Ивану в ноги, и он попирал её яростно и властно. Гонщики, которых на последнем километре обгонял он уже десятками, шарахались вправо и влево от красного свитера, на плечах которого, казалось, вскипал рушившийся с ветвей снег.
Уже в финишном створе отчаянным прыжком опередил он парня, чей результат трудно будет отыскать в третьем, если не пятом десятке. И, сломавшись в пояснице, касаясь пальцами лыж, опустошённо катил ещё несколько метров.
Кто-то набросил ему на плечи полушубок. Вроде бы Быстряков. Кто-то, присев на колени, отстегнул крепления. Вроде Нелька.
С неба загремел жестяной голос:
— Финишировал Иван Одинцов, Московская область. Время… — голос преисполнился торжеством… — время заслуженного мастера спорта Одинцова два часа двадцать две минуты сорок шесть секунд!
Вокруг захлопали — сперва глухо, в варежках, потом хлёстче, потому что люди бросали рукавицы, бежали Ивана качать. Потянули назад за плечи, подхватили под спину, под колени. Он отбился:
— Рано.
— Ванечка, иди в палатку, простынешь!
Нелька, что ли?
Подошёл Федотов:
— Поздравляю, дядя Ваня.
Бобынин не подошёл, и Иван подумал, что хотя Костя рад за него больше, чем Федотов, но тоже понимает — рано.
Подошёл знакомый телевизионщик Толя:
— Иван, как говорят в народе, ты меня уважаешь?
— Ну?
— Минут через десять… Вон наша камера. Пару слов — я тебя терзать не стану. Договорились?
— Ну?
За спиной кто-то сказал:
— Теперь бы ему и уйти. Непобеждённым.
«Дудки», — подумал Иван. А сам всё слушал радио.
И вдруг оно загремело с неслыханной силой:
— Финишировал Игорь Рыбаков, Московская область! Время — два часа двадцать две минуты тридцать…
У него заложило уши, и он пошёл в палатку. Мельком увидел, как знакомый телевизионщик Толя бежит за Львом Николаевичем Прокудиным, который тоже бежит, на ходу стаскивая номер со своего мальчугана и обороняя его локтями от трусящей следом толпы. На ходу, не глядя, телевизионщик толкнул Ивана, и, не глядя же, извинился.
— Ничего, — ответил Иван. — Быват.
И уже для себя, а не для окружающих, вполголоса договорил любимую дедову поговорку:
— Быват, что и медведь летат. Когда с горы падат.
— Вы помните мой намёк? Что я давеча говорил? Игоряша, соберись, дружок, это же ответственный момент, тебя вся страна увидит!
Парень промокал варежкой лоб, от багрянца солдатская стрижка казалась совсем белёсой. Под носом светлый пух. Кого-то напоминал он Кречетову, но кого?
— Закончилась эта гонка, эта битва титанов!..
— Анатолий Михайлович, встаньте к товарищу поближе… Вадим, вы готовы? Бог мой, я опять вижу микрофон!
— Съесть мне его, что ли?
— Закончилась эта гонка, эта битва титанов! Кто ожидал такой сенсации? Девять секунд — всего-навсего — выиграл двадцатилетний Игорь Рыбаков у самого Ивана Одинцова, который — прав оказался наш недавний собеседник Лев Николаевич Прокудин — никогда не сдаётся без боя. Один человек этого ожидал — вы, Лев Николаевич, не правда ли?
— Сглазить боялся.
— Мы понимаем вас и разделяем вашу радость. А что скажет победитель? Что вы сейчас чувствуете, Игорь?
— Я чувствую, — заговорил триумфатор неожиданно спокойно и солидно, — что мне повезло. Я шёл позади Ивана Фёдоровича и равнялся на его время. Меня готовил и лыжи мне мазал Лев Николаевич, который дал мне всю функциональную и физическую подготовку и велел всю её показать. Вот я и показал.
— Стоп мотор. Молодцом, Игорь.
Но кого же он так мучительно напоминал?
Вспомнил, конечно. Странно, что не сразу.
Политзанятия в огневом взводе. «Вопросы есть?» — «Разрешите, товарищ лейтенант?» Рыбаков похож на ефрейтора с забавной фамилией Полубесов. Не лицом, но ростом (ефрейтор — правофланговый), аскетической стрижкой (несмотря на близость «дембеля», эпидемии стиляжничества не поддался), а скорее всего прямым и уверенным взглядом. «Наш сосед был арестован до войны. По пятьдесят восьмой статье, как враг народа. А сейчас мне пишут из дома, что он вернулся и полностью реабилитирован. Как это расценивать?» Спрашивает ефрейтор Полубесов.
«Это совершенно ясно. Шайка Берии творила много несправедливостей, а теперь партия восстанавливает справедливость». Ответил так, как в те годы любой лейтенант на его месте, и ефрейтор должен был удовлетвориться. Однако не удовлетворился. «Несправедливости — они в массовом масштабе происходили?» «У меня до войны, — поддержал с места один из первогодков, — дядьку посадили, что вроде овин колхозный поджёг, он на фронт попросился, в штрафбате был и кровью смыл, а война кончилась, обратно досиживай, это как?»
Политзанятия во взводе почитались образцовыми как с точки зрения охвата международной обстановки, так и явлений культуры. Кто ещё из лейтенантов мог рассказать солдатам, например, о системе Станиславского и изобразить, меняя голос и интонации, как в известном спектакле Художественного театра Чичиков торгует у Ноздрёва мёртвые души. «В шашки играют с порядочными людьми, — дребезжащий тенорок Белокурова, — а с тобой не стану». — «Не ста-анешь? — Роскошный громовой раскат Ливанова. — Порфирий! Павлушка!! Сейчас я его буду бить!!!» Хохочет личный состав, старшина расслабил ремень. Замполит батареи любил бывать на этих занятиях.
Он и тогда присутствовал. И хоть это бы учесть — не распускать бы язык. Не утерпел — щегольнул, пижон, главным образом, перед интеллигентным земляком ефрейтором.
— Вы ведь знаете, Слава, где на Кировской магазин «Чаеуправление»?
— Так точно, его вся Москва знает.
— А где находится Главная военная прокуратура, вам известно? Сколько от магазина до неё?
— Километра полтора, если не больше.
Взвод притих, до взвода ещё не дошло, куда клонится разговор. Замполит мял в пальцах незажжённую папиросу, крошил на пол табак.
— Так вот, Слава. Я сам в семь утра видел очередь в прокуратуру, и начиналась она за «Чаеуправлением». Это были родственники невинно осуждённых. С просьбами о пересмотре. Вывод делайте сами.
Вот на этом бы и кончать. Так нет.
— Слышал, как называют наше время? Эпоха позднего реабилитанса.
— А почему позднего? — спросили с места.
— А то раннего… — откликнулся давешний первогодок. — Покуль травка подрастёт, лошадка с голоду помрёт.
Что стоило замполиту на миг раньше смять папиросу в комок и подняться с места? И лейтенанту, значит, подать команду «Встать»?
Всего лишь миг, но неугомонный ефрейтор успел спросить:
— Товарищ лейтенант, а товарищ Сталин знал?
Шёл пятьдесят шестой. Начало.
Взвод молча ждал.
Лейтенант мог бы и выкрутиться: ему-де лично такие вещи неизвестны. Мог бы, не роняя в глазах личного состава авторитет, произнести нечто глубокомысленно-неопределённое: например, что на этот вопрос ответит история. Однако прицельно смотрели ясные глаза ефрейтора Полубесова.
— Думаю, не мог не знать.
Пижон, пижон. «Кабы ведать, где падать, да соломки подстелить», — говаривал начштаба майор Наёлкин после неожиданной инспекторской проверки, сопровождая народную мудрость собственным, на все случаи жизни, присловьем: «Пех-хота».
Кабы ведать, служил бы себе, как медный котелок. Сейчас сам, глядишь, дослужился бы до майора. Что нет худа без добра, выяснилось позже: на необъятных наших просторах великое множество майоров, телекомментатор Кречетов — один. Никогда не стремился в военные. Поступал в театральный институт — с его-то голосом и внешними данными, с дипломом всемосковского конкурса на лучшее исполнение стихов Владимира Маяковского. «Мою крр-р-раснокожую паспорртину!» На сцене Центрального Дома работников искусств диплом ему вручал председатель жюри знаменитый актёр Боголюбов с гранитным комиссарским лицом. Удостоив гранитного комиссарского рукопожатия, Боголюбов добродушно пророкотал на ухо: «Хоть и щенок, но породистый». А вот приёмная комиссия не оцепила достоинств абитуриента.
Зато их оценил райвоенкомат. «Предлагаем зенитно-артиллерийское училище ПВО. Зенитчики — глаза и уши армии».
О, как щедро вызвездила красная смородина сад училища, какие в готическом городке водились блондинки! А пиво — лучшее в Прибалтике! Бравой наружности курсант со столичным аттестатом зрелости, призёр первенства округа по боксу, он рассчитывал служить в Ленинграде, где белые ночи, Летний сад, благоухание «Шипра» со скамеечек, на которых сухопутное гвардейское офицерство и доблестный Балтфлот обнимают ангелоподобных, но втайне страстных северных дев после посещения Александринки или Мариинки (только так, не иначе, и называют истинные театралы академические театры имени Пушкина и Кирова)… Что же вы наделали, товарищ генерал? Как на крючок, подловили на романтику. «Ты вдумайся, Кречетов, — „Кавказ подо мною, один в вышине…“ А какая охота! Архаров бить будешь». Двадцать два года прожив на свете, Анатолий Кречетов никогда не видел Кавказа. «…Джаз-оркестр под управлением Цфасмана, сулит объятия черкешенок…» Одним словом — ЗакВО, что в переводе — Закавказский военный округ. Поезд пришёл ночью, встречать лейтенантов прислали грузовик. Ехали долго — и не в горы. Утром вышли из казармы, оглянулись окрест, и кто-то разочарованно протянул: «Завезли. Туши свет, бросай гранату». Равнина, пески. Знойный, ровный, душу выматывающий ветер с Каспия, по барханам скажут чёрные мотки перекати-поля.
Спустя несколько лет офицера запаса, набирающего высоту телекомментатора разыскал по телефону ефрейтор запаса Вячеслав Полубесов и пригласил в гости — в новый район — в Черёмушки. Новым был и дом — один из серых, безликих, в крупную клетку блочных швов. Квартира — маленькая, с непривычно низким потолком. «Маленькая, но своя», — сказала, сияя, седенькая мама. Обстановка невольно воссоздавала облик московской коммуналки: скрипучий, непонятным образом не развалившийся при переезде буфет, гнутые — «венские» — стулья вокруг мастодонта-стола, над которым распростёрся оранжевый абажур с бахромой. Стол был уставлен деликатесами из Елисеевского, и всё венчала бутылка коньяка пять звёздочек: прежнего командира принимали по-царски. Только отец, белый, как лунь, застенчиво ел манную кашу: у него, пояснил жестом, новые челюсти. Глаза ефрейтора сверкали гордостью за своего лейтенанта: огневой взвод пошёл бы в огонь и воду за таким командиром, особенно после того, как лейтенант пострадал за правду. Слава Полубесов учился на историческом факультете университета. «На Ленинских горах», — подчеркнула мама. За столом шёл разговор о том, о чём в те дни говорили за многими столами — о новом романе Галины Николаевой «Битва в пути». Невольно зашла речь о том, как описывалась в романе кошмарная, убийственная давка на Трубной площади во время прощания с телом Сталина, выставленным в Колонном зале. «Ходынка, боже мой», — сказала мама. «Нет, мамочка. На Ходынке гибли за пряник с отрезком колбасы. За царский подарок. А на царя было наплевать. На Трубной было массовое жертвоприношение от горя, что умер тот, кто всех нас приносил в жертву». Отец закивал одобрительно. «Когда Сталин умер, у нас весь класс плакал», — сказал Слава. «А у нас всё училище», — добавил Анатолий. «Папа, неужели и у вас там?» — «Многие», — нечленораздельно ответил старик. «А ты?» — «Я — нет». Как же не догадался лейтенант на том политзанятии, что никакого не соседа имел в виду ефрейтор? Впрочем, что бы изменила догадка? «Давайте за то, — мама приподняла рюмочку, — чтобы это больше никогда не повторилось». Отец жестом попросил налить и ему. «Папа, тебе нельзя», — сказал Слава. «За это — можно». В других одинаковых домах светилось множество окон, и там под старыми абажурами и новыми люстрами чехословацкого производства тоже поднимали тосты за новую светлую жизнь.
Один к десяти — щедрый лимит, но всё же бездумно тратить плёнку не следовало. Женская гонка на пять километров заслуживала лишь небольшой досъёмки. Доверив её Натану Григорьевичу, Кречетов выпросил у знакомого тренера лыжи, решил прогуляться вдоль дистанции
Погода изгилялась в тот день над трассой, превращая снег на открытых местах в жидкую грязь. Анатолий облюбовал пригорок на солнцепёке — грелся, загорал, А мимо карабкались, буксуя, бедные гонщицы, и лишь две-три девахи из сборной страны, располагавшие самоновейшими импортными мазями, широко и накатисто промчались в подъём, буравя, как глиссеры, воду носками лыж.
Тамару он сразу и не узнал. Матерчатый номер сбился под мышку, палки вязли, и она, кажется, ни на шаг не продвигалась вверх: шлёпала «ёлочкой», откатывалась, наступая себе самой на пятки. До него доносилось её короткое, со стоном, дыхание. Узнала ли она его, непонятно, но на мокром лице он прочёл такую мольбу, что в порыве жалости шагнул навстречу и протянул свою палку. Она впилась в кольцо, и он рывком вытащил её на подъём. Она громко шмыгнула носом, утёрла запястьем солёную влагу со вздёрнутой верхней губы и побрела дальше.
Комментатор, понятно, нарушил правила соревнований. Но его осенила идея, и, лелея её, он поспешил на поляну. Сцена — символ виделась ему, эпизод, в котором кульминация, если угодно, квинтэссенция жизни этих страстотерпцев.
— Вадим, «патефон» у нас с собой? Натан Григорьевич, будем писать синхрон!
И помчался искать на финише Тамару.
— Девонька, милая, за мной!
Бурей налетел, сгрёб, поволок.
— Сниматься, что ли? С ума вы сошли — смотрюсь, как чувырла. И кто я такая — вон, чемпионку берите. Да пустите, хоть в божеский вид себя приведу.
— Слушай и не возражай. Мне не нужен божеский вид. Вот как есть сейчас, по правде, такая… Натан Григорьевич, крупный план!.. Да не причёсывайся, умоляю!.. Вадим, ваша задача — писать, что скажет и как скажет. Без дублей, ясно?
— А если брак?
— Я отвечаю. Ближе! К ногам её лягте, чёрт бы вас драл!
— Ой, а что говорить надо?
— Томочка, радость моя, я спрошу, ты ответишь. И всё. Внимание… мотор! Тамара, по-честному, как тебе сегодня шлось?
— Ох… тяжко.
— Стоп мотор! Спасибо, Томочка. Пойдём, провожу.
…— Что такое талант? — риторически спросил Борковский. — Это вдохновение. Это экспромт. Но и мы с вами, Вадим, имеем сюрприз. Какой монтажный стык — символ! Вы, надеюсь, поняли, что я подразумеваю.
— Я-то понял, — Сельчук загадочно улыбнулся. — Неясно только, понимаете ли вы.
Он был подле камеры, когда Берковский поймал в объектив, как на склоне, прямо над стартовой поляной, некий доброхот тянул лыжницу вверх за палку, а его товарищ подсоблял снизу. Последний, как выяснилось позже, оказался шофёром автобуса для участников, рукавицы у него были замасленные, и на финиш Тигра принесла «вещественное доказательство» — пятно на заднице, на голубом эластике. Но ввиду чемпионской репутации этого постарались не заметить — заслонили, увели.
— Так чего символ? — продолжал домогаться Сельчук.
— Души нашего народа! Неужели не прониклись тем, что в том стихийном порыве всё — помощь слабому, помощь женщине, она же не всегда коня на скаку остановит… И когда мы подмонтируем этот выразительный крупный план, это «тяжко» — одно слово, но оно пронзает…
— Интересно только, — заметил Сельчук, — пронзит ли ваш монтажный стык судейскую коллегию. Вы хоть знаете, кого вы за-пе-чат-лели?
— Какая разница? Простое русское лицо…
— Да плевать им на это лицо. Там, на горке, вы запечатлели факт нарушения правил олимпийской чемпионкой Полиной Ртищевой. Ей за границей выступать, а вы её подводите под дисквалификацию. Думаете, нам это позволят?
— Мальчик! — вскричал Берковский. — Вы мальчик и вы профан в искусстве кинодокументалистики! Если бы вы, как я, работали с самим Дзигой Вертовым, вы бы знали, что кино — поэма факта!
— Валяйте, валяйте. Я погляжу, как вашу поэму примут хотя бы на уровне главной редакции.
Где продолжалась эта творческая дискуссия, чьих посторонних ушей достигла, неизвестно. Но по «Большому Уралу» поползли слухи о том, что телевизионщики подловили Польку — Тигру и намереваются ославить на всю страну. И в коридоре навстречу Берковскому разогнался галопом, взвился, точно конь на дыбы, руководитель делегации Валерий Серафимович Сычёв.
— Вы кто такой, — рявкнул он, — кино мне тут разводить? Сплетни мне тут разводить? Авторитет мне тут пачкать выдающейся спортсменки?!
Натан Григорьевич вежливо ответил, что не имеет удовольствия товарища знать, но товарищу не подчинён, а если бы и был подчинён, кричать на себя всё равно не позволит.
— Ты кому подчинён? Я не только тебе, я твоему руководству могу такую блямбу впаять в личное дело, век меня помнить будете!
— Я вас не знаю! И не хочу знать! Меня сам Эйзенштейн знал!
— Напугал! А может, ещё Блюмштейн? И Ротштейн?
— Черносотенная сволочь, — сказал Берковский. И ещё выдал полтора десятка слов такой густоты, какую употребил до этого лишь однажды. Его тогда перебрасывали с одного участка фронта на другой попутным штурмовиком. Шли хоть ближним, но тылом, пилот гнал «Ил» в авиаремонтные мастерские устранять неисправность, а заодно и за почтой, сидеть пришлось на месте бортстрелка. Но то ли лётчик слишком уклонился к западу, то ли заблудился ненормальный фриц, короче: внезапно справа вверху мелькнула среди облаков поджарая тень, и оператор заорал в переговорное устройство: «Командир, „месс“ на хвосте, доверни влево!» И в согласии с боевым расчётом, требующим от воздушного стрелка защищать заднюю полусферу, припал к крупнокалиберному пулемёту. Лупил, аж машина ходуном ходила — возможно, в белый свет, как в копеечку, — и оглашал небесный простор самыми отчаянными и непечатными выражениями. Немец отстал, скрылся. Натан простодушно поведал коллегам об этом случае. И потом на всём пространстве от Баренцева до Чёрного моря фронтовые операторы потешали друг друга анекдотом, как Бер матом сбил «мессершмитт». А в стенной газете Центральной студии документальных фильмов появился шарж, изображавший хиляка в лётном шлеме и в чеховском пенсне со шнурочком, с разинутым ртом, извергающим зигзагообразные молнии, которые впиваются в борт чёрного самолёта с крестом на фюзеляже. Подпись «Непобедим на поле брани» — Натан Григорьевич счёл неостроумной.
Как бы то ни было, Валерий Серафимович Сычёв, — возможно, поражённый, подобно тому «мессу», круто развернулся и удалился.
За обедом Берковский всё не мог прийти в себя:
— Я этого так не оставлю! Кадры должны войти в фильм — это вопрос принципа!
— Вопрос вашего принципа в компетенции одного лишь Анатолия Михайловича, — заметил Сельчук.
— Но, я полагаю, он не откажется!
— И подставится? Сомневаюсь!
Комментатор, орудуя челюстями, точно жерновами, перемалывал жёсткий шницель. Сельчук был прав. Глубоко несимпатичен, но прав. Портить отношения со спортивным начальством? Подставляться (слово-то какое мерзкое!) за год до вожделенной Олимпиады? Глупо, глупо.
— Может, это само, в закадре не говорить, кто она и что? — предложил Петрович. — Чай, не футболист, не узнают.
— Кому надо, узнают, — отмёл жалкий довод Сельчук.
— Анатолий Михайлович, я думаю, двух мнений быть не может, — воззвал Берковский к комментатору.
— Не может. Эпизод не пойдёт.
— Но почему?
— Потому… что его нет в сценарии.
— Позвольте, что такое наш сценарий? Документальное произведение — это спонтанный поток жизни, который…
— Аполитично рассуждаете, — заметил Сельчук.
— Ай, оставьте клеить ярлыки! Анатолий Михайлович, я хочу всё же знать! Мы же не винтики, не то время… А если б не олимпийская, тогда бы можно? Разве она богиня, что о ней нельзя сказать правду?
— Смотря какую, — заметил Сельчук.
— Правда, учтите, одна!
— Но могут у меня быть свои соображения? — раздражённо спросил комментатор.
— Высшие?
— Да, и я не обязан с вами делиться.
— В сорок седьмом я осветителем работал, — сказал Петрович. — На фильме «Большая жизнь», серия вторая, у Лукова Леонида Давыдыча. Гигантский был мужчина, двести кило, горластый. Носил орден Ленина, никогда не снимал. А картину нам, эт само, на полку. «Почему у вас на шахте такой инструмент — лопата да каёлка?» А каким ему быть после войны, когда всё наскрозь порушено и народ себя не щадит? «Нет, — говорят, — это показывать не надо, а надо как надо — самую передовую технику». Леонид Давыдыч, царство ему небесное, спал с тела, штаны с него валились, раньше в поясе два с половиной метра было… Его к Сталину…
— Ну, и что ты хочешь этим сказать? — спросил Сельчук.
— Так, к слову. И сняли мы «Донецких шахтёров». Красивое кино получилось. Углеуборочный комбайн нам с Кузбасса пригнали.
— Я знал Леонида Давыдовича, — сказал Берковский. — Он был честный художник. И рано умер, спросите себя, почему. Но я хочу знать, изменилось время или нет?!
— Приятного аппетита, — подвёл итоги Кречетов, встал и пошёл к себе.
Томка стояла под душем.
— Томочка, а мы что знаем! Томочка, а мы всё знаем! И понимаем! И завидуем! Что на телевизор! Нас не снимают! — пела Светка Полуэктова, приплясывая на кафельном полу и лениво вытираясь полотенцем. Светка и мылась-то обычно кое-как: мазнёт, стряхнёт — готово. Антонида Данилова, которая в противоположность ей только тем всё свободное время и занималась, что холила бело-розовые свои прелести, грузно ворочалась в соседней кабинке, вся в пузыристой пене.
— Знаменитый подклеился, — сказала, отплёвывая воду. — Ты уж не теряйся, подшустри, подруга.
Томка ничего не ответила. Стояла под горячими струями, блаженно наблюдая, как роятся капелюшки воды, отскакивая от её острых сосков.
Мысли же витали далеко и возвращались к вечному вопросу: бывает ли любовь с первого взгляда только в книжках, где она выдумана, или в жизни случается тоже. А если случается, не морок ли это, не бабья ли дурь?
Ведь и чувство к Ивану Одинцову её когда-то пронзило молнией, но разряд пролетел насквозь и ушёл в землю, остались мечтания — всё равно как об артисте: он на экране, ты в зале, он совершает подвиги, прославляется или погибает, ты идёшь домой, утирая лёгкие, быстро сохнущие слёзы.
И сейчас, верно, дурь. Верно, молния. Только почему и когда ударил разряд, непонятно. Не в ответ же на поступки, придавать значение которым — всё равно что сочинять несбыточное. Ну, пожалел телевизионщик, помог на подъёме. Попадись другая, и ей бы помог. Ну, снимал на телевизор — потому что запомнил, когда помог. Такая им понадобилась — распатланная. Спросил, как ей шлось: очень голос был обволакивающий, это подкупило? Но их, наверное, учат говорить такими голосами, чтоб ты сразу вся распахнулась. Это же для публики. От девчонки одно и требовалось: «Ох, тяжко», и — как у них? — стоп мотор.
Пошёл провожать к автобусу. Она сказала, что ей надо ещё в палатку. Он — что подождёт. Она — что она долго. Он — что всё равно подождёт.
Нарочно не спешила. Без спроса хапнула из Антонидиной сумки косметичку, старательно навела марафет, распустила по плечам волосы: чем другим, а ими, огненными, тщеславилась, товарки завидовали густой блестящей меди. Возилась, а сама думала: ушёл, и бог с ним. А он не ушёл. Нёс за ней лыжи. Полуэктова высунулась из автобуса: «Заснула там, что ль?» — и осеклась. Молча, бережно приняла у него Томкино имущество, Томку же он поддержал под локоть — воспитанный. «Счастливо, Тамарочка!»
И всё. Даже не спросил, в каком номере живёт.
Но, может, то и пронзило, что не спросил? Может, неосознанно ждала, что станет он набиваться на дальнейшее. Мерила на свой аршин? Вот же Антонидушка присоветовала «подшустрить».
А он — ни слова. Только глядел вслед автобусу, долго глядел, рукавицей махал. Снежинки ложились на чёрную чёлку, так бы и погладила. Внешность, конечно, впечатляет. Не смазливенький какой-нибудь; настоящий мужчина, ладонь — лопата, не скажешь, что интеллигент, умственного труда человек. Глаза смотрят и вроде зовут…
Такую истому навеяли на неё эти мысли, что совсем упарилась под душем, сомлела. Хорошо, явились нижнереченские, злые от того, что в командном зачёте проиграли среднереченским, и в два счёта вытурили её из душевой.
В ресторане за ужином Томка забилась в уголок, чтобы, если придёт, не больно-то лезть ему на глаза. «Подумает, навязываюсь, а если сам заметит, то и хорошо». Но он не появился, и Томка с ходу, бурно и пламенно, принялась по нему скучать.
Две тысячи двести четырнадцать лыжников, конькобежцев, фигуристов и хоккеистов, проснувшись в то утро, не увидели за окнами ничего, кроме сплошной пелены тумана, услышали же редкий и мерный стук капели по карнизам, обругали погоду, а также главную судейскую коллегию, естественно, виноватую в этом безобразии.
Заместитель главного судьи неимоверным усилием воли заставил себя вылезти из-под одеяла и приступить к зарядке. Приседая с воздетыми руками, наклоняясь в тщетных попытках дотянуться кончиками пальцев до носков босых ног — варикозных, глядеть тошно, — он по привычке мысленно распределял по степени важности предстоящие заботы.
Первая — наиважнейшая: посещение биатлонного стрельбища, где намечалась сегодня гонка, хотя, шут её знает, состоится ли, если на дворе такая муть. Однако ехать надлежало, поскольку председатель комитета физкультуры, прилетевший вчера в столицу спартакиады и объехавший все базы, обнаружил, что на стрельбище мишени заедает, линия огня в буграх и колдобинах. Слова не проронил председатель. Но на лице, непроницаемом, точно забрало, старый служака прочёл гнев. А по тому, что набрякли углы рта, безгубого, словно хирургический шов, усмотрел: гнев большой.
Конечно, гнев проистекал и от бессилия: все знали — председатель прилетел прощаться. Без малого двадцать лет длилось его пребывание на посту, куда рекомендовали его Сталину Маленков и Каганович, одного уж нет, другие далече, да и всё правительство новое, руководители Тяжмаша, Легмаша, финансов, вершители военных и дипломатических дел, один физкультурный вождь засиделся. Потому ли, что участок его — не первостепенной важности, или потому, что ещё не нашёлся на это кресло деятель, более симпатичный новому хозяину. Но близок был час, «вертушка» онемела, да и сам он всё чаще полёживал в «кремлёвке».
Мало кто знал его так близко, как нынешний профессор, после фронта призванный в помощники. На его главах редела и индевела председательская шевелюра. Мало кто видел председателя в кабинете после бессонной ночи, проведённой в думах, в ожидании, и уж никто — в то страшное утро. Весна, в раскрытую форточку уползают табачные нити — верно, опять две коробки «Казбека» с вечера, — а снаружи слышится безмятежное треньканье. Там — напротив и наискосок — музыкальное училище. На столе, в корзине под столом, вороха исчёрканных бумаг, испещрённых цифрами. Председателю, помощник знает, сегодня в Кремле надлежит ответить, ручается ли он за победу на международных Олимпийских играх — первых, в которых распорядился участвовать товарищ Сталин. Помощнику не положено задавать вопросы. Помощнику не следует видеть того, что он видит, — бороздок от глаз к подбородку на мучнисто-белом лице. Помощник, отведя глаза в сторону, бесшумно кладёт на стол красную сафьяновую папку с тиснением сусального золота: «На подпись». И на цыпочках удаляется. «Посиди», — это не приказ, а просьба. И нежданное, единственное за время службы, за всю страду, откровенное: «Звонил Лаврентий Павлович. Пошутил: „Смотри, — говорит, — физкультурный бог, не ошибись. А то поедешь у нас налаживать физкультуру на Колыму“».
Уходит председатель — эпоха уходит. Нашли молодого шустрика — это в комитете каждая секретарша знает. Какая же стальная воля нужна, какое же чувство долга и ответственности, чтобы не запереться на даче, не залечь в «кремлёвку», но примчаться напоследок, орлиным взором окинуть свой верный станок, подвинтить ослабевшие гайки!
И стыдно до боли, когда напоследок так гнусно усмехнулась судьба.
Ехали вчера на стрельбище. Дорога узкая, в одну колею, обочина — снег глубокий, нетронутый, чистое поле. Целая кавалькада шла и чёрная «Волга» в голове. Впереди застрял грязный грузовик: шофёр торчит с головой в раззявленном капоте, только портки засаленные видны. Не разминуться. «Карбюратор, ядрёна шишка», — орёт. Высыпала служивая братия. Вышел председатель. Молча оценил ситуацию. Процедил: «В кювет его». И прытко кинулась орава исполнять единственно возможное оперативное указание. Хоть и хорохорился, метушился шофёр, заходился криком: «Ответите», вопил про комбикорм, грозил, дурачок, пожаловаться директору совхоза, даже мутузил по спинам. Однако, получив отпор со стороны энергичного руководителя делегации Московской области Сычёва, харкнул, плюхнулся в снег возле опрокинутого драндулета.
Проехали. Подкатили к базе. Путь был долог, председатель же немолод, и, выйдя из машины, избрал он направление движения, по-человечески понятное — к дощатому аккуратному скворечнику с недвусмысленным «М» на дверке. Уже и за ручку взялся. Но дураков не жнут, но сеют — сами родятся. В напряжённую эту минуту строевым шагом устремился к начальству бодрый верзила, прижав перчатку к смушковой полковничьей «трубе»: «Товарищ председатель Комитета по физкультуре и спорту при Совете Министров СССР, докладывает главный судья соревнований!» Всё как есть доложил. И председатель вытерпел, хоть было невтерпёж — черты недвижны, но коленки жалко подрагивали. Свита едва подавляла ухмылки.
А когда старик — не по возрасту, нет, по лицу, которой к концу дурацкого рапорта вдоль и поперёк пошло морщинами-трещинами, — впал в сортир и хлопнул дверью, сопровождающие разразились реготом. Беззастенчивым.
…Заместитель главного судьи зачерпнул ложечкой из заботливо положенной женою в чемодан баночки питьевую соду. Изжога донимала не на шутку. Запил водою из-под крана. Оделся, вбил ноги в резиновые сапоги, спустился в холл. Там было пусто, у подъезда ждала машина. Хорошо, что прислали «газик», а не «Волгу»: возле самых ступеней растеклась лужа, такая необъятная, что противоположный край её был сокрыт туманом. Рассеется — не рассеется, ехать — не ехать?..
Натан Григорьевич Берковский провёл бессонную ночь. Мучительно хотелось курить. От вредной привычки он отказался в мае сорок пятого — раздавил окурок о колонну рейхстага. И лишь два-три раза с тех пор горькие события побуждали его нарушить зарок. Одно такое событие произошло вчера вечером, и в номере, где он жил на пару с Сельчуком, несдержанность, нервность, желчность, которые осуждал в себе, толкали доспорить, доказать.
— Вы, надеюсь, имеете представление о наскальной живописи?
— Не хватайте со стола газету.
— Это вчерашняя.
— Я ещё не всё прочёл.
— Взгляните, прошу вас! Вот как это примерно изображали неандертальцы. Мамонт. Охотники. Окружают и разят наповал.
— Ну и что?
— А то, что они верили — будет так, как изображено. А что не изображено, того не может и быть. До вас дошёл мой намёк?
— Я хочу спать.
— А я хочу знать, — бурлил Берковский, — в этом вашем спорте, что, для победы годятся любые методы?.. Вот монтажный стол, вот корзина, чик-чик, и что мы в неё выкинули, того не было? Я хочу понять, кому нужны эти герои, если они липовые? Стране? Стране они не нужны!
— Не вам решать, что нужно стране. Очень много разговариваете. Знаете, до чего так можно договориться?
— Будьте спокойны, знаю! Могу рассказать.
— Не интересуюсь.
— Нет, вы послушайте. Возможно, вам это всё-таки пойдёт на пользу, хотя вряд ли. Когда боролись с космополитизмом, моего друга выгоняли со студии. На собрании он был почти в обмороке. И никто не подал ему воды! Я бросился к нему из зала, в президиуме сказали: «Вот и товарищ Берковский просит слова», и я сказал: «Прошу». Я сказал им, что в сорок первом году мой друг, он тоже оператор, вынес меня раненого, а потом вернулся под бомбы и вынес мою камеру.
— И довод подействовал?
— Нет! Я поплёлся на место, как побитая собака. Я сидел и думал: вот висят на сцене портреты. В том числе одного космополита с большой бородой.
— Это кого же?
— Представьте, Карла Маркса.
Сельчук подумал: к чему спорить с сумасшедшим, но губы сами собой процедили:
— Говорите, да не заговаривайтесь. Маркс основал Интернационал, а интернационализм противостоит космополитизму.
— Интернационализм, чтоб вы знали, есть единство не только идей, но и национальных культур, вам повезло не изучать латынь — ну конечно, мёртвый язык, как и древнегреческий, а если бы вы его знали, то знали бы, что космополитизм — всемирное единство. Между прочим, моего друга клеймили и как антипатриота. Так кто считал антипатриотом Карла Маркса? Бисмарк? А Ленина? Милюков?
— Интересно, вы это там тоже говорили?
— Перед моими глазами стояли жена и дети.
— Значит, уже не Карл Маркс?
— Да, вы по-своему правы, но вы безжалостно правы!
— Кто-то недавно утверждал, что правда только одна. Кстати, вас тогда тоже выперли из ЦСДФ?
— Меня выперли позже. Оказалось, что я агент ужасной организации «Джойнт» и американского империализма. Не боитесь жить рядом с агентом?
— Мне смешно. Всё, концерт окончен.
Сельчук выключил свет, и Берковский продолжил монолог мысленно, лёг — и довёл себя до бессонницы.
Ни свет ни заря он вышел из гостиницы, надеясь — наверняка тщетно, — что в такую рань открыт хоть какой-нибудь табачный киоск. Посередине лужи, а лучше сказать, пруда, торчал замызганный «газик» с пропуском на ветровом стекле, перечёркнутым косой красной надписью «Главная судейская коллегия». А на пороге возвышался монументоподобный мужчина одних с ним лет — в тёплой спортивной куртке с капюшоном и каракулевой ушанке, надетой как прямо тиара — так носят шапки бывшие военные и ответработники. Натан Григорьевич деликатно спросил:
— Ради бога, извините, у вас случайно не найдётся закурить?
— Извините, бросил. Сергей, — окликнул мужчина шофёра, — папиросы есть?
Папирос не оказалось.
— Поедем поищем. — Гостеприимным жестом мужчина указал на свой «лимузин», затем глянул на Берковского: — Ба, да как же вы в таких роскошных бурках преодолеете водную преграду?
— Охота пуще неволи.
— Нет уж, ноги промочить я вам не позволю. А ну, как говорится, гоп, ку́ме, ко мне на закорки.
— Помилуйте, это совершенно неудобно.
— Совершенно удобно, и прошу не ломаться.
Новый знакомец сгрёб оператора в охапку и зашагал в своих мокроступах по щиколотку в воде. Машина, тронувшись, извергла из-под колёс фонтаны.
В кабине разговорились. Повспоминали, какой, бывало, на фронте приходилось курить горлодёр. Был такой табак — филичёвый: крупно нарубленный, с корешками и сучками. Высадишь самокрутку, продерёт до кишок, и снова жизнь тебе улыбается.
— А сейчас нахмурилась? Съёмка срывается, товарищ оператор? Ничего — синоптики вот-вот сулят антициклон, резкое похолодание.
Столь приятен показался Натану Григорьевичу товарищ, ровесник, хлебнувший фронтового лиха, что оператор поделился с ним своими злоключениями. Тот сказал, что спортсменка, несомненно, заслуживала наказания, но, сколь это ни грустно и ни стыдно, скорее всего бы дело замяли.
— И не такое заминаем, между нами говоря.
Киоск отыскали с трудом — тускло-жёлтое пятно в тумане. Продавщица дремала, провалясь с головой в доху, и насилу поняла, чего домогается неурочный куряка. Просьба о махорке поразила её, и, шлёпая по лужам с пачкой «Беломора» в кармане, Натан Григорьевич слышал за спиной сиплое со сна предложение рулить прямиком в дурдом.
Сельчук за столом писал письма домой.
— В номере не дымить, — не оборачиваясь, предупредил сварливо.
Натан Григорьевич заперся в совмещённом санузле, присел на край ванны. Папироса была тугая, отсыревшая. Первая затяжка рашпилем прошлась по горлу — отвык; после новых чадных входов возникло подобие смутных галлюцинаций. Вился ролик плёнки, мелькали кадрики: пионеры в белых рубашках и галстуках, отдающие салют, выкликавшие нежными, округлыми ртами — тысячи «о»; они же в заношенных пальтишках, из которых едва ли не по локоть выглядывают покрытые цыпками руки, поодиночке выходят в круг и молотком разбивают глиняные копилки, высыпают копейки, гривенники, пятиалтынные — взносы на танк «Пионер Страны Советов»; они же убирают картошку, сгибаясь под тяжестью мешков. Белокурые, чернокудрые, русые шевелюры падают лохмами на пол, парикмахер трудится, не щадя машинки, студенты-добровольцы готовятся к отправке на фронт; спотыкаясь, бегут в атаку, размахивают противотанковыми поллитровками с бензином, округлены безусые юношеские губы — десятки вдохновенных «о». Наконец, совсем недавнее — набирают ход пассажирские вагоны, в окнах мелькают кепки и косынки, кумачовые лозунги. «Комсомол, тебя ждёт целина!» Сотни километров отснятой им киноплёнки, целлулоидный забор, за которым он, в общем, довольно безбедно жил, без излишних размышлений фиксируя приходящее, уходящее. «Он — это они, — думал Берковский о Сельчуке. — Он — это они. Нам бывало — хуже, кажется, некуда, но им хуже, чем нам. Мы, гаммельнские флейтисты, вели их за собою и сами не знали куда. Мы всё-таки полакомились виноградом — те, кто уцелел. У них же — оскомина».
— Дверь плотней прикройте! — крикнул Сельчук. — Воняет табачищем!
Натан Григорьевич покорно скомкал папиросу, бросил в унитаз и попытался развеять дым ладонями.
«Милый папа! — писал Вадим Сельчук. — Мои дела идут хорошо, в группе я пользуюсь уважением, работы много, устаю, но ты всегда меня учил беззаветно отдаваться работе. Я здоров, но беспокоюсь о твоём здоровье: постарайся регулярно принимать всё, что тебе прописано, а не другое, очень тебя прошу». Девушке он писал: «С каждым днём я люблю тебя всё больше, я на расстоянии чувствую, что ты в меня веришь, и эта вера помогает мне в тяжёлых испытаниях здесь. Благодаря твоей вере я добьюсь всех намеченных целей и сделаю тебя счастливой».
В то же утро вышел в сквер перед гостиницей Иван Одинцов — проверить погоду. Туман редел, снег осел, был ноздреват и тёмен, ветви деревьев мокры, в ягодах измороси. Но Иван чуял, что и погода, подобно спортсмену, проходит «мёртвую точку»: к вечеру и ночи непременно переломит на мороз.
Вернулся в холл. Здесь было хоть и людно, но тихо. Понуро сидели сосредоточенные биатлонисты. Им предстояло бежать двадцать километров с карабинами за плечами, подсумками на ремнях, сбавляя четырежды ход там, где белым табуном паслась берёзовая роща, ограждавшая от ветра стрельбище. Загодя утихомиривать дыхание, чтобы не похаживал ствол, не елозила мушка, ловя чёрные концентрические круги мишени. Предстояло, коль стрельба лёжа, плашмя моститься на снег, дырявить локтями в насте точки упора; если же стоя — вдавливать в бруствер лыжи. От всего в мире отрешаться, «обрабатывая спуск». И тотчас, узнав от судьи, попал ли ты в яблочко, скосил или вообще промазал, забывать радость или огорчение, второпях вздевать ремни, хватать торчащие палки, спешить на следующий круг, думать только о беге. Нервная предстояла работа. И в холле сидели они и стояли, тихие, как перед атакой.
Иван пожал руку чемпиону мира Володе Палагину.
— Автобусов не подали, не видал? — спросил Володя.
— Нет вроде.
— На стрельбище, бают, туман — глаз выколи. Не знай — ждать, не знай нет — спать идти.
Покрутил в задумчивости дульную защёлку и вдруг разулыбался:
— Письмо из дома получил. У меньшего пацана пятый зубок прорезался.
— У тебя трое их?
— Хэх, — сконфуженно махнул рукой Володя. — Четверо.
— Ты, однако, молодец!
— Дурацкое дело нехитрое, — сказал скромно Володя. — Клавдия моя — вот она молодец. Какие мы, Ваня, мужья, сам посуди. Орден получал — ей бы, думаю, орден.
«На всё мне фарт, — подумал про себя Иван, — только не на жену».
— Меньшому моему одиннадцать месяцев, — продолжал меж тем Палагин, обрадованный, что нашёл слушателя. — Ходить не желает, а на карачках чешет — ты не поверишь: ураган. Книжка есть такая — «Маугли», я старшим своим двойняшкам в отпуске читал. И удивлялся, как это может быть, чтобы маленький пацан… там, видишь ли, какое дело, его волки скрали, и он живёт в стае с волчатами. Как же, думаю, он на четырёх, заметь, точках, всё равно что они, с ними по лесу шастает? А теперь понаблюдал — поверил. Невозможно шустрый таракан.
— Долго мы с тобой скрипеть-то ещё будем? — спросил Иван.
— Видать, уже недолго.
— Должностишку-то себе в округе приискал?
Володя был, как и Иван, армеец, по званию капитан.
— Где там! Тренировать пойду.
— Что так? Вы ведь, вятские, ребята хватские.
— Ага: семеро одного не боимся. Не тянет, Ваня, бумажки перебирать. Запятые ставить не мастак. Нет, брат, наберу деревенских мальцов, свою гвардию поставлю на лыжонки и зафитилим в леса. Милое дело!
— Может, ты и прав, — сказал Иван. — Может, и я домой подамся. Открою спортивную школу в Усть-Язьве…
— Это где такое?
— Вот-те на, — с показным удивлением пробасил Иван. — Усть-Язьву он не знает. Мировой центр. Районного значения. На реке Язьве, притоке Вишеры. Северный Вишерский Урал — отсюда рукой подать, километров тыщу. Ладно, Вова, ни пуха. Бей в туман, как в молоко, авось сметану собьёшь.
И пошёл к себе, вспоминая, с какой ласковой тоской говорил Володя о своей пацанве. Многие спортсмены рано женятся — оттого, что опостылели сборы. Всё хочется своё завести гнездо. Хотя какое там гнездо — кочевье! А настругаешь детишек — пуще мука. Особенно если старый мужик, за тридцать. У кого ещё так-то? Разве что у моряков в дальних рейсах. Много ли Сашке перепадает от отца тепла?
Заскочил как-то в Москву — именно заскочил, с самолёта на самолёт, из Златоуста в Закопане. С баулом, с лыжами. На углу в ларьке бубликами торговали, купил мальчонке парочку. Нелька, как всегда, без понятия: «Нашёл чем порадовать, они чёрствые». А Саша — он на высоком детском стульчике сидел — вцепился в сухой этот бублик, мусолит его двумя нижними, двумя верхними. Стал Ивана бубликом по руке гладить. Потом — дети они и есть дети: по полу его катал, по стене лупил и снова в рот. Нелька, дура, отобрала — мол, грязный. Сашка не заплакал, только удивился сильно.
Дома, в деревне, в детстве были у них раздоры по части соли. Дед мало солил, а бабка — щедро. Дед ей: «Гляди, недосол на столе, а пересол — он вот где, на спине» — и тюкнет легонько, для примера. Бабка намостырилась в каше, общей миске, отделять ложкой свой сектор и солить вдвое гуще. «Голова садова, — ворчал дед, — от тебя же растекается».
Вот и у Ивана с женой: вместе жить всё равно что хлебать из одной миски, и Нелькина соль, прямо сказать, непонятная в женщине чёрствость, переливается к Ивану: совсем же забросили сына…
Может, вправду, по примеру Вовы Палагина, всё побоку? Сашку под мышку да в Усть-Язьву? А Нелька — как знает. Только ведь Саша — городской пацан: саженец в неподходящей ему почве не приживается, тем более дитя…
Иван стоял, прижавшись лбом к окну, стекло приятно холодило кожу. Туман жижел, словно проступившее солнце пахтало молоко. Подъезжали автобусы, биатлонисты втискивались в них, подавая друг другу лыжи, а карабины вносили бережно, охотники за удачей, которой мысленно он им всем пожелал.
И когда в номер вошла — постучав! — жена его Нелька и сказала, чтобы он только не волновался, но ходят слухи, что на тренерском совете сомневались, заявлять ли его в эстафету, он принял весть спокойно:
— Заявят — куда денутся?
Нелли не ожидала, что он так отнесётся к её сообщению, и была разочарована. Ждала, что придётся его утешать или утихомиривать. А с другой стороны, если Галка Шарымова врёт, то, выходит, нечего Галке и Тигре перед нею, Нелли Одинцовой, высокомерничать, а уж было принялись.
Рассядутся, как квашни, вяжут: Галка — спицами мохеровый плед (это же два кило, прорва деньжищ в валюте), Полька — крючком кофточку с люрексом (всё наряжается, надеется). И «Полькина вода» нет-нет да подкусит: «Ты, Полина, горловинку вяжи мысиком, а не стойкой, у тебя шея короткая». — «У кого? У меня короткая?!» Пофырчат и помирятся. Примутся другим косточки перемывать, в особенности же Гликерии Бобыниной, называемой ими Лукерьей, Лушкой, хотя обе мизинца не стоят замечательной женщины и спортсменки.
Одинокие обе. Что радости Ртищевой от двухкомнатной квартиры сплошь в коврах, которые даже на кухне?
Нелли, кажется, впервые ощутила тоску по дому: пусть бы уж Иван, в самом деле, сходил, тогда и заживут семьёй. Квартира — тоже грех жаловаться, машина, и округ даст ему должность полегче, чтоб отдежурил и свободен. Заслужил. Сам, конечно, кланяться не станет, ну, да к ней, Нелли Одинцовой, довольно-таки неровно дышат немолодые полковники… И знать не знает Иван, сколько у жены на книжке…
Семён Павлович Теренин, тренер лыжной команды Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, сидел на совещании среди тренеров других команд области и слушал, как руководство снимает с них стружку, ставя в пример его, Теренина Семёна Павловича. Даже в кино снимали его воспитанницу, которую он товарищам выделил. И тем заслуженно прославили как подготовленный им коллектив, так и область в целом.
Вид Семён Павлович имел нарочито скромный, но знал: завидуют ему тренеры областных сборных, мол, жук, ловчила. Перед отъездом на финал прибеднялся: приличных-де мест не видать, инвентаришко плохонький, мазей, не то что заграничных, вовсе никаких нет. Он и не претендовал, выражал понимание: всё лучшее — сборным. Просто рисовал объективную картину. И убил не двух — трёх зайцев. Первое дело получил пять пар «Ярвиненов», мази «Свикс» и «Рекс», прочий инвентарь (часть умно припрятал); второе: на фоне своих прогнозов представил нынешние успехи чудесами моральной стойкости, умения наставника вселить в учениц боевой дух; третье же и главное: внушил руководству мысль, что именно оно, руководство, оказав вовремя помощь, этот дух подкрепило. И упрочил благосклонность отцов области.
Жалел, что нет в штабном номере Леонтия Саливона, заведующего учебно-спортивным отделом областного комитета: то-то порадовался бы за друга, тем более к снабжению команды его сам руку приложил.
Разобраться, так на Семёне да на Леонтии многое держалось в среднереченском спорте — на незаметных тружениках, тёртых калачах: сколько уж начальников сменилось, они же, вековые дубы, двоились из одного корневого сплетения, вросшего на такую глубину, что попробуй выкорчуй.
Леонтий проживал в ведомственном обкомовском доме, Семён располагал пятистенком на окраине, имел на участке русскую баньку, где частенько сиживали они вдвоём. Хлестали берёзовыми вениками друг друга без жалости, ныряли нагишом в сугроб, накувыркавшись, позволяли себе. Понемногу, исключительно ради здоровья и душевности беседы.
— Хочешь жить, умей вертеться, а?
— Известное дело, — соглашался Леонтий.
— Возьмём наш профиль. Что такое, к примеру, в футболе финт? Тонкий обман противника. Можно без него?
— Никак нельзя, — соглашался Леонтий.
— Опять же в лыжах. Повезёт тебе погоду угадать, в мазь попасть, неужели ты перед противником откроешься?
— Ни в коем разе.
— Я, Леонтий, так понимаю, что в жизни, как в спорте: основной момент — тактика. И стратегия.
— И чувство локтя.
— Тут ты глубоко прав. Чтоб мы с тобой как пальцы на одной руке. Давай — за пальцы на руке.
Чокаясь лафитничками, умилялись своею дружбой и взаимовыручкой. Так Леонтий — дело прошлое — из полученной партии шерстяных, высшего олимпийского качества, тренировочных костюмов часть реализовал на стороне, хотя и по себестоимости. Квартиру получал, обставлялся. Один скандальный мастеришка об этом прознал и поднял крик: пойду-де в ОБХСС. А был это тот кавалер, что заделал «сюрприз» рыжей Лукашёвой, в чём она Семёну Павлычу и повинилась. Позвал его Семён Павлыч: «Я ей тренер, всё равно как отец, и очень рад — ладком да за свадебку». Незадачливый кавалер взъерепенился: «Поклёп!» — «Лично я в твоё положение вхожу, кто молод не бывал? — посочувствовал Семён Павлович. — Погулять ещё охота. Даже допускаю, что эта оторва сама на тебе повисла. Вот только будущая твоя тёща, хоть и слабого здоровья, но заслуженная на производстве, а характер — не приведи бог. И Семён Палыча ты пойми — обязан держать её линию». — «Не докажете!» — «Доказать — при уровне медицинской науки — не вопрос. И заруби себе на носу: допрежь, чем кидаться по-бычьи, осторожненько эдак вызнай, не малолетка ли перед тобой. Не подсудное ли дело». Козырь был фальшивый, но беспроигрышный — в ноги пал дурачок: «Палыч, не губи». — «Ладно. Только условие — рот на замок, ноги в руки — и широка страна моя родная».
Так спас он Леонтия Саливона. И Леонтий, бывало, его выручал. С таким, как Леонтий, не пропадёшь. Семён Павлович сидел довольный, тем более имел в загашнике нечто секретно проведанное о конкурентках, нижнереченских акульках.
По коридорам и лестницам гостиницы «Большой Урал» бегали, играя в прятки, маленькие девочки, наряженные спортсменками. Они подняли изрядный визг и гвалт, но дежурные их не шугали — жалели.
Выступление юных фигуристок на празднике открытия спартакиады так понравилось, что было принято решение оставить их в городе до закрытия, чтобы и на заключительном торжестве руководство и общественность вновь полюбовались нашей замечательной сменой. Особо присматривать за девочками было некому, взрослых занимали взрослые проблемы, дети состояли на довольствии к ресторане, их укладывали спать ровно в десять, гасили свет и запирали на ключ — что им ещё?
Борис Борисович Бородулин прибыл в гостиницу решать, что делать со съёмкой конькобежных соревнований. Их ввиду погоды проводили вечерами, даже за полночь, стадионные же светильники не давали нужного количества люксов, а выбить на студии мощные диги было Бородулину не по силам. Кречетов, ушедший по делам, велел коридорной дать Бородулину ключ от своего номера.
В коридоре Бэбэ был пойман одной из девчушек-фигуристок сзади за карман пиджака.
— Идите, дядя, идите, не стойте, — шептала она, спрятавшись вся, от красного бантика на макушке до белых кроссовок, за его спиной. Бэбэ медленно зашагал — совсем не туда, куда ему было нужно, — растопырив локти и надувшись, чтобы сделаться более надёжным укрытием для создания, взволнованно сопящего у него за спиной.
— Палочка-выручалочка! — наконец ликующе вскричала она, вырываясь на оперативный простор. Но миссия Бэбэ этим не исчерпалась.
Когда Кречетов вернулся к себе в номер, глазам его предстала следующая картина. Рой разноцветных бантиков трепетал над диваном и кроватью, два десятка пар глаз зачарованно таращились на Бориса Борисовича, который высился у стола над разложенной рубашками вверх колодой карт (комментатор захватил их на случай, если найдутся достойные партнёры для преферанса), и затейничьим голосом выкликал:
— Кто угадает, где спрятана… семёрка пик?
Сперва это была схватка. Двух больших, сильных, голодных зверей. Рыжие волосы перепутались с чёрными на смятой подушке, и отброшено прочь затерзанное одеяло.
Себя не помнила. Как всё вышло, забыла. Мгла, марево. Ну встретились в коридоре. Ну, в гости её, что ли, позвал, и это не обидело, не разочаровало, и неожиданным не было, напротив, долгожданным. Часа через два, а может, через четверть часа, — не вспомнить, сколько вытерпела, — пришла.
Сперва не было слов, одно дыхание: бурное, потом затихающее. Приподнявшись на локте, запустил в её огненную гриву пальцы.
— А у меня тут уже седой.
— …«Быть может, и сама ещё она не хочет знать, откуда в тёплом золоте взялась такая прядь…»
— Скоро старая буду. Спорт состарит.
…— «Он тронул это милое теперь ему навек…»
«Навек» — обожгло её.
…— «и понял, чьим он золотом платил за свой ночлег…»
Ей никто не читал стихов после этого. Никто после этого не был с ней ласков.
— Сергей Есенин? — спросила она.
— Леонид Мартынов.
— Ничегошеньки не знаю. Тайга!
— Знать не обязательно.
— А что обязательно? Чтобы тебя любили?
— Чтобы понимали, — сказал и невольно подумал о той, что в Москве уселась калачиком, скрестила ходули, подсушенные теннисом, поджаренные в Коктебеле, щёлкнула бы зажигалкой «Ронсон», выпуская струю «Мальборо» или «Кента». Не дай бог, ты ей строчку, она в ответ — лавину: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Современный светский набор… Вот возьму и женюсь на Тамаре. Эта «ноги станет мыть и ту воду пить».
— Тебе завтра стартовать? Вернее, уже сегодня…
— Ага. На десятке.
— Может, поспишь? А то будешь как варёная.
— Толенька моя сладенька! — захлебнулась она. Ну кто бы кто после всего позаботился? Одного не понимает: может, потому и бегала по лыжне как неприкаянная, что некому было вот так, обняв, спросить, не хочет ли она поспать. Неужели же спать? Но выразить этого не умела. И только сказала:
— Лучше ты сам вздремни. Мне совсем не хочется. Просто даже удивительно.
Он повернулся к ней, сграбастал тяжело, по-хозяйски. А ласкал бережно. И спросил — позаботился, о чём заботиться впору бы ей самой, не потеряй она вовсе рассудок:
— Прости, ты… не опасаешься?
— Не бойся ничего. Иди ко мне.
— Тамарочка, осторожность не помешает.
— Не опасайся.
— Знаешь, я как-то сон видел. Не то что сон. Мне это когда-то давно приснилось и иногда приходит опять. Я уж и не знаю, что причудилось, а что сам придумал… Иду, значит, мимо рынка, навстречу цыганка. «Дай, — говорит, — погадаю». И я поддался. И она мне нагадала, что сегодня у меня умрёт самый близкий друг.
— Ужас какой!
— Я пришёл домой и умер.
— Если смерть приснится, значит, судьба тебе долго жить.
— Но как бывает во сне, я и умер и не умер. Я отчётливо видел свои похороны, я произносил речь о том, какой у меня был талант, был, да не сбылся, а потом вернулся домой и стал разбирать вещи покойного. Свои то есть. Ничего толком не оставил — какие-то клочки с каракулями, мусор, в общем, черновик того, что я должен был — ну, не знаю, — создать, совершить. Я уехал. И очень далеко. Почему-то на острова Зелёного Мыса.
— Это где?
— Неважно. Я уехал на острова, куда уходит время. Оказалось, что оно не просто уходит, а уходит именно туда, и там его собирают и консервируют. В снах — вывернутое наизнанку своё правдоподобие. Время — я это понимал во сне — консервируют на случай, если его понадобится особенно много. Ну, скажем, чтобы сидеть и думать. О чём-то важном.
— А что с тобой другим в это время было, тоже снилось?
— С двойником? Умница. Параллельный монтаж. Во мне — двойнике словно обновляется кровь. Мелькают города и страны, где я никогда не был, невиданные дворцы, толпы расступаются, и лестница, и я по ней всё выше — и потрясающе счастлив! Но себя счастливого я вижу со стороны. Я — первый вернулся с островов Зелёного Мыса. Отпираю дверь своей комнаты, вхожу. Ставлю на стол консервную банку. На ней этикетка — оранжевая, с синим морем и зелёными пальмами. Я знаю, что в банке — время. Всё отчётливо, совершенно реально: выдвигаю ящик буфета, роюсь в ложках, вилках, нахожу консервный нож и вскрываю банку. Чтобы посмотреть, как из неё потечёт время.
— И что?
— Ни-че-го. Я-второй убегаю от себя-первого, а я-первый сижу и жду. И в банке пусто. И почему-то страшно.
— Это сон, — утешила Томка, — не к худу. Он к добру, ты мне верь.
По дороге на Уктус Томка дремала, положив голову на плечо Светки Полуэктовой. Светка ей и лыжи смазала, и стартовый номер привязала, а Томка лишь продела в тесёмки ватные руки. Как стартовала, как шла — не помнила: упала на спуске, и кто-то переступил через неё. Номер сдать позабыла: может, в палатке завалялся, может, обронила на снег.
…Номеру цена — копейка, но если участницы станут разгильдяйничать, всё везде разбрасывать, то нарушится установленный от века порядок, и мы докатимся до полного развала дисциплины. А с кого спрос? С тренера.
Выходит, Семён Теренин, заслуженный работник физкультуры, не щадящий себя, уважаемый ветеран, вынужден краснеть, когда столичная судейская мадама, собирающая номера, его, как мальчишку, отчитывает, присовокупляя высокомерное: «Понавезли фабзавуч, совершенно некультурная публика».
Особенно же был убит Семён Павлович тем, что лыжницы Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики потерпели поражение не только от сборных, но и от нижнереченской шушеры. И он, вчера вознесённый, пал в глазах руководства, при всех на поляне на него кричали и топали, а он стоял как оплёванный. Понимал (не впервой, чай, стружку снимали): ссылки на то, что не «угадал мазь», что помешала позёмка, которая внезапно широким крылом омахнула трассу, мёртво схваченную ночным морозом, не пройдут. «Метель, — скажут, — для всех метель, руководить значит предвидеть». А как было предвидеть, что половина команды еле доползёт до финиша, некоторые вообще сойдут, несмотря на то, что он глотку сорвёт, умолял каждую: «Терпи!»
Тут ещё негодница Лукашёва номер потеряла. И не явилась на собрание. Он к ней: дрыхнет без задних ног. Велел Даниловой и Полуэктовой погулять по коридору.
— Не выспалась, матушка? — посочувствовал ядовито, и она враз зенки продрала, села. — В чужой постельке тесно, да не скучно?
«Антонида настучала», — догадалась она.
— Жеребцом запахло?! Так я те хвост эдак вот накручу, — и в целях наглядности намотал на руку казённое вафельное полотенце, — да вырву! Забыла, как у Семён Палыча в ножках валялась: «Помогите, Семён Палыч, маме не говорите, Семён Палыч»? Конечно, конечно, вы нынче всесоюзная звезда экрана, на коллектив вам — тьфу и растереть! А шевельни-ка куриными мозгами да вспомни из программы средней школы, как отец сыну говорил: «Я тебя породил, я тебя и к ногтю!»
Всё предвидел, любую реакцию, но не такую:
— Я вас прошу на меня не кричать, — со спокойным таким тоном. — Если не умеете держать себя в руках, подите полейте на шею холодной воды. Вон она у вас какая красная.
Вышло, что не он её унизил, а она его.
— Ну, пожалеешь ты у меня, — только и смог прошептать. — Ох, пожалеешь! — и сразу ушёл.
И Томка о нём позабыла. Томка ждала вечера.
…Идёшь знакомой с детства улочкой, погружён в свои заботы. То, что перед тобой, привычно и намозолило — стены домов в потёках, ржавые водосточные трубы, запылённые вывески, обыденка; но ненароком поднимаешь глаза к кромке верхних этажей, и окружающее вдруг примет облик отстранённый, явит не замечаемое, забытое — барокко какое-нибудь или ампир. И улица другая, и город, и всё свежо, омыто, и, круто выписывая виражи, уходит ввысь голубиная стая. Туда, где след инверсии от недостижимо далёкого реактивного самолёта. И ты внезапно чувствуешь беспечность и счастье — отчего?
Что с вами, маэстро Кречетов? Не мальчик ведь, и опыта подобных похождений вам, сеньор, не занимать…
В помещении уктусской лыжной базы округа Иван Одинцов пил чай. Дом был основательный, обшитый тёсом и на славу утеплённый: военные — мастаки обустраиваться. Ивана сюда позвал завбазой, давний знакомец, — отдохнуть от палаточной тесноты и суеты.
Иван сидел на армейской койке, голый по пояс, ссутулясь, и Кречетову показалось, что отягощён он не столько усталостью после гонки, сколько бременем шатровых плеч, грудных мышц, похожих на состыкованные валуны. Иван прихлёбывал из пол-литровой кружки чай, заедал шоколадом, отрубая ножом по квадратику.
— Садись чаёвничать, — добродушно велел гостю, отломив точно краюху кус шоколада.
Сквозь оконце мелькало разноцветье лыжных свитеров, в этом чудилась весёлая благостность, наподобие новогодней, внутри же царила избяная, духовитая, но тоже благостная полутьма. Иван плеснул в другую кружку из чайника, ворковавшего на электроплитке, — мозолистая пятерня, не дрогнув, удержала горячую ручку.
— Заварка-то свежая, да я покрепче люблю, — тебе сыпануть?
— Транжирь, коли не жалко.
— Для милого дружка и серёжка из ушка, — усмехнулся Иван, протянул кружку, пытливо глядя на пришельца глазами, светлыми, как нержавейка, отражающая оконный блеск. — По делу? По телевизору выступать? Почему Одинцов аж на восемнадцатое место прикоптел?
— Сиди. Мог я зайти просто — как человек к человеку?
Иваново лицо разгладилось и помягчело.
— Если как человек к человеку, это дороже дорогого. Извини, худо о тебе подумал… Слышь-ка, не в службу, а в дружбу, там собака за дверью скулит, впусти, пусть подхарчится.
Грязно-белый щенок с чёрным пиратским пятном на глазу опасливо взял из пальцев Ивана ломтик колбасы и, увернувшись от протянутой к холке ладони, закосолапил в дальний угол.
— Видать, ты, брат, битый, — сказал ему Иван ласковым голосом. — Жалею сызмальства всякую тварь. Пашешь, бывало, лошадёнка — кожа да кости, еле копыта переставляет, ожгёшь вожжами, а самому больно.
Помолчали.
— А ходко нынче шлось, — сказал Иван. — Я ещё вчера приметил: солнышко варежку надело — это к морозу.
Щенок в углу чмокал, урчал, трудясь над твёрдым ломтём. Иван отсёк и кинул ему ещё, щенок подвинул к себе лапой, подгрёб под брюхо.
— Боится — отнимут, — сказал Кречетов.
— А то не отнимали?.. А я вот нынче сам отдал — гоночку-то. Тут, понимаешь, проблема. Наши пеньки сосновые засомневались заявлять меня в эстафету. Выходит, чтобы им доказать, должен был я стегать как проклятый, так или нет?
— Допустим.
— Но рассуди. Сегодня, на пятнадцати верстах, докажу, но выложусь. В мои годы выносливости хоть отбавляй, а скорости, резкости — поубавилось. В эстафете нужна резкость. И я себя поберёг. Доверился ихнему здравому смыслу. Должен же он у них быть. У меня эстафетный опыт колоссальный… В общем — «слепой сказал: „посмотрим“». Сгодится телевидению такой мой секрет?
— Иван, я для тебя всего лишь звонарь с микрофоном?
— Прости, обидел.
— Не в том дело. Ты сам себе иногда не кажешься машиной? Залили в бак вместо горючего лозунги: давай, вкалывай. Для радости народа и будущих поколений. Только если бы мы были машины, роботы, мы бы не собачек сейчас в космос запускали, а завтра сами полетели бы чёрт знает в какие галактики. Но зачем они мне, галактики, если сегодня жить — без радости?
— Это я тебя понимаю.
«Понимает? — внезапно насторожился Кречетов. — А ну, стоп мотор, отставить откровенность».
— Ещё подлить?
— Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.
— А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно — жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: «Пора деду на печь». Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что — вздеть галошки, сказать «покеда» и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. — И засмеялся во всю белозубую пасть.
Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: «Это тебе понятно, одного мы поля ягоды». Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…
После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: «Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал — не знал генералиссимус, высказывался зачем?» — «Затем, что это моё личное мнение», — хорохорился пижон. «Не личное, а лишнее. Теперь жди».
Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа — чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт «эпохи позднего реабилитанса», откуда лейтенанту известно про очередь от… — он заглянул в блокнотик… — магазина «Чаеуправление» на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?
— Сами видели?
— Так точно.
— Где проживаете в Москве?
— На Таганке. Товарищеский переулок.
— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.
— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?
— Так точно, неспециально.
— В каком году, месяце?
— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.
— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?
— Так точно.
— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?
Вот оно — всплыло.
Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».
А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?
Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.
И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.
Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».
А он всё слышал. И в него вошёл страх. Страх стал частью тела, поселился в мышцах, нервах, кровеносных сосудах. Подчас пронзал, как ток, если тронешь оголённый провод. Соседка — мымра, от неё все квартирные склоки, — вдруг украдкой совала в коридоре то конфетку, то яблоко, он отворачивался. Оголец Ахметка, строивший из себя жигана, сын дворника, верховод Товарищеского переулка, раз мимоходом подмигнул — не злорадно, а, пожалуй, с пониманием, сложил перед лицом пальцы решёточкой: «Тю-тю? Ничё, и там люди живут». Толя юркнул в первое парадное и с тех пор за версту обходил Ахметку.
Но минула война, сменилось квартирное, дворовое население, погиб в бомбёжку дворник Мустафа, и Ахметка бесследно сгинул. Страх же, ущербность — остались. Чтобы от них избавиться, решил Толька записаться в секцию бокса. Тренер, как положено, учил новичков сначала защите: «Уклон, отклон, нырок, закройся, подставь плечо. Не бей с маху, обозначай удар». Он не защищался — бил, и его били. В спаррингах норовил схлестнуться с теми, кто старше, сноровистей: падал, вставал как психованный, его уже боялись. Заплывшие глаза-щёлки из-под израненных надбровий искали вызов в чужих глазах. «Настоящий спортсмен, — учил тренер, — никогда не применит боевой навык на улице против неспортсмена», но он дрался и на улице, и в классе. Бокс был панцирем, щитом, физиономия стала железной маской.
Потом масок стало больше — руководитель драматического кружка обнаружил в нём искру божью и «ярко выраженную фактуру современного положительного героя». Сын полка разведчик Ваня Солнцев; Олег Кошевой; даже — хоть не по возрасту роль, но и вымахал он не по возрасту, возмужал, раздался в плечах, — даже бесстрашный журналист Смит, борец с поджигателями войны из пьесы Константина Симонова, главного писателя и лауреата. Актёрские личины имеют свойство прирастать к лицу. В студии Дома пионеров в переулке Стопани учили вживаться в образ — по системе Станиславского. А он и вне театра — неосознанно или, пожалуй, полуосознанно, — ощущал безупречность своего, не актёрского, образа. Это тоже был панцирь и щит. Страшок-то и скукожился. Но затаился.
Случилось действительно в отпуске.
Мать бюллетенила. Не грудная жаба, из-за которой она от кухни и до комнаты доплеталась, держась за стену, — война была её болезнью. Казалось бы, в эвакуации повезло: на работу взяли в ОРС оборонного завода. Сначала грузчицей — мать была крупной, ширококостной и терпеливой; потом учётчицей — всё-таки грамотная, по специальности корректор; потом неожиданно выдвинули и заведующие. Однако с этого тёплого, по общему мнению, места угодили на очень холодное — за проволоку — один за другим три её предшественника. Как-то раз недосчитались четверти со спиртом, мать поседела за ночь. Из Москвы уехала в эвакуацию интересная, следящая за собой — перманент, тонко выщипанные брови — женщина средних лет, вернулась суровая старуха с гребнем в грубо подрубленных прямых белых волосах. В прежнее издательство служить не пошла, да его и не существовало, как многих других учреждений, словно растворившихся во дни великого исхода из столицы — вместе с пишмашинками, скоросшивателями и спецчастью. Сейфы зияли пустотой — анкеты сожгли. И, поступая на новое место, мать решительно вывела в соответствующей графе о муже «умер».
Так вот, было это в отпуске. По ночам курсант предавался на стороне забавам, положенным молодому военному, днём же отсыпался. Мать пришаркала на его половину: «Извини, я бы не обеспокоила тебя просьбой, если бы не крайняя необходимость». Он было сладко раззевался, но защёлкнул рот, едва услышав: «Звонила Лидия Леонидовна. Эта просьба — её». Дрёму как рукой сняло: «Она ещё смеет — после всего?» — «Говорят, сейчас многие подают на пересмотр. Она ходила к адвокату. Тот сказал, что старые дела трудно отыскивать, их слишком много. Она просила меня написать его биографию. Я дольше знала его. И о нём — больше. Вот — отнеси. Туда, на Кировскую, — её вызвали к восьми. Она тебя узнает. Не сочти за труд, я бы и сама, но не дотащусь». — «Плюнь на неё и выкинь из головы! Она думала о нас — тогда?» — «Я делаю это не для неё». — «Для него, что ли? Троцкиста, бухаринца или кто он там ещё?» — «Он был честен. Я виновата, что его сын не узнал этого от меня. Берегла тебя от боли, а это, в сущности, беспринципно. Ты сделаешь — ради меня. Ради моей совести».
Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь — здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если — обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла — стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.
Его окликнули от самой двери. Но не женский голос, и мужской — надтреснутый: «Анатолий Михайлович! Вы Анатолий Михайлович?» Старик в шинели и кепке протягивал к нему руку с висящей на запястье брезентовой полевой сумкой. «По-видимому, она ждёт вас. Мы здесь давно, и ей несколько дурно».
Разлучница, «фифа-секретутка» (так клеймила её материна приятельница) оказалась существом безвозрастным, лицо с кулачок, облачена была во что-то дымное. «Вы её проводите… туда, — посоветовал старик-доброхот. — Впускают партиями. А у меня, увы, своё дело». Курсант взял «фифу» под руку, двумя пальцами легко обхватив под пышным рукавом обнажённую, кажется, кость.
Прямо в вестибюле фронтом и флангами к входящим стояли канцелярские столы, за ними сидели сотрудники в форме военюристов. Курсанту и его спутнице достался самый молодой. Не поднимая головы с гладким белокурым зачёсом назад (в те годы их почему-то называли «политическими»), кивнул посетительнице на единственный стул, молча протянул ладонь, принял казённо-сизую повестку и конверт, куда ещё на улице женщина вложила двойной тетрадный листок, исписанный строевым, корректорским почерком матери. Сотрудник придвинул разлинованную амбарную книгу, досадливо поморщился, соскребая соринку со школьного пера восемьдесят шестого номера, ткнул в непроливайку, стряхнул — поверхность стола с инвентарной бляшкой на тумбе была вся испятнана кляксами — разложил бумаги, прочёл, разнёс по графам опись, подмахнул росчерк, знаком велел и женщине расписаться. Те же операции производились за другими столами, их автоматизм и безмолвие угнетали. «А когда?..» — пролепетала женщина, и сотрудник впервые поднял глаза. В них застыла усталость — должно быть, от бесконечной смены лиц, от взглядов, источавших надежду, меж тем как он олицетворял всего лишь официальную, передаточную инстанцию, от которой не зависело ровным счётом ничего. «Вам сообщат». Её локоть пополз со стола, рука плетью упала на колени. И что-то стронулось в облике военюриста: «Теперь уж скоро».
Она судорожно вздохнула, Анатолий помог ей встать. «Об отце хлопочешь?» — спросил его сотрудник. «Нет, я так», — отрёкся он.
…— Ну, и как же мотивировать будем? А, лейтенант?
Кречетов пожал плечами.
— Бе-елыми нитками шито, — проблеял майор из штаба округа. — С вражеского голоса поёте.
— С какого ещё голоса? — возмутился лейтенант.
— Да вы сидите, не прыгайте. Чего уж прыгать. А поёте вы с «Голоса Америки». Который явно слушаете. Вот только где, у кого…
Один майор отбыл, другой вскоре прибыл. Вальяжный, равнодушно ласковый. С кошачьими усами. «Котик усатый по садику бродит, а козлик рогатый за котиком ходит». Только наоборот — «котик» явился за «козликом».
— Нам известно, что в увольнениях вы посещаете семью профессора Самед-оглы. Ухаживаете за его дочерью Фирюзой. Красивая девушка. — Майор мечтательно разгладил усы.
Они знали всё. В их секторе «обстрела» находился уютный дом на узкой улочке Баку, и веранда, повитая виноградной лозой, и благоуханная долма на крахмальной скатерти… И папа-профессор, который, сощуря ласковые маслины и неизменно приговаривая «Давайте расширим сосуды», аптекарски скрупулёзно капал в рюмочки коньячок… И бледный свет восточной луны в небе над садом, узорчатые тени листьев на лунном лике шемаханской царицы, пышущей жаром, то отстраняющейся, то приникающей…
— Там слушаете? — всё допытывался майор.
Кончилось тем, что лейтенант вспылил и обозвал майора «бериевцем недобитым».
Тогда и был назначен офицерский суд чести.
Ночь прошла без сна, всё казалось, что чёрное небо кололось бдительными звёздами.
Суд чести — словно в романе Куприна. Там тоже был офицерский суд. Приговорил поручика к дуэли. Лейтенанту Кречетову же грозило разоблачение, и объяснить, при каких обстоятельствах он видел очередь, означало признаться, что много лет он лжёт в анкетах.
И был суд. И был на том суде Кречетов обвинён в оскорблении старшего по званию, и признал свою вину. Во всём остальном председателю, командиру части, копаться не хотелось, он было встал, показывая, что пора удалиться для вынесения решения. Но один из офицеров всё-таки поинтересовался-таки, слушал ли, если честно, лейтенант те голоса, и если да, то где.
И вдруг — подленькая мыслишка. Да гори оно огнём, профессорское семейство, папаша-костоправ с его подходцами и намёками, мамаша с непомерными окороками, которые на восточных пуховиках отрастит шемаханская царевна!
— Да, слушал. И именно там.
— Пех-хота, — только сказал майор Наёлкин. — Тоже мне, Павлик Морозов!
Суд решил ходатайствовать о понижении в звании на одну ступень — прощай, звёздочка! Дело пошло наверх, дошло до генерала, и тот, не терпя подлости, отдал приказ: ввиду сокращения рядов Вооружённых Сил уволить подлеца к чертям собачьим.
— А галстук зачем? Уж не нараспашку ли ты собрался быть на таком морозе?
Борис Борисович непременно ответил бы жене что-нибудь успокаивающее за её заботу, не будь столь поглощён процессом завязывания галстука. Лучшего своего галстука — бордового, в золотистых кленовых листьях, привезённого в подарок из Стокгольма знаменитым конькобежцем Мишиным. Надевался этот галстук только по особым торжествам. А именно такой случай и предстоял сегодня Бэбэ. Планировалась съёмка конькобежных соревнований, и Кречетов великодушно позволил Бородулину взять интервью у победителя. Бэбэ так и эдак перевязывал узел — всё он казался то провинциально громоздким, то как у стиляги. Жена сказала: «Руки у тебя, Боренька, не из того места растут, дай я».
В военные годы Борису Бородулину, невзирая на протесты, так и не удалось вырваться на фронт: корреспондент Всесоюзного радио обязан был день и ночь транслировать вести о том, как Урал куёт боевую мощь Красной Армии.
После войны Урал стал одним из спортивных центров страны, и Борис Борисович стал автором спортивной информации и репортажей. А были те годы спортивным триумфом, в особенности конькобежек, они первыми поразили Европу и мир. И лучшей среди них была непобедимая Мария Исакова. Она не резала лёд, а невесомо парила над ним, следы её «лезвий» походили на штрихи акварели, да и обличьем она словно акварелью писана. Бэбэ ей неизменно твердил: «Если бы вы знали, как вы похожи на Галину Уланову», а она, польщённая сравнением, неизменно спрашивала: «Чем же, Борис Борисович?» — «Тем, что у Пушкина сказано словно о ней и о вас: „Летит, как пух от уст Эола“».
Из-за Машеньки Исаковой и её триумфов Борис Борисович и стал завсегдатаем конькобежного стадиона, его знали здесь все специалисты. Кто постарше, называл его Борей, остальные — по имени-отчеству, он же их всех по именам, потому что на его памяти они успели перебывать и заносчивыми от робости юнцами, и уверенными в себе чемпионами, и тренерами, чья манера держаться зависела от успехов или неуспехов учеников, а Бэбэ был для них вечен, как эта дорожка и круженье по ней: быстролётное — у спринтеров, плавно-тягучее, журавлиное — у стайеров.
…— Если не возражаете, — обратился он к Кречетову, — я бы предложил поставить камеру вон там. — И указал на место у кромки льда, традиционно именуемое «биржей».
— Сегодня вы хозяин, — великодушно ответил комментатор.
— Штатив скользить не будет, — предупредил Сельчук. — Камеру разгрохаем — вам отвечать.
Но Берковский лишь покосился на Петровича, и супертехник тотчас добыл ломик, выдолбил еле заметные аккуратные лунки.
— Моё дело — предупредить, — сказал Сельчук Кречетову. Он брюзжал всё утро, пока комментатор не взорвался:
— Слушай, сидел бы ты дома, с твоей бандурой Петрович запросто управится.
— Ответственность за доверенную мне технику несу я.
— Тогда не вякай! Натан Григорьевич, как вам точка?
— Чудная. Немножко бликует, но… Петрович, мы не забыли фильтры?
Супертехник развёл руками, давая понять, что подозрение просто оскорбительно, и побежал к «рафику».
На «бирже» толпились тренеры, перебрасывались короткими репликами, пощёлкивали секундомерами — вроде бы в целях проверки, на деле же — от нетерпения предвкушения. Дорожка перед ними пролегала ещё девственная, за ней — по разминочному кругу — фланирующим шагом прокатывались первые номера, а метрах в ста слева стартёр заряжал пистолет, всем своим видом являя нарочитое бесстрастие.
Борис Борисович в долгополой бекеше и пимах, но при своём замечательном галстуке, на багреце и золоте которого играло солнце, подобрался поближе к заместителю главного судьи. Тот не без труда натянул армейский полушубок. На груди его, на лямках, висел специально сконструированный планшет: стартовые протоколы закреплялись скобами, имелось гнездо для секундомера, углубление для карандаша — словом, всё необходимое, чтобы вести графики бега.
Давние знакомцы обменялись рукопожатием.
— Как я понимаю, телевидение болеет за Мишина? — улыбнулся заместитель главного.
— Сплюньте три раза! И постучите по планшету.
— Я не сглазливый. Но всё может быть. В первой паре, да по внешней дорожке начинать… Он же — горячка, он в малый поворот, как сумасшедший, влетит… Однако — внимание.
Борис Борисович торопливо зашаркал к камере:
— Натан Григорьевич, вы готовы?
— Как пионеры. Звук пишем?
— Пишем, пишем, — вмешался Кречетов. — Вадим, где твоё место с микрофоном? Ты что тут толчёшься? Вон в серой шубе, длинный — это тренер Мишина. Сядь возле ног и замри, пусть хоть лягается.
— Оскорблять себя не позволю.
— Отдай микрофон, — всей массой Кречетов угрожающе надвинулся на звукооператора. — И проваливай.
Сельчук замолк, проталкивался к тренеру в сером.
— На старт, — прогремело над катком. — Внимание-е…
И грянул выстрел.
В тишине послышалось смачное, хищное «хрясь, хрясь»… Великий Мишин, набирая разгон, несколькими сабельными ударами вкось изрубил гладь дорожки, приник к ней и понёсся, вжав в могучие плечи короткую шею и только устремив вперёд горбатый нос. Он коротко, сильно толкался и отмахивался. Он пролетел мимо «биржи», обдав стоящих на ней ветром, и словно качнул всех. «Не жмись к бровке!» — завопил тренер.
Конькобежец был уже возле виража, ему предстояло пересечь снежную камеру и устремиться на малую дорожку, на последнюю прямую. Он рвался туда, пытаясь совладать с центробежной силой, а она толкала, тащила его вовне. На мгновение он пошатнулся и выпрямился. Жалко взмахнул руками. Охнул Борис Борисович. Выматерился тренер. Метра два, может, три проехал Мишин на прямых, балансируя, чтобы сохранить равновесие. Ему это удалось, и он снова пригнулся. Он мчал по короткой прямой, вмяв в грудь подбородок, буравя лбом встречный поток, бег казался некрасив, то был бег-драка, сжатые кулаки словно осыпали ударами воздух…
Выстрел стартёра прервал сражение, но Мишин, похоже, не слышал и выстрела: лишь на середине виража расслабились лопатки, пальцы коснулись льда.
— Если бы не сбой, вышел бы из сорока, — констатировал заместитель главного судьи.
— Не удержится? — робко спросил Бэбэ.
— Не забудьте, что есть Филин. Резвенький мальчик.
— Натан Григорьевич, сбой попал в кадр? — спросил Кречетов.
— Чудненько вышло!
И Бэбэ с трудом подавил в себе вспышку совершенно несправедливой неприязни к Берковскому.
Меж тем Мишин в куртке, небрежно, как ментик, наброшенной на плечо, ковылял на лезвиях к «бирже», подобно птице, привычной не к земле, а к небу.
— Кричал же тебе, «жмись к бровке», — попенял ему тренер.
Мишин и глазом не моргнул. Он пиявил взглядом заместителя главного судьи.
— Я, извините, уркой когда-то был, но сявкой — никогда. А какие мне здесь условия созданы, это вам известно? Филькиных селят в люкс, меня — в общежитие. Фитюлькиным — персональный клозет, Мишин утречком с полотенчиком по коридорчику… Но только я вас заверяю: на Олимпиаде в коньках золотой кругляшок вы будете иметь один. И будет он — здесь. — Он вонзил указательный палец себе в солнечное сплетение. — Я всё сказал.
— Между прочим, я ничего не понял, — шепнул Берковский. — Урка, сявка… Фитюлькины… Возможно, я дилетант, но я вжился в материал и…
— Да не уркой он был, — отвечал Борис Борисович, застёгивая доху на верхний крючок, чтобы не маячил ненужный галстук. — Да, сидел в детстве, да, беспризорничал — киоск они, что ли, обворовали… Но можете мне поверить, это благороднейший, честнейший человек, и если они его действительно в общежитие… Ах, как я мечтал, чтобы он. А выигрывает — вот он говорил «Филькин, Фитюлькин» — выигрывает наверняка Филин.
— И это обострит сюжет эпизода, — сказал комментатор. — Так что, Борис Борисович, интервью — у Филина.
— Расстроились? — заместитель главного судьи приобнял Бориса Борисовича. — Пойдёмте, дорогой, славным кофием угощу. Даже боржоми — мне специально оставляют. Изжога замучила.
В буфете стоял банный гул, густо пахло резинкой заколодевших на морозе и отпотевающих анораков, влажной шерстью свитеров, пригарью жидкого напитка, кипящего в трёхведёрных баках и именуемого здесь кофе с молоком. Заместитель главного судьи решительно пересёк заведение и распахнул перед Бэбэ малозаметную дверцу. За ней была комнатка совсем другого вида, белели скатёрки на столиках, цвели в вазочках букеты свёрнутых бумажных салфеток, и ароматы витали пряные, манящие.
Незаметно для гостя хозяин поморщился: ожидал в своём спецбуфете обрести покой и безлюдье, но за одним из столов, тесно его обсев и даже не скинув малахаев, гуляли, гомонили номенклатурные молодцы, главы делегаций. Снизывали крепкими зубами с шампуров бастурму в красном соусе.
— Илья Иваныч, окажите честь! — Один из молодцов, крутобровый такой, заступил дорогу вошедшим с двумя наполненными фужерами. — Исключительно ради здоровья! То, что доктор прописал!
Заместитель главного судьи мельком глянул на него, но и этот — никакой — взгляд отшвырнул молодца к его компании, тотчас притихшей.
Вновь пришедшие неторопливо разделись, в чём помогла им пожилая официантка в крахмальной наколке, воркующая при этом:
— Шанежки спробуйте, Илья Иванович. Боржом-то вам с холодильника иль потеплей? Чайку сей миг расстараюсь.
— Кофию, Фисонька, для товарища.
— Одним духом. Энти-то, — вполголоса пожаловались, — с утра пораньше засели. Коньяк требуют, а коли белой, дак «столицы», а где взять?
— Не обращай внимания и в «белой», пожалуйста, ограничь.
— А заругают?
— Сошлись на моё указание.
— …Шантрапа, — процедил он сквозь зубы. Ослабил укол галстука, не столь нарядного, как у Бэбэ, — густой солидной синевы, но зато скреплённого замечательной буланкой в форме бегового конька. Отпил пузырящуюся минералку. Вздохнул. И отцепил свой конёчек. Он протянул его Борису Борисовичу. — На добрую память. Больше я на такие мероприятия не ездок.
— Помилуйте…
— Это чтобы вы и дальше болели, а с меня хватит. Как в страшном кино: «Просто хочется рвать и метать». Чемпион сегодняшний… молодой талант… можете представить, к нему после награждения эти… — он кивнул на столик, за которым вновь набирала силу гулянка, — с объятиями, с лобызаниями… А мальчишка — эдаким фортом: «Из спасиба шубы не сошьёшь. Когда стипендию повысите?» Ваш Мишин — тоже фрукт. Подумаешь, оскорбили — дали общий номер…
— Он ведь трёхкратный олимпийский чемпион, — напомнил Бэбэ.
— Да я и сам его люблю. Хотя, если бы не спорт, был бы он действительно уголовником.
— А в войну, — сказал Бэбэ, — он был бы Матросов. Гастелло.
— Может быть. Не из этих… нынешних. Ведь правда — фитюлька, а уже всё мерит рублём. Но главное! Думаете, они его осадят? Как бы не так. «Витенька, миленький, к концу года обязательно…» Вот вам новая руководящая волна. Н-да-а, уйдёт хозяин, и весь механизм вразнос, всё растащат…
Он цедил это сквозь сжатые зубы, и Борис Борисович внезапно усмотрел сходство его толстощёкого лица с другим. Странно, что и заместитель главного судьи в облике Бородулина обнаружил то же самое сходство. Разница лишь в том, что Бородулину предстала прорезь жестоких губ и смотровые щели глаз, за которыми ничего живого, заместитель же главного судьи увидел двойника таким, как вчера — возле сортира, жалким и старым.
Двое ровесников, отражаясь в обличье друг друга, точно в зеркалах, думали о третьем разное.
«Если машина не сбавит обороты, — размышлял заместитель главного судьи, — успехи шантрапа припишет себе. Если же медалей поубавится, козлом отпущения сделают уходящего».
Бородулин же думал о том, что спорт — это его Машенька, это Гена Мишин, люди с их трудами, страданиями и заботами, люди, а не детали механизма, отлаженного железной рукой того, кого Илья Иванович привычно, рабски называет хозяином, и ведь порядочный человек, интеллигентный, добрый; однако то, что Мишина оскорбили, запихнув в вонючее общежитие, представляется ему мелочью, а уж если бы на то была воля «хозяина», он бы вообще бровью не повёл.
— Механизм — звучит ужасно.
— Слова — это по вашей части. Система. Наша — советская — спортивная система. Лучшая в мире. Наш спортивный вождь жизни не щадил, чтобы её совершенствовать. Но не успел закрепить, не дали…
— Скажите уж — «недовинтил».
— И вы туда же, — с желчной укоризной произнёс заместитель главного судьи. — Не причислял я вас к демагогам. Которые на каждом углу: «Мы не винтики, мы личности…» Вон личности сидят? Гнойники.
— Согласен, но кто привёл их к рулю? Слепые фанатики.
— Это вы обо мне?
— О нашем с вами поколении.
— Всё спуталось, — пробормотал заместитель главного судьи и закрыл лицо руками. В ручищах ещё чувствовалась сила, но кожу мелко помяло сухой, словно барханной, зыбью и испятнало гречей. — Плывёт… Трясина…
— Вам нехорошо? — Бэбэ зашарил по карманам в поисках валидола.
— Благодарю вас, я совершенно здоров.
По соседству двое румяных, сбив шапки на складчатые холки, мерились силой. Пыхтели, выкатив глаза, намертво сцепив ладони, упёршись локтями в скатерть, рыжую от соуса. С кухни слышалось: «Вы мне это бросьте! Кто мне это тут распоряжается? Да я в обком — где телефон?» Валерий Серафимович Сычёв со свойственной ему энергией выбивал добавку к пиршеству. За окном мужики в тулупах брели шеренгой вдоль дорожки, ведя перед собой жестяные скребки — подлечивали к завтрашнему дню израненный лёд.
После ужина Томка находилась в номере Анатолия Кречетова. Сидела на постели в тренировочном костюме, лохматая и босиком. Старалась сдерживать вздохи, чтобы не мешать Толеньке. Он писал за столом, зачёркивал, перебеливал — готовился к выступлению по телевизору, с обобщением того, что случилось за день на спартакиаде. Местная студия упросила оказать ей такую честь, за ним присылали машину, увозили на съёмки, и днём горожане, бросив все дела, спешили увидеть его и услышать. Иногда на время отлучки он Томку запирал у себя в номере, и она прибиралась там, как дома, — блаженствовала.
В дверь поскреблись.
— Кого там несёт, — недовольно буркнул комментатор.
Возник круглый человечек с начёсанными на плешь редкими прядями, большими непропечёнными губами и ушами, большими, лохматыми.
— Добрый вечер, — робко молвил «губошлёп». — Казните, ежели помешал.
— Казню, — ответил комментатор грозно, но шутливо.
— Позвольте вас на минуточку. Конфиденциальный разговор.
Томка обмерла.
Визитёр под ручку проводил Кречетова в отдельный, этажом ниже, номер, где стол был сервирован легко, но аппетитно: тускло блестели на тарелке ломти копчёной рыбы, красовалась пара пива.
— Милости прошу. Зная вас по выступлениям, осмелился завязать личное знакомство. Теренин Семён, мастер спорта, тренер по лыжным гонкам среднереченского производственного коллектива. Из Среднереченска мы, — пояснил он, — прядём, так сказать, и ткём для народа. Да вы попробуйте рыбку — тает. Местный деликатес, природа у нас богатейшая, а рыбалка, особенно в летнее время, королевская, даже принц один посещал, из государства Востока. Вот удостойте в отпуск — катерочек вам будет почище, чем у принца, а после — банька, собственная моя. Что эти сауны, одни разговоры — русской бане цены нет: благоухание.
Молол, молол какую-то чушь. Впрочем, рыбка действительно оказалась на славу.
— Не скрою и свой интерес. Но не личный! Общественный, так сказать. Вот вы обозреваете соревнования. И справедливо отмечаете: спартакиада — это большая школа передового опыта. А ведь можно делать популярные консультации. Опытных специалистов. Именно по массовому спорту, его организации. Я у нас в городе проводил беседы в коллективах — так ведь глаза людям открывал. Могу наметить темы и тезисы. Завтречка занесу, не возражаете?.. Рыбки-то, рыбки с собой, у меня уж завёрнуто. Сам-то побегу девонек своих укладывать. А то как отбой, у них хи-хи, ха-ха и прочее, а режим в спорте — закон. Я же им как отец, за каждую душа болит. До свиданьица.
— Чего он? — спросила Томка.
— Взятку дал, — засмеялся комментатор. — На экран приспичило. А поскупился дядя, мог бы и ещё парочку лещей добавить, фиг ему, а не телевизор.
«Нет, не знал Толенька, и хорошо, что не знал, как одаривает Семён нужных людей. Лещ — крючок, приманка же — она, Томка, через неё и решил подлезть, тут его подлый расчёт, что она, уличённая, позаботится и поспособствует. Не обломится», — решительно подумала она.
Зазвонил телефон.
— Через пять минут выхожу.
— Ты рубашку в полосочку надень, — попросила Томка. — Тебе очень личит. А меня не запирай, ключ оставь, я у своих варёной картошечки возьму, как раз под леща.
— Решила больше не конспирироваться?
Она подбоченилась, тряхнула рыжей гривой, прошлась дробушками:
— А мы, фабричные девчоночки, вот как поём: однова живём. — И отвесила земной поклон: — С тем и примите.
«Больно ты распетушилась, — подумала, когда он ушёл. — Потом бы не заплакать». Что-то смутное, дерзкое подходило в ней, как на дрожжах. Оно и побудило её в свою комнату вплыть павою. Побудило игриво поинтересоваться у Светки, сварилась ли картошка, и велеть завернуть хорошенько: «Чтоб горячая была». Так раскомандовалась, что оробелая Светка принялась было чистить картошку, но Томка только махнула ей: «В мундире сойдёт».
И проследовала в ванную, где возлежала вся в пене Антонида.
— До утра линяешь? — спросила Антонида.
Томка бестактный вопрос проигнорировала — расчесала гриву, взбила со лба, мазнула по губам перламутровой помадой. Тюбик был Антонидушкин — пусть застрелится. И та даже не запротестовала — видно, была потрясена.
— Подчепурилась, — только и сказала. — Царица Тамара какая. Всё одно — растреплет. И помаду сотрёт.
— Женщина и должна смотреться женщиной, — достойно возразила Томка. — А не чувырлой.
— Эх, отважная, — позавидовала Светка. — И серьёзно это у вас?
— Не скажу. Гадай, подруга, мучайся!
Пока ждала, раздумалась.
Не в первый раз в быстротечные эти денёчки вспоминался его сон — не сон, байка — не байка, рассказанная им, когда у них в первый раз всё было. Утекающее время, которое, как ни старайся, не упрячешь в консервную банку. Томка всё думала о том, что вот гоняет она по лыжне, мотается по сборам, время волочёт её, безвольную и глупую, и жизнь — бег в беличьем колесе, оно тоже круглое, как банка на ребре. Вот он, спорт, думала Томка, а какая ему от неё польза? Польза, например, от Полины Ртищевой, та икру и ананасы не за так кушает — своё доказывает: всё-таки гордость всей страны. Томка вспомнила и свою былую зависть к Полине, и мечту взлететь до неё, и как снимки из газет вырезала, в альбом наклеивала, а увидев впервые въявь, поняла, что интересная, даже величавая внешность чемпионки просто на тех карточках подретуширована. Высушило спортом женщину. И захоти родить — небось не сможет, вот и придётся доживать одинокой, тоскуя по забытой всеми славе, а может, и проклиная её.
Томка вспомнила и себя, безмозглую девчонку, которую задурил сволочь Семён. И коридор родильного дома, где медленно прогуливались, тяжело и бережно неся животы, женщины с отёкшими лицами в коричневых пятнах. Тогда она их жалела, особенно тех, кого мучил токсикоз. Но сейчас мысленно представляла высокую важность этих лиц, глаз, словно отрешённо вглядывавшихся в себя, в таинство свершившегося.
И потому, когда вернулся Анатолий, когда приспела минута припасть им друг к другу и он отстранился было, так как она, зная свои сроки, ещё накануне попросила поберечь её, она притянула его и не отпускала, до безумия желая, чтобы совершилось то, чего ждёт её плоть.
И про себя помолилась, путая слова, слышанные от мамы, со своими, может быть, грешными, но от всей души: «Господи Боже мой, иже еси на небеси, пожалей меня, оторву, сделай, как хочу».
И в темноте она представила его, чёрные брови, сведённые в жестокую складку над переносицей, и две другие складки, вяло пролёгшие от ноздрей к припухшим нацелованным губам (дура неуёмная!). Она даже различила у висков, у краёв надбровных дуг, сетку белых тонких шрамиков. Спросила, от чего это. Он усмехнулся: «Грехи молодости. Рассечённая бровь — отличие боксёра». — «А больно?» — ахнула Томка. «Обидно. Загонишь противника в угол, он поплыл, только отмахивается, а заденет шнуровкой, где у тебя со вчерашнего не зажило… И — врача на ринг… И стоишь как оплёванный, а ему рефери перчатку вверх поднимает». — «Я бы вообще запретила бокс, я бы, если увидела, что тебя кто ударил, глотку бы перекусила». — «Кровожадная. Мужик должен сам уметь постоять за себя». — «Ну, ты-то умеешь». — «Не всегда». Какое-то облако затенило радость, казавшуюся Томке их общей, но она не придала значения его печали. Только сейчас подумала о ней. Склонилась и невесомо поцеловала шрамики, желая принять на себя его боли, бывшие и будущие.
Светало. Он спал беспокойно, ворочался. Томка, чтобы ему не мешать, вжалась в стену, старалась не задремать. Думала о том, что если господь нынче над ней смилостивился, надо себе накрепко запретить не только претендовать на что-либо, но даже и фантазировать о невозможном. Её воля — её и удел. И счастье тоже её, потому что от него будет ребёночек, всё равно — девочка или мальчик. И на прочерк в метрике наплевать с высокой колокольни. Но и она, Томка, обязана жизнь свою переделать. Спорт побоку. Окончить вечернюю школу и — без отрыва — техникум. Лучше всего библиотечный. Чтобы самой читать книжки, и ребёнок бы тоже читал, рос интеллигентный. А папка вдруг узнает — случайно, конечно, не от неё, — поразится, как его глубоко проняло, и тогда… Нет, нет стоп, «красный свет — прохода нет», дощечка на столбе — с черепом и костями: «Не прикасайся, высокое напряжение…»
…— А что-то у тебя, товарка, на шее, под самым под ушком? — с ехидцей пропела Антонида, когда Томка вернулась утром в свой помер. — Неосторожно. Местечко-то видное.
— Антонида, — сказала Светка, — не жилься, у тебя тон есть, давай замажем?
— Спешу и падаю. Он французский, знаешь, сколько стоит?
— Раскудахтались. — Томка расстегнула воротник и под него живописным узлом повязала газовую косынку. — Сойдёт?
— Всё равно видно.
— Плевать. Пусть завидуют.
Только бы сбылось.
На одном из этажей гостиницы дежурная услышала крик.
Орал Иван Одинцов. Он метался по номеру, в котором жил Быстряков, и номер сотрясался от грохота Ивановых сапожищ, от шаляпинских раскатов его голоса. Павлик Быстряков съёжился в углу дивана, тугой галстучек придавал ему полузадушенный вид.
— Остервенели вы все?! — гремел Иван. — В гроб меня загоняете? Рано, я ещё на ваших поминках погуляю! В эстафету, видите ли, им не гожусь! А как вы там без меня обгадились? И вас в ваше носом тыкали?.. Кого на последний этап намечаете — может, Козодоя? Или пацана Игорька? А вы их проверяли всерьёз — за кордоном? Вот проверьте, и, если докажут, я им сам в ножки поклонюсь: валяйте, ребята, вам жить, а мне помирать! В общем, Пашка, ты меня знаешь, я от своего не отступлюсь, я правду найду, хоть ты об стенку бейся!
Дверь без стука распахнулась, и на пороге — во всей красе и грозе, подобный официальному портрету в раме в полный рост — предстал Валерий Серафимович Сычёв.
— Что за шум, а драки нет? — спросил с начальственной шутливостью, но тотчас, со свойственной ему быстротой реакции оценив положение, по обыкновению взял с места в карьер: — Это ты мне, Одинцов, здесь буянишь? Ты самовольствуешь? Видно, короткая у тебя память, что в команде ты до первого замечания! Так я тебе его и выношу! Покинь помещение!
Иван медленно к нему повернулся. Мгновение они стояли лицом к лицу, великаны, друг другу в рост: Одинцов с губами, разъезжающимися в ухмылке, и Валерий Серафимович, чьи брови, теряя свирепый изгиб, обретали форму коромысла.
— Ты кто? — тихо и даже мирно спросил Иван. — Ты тут что, Селёдкин?
Спорт от века щедр на прозвища. И здесь, на спартакиаде, если кого, даже из почтенных тренеров, однокашники называли Чума или Костыль, Размахай или, к примеру, Чепчик, это не обижало — напротив, напоминало о юности, поскольку в командах — как в дворовых компаниях: коль тебя прозвали, стало быть, признали. Однако клички Селёдкин это не касалось.
В институте физкультуры Сычёв слыл лыжником заурядным, зато прытким по общественной линии. Попал на глаза большому начальству, которое, дав ему маловажное поручение, умилилось: кинулся молодой человек исполнять его тотчас, бегом, прыгая через ступеньки, задел за медный прут ковровой дорожки на лестнице учреждения, растянулся, вскочил, исчез… Та лестница, в сущности, и вознесла Сычёва — и в аспирантуру попал, и на пост внештатного комсорга сборной.
В Финляндии, в Лахти, собрались на тренировку, а Одинцова нет: спозаранок ушёл в город. Автобус у подъезда, команда ждёт, руководитель ворчит, а как переживает, маясь у подножки, Валера Сычёв, представить невозможно. Но вот показался Иван, бежит, размахивает какой-то круглой жестянкой. Ему, видите ли, страсть захотелось солёненького, прочесал магазины и нашёл-таки нашу, тихоокеанскую — сельдь баночного посола. Кинул на сиденье, попросил Валерку, шутя: «Присмотри за рыбкой, чтоб не уплыла». Не оправясь от перенесённого потрясения, Сычёв и в лесу всё держал банку. А мороз стоял изрядный, Валера сунул руки в рукава, банку прижал к груди, она и примёрзла к меху лацканов форменного пальто. Насилу оторвали. Валерий чуть не заплакал. Так он и стал Селёдкин.
Но как Иван посмел сейчас напоминать о том главе делегации?
— Всё! — закричал Валерий Серафимович. — Конец моему терпению! Считай себя дисквалифицированным!
Зря он потянулся к Иванову значку заслуженного мастера спорта. Зря. Иван поймал сычёвское запястье, стиснул, точно клещами; другую же свою руку завёл за спину, пошарил на подоконнике чего потяжелее.
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.
Весь в поту, с обвисшим коком, Валерий Серафимович рухнул на диван. Пружины издали жалобный стон, вслед за чем воцарилась тишина.
— Вот вы тут, — выговорил наконец Валерий Серафимович, — вы тут кричите, а п-потому, что думаете только о себе. А мы — о всех. Вот вы такой нервный, могли мы засомневаться в вас, если вы нервный?
— Мне чужого не надо. Если на собрании все голосовали, быть ли мне в команде, то пусть проголосуют, идти ли эстафету.
— Это что же, опять собрание собирать? — тоскливо спросил Павлик.
— Можете и по номерам пройтись, — огрызнулся Сычёв, — опрос сделать, а не просиживать тут штаны!
…— Опять в номере кавардак. Я не нянька — за вами прибираться.
— Вадим, вы почти вдвое моложе меня, почему вы беспрестанно брюзжите? У вас когда-нибудь бывает хорошее настроение?
Знал бы! Два дня назад получил Сельчук письмо от своей девушки. «…Я не люблю тебя, Вадик, мы чужие. Наверное, я тебя обижу, но ты очень похож на своего отца. Особенно когда он изрекает: „Да, был культ, но была и личность“. Я понимаю, я пишу жестоко. Однако спроси и себя: „Зачем она мне — с её капризами, с её стихами?“ Я знаю, ты будешь твердить себе: „Это меня не сломит“ — конечно, конечно, у тебя такая насыщенная жизнь. И на прощанье: Вадик!
Мои беспомощные вирши можешь пропустить и утешиться популярным: „Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло“».
К другому. Вполне вероятно. К какому-нибудь бородатому краснобаю. Вадим вспомнил пляж в Феодосии: Нора лежала на надувном матрасике, он же загорал стоя, в спокойно-величественной позе, а по соседству два хиляка, бледная немочь, уместясь на рваном полотенце, спорили, перебивая друг друга, о микроклимате, макромире, квантах каких-то или кварках. «Нашли время и место, — улыбнулся Вадим своей девушке. — Обгорят и до конца отпуска будут скулить в постельках». — «Вадик, Вадик, — с непонятной тоской отозвалась Нора. — Да ведь они счастливые». Он только пожал плечами. Разбежался, ринулся в воду, вспорол её, размашистым кролем пошёл к дальнему бую, за который заплывать возбранялось. Пока плавал, Нора успела познакомиться с хиляками, слушала, точно загипнотизированная, как один декламировал: «Прощай, лазурь Преображенская и золото второго Спаса…» Вадим бросил: «Пойду займу очередь в столовую». Обед остыл, когда она явилась. «Ты хоть знаешь, что он читал?» — «Когда я ем, я глух и нем», — отшутился Вадим. «Пастернака». — «Не произноси при мне эту фамилию». — «Ох, Вадик, ну, Вадик! Скажи ещё, что он аполитичен и чужд народу». — «И скажу: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» — «В газете вычитал. В доносе». — «Этот, как ты выражаешься, донос подписали ведущие писатели». — «…„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути. Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти“. Ты прав, я бездарна, как можно осмелиться рифмовать, если рядом звучит такое!» — «Каждый волен выражать свои чувства, — утешил он её. — Всестороннее развитие личности…» — «Вадик, сменим тему. Чокнемся компотом за твоё великодушие».
Вот и отплатила за великодушие. За терпение. За любовь. Нанесла удар ниже пояса. «Жизнь прожить — не поле перейти». Что знала она, прогуливающаяся по жизни, как на каблучках по улице Горького или во вьетнамках по феодосийскому песочку, о его отце?
Две нашивки за ранения — красная и золотая, возле сердца прошла бандеровская пуля. С фронта писал только, что жив и здоров, заботился о жене и сыне: исправно ли получают по аттестату, хорошо ли питаются. Когда схоронили маму, когда отца демобилизовали и сунули в заштатную нотариальную контору, стал он попивать. Сначала украдкой от Вадима, потом — с фальшивым смешком: «Как говорил мой вестовой, нацмен: „Ой, товарищ майор, ой, пуза гуляет“, а от расстройства желудка лучшее средство — народное, на стакан водки две ложки столовой соли». Потом и стесняться перестал, доставая из портфеля четвертинку. Захмелев, признавался, как в грехе: «Думаешь, я не рвался на передовую? А если приказ? „Вы кончили юридический, пойдёте в СМЕРШ“… Пережил — врагу не пожелаю… На Черниговщине местные сами за волосы приволокли девчонку: „Немецкая овчарка, с фрицем спала…“ И я её… или-или… Завербовал, переправил в тыл врага. Ей семнадцать лет было, Видим, она мне снится, я её в интересах дела превратил в „прости господи“… Но я искупил!.. Канта ты не читал, и не надо, идеализм это, но!.. „Есть лишь два великих чуда — звёздное небо над нами и нравственный закон в нас…“ Нравственно — для себя — я смыл!.. Где это было — под Львовом? Захожу к нашим — лейтенантика метелят. Фельдкурьера. Вёз пакет в штаб дивизии. На мотоцикле. Ночью. И потерял. Его версия: уснул в овине, видимо, там и обронил. „Врёшь, продался!“ Он им в ноги, сапоги обнимает, они — сапогами. Два старлея. Всё ясно: к стенке, Но они старлеи, а я — майор. „Отставить. Подать карту. Укажи маршрут. Местонахождение овина“. И я сел на его ДКВ. И я поехал. Нашёл пакет — на виду лежал. Вернулся, проверили — сургуч не тронут… Но ты проникнись, что я испытывал, когда взял на себя. Искал тот овин, а к затылку, такое чувство, пистолет приставлен. Вот сюда». — Отец провёл пальцем по ложбине могучей когда-то, теперь тонкой шеи, сиротски торчавшей из заношенного воротничка. Взял четвертинку, безуспешно попытался выдавить хоть каплю.
Вадим задохнулся жалостью. Встал, ушёл в переднюю. На антресолях — знал — отец прятал от него заначку. Вернулся, поставил на стол.
«Сын, поверь… Там я от наркомовской нормы отказывался. Чекист — ясный ум…»
Когда наливал, рука дрожала. Вадим отнял стакан и половину плеснул себе.
«Сын! Ты мне на всю жизнь ребёнок… Согласно статье четыреста пятьдесят второй за тебя отвечает опекун… каковой, если несовершеннолетнего… приведёт в состояние опьянения, — статья четыреста пятьдесят третья… Но! Если узнаю! Увижу, что ты подвержен… у меня пистолет именной, я себе приговор!.. Мой завет — только за это с тобой пью, — служи честно, куда поставят… и молчи! Каждый раз — три раза, три! Вот так!» — Он высунул бледный, обложенный язык, впился в него зубами. И с костяным стуком уронил голову на стол. Вадим поднял невесомое, подобное детскому тело, отнёс в постель и подоткнул одеяло под острые рёбра.
Надо жить и выполнять свои обязанности, как замечательно написал Александр Фадеев. Но сам пустил себе пулю в лоб. Недостоин уважения, даже за талант, тот, у кого слова расходятся с делом. Дело — прежде всего. Разрыв с Норой не сломит его. Сделает сильней. И зорче.
В день эстафет, утром, Теренин при всех, не глядя на Томку, объявил, что с неё, заявленной на третий этап, спрос особый. Во-первых, на кино снялась известная теперь фигура.
— А во-вторых? — с вызовом спросила Томка.
— Во-вторых, сама знаешь.
За завтраком, швырнув ложку, Томка сказала:
— А что, если мне вообще на старт не идти?
— Заболела? — Светка потрогала лоб — не горячий ли?
— Выздоровела. Всё, подруги, вам первым открываюсь: была лыжница Тэ Лукашёва и нету — завязала верёвочкой.
— Томкин, — взмолилась Светка, — милый, у всех бывает, что не хочется, но ты перебори, одна гоночка осталась — и сезону конец! А там посмотришь, как и что. Одна гоночка, а ты подведёшь, и Семён тебе, знаешь, что устроит? Голубушка, потерпи денёк!
— А ты и поверила? — Антонида с ухмылкой утёрла сонный рот. — Всё это понт. Артистка. Побежит как миленькая.
Сболтнула она, конечно, как всегда, не подумав. Раздумалась Томка потом. Но сомневаясь и надеясь, она машинально натянула свитер, брюки, гетры, зашнуровала ботинки, взяла лыжи, вышла. Семён ей в окно автобуса гаркнул: «Долго тебя ждать, артистка?» Было тесно и тряско, кто-то надкусил и перебросил кому-то зелёное яблоко, но не попал, и пошло оно летать по автобусу, пока не звездануло в лоб Антониду Данилову, которая назло всем его схрумтела. Антонида была запасная, это её устраивало, только неохота было таскать рюкзак с чужими термосами. Прежняя Томка не утерпела бы ввязаться в войнишку за яблоко, нынешняя — сидела тихо.
Мимо потёк серый забор, автобус закачало на ледяных ухабах, он затормозил, заскрипел дверями, пассажиры стали прыгать на снег, тут же приседать, отбивать поклоны, разминая мышцы.
«Ну, что, Тэ Лукашёва, — спросила себя Томка, — как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»
Забросила лыжи в палатку — и в буфет. Храбро втиснулась без очереди между тренерами и судьями, бравшими чай и ситро, и потребовала бутылку портвейна «Кавказ».
— Ого! — сказал кто-то незнакомый. — Не рано ли гуляем, товарищ участница? Вы из какой команды?
Собралась было соврать, что вино нужно, чтобы капнуть в тонизирующий напиток с лимоном и глюкозой. Но вспомнила, что теперь она сама по себе, никто ей не указ, и огрызнулась:
— А вам какое дело?
…— Све-ет, а Свет, — вызвала наружу Полуэктову. — Пойдём, подруга, во лесок. Отметим расставанье.
— Слушай, ты и вправду? — катясь на лыжах вслед за ней, заскулила Света. И решительно затормозила. — Тогда вот что тебе скажу, Лукашёва. Хотя мы с тобой и дружим, но я тебе не потатчица. И пить с тобой не буду, мне свой этап идти. А ты хоть кому сказалась? Семён Павлычу ты сказалась, что не пойдёшь? А если команду из-за тебя снимут?
— Авось не снимут. Антонидушка пусть бежит. Мяса порастрясёт.
— Верно про тебя говорят, что запрезирала коллектив! Артистка! Из погорелого театра!
— Ну, иди, доноси на меня, капай! — закричала зло Томка.
— Не стану я капать! — расплакалась Светка. — Не доносчица я! А ты знаешь кто? Предательница! Змея! Подколодная! Я бы убила тебя, только вон ты какая здоровущая!
Ревя в голос, почесала к палатке. А Томка осталась стоять в чаще, и бутылка оттягивала карман.
Кого она предала? Девчонок — бедных белок в колесе? Бегут безвыходно, от всего на свете отгороженные, а подломятся ножки, их и выбросят — ни с чем. Семёна предала? Да он первый и выбросит, ему начхать на «своих девонек», лишь бы самому отличиться и урвать…
Была не была. Томка оббила об осиновый сук сургуч с горлышка, вытащила зубами синтетическую пробку и отхлебнула. Горько-сладкое — мерзкое. Размахнулась, как гранатой, и бутылка, оставляя за собой веер тёмных брызг, канула в снег.
Семён Павлович стоял на стартовой поляне в кругу других тренеров и авторитетно высказывался, покачиваясь с каблука на носок, руки в карманы.
— Что тебе, Лукашёва? Что же ты, мать моя, разгуливаешь? Мазаться пора. Уж не номер ли опять посеяла, горюшко? — Всё это он говорил нарочито громко и ласково-назидательно, давая собеседникам понять многотрудность воспитательной работы с современной молодёжью.
— Семён Павлыч, — неожиданно для себя проныла Томка, — я не могу идти, я ногу натёрла.
— Горе ты луковое. Пойдём, покажешь, где. Сейчас мы зелёночкой и пластырь наклеим. Из-за такого пустяка нос повесила!
Но Томка, вдруг исполнясь презрением к себе, — какой была, такой осталась, батрачка бессловесная! — напряглась, поджалась и очертя голову выпалила:
— Сами мажьтесь зелёнкой. Я не выйду на старт.
— Это что же? — понизил голос Теренин, отвесил сырую губу. — Кто же это тебя подбил?
Он потеснил Томку подальше от общественности.
— Не проспалась?.. Постой… — принюхался. — Портвешок? С ним?
— С вами.
— Ну, всё! Прощайся с мастерским значком! И с комсомольским! Хана тебе, Лукашёва!
Томка вызывающе улыбнулась:
— Какие у вас, Семён Павлыч, выражения, стыдно слушать.
— Пошла прочь. — Он заступил ей дорогу. — Погоди, погоди, погоди! Много выпила-то? Да я вижу, что самую чуть! Для куража! Это-то никто не знает, это умрёт промеж нас с тобой! Пробежишь за милую душу, боже мой!
Лыжным ботинком она отвела с пути его подбитый мехом сапог.
— Стой! Себя не жалеешь, меня пожалей, старика! Сколько я для тебя сделал, а ты за что меня под монастырь? Я же человек, у меня семья! «Москвича» мечтал взять для сына, улыбнётся теперь «Москвич»! Э-эх…
И кинулся разыскивать запасную — Данилову. Но вернулся.
— Хахалю твоему, учти, тоже хана. Это тебе Теренин говорит.
— Тронете… — Томка тряхнула гривой, точно пламя взметнулось: — Вам не жить.
За стеной вопил магнитофон: «Жил да был чёрный кот за углом, и кота ненавидел весь дом…» В соседнем номере жили Козодой, первый номер эстафетной команды, и молодой Рыбаков, номер третий.
Музыка раздражала Ивана.
Вообще-то он любил радио. С тех давних пор, как однажды пришлось ему шлёпать на лыжах в райцентр, чтобы обменять кругляши мороженого молока у эвакуированных на какую-нито одежонку для младших братьев и сестры. И у тётки Матрёны, жившей при исполкоме, где служила она техничкой, увидел на стене картонную тарелку репродуктора. Дома-то, в глухом углу, радио имелось только в сельсовете, туда бабы бегали слушать сводки Информбюро. На городской же квартире Матрёна воткнула штепсель в дырки, и комната огласилась музыкой: бывали, оказывается, передачи специально для детей.
Из детей Иван давно вырос: взрослый мужик, четырнадцать сравнялось. У матери на молочной ферме работал водовозом, летом косил — ему трудодни, палочки писали. Бабам помогал на лесоповале — тоже кусок в семью. Но у тётки перед репродуктором он сел тогда и сидел, как маленький, зачарованный сказкой про табакерку, в которой жили мальчики-колокольчики и дядьки-молоточки, их погонялы.
На другой день тётка удачно обменяла девичью кофтёнку, почти ненадёванную, на две пары чулок в резинку, а главное, на пару вполне крепких башмаков, впору Федьке, а если набить пакли в мыски, то и Лёшеньке сгодятся, который, когда растает снег, должен был бы сидеть на печи.
Ивану бы поторопиться засветло домой, но он нарочно провозился, покуда не засинели ранние сумерки. Тётка сказала: «Чего уж, ночуй!» Этого он и добивался. В шесть часов, а по московскому времени значит в четыре, после бесконечного, как показалось Ивану, перерыва, началась передача для детей. Эх, как пели! «Закаляйся, моя шпага, в поединках и борьбе, чтобы храбрость и отвага были слугами тебе…» Какими перекорялись лихими, чёрт им не брат, голосами: «Где здесь улица Старая Голубятня?» — «А вы по ней едете, сударь!» — «А где здесь дом господина де Тревиля?» — «А он перед вашим носом, сударь!» И опять пели: «Трусов родила наша планета, всё же ей выпала честь! Есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть!» С такой песней хоть на танки с гранатой, хоть на самолётный таран.
С тех пор и полюбил радио. Когда выпадала возможность, за любимым делом слушал новости, беседы, марши, стихи, даже симфонии. Но сегодня по непонятной причине его мучил этот «Чёрный кот, тра-ля-ля», а Козодой и Рыбаков за стеной ещё подпевали, перекликаясь, натягивая, видно, амуницию. Иван хотел было стукнуть в стенку кулаком, чтобы они там потише, но решил, что не стоит. Они были с ним в одной команде, и коли подобная оглушительная чепуха отвлекала их от предстартовой тревоги, то и пусть.
Неприятно лишь, что к нему самому привязался «Чёрный кот»: зудел в ушах мушиным зудом и в автобусе, и на Уткусе.
Иван всем произвёл смазку лыж сам, доверил помогать только Костику Бобынину, второму номеру. Мазали в расчёте, чтобы держало: лыжня была леденистая. Минус четырнадцать держались, похоже, надёжно. «Все на равных», — только и сказал Бобынин. «Оно и лучше», — отозвался Иван.
В палатке натопили до того, что времянка отсвечивала оранжевым. Крепко и остро, как спиртом, пахло свежими опилками. Голый до пояса Козодой неторопливо заводил шнурки за блочки ботинок.
— Давай-ка не тяни… кота за хвост, — поторопил Иван.
— Ваша уверенность, товарищ начальник, окрыляет наш дружный квартет, — ответил Козодой, немного кривляясь, должно быть, от волнения. — Под вашим предводительством мы сметём все преграды.
— Ты гляди, главное, чтобы палку на старте не вышибли, — напомнил Иван про старую вину. — А то ведь знаешь… вобьют, и корни пустит.
Козодой смолчал — видно, разозлился. Что и требовалось. Первому номеру надобен такой настрой, чтобы всех, кто стартует рядом, враз распихать. А если кто прорвётся вперёд, в спину тому хотелось вгрызться.
Иван всё проделал правильно. И стартом остался доволен. Когда по отмашке флага разноцветная орава ринулась вперёд, быстро сужаясь клином, Козодой прямо-таки пробуравил её, на подъёме его спина в красной рубашке с белым номером оказалась второй. Первый на магистральную лыжню вымахнул туляк в синей рубахе. «Этого он должен съесть», — спокойно подумал Иван.
Покатил разминаться Костик, споро, часто толкаясь.
Игорь Рыбаков прилежно бегал вокруг палатки.
Но что-то было Ивану не по себе, тяжко в груди и трудно глотать. А когда закрывал глаза, за веками в розовой мгле наезжали друг на друга неясные радужные кольца. Он понимал: это от солнечных лучей. Когда ты в форме и полной готовности, все чувства обострены, и зрение в том числе. Он твердил себе, что он в хорошей форме, и те, кто за него голосовал, в нём не ошибутся. Однако мешал мушиный зуд в голове: «Говоря-ат, не повезёт, если чёрный кот дорогу перейдёт…» Да хрен с ним, с котярой. Одинцову не изменит одинцовский фарт.
Одинцов медленно двигался вдоль каната ограждения — с закрытыми глазами, никого не видя, в том числе своей жены, стоявшей возле самого каната. Нелли Одинцова смотрела на него и всей душой желала ему удачи. Если ему удача, у них всё наладится. Так она загадала. И от опасения, что не сбудется, была бледна.
А на неё смотрела Томка и любовалась: брови соболиные, глаза серые — бескрайние, бездонные. Вот какие жёны под стать выдающимся людям. А что она — рыжая, конопатая, неотёсанная? Но если в ней сейчас зародыш новой жизни, она себя не пожалеет, чтобы почке той распуститься и расцвести.
За звоном в ушах Иван не вдруг услышал подлинный шум — поляна встречала двоих летящих со спуска. Козодой был на пятках у ленинградца и обогнал бы его, не будь то на горе, где их несло с одинаковой скоростью. На короткой финишной прямой ленинградец ходом подкатил к сменщику, нетерпеливо ёрзавшему лыжами, и толкнул его в плечо, а Козодой, вытянувшись из-за чужой спины, едва дотронулся до Бобынина. Но тот с маху ударил палками в снег — кажется, даже подпрыгнул, — и опередил второго ленинградца.
Гонщики остальных команд подошли не скоро — минуты через две.
Иван поискал и нашёл взглядом Рыбакова:
— Пора — разминайся.
— Хорошо, Иван Фёдорович.
— Константин убежит, а ты продержись. У них на третьем этапе Акинфов, это волчина. Но ты, Игорь, сейчас в большой силе. Вспомни, как у меня полсотни вёрст выиграл.
— Хорошо, Иван Фёдорович.
Повернулся, заскользил, ухнул под бугор, петляя между кустами. Старательный.
Подходили и подъезжали на лыжах разные люди, что-то спрашивали, советовали, предлагали, мешали, толклись, как мошкара, стараясь рассеять и даже развеселить, что им казалось полезным, или настроить на боевой лад, на что они считали себя способными. Иван, обычно шугавший от себя публику, сейчас молчал, возвышаясь над нею крупным широким лицом, кирпичным под белым вязаным шлемом. Его безучастное молчание обижало некоторых больше, нежели прежняя грубость.
Зайцем выскочил на финиш Бобынин. Вслед за ним ленинградец — шагов на десять всего позади. Мало, невозвратимо мало сумел выиграть Костик, но винить его было не за что: Иван увидел, как он, проехав створ, припал к сосне, коротко дыша раззявленным ртом, плечи его судорожно поднимались и бессильно опадали. Он отталкивал протянутую кружку витаминного напитка просто потому, что от непосильной усталости словно разучился пить.
Загребая палками чуть не по метру сверкающего наста, нёсся в подъём Рыбаков. Уходил, на глазах уходил от Акинфова. И вдруг там, на вершине, раздался многоголосый крик. Туда побежали люди, припустил невесть откуда возникший Быстряков.
Через несколько мгновений он подковылял к Ивану на одной лыже, неся в руке обломок другой, но иного цвета.
— В дерево въехал, тетеря. Вот — менять пришлось Акинфов ходко пошёл.
— Быват, — ответил Иван. — Быват, что и медведь летат. Когда с горы падат.
— Теперь тебе, Фёдорыч… — начал было Быстряков, но осёкся под взглядом Ивана. Нагнулся отстегнуть крепление.
«Секунд сорок если проиграет… — подумал Иван, — даже, леший с ним, минуту… я вытяну. Ну, а больше… Если больше, — сказал он себе, — придётся вытягивать тоже».
И пошёл разминаться. Навстречу катил Тимоша Федотов, его будущий соперник.
— От тебя, дядя Ваня, не удерёшь, — сказал с улыбкой.
— Ты длинноногий, — отозвался Иван.
И не испытал к сопернику ни злости, ни хотя бы неприязни, которую в такой момент надо бы поднакопить, поскольку она — тот огонёк, какому бежать по твоим жилам, словно по шнуру, к взрывчатке последних, когда понадобится, сил. Злости не было. Перед закрытыми глазами плавали розовые, жёлтые, фиолетовые круги.
Акинфов уже спешил по прямой, тянул руку с палкой, висящей на запястье в петле, чтобы пихнуть в плечо готовно пригнувшегося Федотова. А Рыбакова не было видно и в начале спуска. Федотов широко скользнул вперёд, толкнулся, шагнул ещё шире. Подолгу ехал на одной лыже — максимально использовал накат. Иван Мельком подумал, что так ходят финны, им это свойственно. А Тимоша — карел, близок им по крови и по характеру; может, оттого экономна техника тамошних лыжников, что сеют они свой хлебушек на бедной супеси среди бесчисленных валунов. И ещё он заметил, что лыжи Федотова больно легко бегут по ровному: на подъёмах должны бы отдавать. Мысли его были сейчас мимолётны, но чётко фиксированны, как электрические импульсы. Однако от нетерпения, от досады, что Рыбаков опаздывает, лицо его горело. Такой настрой, впрочем, был лучшим для эстафеты, где стегать надо без продыха, и соображать — тоже без промаха и вмиг. Иван ощущал себя пружиной, но, приобернувшись, только и мог смотреть, — не в силах помочь, хоть пяться навстречу, — как стремился к нему Рыбаков.
Ощутил позвоночником не тяжесть ладони, лишь жар её.
На середине подъёма Быстряков крикнул:
— Одна двадцать!
Восемьдесят секунд. Десять километров. По восемь секунд надо было взять на каждом километре. Отыграть у Федотова. Это почти невозможно. Но Иван не подумал, возможно, нет ли. Только одно: восемь секунд на километре.
Он знал наизусть это кольцо. Лыжня летела под ноги. Не глядя вокруг, по рельефу точно определял, где он, сколько пройдено. Длинный пологий тягун — это от третьей до четвёртой версты. Вниз и под прямым углом направо, где рядом еловый корень крючком — пятая верста.
Он рассчитывал увидеть Федотова примерно на восьмом километре — на подъёме метров в пятьсот длиной. Если увидит, надо подобраться поближе. Но за здорово живёшь Федотов лыжню не отдаст. Он прибавит. Он ведь на десять лет моложе. Держаться же за ним бессмысленно: даже если в конце концов Федотов пропустит вперёд, то намертво зацепится следом до финишного броска, где его шансы выше —¦. там спуск, а лыжи у него скользят лучше.
И тут Иван догадался, чем взять соперника. Чем огорошить, чтобы лыжню уступил сразу, а опомнился не вдруг. Требовалась неожиданность, Иван её придумал, но нужен был и участок, на котором появление Ивана окажется внезапным, а это самое трудное: Тимоша-карел лопатками чует шелест чужих лыж.
Значит, так. Если увидит его Иван на восьмом километре, то не на подъёме надо обходить. Хоть на подъёме и сподручней, Тимошины лыжи там наверняка «стреляют», у Ивана держат надёжно. Там требуется лишь сократить разрыв, оставляя интервал — в расчёте, что, трудно справляясь с ледянкой, Федотов опасности не заметит.
А за вершиной — спуск. Его, ничего не поделаешь, надо пройти с Тимошей вровень. Толкаться, как можешь, одолевать торможение. Дальше равнина, голое место, там лес кончается. Там ветер. Там ветер в ушах, потому что тебя выносит со спуска. И там — козырь на стол.
Всё сбылось, как и задумал. На подъёме бедняга Федотов косолапил «ёлочкой»: слабо держали его голубые «Ярвинены» — шаг вперёд, полшага назад, КПД ниже, чем у паровоза. Рубашка на спине из салатной стала хвойного цвета.
С каким, верно, облегчением вздохнул Иван, когда выбрался наверх! Низко присел, зажав палки под мышками, и сладостно полетел. Чуял ноздрями, ласковый хищник, и за это любил беззащитную дичь.
Подбежал совсем близко — чуть было носком своей лыжи не стукнул по чужой голубой пятке. И выкрикнул что было сил словцо, которому научил его знаменитый Ханнес, Ваня Колехмайнен.
— Латуа!
Этот клич для карела был неожидан. Иван потребовал лыжню на финском языке.
Федотов шарахнулся вправо — уступил магистраль.
Теперь — уходить. Уходить на прямике, уходить на тягуне, опять на прямом и на крутом подъёме. Чего бы ни стоило — оторваться и удержать разрыв до ельника, до закрытого поворота. Скроется Иван в лесу — Федотов, возможно, дрогнет сердцем. Надо, чтобы именно сердцем дрогнул — сил он пока не растратил.
Но до поворота надо ещё добежать.
Сперва зачугунела левая нога. Потом икра правой налилась свинцом. Он их не чувствовал, шёл на одних руках — одновременным бесшажным. Грёб, грёб. Сознание отливало, приливало и отливало вновь. Он грёб, как в лодке, когда плыл по Язьве-реке в райцентр, везя в школу братишек, сестрёнку, деревенскую ребятню. Нот, он грёб сейчас не в Усть-Язьву, не к устью, а к истоку, грёб против течения, по тяжёлой предзимней воде, берег же был окован ледяным припаем, и не было мочи грести, а надо. А в лодке были Козодой, Бобынин и Рыбаков, и он их вёз. Сознание уходило и приходило. В лодке за его спиной был его сын Сашка, Иван его не видел, но знал, что Саша здесь, за спиной. И бил вёслами.
Позже, когда вспоминал о случившемся, ему представлялось, что темнота выросла перед ним подобно забору, незнамо откуда возникшему поперёк лыжни, и ударившись о забор, он упал.
Он не поверил, что это был гравитационный шок: кровь отхлынула от мозга в расширившиеся от ломовой работы сосуды рук и ног.
Его сбросило с лыжни, ударило о сосновый ствол и снова кинуло, вернуло на дорогу. Лес выручил его, как выручил бы другой такой же лес, росший по берегам Язьвы, которая впадает в Вишеру, Вишера же — в Каму, и все они текут в него, Ивана Одинцова.
Люди с финишной поляны увидели возникшую со слепым лицом, с раскинутыми руками, словно распятую на бронзово-зелёно-голубом гигантскую фигуру в алом свитере и по обочинам устремились навстречу. Но лыжник, как два топора, махом обрушил обе палки, и его понесло под уклон, шатая и швыряя, и как только он сумел угодить аккурат в створ и, падая ничком, свалить грудью, протащить за собой древко полотнища с надписью «финиш», этого никто не мог понять, всё объясняли исключительно спортивным счастьем, так и не изменившим Ивану.
Гонщик ленинградской команды Федотов, прикативший следом, бросился к нему, приподнял и опустил — Иван был слишком тяжёл.
Санитарная машина взрёвывала за спинами толпы, милиционеры расчищали путь. Ивана несли на брезенте Козодой, Бобынин и Рыбаков, согнувшийся в три погибели, чтобы идти вровень с Бобыниным. Плача в голос, бежала рядом Нелли Одинцова.
Иван пришёл в себя вечером. Нельку пустили к нему, она принесла апельсины.
— Эма, — сказал он ей. — Селёдочки-то не догадалась? Тихоокеанской…
В дверь постучали.
— Входи, я сейчас, — не оборачиваясь от стола, позвал Кречетов.
Ему предстоял репортаж о празднике закрытия, но даже либретто этой филькиной грамоты не соизволили дать. Хорошо ещё, торжество должно быть накануне 8 Марта, и верный Бэбэ принёс в клюве то, что передрал из прошлогодней газетной передовицы: «Женщины в нашей замечательной стране составляют более половины населения… Женщинам присуждено более семисот высоких премий за успехи в науке и технике, литературе и искусстве» и т.д., и т.п., и пр. Добавить, что помнил сам (о первых в нашей стране олимпийских чемпионах), плюс пафос, красноречие — худо-бедно вступление готово.
— Входи, что медлишь, о женщина!
Но это была не Тамара. Это был давешний коротышка-губошлёп, не оставивший, видимо, бредовой идеи осчастливить телезрителей своим бесценным опытом.
— Побеспокоил? Казните? Обещался и подвёл. Помните — темки тезисы? Да вижу — поздно.
— Поздно. Поздно.
— Исчезаю, преступник, что помешал. Один только вопросик можно?
— Валяйте.
— В ваших здесь выступлениях отражаются положительные моменты, но здоровая критика, она ведь тоже нужна?
— Нужна, всё нужно.
— Тогда факт в разрезе критики. Сегодня в эстафете за Нижнереченский швейкомбинат бежала якобы швея-мотористка, а на самом деле мастер спорта из «Динамо», на стипендии молодёжной сборной. Я не потому сигнализирую, что наша команда — Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, да вы в курсе, — им проиграла, спорт есть спорт, просто у меня характер: не терплю несправедливости…
— Подайте протест. Не мне вас учить.
— А доказательства? Мне в мандатной кто её документы покажет? Вам — другое дело. И вы заклеймите.
— Старик, клеймить — дело газетчиков. Мы — телевидение. И потом — праздник, вручение призов. Женский тем более праздник… Понимаешь?
Пришелец без приглашения утвердился на стуле.
— Понять нехитро. Я вообще-то и о другом имел намерение посоветоваться. Тут уж в плане самокритики. Наша одна особа… сам воспитал, на свою голову… сегодня отказалась выйти на старт. Ей, видите ли, неохота! Находясь, что характерно, в нетрезвом виде. Должно, с вечера и с опохмелки, на старые дрожжи. Ну, в горячке разбираться некогда, успеть бы замену сделать. А после подруги мне причину растолковали. Томка-то им открылась. Это её так зовут — Лукашёва Тамара, да вы знаете, для кино снимали. Короче. Кто-то, не будем уточнять, кто, заморочил девчонке голову, ты-де на спорт плюнь, на команду, на городишко свой, я тебя в столицу заберу и устрою шикарную жизнь. Дурочка уши и развесила. Одного не учла: коллектив у нас здоровый, сплочённый, сейчас комсомольцы там бушуют, хотят, как вы и советуете, обратиться в центральную печать. Уж я их урезонивал: «Не калечьте жизнь девчонке. Да и уважаемому лицу тоже…» Куда там! Молодой народ, горячий… А я лично так скажу: кто богу не грешен, кто бабушке не внук? Можно, конечно, и раздуть. А можно и погасить. Вот со швеёй якобы мотористкой — эт-то уже подставка, не исключено, подделка документов. Тут бы за ушко да на солнышко.
— Шантажируем? — процедил Кречетов сквозь зубы.
— Смею ли?.. Если что, номер у меня шестьсот восьмой.
Длинно проскрипела дверь: «Подста-а-авился».
Троглодитка! Неужели вообразила, что если он был с ней ласков, нежен, стихи читал, делился сокровенным (А он-то! «Пижон сказаться должон, пех-хота»), то ей всё нипочём? И её в самом деле ждёт столичная жизнь? Он ей это всё и преподнесёт? Разогналась! И плюхнулась в яму. И его за собой туда. Именно теперь. Когда из другой ямы с таким трудом выкарабкался, кажется, укрепился, продвинулся. А сколько завистников, сколько охотников на его место?!
Тогда в Москве невиданно рано цвёл тополь. Едва колыхаясь в безветрии, обесцветив небо и зелень, невесомый десант налипал на одежду, тащился за подошвами, заползал в жилища, вспухал по углам, свалявшимися жгутами лежал вдоль стен коридора, и без того серого от дранки под оббитой штукатуркой. Соседи препирались, чья очередь выметать эту гадость, а Анатолию чудилось: коммуналка судачит о нём, небось за пьянки выгнали, за распутство. Мать молчала — как всегда. Молча же протянула листок с тускло отпечатанным: «Выписка из протокола №… Учитывая, что… судебными органами (посмертно) оправдан, решение Бюро ЦК ВКП(б) от 4.1.1939 об исключении… отменить, считать в партийном порядке реабилитированным».
Со двора доносились удары по мячу, волейбольной сеткой подрастающему поколению служила бельевая верёвка; вдруг послышался звон, стеклянная осыпь, крики: «Атас!» — «Шпана проклятая!» — «Не я!» — «Участковый разберётся!»
Ах, эту бы малую беду вместо огромной, свалившейся на бывшего лейтенанта Кречетова! Ничему на свете не обученного, кроме как стрелять по летающим целям. Отстрелялся. И какое кому до него дело? А какое ему — до листка папиросной бумаги?.. «Надеюсь, ты не станешь возражать — там полагалось что-то вроде пособия. В размере двухмесячного оклада. Я сочла справедливым отдать его Лидии Леонидовне. Ей живётся трудней, чем нам. Во всяком случае, жилось. Пока ты служил».
Не утерпела — попрекнула, великомученица. Он скомкал, отшвырнул бумажку. Мать с трудом нагнулась, подняла, разгладила: «Этим не бросаются».
Этим? Это стало причиной всего. Сколько ж лет — всё детство, юность! — он чувствовал себя прокажённым, кто ему вернёт эти годы? Знобило от страха, когда вписывал в анкеты беззащитную, хрупкую ложь: отец «умер». Теперь ложь обернулась правдой — поздно, плевать теперь на ту правду. «Мне плевать», — так и сказал.
«Ты… — прошептала мать и сорвалась на крик, — …не имеешь права! Ты коммунист! Это твой отец!.. Он брал Кремль, его ранили юнкера! В Спасских воротах!..» — «Жалко, не убили».
Мать неумело замахнулась, он отклонился, и она лишь задела его пальцами по скуле. Мать подняла на него руку впервые.
Шкаф стал границей: по одну сторону — он, жилец, по другую мать — ответственная съёмщица. Жилец бродил по городу, выбирая такие маршруты, чтобы не напороться на знакомых. Питался сардельками в забегаловках, пирожками возле метро. Пил пиво в Сокольниках, в заплёванном фанерном павильоне «Голубой Дунай»; за соседними столиками скидывались на бутылку, приглашая и его, он чванливо отворачивался (не хватало и на вторую кружку). Коротал вечера перед стареньким КВНом с бельмом приставной линзы, приглушив звук. Съёмщица на своей территории поклёвывала пёрышком взятые на дом корректуры.
Однажды по телевидению объявили телеконкурс знатоков спорта, первый тур — заочный: «Перед вами фотографии известных спортсменов — кто они, с какими событиями связаны их имена? Ответы в письменном виде, срок отправления — два дня». Вопросы показались настолько лёгкими, что он — от безделья — утром послал открытку. Второй тур миновал уже не играючи: пришлось поднапрячь память, пошевелить мозгами. Но это отвлекло от чёрных мыслей. Накатал целое послание. И вскоре нашёл в почтовом ящике конверт с вызовом на финальный турнир, очный. Расплывчатым, зыбким от помех изображением сквозь линзу с водой забрезжила тень удачи.
Корпел, не разгибаясь, в районной читалке. Была там полочка, которой никто не касался, — популярные брошюры, пособия по всевозможным видам спорта. Зубрил их правила, как когда-то роли, как устав строевой службы, караульной… Вместе с одиннадцатью другими счастливцами предстал перед жюри, большинство которого составляли знаменитости с алыми лентами через плечо. Глаз слепили чемпионские медали и софиты, припекали, вгоняли соискателей в пот, головокружение, прострацию. Один за другим они понуро пересаживались из кресел партера в полутёмный амфитеатр, на места для неудачников. Лейтенанту запаса жара была нипочём, он знавал пекло апшеронского полигона, где требовалось, как и здесь, от всего отрешась, превратиться в хладнокровное решающее устройство для скоростной стрельбы.
Их осталось двое. Служители вынесли на сцену гимнастические брусья. Ведущий огласил условия последнего конкурса: «Исполняется обязательная комбинация первого разряда. Надо выставить её оценку и прокомментировать. Арбитр — олимпийский чемпион Валентин Муратов. Возьмите судейские принадлежности». Двое кинулись к столу, соперник споткнулся о кабель камеры — задохлик, очкарь, «теоретик». Арбитр — элегантный, с пробором-лезвием, глянул на него (или показалось?) насмешливо, на другого же финалиста, плечистого и мускулистого, глянул или почудилось? — благосклонно. Картинно оттягивая носки, из-за кулис явился посланец судьбы — мальчик лет четырнадцати, в белоснежном трико. «Наскок… Угол… Стойка… Оп-а, побрёл ручонками по жердям… Сколько за это снимают — три десятых балла или четыре?.. Соскок — оступился. Десятая? Две?»
Кречетов мигом вскинул вверх таблицы. Конкурент помешкал, перебирая стопку с цифрами, обозначавшими доли балла: левой рукой он уже держал девятку. Неуверенно показал четвёрку. Восемь баллов с девятью десятыми упрямо показывал Анатолий. «О-о, как разошлись мнения, — многозначительно проговорил ведущий. — Что ж, ваше слово, Валентин Иванович». — «Я бы… — Чемпион тянул, мытарил… — Я бы да… А ну, — испытующе уставился на Анатолия, — за что ты столько сбросил?»
Главное — стоять на своём. Он отчётливо барабанил наизусть параграфы и пункты. Прямой наводкой целил в чемпиона. Тот посерьёзнел: «Строго». Сердце рухнуло в пятки. «Строго, но… по делу».
Гонг. «Первое место… и кубок Центрального телевидения…» Из динамика ликующее: «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды, были молоды…» Его поздравляют члены жюри, олимпиец трогает бицепс: «Штангой занимался?» — «Боксом». — «Если честно, я бы дал девяточку. Даже девять две. И ты бы (это уже с подмигом) меня нокаутировал, а?»
Ведущий, взяв под локоть, деликатно повлёк его за кадры камеры, в дальний угол, где притулился рояль. «Надо бы расписаться, но у нас неувязочка: кубок на складе, и сейчас ищут кладовщицу…» — «Оч-чень скверно, — послышался вдруг гортанный фальцет. Из-за рояля возник пузатый малыш, чернокудрый, горбоносый и властный. — Оч-чень стыдно перед товарищами».
Вот он — случай.
«Это ничего, пустяки, а мог бы я попробовать… себя у вас?» — «Как коммэнтатор?» — низкорослое воплощение Фортуны изогнуло кавказские бровищи, видимо, обескураженные нахальством. «Я понимаю, я не учился…» — «Практика — лучшая школа. — Ошеломительно то, что слышит победитель. — Нужна нам молодая энергичная смена? Молодая энергичная — нужна. Проводите товарища в кадры. Мы… попробуем». Так и началось.
И так идиотски нелепо может всё кончиться.
Накануне закрытия спартакиады во второй половине дня на Урал с запада прорвался гигантский атмосферный вихрь — неугаданный синоптиками циклон. Разразился снежной лепенью с дождём, сделав ледяное поле и дорожку стадиона рыхлыми и клёклыми.
Лишь один самолёт и успел принять местный аэродром. На борту прибыл главный судья. Его назначение на пост председателя комитета физкультуры было наконец утверждено в верхах. Ожидание он скоротал в Чегете, где проходили горнолыжные соревнования спартакиады. Всласть накатался на своих «Кестялх», укрепил и без того нерушимое здоровье. Молодой, загорелый, подтянутый, был он радушно приветствован как представителями местной власти, так равно и главами делегаций, и проследовал в депутатскую комнату. Там был сервирован лёгкий полдник, перешедший в ужин, столь обильный, что некоторые даже прикорнули. Высокий же гость, невзирая на резкую смену часовых поясов и последующее множество тостов, сохранил ясность ума и способность к мгновенным кардинальным решениям. Так, поинтересовавшись программой торжественного закрытия, он в корне отверг идею парада — в такую непогоду — на стадионе: здоровье спортсменов, тем более зрителей, тружеников индустриального города, надо беречь. Финальный хоккейный матч распорядился перенести на семь утра (ледовым дворцом город не располагал, а за ночь каток не вовсе развезёт). Показательные выступления московских девочек-фигуристок отменил: «Задумка прежнего руководства? Друзья, пора прекратить транжирить народные деньги — могли бы обойтись и местными кадрами». Торжество награждения победителей предложил провести в концертном зале, мельком уведомив, что с отцами города сам договорится, поскольку кое с кем из них учился когда-то в Высшей комсомольской школе. Некто из присутствующих льстиво предположил, что, по-видимому, наоборот — сдирали у нынешнего главного. Однако он, сменив плакатное выражение лица с бодро-целеустремлённого на демократически-хитроватое, заметил: «Учись, пока я жив, — не та услуга памятна, которую ты оказал, а оказали тебе».
— Зараза, — сказала Томке Антонида, изнемогшая, извалявшаяся на последнем этапе.
— Не тронь её, — вступилась Светка. — Видишь, она сама не своя. Том, пошли ужинать.
Томка молча отвернулась к стене.
Отпереться надо было, стоять на своём: одна, и всё тут. А что Семён застукал её у Кречетова в номере… Свидетели были? Не было. А девчонкам мало ли что могла натрепать… «Хахалю твоему хана», — сказал Семён. Вот где прокол — надо было глаза выпучить: «Какому хахалю ещё?», она же призналась, безмозглая!.. Самой себе навредила и Толеньке…
Когда вернулись соседки, Томка лежала на кровати ничком.
— Что убиваешься? — посочувствовала даже Антонида. — Не съест тебя Семён.
Что ей до Семёна? Она Толеньку ждала. Хотя страшилась, что не сдержится, проговорится обо всём, чего он и знать не должен, свой жёрнов на него навалит. Страшилась, и ждала.
— Эх, горемычная, — вздохнула Антонида. — Раскинуть тебе на картах?
— Не надо, — попросила Томка.
Ночью причудилось, будто возле самого уха прозвучало, грея дыханием: «Быть может, и сама ещё она не хочет знать, откуда в тёплом золоте взялась такая прядь…» Полусонная, бросилась в ванную, опрокинула стул.
— Дай спать, — цыкнула Антонида. — Вправду, что ли, опилась вчера?
— Молчи, бесчувственная, — шёпотом оборвала её Светка.
А Томка — к зеркалу: нет — рыжая, как была… Не позвал, тоска какая… Да кому ты нужна?..
Ввиду отмены дневных стадионных торжеств в гостинице царило оживленье. «Бухарест, пенье ласковое скрипок, — стекал с магнитофонной ленты задушевный баритон, — Бухарест, море дружеских улыбок…» Сливался с топотом, беззаботной перекличкой, хлопаньем дверей. Мужчины сбивались в компании: женщин поздравить с их предстоящим международным праздником и друг друга — с благополучным окончанием спартакиады. Хотя для иных оно не оказалось вовсе уж благополучным, но — как кто-то сказал, откручивая проволочку с горлышка шампанского: «Что пройдёт, то будет мило».
Светка с Антонидой усвистали в Центральный универмаг. Томка с постели не вставала. «До ста посчитаю — и постучит. Ну, до двухсот…» Объясняла себе, ненормальной, что, надо полагать, с торжественного вечера Толеньку, конечно, тоже попросили вести передачу, вот он и готовится, а она — эгоистка…
Съёмочная группа в то утро пребывала в унынии. Петрович направился было в буфет — закрыто. «На голодное та-скать брюхо — какая съёмка?»
«Может, обойдёмся без этого хоккея? — предложил Берковский. — Там же, поди, лужа, а не лёд, а у нас и так бездна отличного материала».
«„Рафик“ в такую рань вряд ли пришлют», — предрёк Сельчук.
«Будем снимать», — подавил попытки бунта комментатор.
Но и «рафик» стараниями Бэбэ появился вовремя, и оператор в итоге остался доволен.
Мокрые, отчаянные, хоккеисты выковыривали шайбу из размазни, намятой коньками, сшибались над ней, висли друг на дружке, плюхались в лужи, вздымая фонтаны брызг; Сельчук подтянул микрофон к скамейкам запасных: тяжкое дыхание сменившихся звеньев, перебранка, призывы тренеров, словом, звуковой фон, именуемый в кино «гур-гур», — всё придало напряжение захватывающим кадрам.
Затем на квартире Бэбэ состоялась так называемая «отвальная». Подготовка шла загодя (Бэбэ и его верная Елена Трифоновна недаром славились хлебосольством), и чего только не наготовила хозяйка! Хариус, доставленный спешной оказией из Братска, от коллеги-корреспондента, был — в том и секрет — посолен лишь накануне. Рыжики, корнишончики, капустка — всё домашнее, как и майонез для сельди под «шубой»: возня с ним заняла не менее суток. Водку, настоянную на кедровых орешках, подали, впрочем, в графинчике ёмкостью не более двухсот пятидесяти граммов (супруги были трезвенниками и по убеждению, и по происхождению — предки держались старой веры), что побудило Николая Петровича досадливо подумать: «Зря с собой не захватили…»
Верховодившая в доме Елена Трифоновна испросила себе — в нарушение обычаев — первое слово. Присадистая, круглая, как плюшка, с изюминками-глазами, провозгласила тост за увлекательную деятельность гостей, их семейное благополучие и чистую совесть — единственное богатство, которым они с Борюшкой могут похвалиться. Пригубила, отставила и устремилась на кухню: беляши требовали внимания неотступного.
Встал Натан Григорьевич.
— Друзья мои! Я поднимаю этот бокал…
Петрович тишком усмехнулся, покосясь на свой напёрсток.
— …этот бокал за спорт, с которым я впервые встретился как художник и, клянусь здоровьем внуков, искренне полюбил! Эта отвага! Эта жажда отдать всё! Когда я в своём объективе вижу бой, а потом вижу, как бойцы дружески обнимаются… друзья мои, это святое! Мой учитель Дзига Вертов называл документалистику поэмой факта, так спорт, я понял, это факт для поэмы! Анатолий Михайлович! Я обращаюсь к вам! Я имел к вам претензии — я был не прав! Я стремился что-то вскрыть, анатомировать, теперь мне ясно: спорт должен оставаться дивной легендой наших дней. За это мой тост!
Все выпили, а Сельчук пробормотал что-то под нос.
— Вадим, я что-нибудь не так сказал? — обеспокоился Берковский.
— Всё так. Меня только удивляет, как легко некоторые меняют точку зрения на диаметрально противоположную.
— Будьте любезны уточнить, — тоном дуэлянта проговорил Берковский.
— Пожалуйста! Вы не добились, чтобы в картину пошли те кадры, вот и делаете поворот на сто восемьдесят градусов. А мы по горло сыты легендами, нам нужна правда, а не сладкие слюни…
— Это вы делаете поворот на сто восемьдесят градусов! — вскричал обиженный Берковский. — Диалектика моих взглядов, надеюсь, всем понятна, ваша же, как минимум, странна! Чтобы не сказать больше!
— Скажите.
— Скажу! Вы приспособленец!
— Друзья! — воззвал Бэбэ. — Вы оба правы и не правы, время сложное, давайте… Николай Петрович, милый, вы ближе, пожалуйста, гитару, спасибо… давайте о простом… что объединяет…
Поднастроил, помычав, примяв декою ухо, и начал. Тотчас его поддержал Натан Григорьевич. «Там, где мы бывали, нам танков не давали, репортёр погибнет — не беда…» Они пели непритязательную песенку, сочинённую фронтовым репортёром, которого Натан Григорьевич знал юным, смелым и пробивным и не знал отягощённым властью, славой и деньгами. В давних застольях, где чокались не серебряными напёрстками, а жестяными кружками, голоса «от ветров и стужи» впрямь звучали хуже, зато ныне песня, под белы руки введённая в радиорепертуар, малость утратила лихость и романтическую бесшабашность. Стараясь перекричать Бэбэ, Петровича и Сельчука, Натан Григорьевич пел, что помнил, что не могли помнить свои: «И чтоб между прочим был фитиль всем прочим, а на остальное — наплевать!»
Последний куплет Бородулин выговорил еле слышно, теребя басовую струну:
— …А не доживём, мой дорогой, кто-нибудь услышит…
— …Снимет и напишет… — поддержал Берковский.
— …Кто-нибудь помянет нас с тобой, — почти прошептали оба.
Бэбэ отложил гитару, встал, ушёл в кабинет, откуда до гостей донеслось трубное сморкание.
Через некоторое время за ним последовал Кречетов.
— Неловко вышло, — смущённо признался Бэбэ, утирая глаза огромным клетчатым платком, — сентиментальным становишься в старости…
Тут комментатор не утерпел — и рассказал о Томке, о её конфликте с тренером. Лишь немногое утаив.
— Бедная девушка, — вздохнул Бэбэ. — Надо бы ей помочь.
— И я об этом. Вы ведь близко знакомы с замом главного судьи?
— Нда-с?..
— Вот и сообщите ему, ёлки зелёные, что у конкурентов подставка! Тогда тренер от Томки отвяжется!
— А вы… умоете руки?
— Да я вообще сбоку припёка!
Бородулин шагнул за письменный стол. За плечами его высились стеллажи, уставленные скоросшивателями с надписями на корешках — «Промышленность», «Сельское хозяйство», «Культура и искусство», «Мораль». Безбровый бородулинский лоб был насуплен, наплывы век завесили глаза. Он выдвинул ящик стола, достал сколотую скрепкой пачку командировочных удостоверений съёмочной группы, одно открепил и выложил перед комментатором.
В коридоре Кречетов столкнулся с Еленой Трифоновной, с блюдом пышущих беляшей на воздетых руках.
— Куда ж вы, Анатолий Петрович? Как не стыдно, сейчас же раздевайтесь, я обижусь!
— Голубушка, он спешит, — проговорил из кабинета её муж.
Заключительный вечер превзошёл все ожидания. И выступление главного судьи живое, тёплое, в меру присоленное народным юмором. И обилие призов. И концерт: наяривали на трёх струнах балалаечники, стрекотали ложечники, плыли такие лебёдушки, каких у Надежды Надеждиной в «Берёзке» не сыскать… В фойе собравшихся ждал сюрприз — на подиуме выставлена была коллекция парадной формы отечественной делегации на Олимпиаде грядущего года — полупальто и кепи-кивера, дамские шубки и шляпки из нерпичьего меха с платиновым отливом. На этом живописном фоне наш комментатор и взял интервью у нового спортивного вожака.
Всего несколько часов назад Кречетов был изгнан из бородулинского гостеприимного дома, унижен, подавлен. Пришлось, что называется, собрать себя по кускам. Нацепил приличествующую случаю маску, мысленно — по системе Станиславского — очертил «круг внимания», в котором лишь двое — взаимно расположенные деловитые бодрецы. Собеседник умело принял игру, похожую на пинг-понг: вопрос-ответ — без промахов. «В заключении позвольте пожелать успеха всем нашим кандидатам и олимпийцы — и в подготовке, и там, на Тихом океане, где, верим, вы со славой закончите поход». Шикарная была бы концовка. Но новый спортивный вожак взглядом отыскал око телекамеры, и догадливый оператор подкатил её. Крепкоскулая физиономия заполнила экран, явив простодушную улыбку, обрамлённую неожиданными, трогательными ямочками. «Мы постараемся».
«Силён артист», — восхитился про себя Кречетов. Красная лампочка погасла, обозначив конец трансляции. Свежеиспечённый лидер, улыбаясь, по-свойски, с размаху, протянул комментатору пятерню, стиснул, намереваясь пережать, но, похоже, оставался доволен ничьей. Сказал, что рад знакомству. «Впечатляет?» — спросил, кивнув на подиум с платиновым великолепием. «Потрясно», — ответил комментатор. К месту ль пришлось студенческое словцо? Помогло ли некоему неофициальному сближению, на что, судя по манере, был настроен вожак, или, наоборот, оттолкнуло? Разговор не прервался.
— Да, чем-чем, а формой блеснём. Блеснуть бы ещё и содержанием. Хозяйство, между нами, подзапущено.
Шёл, шёл на контакт. Вдруг спросил:
— Вы-то на океан планируетесь?
— На всё воля начальства.
— А вот фильм здесь снимал — что же, большой фильм?
— Тридцать минут, — вздохнул комментатор с умеренной горечью.
— И только-то? Узнаю прежнее руководство. Это ведь что? Недооценка предварительного психологического воздействия на соперника. Ну да попытаемся решить на другом уровне. Думаю, придётся вам ещё потрудиться. Что потребуется от нас, любая консультация — в любой момент. Дело-то ведь — общее.
Чем дольше лились, завораживали кабинетные речи, тем ясней проступала догадка: новому времени и его временщику нужны новые песни и новые исполнители.
— Лады? — Хозяин достал из внутреннего кармана и двумя пальцами подал лоснистый прямоугольничек — визитную карточку. Это была индульгенция. И спецпропуск в рай.
На балу Томка имела успех. Этому немало способствовали подруги. Светка дала блузку — гипюровую, нежно-зелёную, рукава фонариками, Антонида — от щедрот — тёмно-зелёную плиссированную юбку (сама ушила в талии). Томкины веснушки запудрили Антонидиной «рашелью», глаза подвели Светкиным карандашом. Критически осмотрели с ног до головы, в один голос признали: «Отпад».
Она-то ожидала, что будет ей там во чужом пиру похмелье. Забьётся в уголок, дай бог, улучит минуту хоть словцом перекинуться с Толенькой. А попала в центр внимания — её сам «лорд» Мишин пригласил на танго. Когда великий конькобежец в изысканном па прижал к груди и эффектно откинул, и она, перегнувшись через его руку, коснулась пола своей пламенеющей гривой, и отражение волос вспыхнуло в навощённом паркете рядом с его лакирошками, вокруг захлопали…
Наперебой подходили приглашать. Кружась, порхая, поигрывая глазами, она настойчиво искала Кречетова. И нашла. Перехватила взгляд. Комментатор еле заметно повёл головой в сторону и направился туда подчёркнуто озабоченной походкой. Едва дотанцевав, Томка шмыгнула вслед. Приоткрытая дверь вела в полутьму служебной лестницы. Томка птицей вспорхнула: один пролёт — площадка пуста, другой.
У самого чердака, где за окном тревожно посверкивало бритвенное лунное остриё, угольно рисовался силуэт.
Томка прянула, приникла. Ощутила на плечах его руки. Но он не обнял. Показалось: отстранил легонько.
— Айда потанцуем, — всего и нашлась, что предложить. — Или лучше слиняем? А?
— Понимаешь, Тамара…
А голос чужой. Отступила:
— Понятно. Всё убито, бобик сдох. Да?
Ещё ждала чего-то, на что-то надеялась. Потому и торопила безнадёжность, что надеялась.
— Да нет, не то. Просто здесь… сегодня… и завтра утром… Я тебе из Москвы позвоню.
— У меня телефона нет.
— Напишу. В общем, свяжусь.
— Лучше развяжись. Правда-правда. Мне было хорошо. Хоть и не поумнела. Но всё равно спасибо.
Шагнула назад. Там была ступенька вниз, за ней другая, третья. Он что-то говорил торопливо и тихо, слов она не различала, они звучали словно на чужом языке. Но и не прерывала — не было сил.
Наконец собралась с силами.
— Не волнуйся, — сказала. — Что ты так волнуешься? От меня тебе в обиде не быть.
Она шла вниз, скользя локтем по перилам, наваливаясь на их холодное гладкое железо, закрыв глаза, на ощупь отыскивая ступени. Шла бесконечно долго.
К середине следующего дня вновь похолодало. В аэропорту сеялся редкий, сухой, нафталинный снег. Один за другим подруливали автобусы делегаций, один за другим объявлялись рейсы, толпа за толпой валила на посадку, покачивались над головами лыжи с зачехлёнными носами, стволы карабинов, прикрытые дульными защёлками, вязанки клюшек.
Подкатила кавалькада чёрных лимузинов. Из первого вышел главный судья в серебристо-пегом нерпичьем полупальто с иголочки и в таком же «вивёре». На ходу что-то забавное рассказывал провожающим, которые, окружив его основательными ратиновыми корпусами, заслонили от нижестоящих и только погромыхивали вышестоящим хохотком. Валерий Серафимович Сычёв борзо повлёк к багажной стойке жёлтый, натуральной свиной кожи хозяйственный чемодан.
Заместитель главного судьи, державшийся особняком, подошёл к телекомментатору Анатолию Кречетову.
— С благополучным окончанием. Где же ваше воинство?
— Едет поездом. У нас много багажа. А меня срочно вызвали на студию.
— Как же, как же, такая работа. Вы нарасхват. Смотрите, как погода меняется. Прежде, помню, зима — так уж зима, и весна дружная, а нынче всё перепуталось. Зато изжога моя прошла — верите ли, с первого дня маялся, пошабашил — как рукой сняло. Ах, хорошо что всё позади. — Он сладко потянулся, поскрёб в седом затылке под серой смушкой. — Люблю домой возвращаться.
— Вы знаете, как охотятся на крокодилов? — спросил внезапно Кречетов.
— А ну, а ну?..
— Крокодил ползёт в реку и оставляет за собой след на песке. Вдоль следа туземцы втыкают ножи. Остриями вверх. Штука в том, что назад крокодил всегда возвращается той же дорогой. И пропарывает себе брюхо.
— В той байке глубокий смысл! — восхитился слушатель. — Не повторяй ошибок. Точь-в-точь о чём сейчас себе толкую: не езди больше на эти… мероприятия. Хватит. Старый.
— Вы-то? — вежливо не поверил комментатор. — Да вы ещё…
— Для некоторых — уже. Ископаемое. К сожалению, мораль притчи, вашему покорному слуге не в коня корм. Позовут — примчусь как миленький. Прикипел. Пойдёмте-ка, на посадку приглашают.
— Который час на ваших? — спросил Кречетов. — Забыл завести.
— Всё в заботах? А электронных за границей не купили? Учтите — швейцарских не берите. Дёшевы, но дрянь. Только японские! А времени… пятнадцать тридцать две. Мы, слава богу, уже в другом часовом поясе.
— Слава богу, в другом, — усмехнулся комментатор.
Растолкав пассажиров, озабоченные дамы провели вперёд девочек-фигуристок со стадиона Юных пионеров, которым так и не довелось напоследок покрасоваться перед публикой. По причине вчерашнего ненастья.