Парамонов покупает теплоход

Токарев Станислав Николаевич

 

Глава первая

Мало живём — меньше, чем хочется. Парамонов проснётся среди ночи, и его будто обожжёт — мать честная, мало! Вроде бы вчера всё было: крутой откос над Камой, по нему съезжает, осев на задние бабки, вороная белолобая Ночка, тянется пить. И ты через её холку кувырк — в воду. Вода у берега в закатных просверках, точно резвится огненная плотва, а дальше, где сизая дымка, — шлёпает лопастями рейсовый «Матрос Железняков». И даже не то удивительно, как явственны в памяти картины, но как ярки чувства. От парохода бежит, набухая, косой ус, ты плывёшь к нему, частишь, задыхаешься, предвкушаешь… Волна сначала возносит тебя, потом ухает вниз, дав нахлебаться и вызвав блаженную жуть… Ёлки-палки, думает Парамонов, до чего быстро пролетело с тех пор время, и так же точно, выходит, пролетит оставшееся. От этой мысли по всему телу начинают колотиться пульсы, отсчитывать заботы — сперва наиглавнейшие, а затем просто завтрашние, вплоть до самых мелких, каким нет числа. Он ворочается с боку на бок, а Аннушка сквозь свой глубокий молодой сон чует мужнино беспокойство — только бы не побежал на кухню дуть чёрный чай, заваренный прямо в чашке. «Спи, Маша, спи, маленький», — курлычет она ему в плечо, и это действует безотказно: утих, уснул.

Но почему Маша, что за имя для мужчины, тем более в годах? Логики тут нет. Первая жена звала Парамонова Миля, он возмущался: «Эмиль Гилельс я тебе? Или Эмиль Кио?» Имя же — самое простое, хотя в настоящее время редкое: Емельян. Когда Залёткин сердится на Парамонова, то кричит басом: «Пугачёв!.. Знаешь, кто был Пугачёв!» — «Дак известно, Алексей Фёдорович. Народный заступник». — «С одной стороны — заступник, — соглашается озадаченный Залёткин. — А с другой — самозванец. Он объявил себя царём, и ты туда же норовишь. Но учтите, товарищ Парамонов, — если кто у нас на комбинате, ничего не поделаешь, царь… и бог… и воинский начальник, то это, прошу помнить, я». Емельян стоит руки по швам. Он действительно всего лишь директор бассейна, или, как сам выражается, водноспортивного комплекса, который, в свою очередь, принадлежит могучему металлургическому комбинату, а Алексей Фёдорович Залёткин того комбината генеральный директор, один из столпов Северостальска. Парамонов перед ним вытянулся, но как-то этак особенно склонил вперёд и немного набок голову, и старательный, дурашливо круглый взгляд выдавал лукавство. Такое неискоренимое, что Залёткин, поначалу от этого свирепевший, в конце концов привык и даже счёл полезным для дела. Великий Залёткин откипает.

Назван же Парамонов Емельяном не в честь Пугачёва, а в честь Емельяна Ярославского, сподвижника Сталина. Видимо, Сталин и поручил ему борьбу с религиозным дурманом, ибо не могло быть никакой веры в царство Божье, только лишь в светлое царство коммунизма в одной отдельно взятой замечательной стране. Его ехидную, поучительную книжицу «Библия для верующих и неверующих» отец нашего героя, сельский учитель, в избах-читальнях шпарил вслух почти наизусть: «Картина, значит, такая: в серёдке бездна, по краям пусто, а над пустотой носится дух Божий, и не надоест же ему это занятие!» Колхозная молодёжь смеялась, осознавала предрассудок. Старшие сёстры Парамонова названы Инессой (в честь Арманд), Кларой (в честь Цеткин) и Розой (в честь Люксембург). Все пошли по отцовской стезе, преподают в школах, расселись от среднего течения Камы до устья. Инесса Ивановна, Клара Ивановна, Роза Ивановна, серьёзные женщины.

Для начала — две истории о Парамонове. Для характеристики.

Первая — эпизод молодости. Когда он увлекался велосипедным спортом. Причём более всего любил самые трудные — многодневные гонки, когда день на день не похож и столько разного случается.

На шоссе всем всего достаётся поровну, и ты со всеми наравне — истое мужское содружество. Если едешь в голове группы, то на тебя наваливается, противится, не даёт дышать упругий встречный поток, и ты его буравишь, и тяжелеют колени, но надо терпеть, потому что ты задаёшь темп товарищам, которые за спиной. Потом один из них честно сменяет тебя, и другой, и третий, ты же с сознанием исполненного долга можешь отдышаться за их спинами, пока снова не придёт твой черёд.

Бывало, выскочит из-за леса, из-за гор боковой ветер, подхлестнёт стаю туч, и дорожную пыль изрешетит дождём — она станет, как мыло. Вот вильнул, поскользнувшись, один велосипед, шатнуло другой, и он валится набок вместе с седоком, прикрывшим голову руками, и через него, скрежеща рулями и педалями, веером рассыпая лопнувшие спицы, стеная и матерясь, громоздится завал. И вечером всё у тебя ноет, ночью саднит. И одно на уме: только бы сумел механик выправить погнутую вилку, и не восьмерило бы завтра колесо.

Парамонов был велосипедист шустрый, всё-то ему не терпелось. «Поехали, с ходу поехали, — подзуживал он свою команду, — отрываемся, ёлки-моталки!» Знал — если финиш на виду, ему не тягаться с добрыми молодцами, у которых грудь неохватная и пламя из ноздрей, — там его сомнут. Потому норовил удрать пораньше. «Далеко собрался, Емеля?» — шутили вслед соперники. «В баню тороплюсь». Они его отпускали — никуда, мол, не денется. А когда всерьёз бросались вдогон, он сопротивлялся до последнего, кожилился (нечто среднее между «рвать жилы» и «лезть вон из кожи»). И, случалось, выигрывал.

Но история-то произошла не на этапе, а вечером после финиша. А что делают гонщики после финиша? Обыкновенные дела: кто стирает майки, сырые и грязные от пота, и вешает на балкон (от чего шикарное здание главной городской гостиницы сразу обретает весьма неопрятный вид), кто нитку вдевает в иголку для мелкого ремонта амуниции, а кто, извините за интимную подробность, затыкает пробкой раковину умывальника, напускает туда погорячей, разводит марганцовку и усаживается голым задом — дубит кожу, которая у велосипедиста более всего подвержена потёртостям, и, значит, фурункулам, а это такая неприятность, что хоть не садись в седло.

И течёт незначительный разговор. Мужики роняют слова, и слова устало падают, перемежаясь долгим усталым молчанием, сопением, вздохами.

И вдруг Емельян услышал:

— …всё равно как «Волга впадает в Каспийское море».

Это сказал парень, восседавший на раковине, почти на весу, подставив под ноги табурет. Он был так массивен, что если бы (всей тяжестью) насел на фаянс, непременно обломил бы раковину. Лицо булыжное, глаза то сонные, то ярые — мастер финиша. Фамилия — Балабанов.

— А откуда ты взял, что Волга впадает в Каспийское поре?

— Вот-те на, — окнул Балабанов, потому что был он волжанином из Куйбышева. — Куда ж ей впадать?

— Волга, — объявил Парамонов, — впадает в Каму.

При этих словах окружающие должны были расхохотаться, если бы нашли в себе силы хохотать. Но не на-

шли. Или не захотели тратить силы по пустякам. В номере было тихо, лишь бормотал транзистор, обещая грозы в предгорьях Кавказа, что никого не интересовало, поскольку дело происходило в предгорьях Валдая.

— Прямо, в Каму, — мирно сказал Балабанов. — Ты в школе-то учился, голова два уха? Не Волга в Каму, а Кама в Волгу.

— Дак это по-твоему. А по науке — наоборот.

— Докажешь? — с тихой угрозой спросил Балабанов.

— Дай срок — докажу.

Балабанов выбрался из умывальника и насухо обтёр казённым вафельным полотенцем свою ходовую часть. Он был патриотом великой русской реки и знал, что Парамонов — как раз с Камы. От обиды он мог просто растереть Емельяна по стене. Но оба выступали за одну команду, и не мог нанести команде урон большой души спортсмен Балабанов. Потому и заявил:

— Месяц тебе сроку. Под землёй сыщу.

Вернувшись домой, Емельян в письменной форме запросил Академию наук: верно ли прочитанное им в одной газете, что долина реки Камы в ледниковый период сформировалась ранее, чем долина реки Волги, и притоки первой образовали вторую? Полученный ответ гласил, что подобная теория имеет место, более того, подтверждается не меньшей водоносностью Камы до впадения в Волгу, а иногда даже большей, и что Кама считается притоком Волги, а не наоборот, лишь в силу сложившейся традиции. Любознательный мастер велоспорта был снабжён также кратким списком литературы по данному вопросу.

С письма Парамонов снял копию, заверил в нотариальной конторе и послал по почте в Куйбышев Балабанову. Вместо ответа пришла посылка с импортным велосипедным шлемом. Так благородный спортсмен Балабанов признал свою неправоту. Отличный был шлем, Парамонов долго в нём ездил.

Вторая история относится к более позднему времени. Это была вершина деловой карьеры Емельяна Ивановича, когда он недолго управлял всей физкультурой и спортом Северостальской области и в порядке морального поощрения был командирован в столицу Италии Рим судьёй на мировое первенство по велосипедному спорту.

По приезде в Москву он отчитался руководству в своей деятельности арбитра и напоследок мимоходом, как о несущественном и даже курьёзном, упомянул, что пришлось ему побывать в гостях у римского папы.

— Что значит «в гостях»?

— На приёме. Судей туда приглашали, я и поехал.

— Всех судей?

— Конечно. Кто-то, я уж не упомню, кто, отказался: животом маялся. А я поехал, мне интересно. И потом я посчитал, не дело нашему представителю там отсутствовать. Это вроде как дипломатическая процедура, а у нас активная дипломатия, разве не верно?

— Верно-то оно верно… Но ведь вы даже не были инструктированы… Надеюсь, вы посоветовались с руководством делегации, как одеться, как себя вести?

— Не-ет. Мы в разных гостиницах жили. А одет — вот как сейчас, — по-моему, ничего.

Начальство осмотрело его с ног до головы критическим взглядом. На нём был ладно подогнанный бордовый блейзер с разноцветной эмблемой под правым кармашком, положенный международному арбитру, и светло-серые брюки, наглаженные в лезвие. Ботинки честь честью начищены. Правда, чуб торчал надо лбом — круто вверх, а потом загогулиной, хоть причёсывай, хоть нет…

— Честно-то говоря, один неудобный момент мог получиться, — признался Емельян. — Но я вышел из положения.

— С вами, товарищ Парамонов, можно нажить инфаркт. Какой ещё момент?

— Дак ведь я не знал, что другие судьи приготовили для папы подарки. Толковали что-то: «сувенире, сувенире», но я так понял, что сувениры на память будут дарить нам… А когда в Ватикан-то приехали — мать честная! У одного, гляжу, с собой кубок: отличнейший кубок — литого серебра… У другого фигурка на подставке — Ника… У третьего просто вымпел, но огромный и весь расшит… Ах, ёлки-палки, думаю, пермяк — солёны уши, кулёма!.. С пустыми руками припёрся — срам! Не за себя обидно — за отечество.

— И что дальше?

— А вы слушайте, слушайте. Дальше ещё интереснее. Вводят нас в залу белого мрамора, с белыми колоннами — всё бело, только дорожка красная — и ставят в две шеренги вдоль этой дорожки. И появляется папа. Старенький. В рясе, как положено, в белой такой камилавочке. Подходит к каждому и беседует. И он каждого, ёлки-палки, крестит! И руку протягивает, и они её целуют, а некоторые даже становятся на колени. И конечно, вручают сувениры. Ладно, думаю, я своё решение принял и не отступлюсь. Подходит он ко мне… Только руку поднял — я ему рукопожатие. «Парамонов, Советский Союз». — «О, Совет, Совет», — он заулыбался, и тут я — рраз — свой подарочек.

— У вас же не было подарка!

Емельян просиял, коротко хохотнул во все белые, тесные, как кедровые ядрышки, зубы и развёл ладони, точно фокусник после удачного трюка. На правой ладони лежал значок, красивый и большой — со спичечный коробок. Две лыжи — анодированные, поверх пластинка российских цветов — красного и голубого, с надписью: «Лыжи России». Такой значок получали участники самых массовых в республике спортивных соревнований.

— Это… вы ему подарили? Вы, Парамонов, вообще-то понимаете, на каком вы свете?

— Дак отлично понимаю. — Его взгляд был совершенно безмятежен. — Слу-ушайте: старик обрадовался! Всем вокруг показывал! Думаю, сразу бы к рясе-то привинтил, да, видно, не захотел дырку дырявить.

Присутствующие утратили дар речи.

— Вы не бойтесь, — сказал он, насмотревшись на ошеломлённые лица. — Мне потом заграничные коллеги сильно завидовали, что я ему такую радость сделал. А вы что думали — если он папа, так всю жизнь папа? Он, когда был молодой, любил на лыжах в Альпах кататься, я ему молодость и напомнил. А то сидит в Ватикане, вокруг аллилуя, аллилуя, с тоски помрёшь.

— Про молодость, — строго спросили, — известно точно?

— Я в журнале читал. «Вокруг света».

— Так зачем же вы нам тут столько времени пудрили мозги? Признавайтесь, со значком заранее придумали?

— Да нет, — усмехнулся он непонятно, — по ходу дела вспомнил. А значков этих я с собой много привёз дарить, вот в кармане и завалялся.

Емельян Парамонов вообще образцовый читатель. На службу является с карманами, туго набитыми областными, республиканскими и всесоюзными изданиями, чтобы предаться одному из главных жизненных удовольствий без отрыва от штурвала. Если в руководимом им бассейне « Парус» рабочий день у администрации начинается в восемь, у дежурной бригады, состоящей из инструкторов плавания, уборщиц, гардеробщицы, кубовщицы, медсестры и кассира, — в шесть сорок пять, то сам он неизменно, и в летнюю жару, и в стужу (климат в Северостальске резко континентальный) спорой походочкой рысит к шести тридцати.

Признаемся честно: в описываемый исторический период большинство из нас с вами газеты всего лишь просматривало — наискосок. Парамонов штудировал. Надо было видеть, как медлительно, плотоядно разворачивал, разбирал он свиток и, раскрыв первую из газет, сначала изучал названия статеек, степень важности — шевелил губами, впитывал ноздрями свежий запах типографской краски. Затем доставал из левого верхнего ящика стола коробку с фломастерами двенадцати оттенков, купленную в Финляндии, в командировке, специально, чтобы подчёркивать важные мысли по поводу различных проблем. И, наконец, принимался за передовую. И лишь одним мучился полтора часа кряду — не с кем пока поделиться тем, что почерпнуто из бездонного кладезя: у дежурной бригады утреннее время самое напряжённое.

Без двух минут восемь, немного не дотерпев, Емельян нажимает кнопку селектора.

— Надежда Игнатьевна, — изумляется лицемер, — вы уже на посту? Экая неугомонная! Не откажите в любезности зайти.

Главбух знает все его подходы. Широко и сурово, размахивая руками, шагает она по коридору, громко стучат каблуки. Дочка поссорилась с зятем, выгнала его, швырнула вслед магнитофон — прямо на лестницу. И туда же, в пролёт, на весь дом — вот стыдобища! — крикнула: «Об алиментах не беспокойся, знать не хочу твоих алиментов». Гордая. А что у внучки Надежды Игнатьевны руки чуть не по локоть торчат из рукавов пальтишка, это, однако, дочку не беспокоит. «Знаем мы ваши подходцы», — выстукивают каблуки главбуха по дороге к директорскому кабинету.

Парамонов ждёт её снаружи у распахнутой двери. Изогнулся весь — в гаерской, думает она, шутовской позе. Берёт под локоток, вводит, усаживает.

— Выглядите сегодня — прямо-таки бутон. Даже хочется назначить свидание. Нельзя — на службе, — а ой как хочется!

— Я бабушка, — непреклонно отвечает главбух.

— Молодая бабушка — это, говорят, модно и даже престижно. Я почему побеспокоил — нынче такую статью прочёл!.. Представляете: пишет директор совхоза. У него был регулярный падёж телят. И он принял решение: за каждого сохранённого телёнка платить работникам фермы премии. Нарушил соответствующую инструкцию. Но сохранил поголовье. Были у него неприятности. Но в результате эта его инициатива снизу — представляете! — побудила изменить инструкцию!.. Очень интересно написано. Вот почитайте, пожалуйста.

Он подвигает ей газету со статьёй, обведённой и расчерченной. Подвигает вроде бы робко, но настойчиво. Она к газете же не прикасается. Ждёт продолжения.

— Вот какая идейка: нам надо завести свою парикмахерскую.

Она молчит, лишь поднимает брови. Но удивлённо-надменно: директор ничем не в состоянии её удивить.

— Человек поплавал в бассейне, — продолжает мечтательно Парамонов, — и потом ему делают свежую причёску. Дак это сколько же привлечёт к нам людей! Какое это им удовольствие, а нам — дополнительный доход.

— Парикмахеров — в штат?

Парамонов улыбается. Он так улыбается, словно нежно колыхая распростёртыми крыльями, кружит над собственным письменным столом.

— Емельян Иванович, сколько можно мордовать штатное расписание? Безнаказанно мордовать… до поры до времени… сколько можно, я вас спрашиваю?

— А вы знаете, что по этому поводу сказал поэт Александр Блок?

Главбух — начитанная женщина. Она следит за новинками в толстых журналах. Она помнит наизусть «Незнакомку», в выдержках — «Двенадцать», даже представляет себе в общих чертах содержание пьесы «Балаганчик». Но нигде она не встречала у Блока упоминаний о штатном расписании.

— Александр Блок сказал… — Парамонов воздымает указательный палец… — «Жить стоит только так, чтобы предъявить безмерные требования к жизни… Верить не в то, чего нет на свете, а в то, что должно быть на свете…» Надежда вы моя Игнатьевна! Надежда и отрада! Комбинат выплавляет сталь, а мы что? Мы с вами выплавляем здоровье и радость!

Главный бухгалтер неоднократно слышала от директора подобные заявления. Неоднократно ломала себе голову над тем, как выкроить средства на его новации — от вешалок в раздевалке, которые почему-то (для удобства гардеробщицы) должны вращаться, до несусветных, по индивидуальным проектам выполненных тренажёров, пригрезившихся в горячечных снах комбинатским Кулибиным. Неоднократно давала себе слово больше ничего не выгадывать и не выкраивать…

Однако, возвращаясь на рабочее место, она задерживается у зеркала и, подёргав на виске неопределённого цвета прядь, вдруг думает, что парикмахерская — это, в сущности, неплохо. Если ей, Надежде Игнатьевне, привести в порядок причёску, то…

То, то, то, — совсем иначе стучат её каблуки.

Так однажды спозаранок, изучая прессу, Емельян Иванович наткнулся на заметку под сердитой рубрикой «Острый сигнал». В заметке говорилось о том, как у берегов значительной водной магистрали бесхозно ржавеют списанные пассажирские суда, которые могли бы ещё пригодиться в народном хозяйстве.

Парамонов задумался. Потёр себе грудь под роскошным галстуком, расшитым в цветочек. Там, под галстуком, под кремовой рубашкой с закруглённым согласно моде воротничком, был на нём полосатый матросский тельник. Не то чтобы для тепла, хотя и для тепла тоже: с утра безобразничала пурга, часть рабочих и служащих комбината «Северосталь» пришлось поставить на расчистку подъездных и внутренних железнодорожных путей, и Парамонов для этой цели выделил одну из собственных смен. Но тельник грел его ещё и воспоминанием.

Сидишь, бывало, с сестрёнками на откосе, издалека слышится солидный, чуть хрипатый гудок сирены. «Ну-ка, Инка, Кларка, Розка, кто внизу бежит? Эх, тетери. Это же „Драмбул“, — неужто голос не узнали?»

Может, кому-нибудь и покажется смешным, что руководящий работник, находясь в служебном кабинете, достаёт из ящика стола зеркальце и, расстегнув ворот, любуется собою в тельнике… Только не было в детстве подобной красоты ни у кого из пацанов, а ведь как жаждали! И подарил им одну на всех полосатую радость бакенщик Гостюхин. Подарил, хотя совсем было собрался отдать жене на половую тряпку донельзя линялую и драную тельняшку, пацаны разрезали её на куски, и каждый носил в вырезе рубашки свой кусок, привязанный сзади бечёвкой. Кто из них не мечтал плавать по Каме? Не у всех сбылось. У Парамонова не сбылось. Но, похоже, именно прочитав в газете о списанных судах, он спросил себя: так ли уж ныне бесповоротно несудоходна река Мурья, по которой, старожилы помнят, мимо деревни Мурьёвки, давшей начало нынешнему Северостальску, гоняли плоты и баржи с зерном и мануфактурой.

Он себе этот вопрос задал и решил обмозговать его на досуге поосновательней. Застегнул ворот, прикрыв тельник, подтянул узел знаменитого на весь город велюрового галстука.

Такого не было ни у кого в Северостальске. Горожане были убеждены, что Емельян привёз его из Парижа, где побывал с прежней женой Маргаритой по туристической путёвке. Даже на ответственных совещаниях подходили, качали головами: «Умеют ведь…»

Подобный галстук действительно красовался в витрине магазина на Елисейских Полях. А Парамонов, по чести сказать, был неравнодушен именно к этому предмету мужской одежды. Но и цена действительно… такая, как за три дамские кофточки. Это вмиг выяснила Маргарита, владевшая, не в пример мужу, французским. «Шан-з-Элизе», — произносила она в нос, а он подтрунивал над ней: «Елисеевские поля»; на что она отвечала лишь презрительным взглядом. Французскому Маргарита выучилась у матери, терция же — от Маргаритиного деда, профессора Петра Густавовича Менар-Лекашу, видного геолога и петрографа.

Маргарита Менар-Парамонова в корне пресекла идею приобретения галстука на франки. Но пообещала добыть точно такой же в Северостальске. И добыла, проявив недюжинную энергию и изобретательность, вообще-то свойственные ей. В местном ателье женского платья приятельница-закройщица вырезала заготовку из давнего остатка бархата-велюра, другая же приятельница отделала на вышивальной машине по эскизу Марго. И всё это в тайне, под страшной клятвой, скреплённой губной помадой фирмы «Шанель», которую пришлось подарить обеим северостальским дамам. И когда незаурядная женщина, гордо неся высокую грудь под жакетом, действительно купленным в «Галери Лафайе», в Париже, выступала об руку с Емельяном в его удивительном галстуке, вокруг витали восторги.

 

Глава вторая

Если спросить Залёткина, почему на должность директора плавательного бассейна он позвал именно Парамонова, скорее всего усмехнётся генеральный директор «Северостали», вынет оглобельки очков из-за раковин больших, прижатых к черепу ушей с вислыми мочками, дохнёт на сильные старческие стёкла, протрёт специальной замшечкой и обронит что-нибудь шаблонно-казённое вроде: «Исходя из деловых качеств». Возможно ль, чтобы ответ звучал откровенный? По-людски? Нет, не впустит в себя Залёткин, что внезапно ощутил душевное родство, этого не откроет. «Душа» — понятие идеалистическое, генеральный директор же бронирован материалистическим мировоззрением. Попадись аполитичное слово в служебном документе, автору бы взыскание отвесить сам бы Алексей Фёдорович не преминул. Но некому спросить с него за Парамонова, поскольку здесь, в Северостальске, Залёткин истинно «царь, бог и воинский начальник». Он привык — приучен — к быстрым решениям и неожиданным выдвижениям, к заданиям невыполнимым, но выполняющимся, к частым в его кругу инфарктам, инсультам, выздоровлениям до срока, смертям на боевом посту. К бесследным исчезновениям — тоже. Смирился — во времена, не столь отдалённые, — с возможностью угодить из города Чикаго, штат Иллинойс, США, прямым ходом в восточносибирскую тайгу, за проволоку.

Вряд ли когда-нибудь обмолвился об этом Алексей Фёдорович и в возможных будущих воспоминаниях. Скажем, сопроводив упоминание товарища Орджоникидзе тремя-четырьмя выкованными в кузне ИМЭЛ{1} , из одного издания БСЭ{2} в другое переходящими эпитетами, он умолчит о том, что сталось со многими «птенцами гнезда Серго» после того выстрела в сердце. С Василием Кормуниным, которому ещё повезло: из-за стола коллегии низринут был в литейку — мастером. С самим собою, молодым инженером, посланным по решению Серго за океан изучать новшества плавильного дела. Василия Кормунина вернул на вершины индустрии Иван Тевосян, будь ему пухом земля Новодевичьего кладбища. Послал сюда, где «земля была пуста и пустынна, и тьма лежала, и Кормунин (прибегнем, по примеру Емельяна Ярославского, к пересказу Библии, отчасти ёрническому), подобно руаху Элогиму, духу божьему, носился над водами реки Мурьи». Наделённый правами исключительными, в том числе правом обращаться за розыском кадров, которые решали всё, даже к самому грозному ведомству, Кормунин настоял, чтобы державная тьма вернула ему Залёткина. Налил стакан водки, для запивки — кружку хвойного отвара, могущего хоть остатки гранитных недавно челюстей сберечь от цинги. Спросил: «Вшей выпарил?» И подписал приказ. Это он, Кормунин, произнёс здесь: «Да будет свет», и зажглись домны, комбинат дал жизнь городу, Залёткин ездит в директорской «Чайке» по улице Кормунина, мимо памятника Кормунину, на комбинат имени Кормунина, сгоревшего на работе в сорок третьем. А фронту нужна была сталь, и бесперебойно, и Тевосян назначил Залёткина.

Обойдясь без лишних подробностей, Алексей Фёдорович может поведать, что в годы войны комбинат расширился, коллектив значительно вырос, а строить жильё было некогда, да и не на что, и многие жили в бараках. «Жилищное строительство, — поведает он угловатым и шершавым, как кирпич, языком официальных документов, не умея передать свои давние треволнения и муки, — развернулось лишь в пятидесятые годы, а к их концу в городе не осталось ни одного барака, что принесло большое удовлетворение». А далее, «в соответствии с логикой времени и развития города, — сообщит Залёткин, — создались реальные предпосылки для улучшения культурно-бытовых условий работников комбината, и в генплан был внесён, а затем и выполнен пункт о строительстве плавательного бассейна по самому современному проекту». Далее одной строкой Залёткин упомянет, что возглавить коллектив данного сооружения решено было поручить тов. Парамонову Е.И., хорошо зарекомендовавшему себя на посту преподавателя физкультуры средней школы, а также выступлением на партийно-хозяйственном активе, где он остро и принципиально поставил вопрос о соотношении экономики и здоровья трудящихся.

Выступление было действительно… м-да. Когда все, кому полагалось говорить, отговорили и уже поглядывали на часы, поскольку в перерыве надо было встретить жён (намечался концерт приезжих знаменитостей, которые тогдашний Северостальск особо не баловали), и председательствующий предложил подвести черту, из задних рядов донеслось петушиное: «Позвольте мне». И, не ожидая позволения, новоявленный оратор потопал на трибуну — левое плечо по-боксёрски вперёд, защищая подбородок, чтоб дыбом. В президиуме было замечено, что в таких, как у него, галстуках — осенний букет — можно присутствовать в ресторане, клубе, кинотеатре, а на городском активе — просто неприлично.

Парамонов начал с того, что спросил у Залёткина, именно у него, поверх всех зачёсов, проборов и перманентов президиума обращаясь к его голой шишковатой голове, — известно ли товарищу директору, сколько ежегодно тонет работников комбината. А также их детей. И это вовсе не в каком-нибудь порту семи морей, а в Мурье, которую посреди лета курица вброд переходит. А также в Заусайском пруду. Залёткин, разумеется, молчал, считая ниже своего достоинства отвечать на глупые и неуместные вопросы. Парамонов ответа и не ждал. Он сам назвал цифру. И заявил, что в сравнении с другими областными центрами она довольно-таки высока. Затем сообщил, что специалист по спортивным сооружениям из ФРГ Ортнер («Ортнер — проверить» — начертал в блокноте Залёткин, не терпевший туфты) принимает за норму один крытый бассейн и несколько открытых на пятьдесят тысяч жителей, в нашем же славном Северостальске жителей перевалило за триста тысяч, бассейна — ни одного. В том числе в пионерских лагерях, где они нужны с подогревом, принимая во внимание климат, для чего требуются котельные, и комбинат может себе это позволять и должен, учитывая, сколько бюллетенят работницы по уходу за своими незакалёнными ребятишками. Будьте любезны, вот цифры, это же, ёлки-моталки, полное безобразие. Председательствующий подтолкнул Залёткина локтем. Алексей Фёдорович совсем насупился, натекли на глаза мясистые веки. Он думал о том, что если это не туфта (а похоже, нет), кто же из управленцев выдал цифры, находящиеся во внутреннем пользовании?

В заключение Емельян Парамонов провозгласил срочную необходимость строительства в городе крытого бассейна, ибо лишь при этом сбудется мечта писателя Чехова о том, чтобы в северостальце всё было прекрасно — и лицо, и фигура, и здоровье, и душа, и мысли. Он, конечно, порядком разозлил Залёткина — так, что у того в мощном бугре на затылке потяжелело и погорячело. Но и развеселил отношением к классическому наследию. Нежно любя Чехова, Алексей Фёдорович про себя усмехнулся мысли, что классик, может, и не возражал бы против подобного использовании сильнодействующей цитаты.

Нет, не обмолвится Залёткин в возможных будущих записках, что именно речь Парамонова ускорила решение о строительстве бассейна. Речь, напоминавшая генеральному директору себя самого — молодого. Бойцовского петушка с таким же чубом-гребнем, на который перед отъездом за океан лишь в приказном порядке напялили вместо кепки фетровую шляпу. Себя, но не битого, не тёртого, хоть кому правду-матку режущего — редкий по нынешним уклончивым временам экземпляр деятельного, непокорного и, чем чёрт не шутит, идейного, что ли, нахала.

Впрочем, почему в «возможных» и «будущих» записках? Что-то же пишет он по ночам в служебном кабинете, мучаясь бессонницей и не желая возвращаться в квартиру, такую громадную и пустую после того, как овдовел и как разъехались дети, увезя внуков. Он сидит, заполняя собою кресло и, кажется, прочно, но как на единственную опору опираясь на массивный резной стол красного дерева. Стол установлен не перекладиной к другому — длинному, для заседаний, но в противоположном конце кабинета, близ окна, выходящего на улицу Кормунина. Такой порядок завёл Кормунин: он не любил в одиночку работать близ того места, где работаешь совместно с подчинёнными. Иные решения надо принимать всем миром, иные — наедине с собой, полной мерой своей ответственности. Необычное разделение рабочих мест эту мысль подчёркивало, Залёткин порядок оставил.

Он сидит, старый, тяжёлый — не от прожитого, а от пережитого — и неторопливо, разборчиво выводит то, что мысленно, в насмешку над собой зовёт «мумуар» и скрывает от всех. Мемуары — удел пенсионеров, он же намерен из этого кабинета уйти не на «заслуженный отдых», но вслед за Кормуниным. Светит литая настольная лампа на трёхгранной ноге: одна грань запечатлела фигуру рабочего с молотом, другая — крестьянина бородатого, с серпом, третья — красноармейца в будёновке и с винтовкой. Лампа — наследство Кормунина. Посверкивает золотая звёздочка на вечном неизносимом довоенном бостоне, поскрипывает золотое вечное перо, подарок заводовладельца в городе Чикаго, штат Иллинойс. И светит через окно высоким и широким, сплошь застеклённым фасадом, похожим и в самом деле на парус старинной ладьи, комбинатский бассейн «Парус», также находящийся на улице Кормунина — напротив.

Дальнозорким стариковским взглядом над очками Залёткин видит, как из подъезда бассейна гуртом вываливается детвора и толкается, и размахивает сумками, и вдогон бегут матери и бабки, норовя на ходу застегнуть своим чадам пальтишки.

Помнится, сдали бассейн в эксплуатацию. Отпраздновали открытие — на весь город торжество, к Октябрьской годовщине сдавали. Недели не прошло, приезжает Залёткин на работу, выходит из машины и видит напротив — чёрт-те что. В цокольном этаже с дальнего торца тарахтит перфоратор, серым столбом стоит цементная пыль, и весь в этой пылище, с серым от неё наглым носом предстаёт пред его очи Парамонов:

— Здравия желаю, товарищ директор?

— Чем это вы здесь развлекаться изволите?

— Дак безобразие ломаем. Уличные туалеты проектом тут не предусмотрены.

Положим, действительно не предусмотрены. Здесь по проекту подсобные помещения. Однако если город оказывает комбинату всю, какую может, помощь, то и комбинат обязан идти городу навстречу. Тем более в таком небольшом, но, согласитесь, актуальном вопросе, как частичное покрытие дефицита мест общего пользовании. И это не Парамонова дело. Этакий он гусь, Парамонов. Лапчатый.

Залёткин опустил глаза. Знал за собой, что в последнее время стал излишне гневлив, криклив — даже недостойно как-то, нервы ни к чёрту. И если глянет сейчас в лицо весёлому хулигану, то не сдержится, о чём пожалеет потом. Да и затылок заломит, придётся отлёживаться на диване в комнатке за кабинетом, а разве дела ждут?

И потому с опущенными глазами, возя суковатой палкой перед носками своих ботинок, генеральный директор тихо поинтересовался, что же в этом месте должно быть предусмотрено.

— Ванны.

Дорого стоило Залёткину не поднять всё-таки глаз от свежего асфальта, затоптанного грязными сапожищами парамоновских молодцов.

— Не вижу ясности в ответе. Какие ванны?

— Детские. Семь метров на пять. Две для девочек, две для мальчиков. Называю «лягушатники».

— Лягушатники? — Залёткин засопел. — Это они, значит, проектом предусмотрены. Эти ля-гу-шатники… мыш-шатники… чёрт-те-штотники…

Он держался, но горячело, горячело за ушами, и к вискам мурашками крался предательский жар, и он уже плохо слышал себя, потому и поднимал голос. Парамонов же, не будучи пока близко знаком с директором, сохранял совершенно невинный тон. Невинный, но уверенный, что ещё больше сердило директора.

— Дак ведь проект какой — устарелый! Современная наука о плавании, она же прямо утверждает, что начинать обучение надо с детского сада, даже с яселек. Мы когда полноценный комплекс будем иметь? Когда детские ванные запустим!

Не слыша его, директор шёл уже через улицу и директорскому подъезду. На ходу чуть приобернулся:

— В двенадцать ноль-ноль прошу на оперативку.

Ах, смолчать бы Парамонову! Не смолчал.

— Обязательно буду. Считаю, что я такой же, как все, руководитель подразделения — я правильно считаю?

Залёткин только глянул через плечо. Но как глянул…

…Выполнение плана… Перебои с доставкой хромистой руды… Жилищное строительство… Предварительные итоги соцсоревнования… Торчал, как соринка в глазу, где-то у дальнего конца стола, за головами, дерзкий, самоуверенный вихор. Наконец, уставясь в столешницу, директор приступил к последнему вопросу.

— Вы, товарищ Парамонов, — мерно и ровно гудел он, — трудитесь активно и инициативно. И это похвально. Однако между самостоятельностью и самоуправством есть кое-какая разница… Приказываю: восстановить разрушенное в кратчайший срок. За ваш счёт.

— А я скажу так: пока я на моём месте, на том месте туалетов не будет.

— Тогда считайте, что мы с вами не сработались.

Емельян, громыхнув стулом, вскочил и побежал к выходу.

— Что так рано? — спросила Маргарита. Она спросила это мягким и сочным голосом, подобным губам, из которых этот голос лениво истекал, и нанесла своими единственными и неповторимыми губами властный поцелуй мужу в висок. И, не ожидая ответа, удалилась вглубь квартиры.

Парамонов догнал жену и рассказал, как было дело: кому же ещё рассказывать? Человеку, когда он жаждет высказаться, надо, чтобы его выслушали. Если он нормальный и не склонен разговаривать с самим собой. Давать ему советы при этом не обязательно.

— Сволочь он, — сказала Маргарита о Залёткине с присущей ей прямотой. — Его дети не заботят, его заботит сортир (она выразилась ещё прямее). На эту сволочь ты, Миля, обязательно найди управу. Сразу иди в горком. Из твоего Залёткина уже давно песок сыплется, а горкомовским только повод нужен погнать его в шею.

Монолог был произнесён совершенно спокойно, в этот момент она подтачивала пилкой ногти на руках, попеременно любуясь каждым пальцем. Она прохаживалась по квартире походкой манекенщицы — с развёрнутыми носками и плотно прижатыми коленями, от чего особенным образом вращались бёдра. Она и была манекенщицей в ту пору, когда в неё влюбился Парамонов. Вернее даже, не влюбился, а испытал подобие солнечного удара. Словно потерял сознание, а когда обрёл вновь, оказался женат. Впрочем, от Маргариты Менар-Лекашу теряли сознание многие — где работала, там и теряли. Работала же она и приёмщицей в ателье, и кассиршей в сберкассе, и диспетчером в таксопарке. У неё не было определённой профессии, а если и была, то одна — Маргарита Менар-Лекашу, первая красавица Северостальска.

Она прохаживалась бесшумно по коврам, которыми была застелена квартира. Ковры достались от мамы, парамоновской тёщи — не в подарок, а так: «Разбогатеете и расплатитесь» (с полной уверенностью, что рано или поздно они разбогатеют). Бухарские, хоросанские, ширазские, текинские («Риточкин папа был большой коллекционер»). Не за это ли коллекционерство он отбыл далеко-далеко и по сю пору там пребывал?.. Ковры превращали квартиру в подобие магометанского рая, где, вероятно, гурии расхаживают именно в таких переливчатых домашних халатах из хан-атласа с разрезами до середины скульптурных бёдер. Квартиру Парамонову дал Залёткин. Назад у Маргариты её не вырвешь.

— Ма, он не принёс фруктиков? — крикнула из своей комнаты Валентина, Маргаритина дочь девяти лет. — Принеси.

— Как ты мне чудовищно надоела! — устало сказала Маргарита. — Представляешь, Миля, у неё опять ангина. Да, так — ревнон о но мутон — я считаю, ты просто обязан воспользоваться моментом и разделаться с этим дерьмом Залёткиным.

У Парамонова привычно заныли стиснутые зубы. Он лёг на кушетку, повернулся к стене и закрыл глаза, чтобы не видеть бухарского узора.

Лежал, старался не поддаться воспоминаниям. Потом поддался и канул в них.

Главный миг, самый главный — может быть, во всей жизни. Предстоит пустить воду. Пока её нет в пятидесятиметровой ванне, что же такое бассейн, водноспортивный комплекс? Ноль без палочки, дырка от бублика. Но открыть задвижку в машинном отделении страшновато. Потому что может хлынуть вода, а может…

Однако — по порядку. Когда Залёткин пригласил Емельяна в кабинет и предложил работу, тот согласился без тени сомнения. Всегда верил, что любое дело, за которое возьмётся, у него пойдёт. «Считаете, справитесь?» — строго спросил Залёткин. «Дак почему нет? Люди справляются, и я справлюсь». — «Вы не специалист», — предупредил Залёткин. «Дак стану. Покожилюсь и обязательно стану».

Единственно, что попросил, — несколько командировок. В города, где имелись бассейны подобной конструкции, — большие города, промышленные, с высокой технической и технологической культурой.

Однако, поездив по командировкам, он убедился, что отнюдь не все директора бассейнов годятся ему в наставники. Так, в одном бассейне руководство осуществлял бывший заведующий баней — по той, очевидно, логике, что между учреждениями моечными и купальными вполне прямая связь. В другом у штурвала стоял отставной лётчик гражданской авиации. Мужественный пилот оказался дивно гостеприимен, но в тонкостях эксплуатации и санитарного режима не смыслил, сам признался, ни шиша. Впрочем, именно у пилота Парамонову и повезло. Когда хозяин демонстрировал гостю в действии сауну, точнее, когда оба, багровые, как раки, перепоясав чресла белоснежными простынями, расположились в предбаннике за чайком, туда принёс на подпись бумаги небольшой квадратный человек в белой халате поверх чёрного костюма с чёрным же унылым галстуком (пилот аж поморщился в том смысле, что мог бы потерпеть, канцелярская душа). А канцелярская душа оказался по должности старший инженер химводочистки, по фамилии странной — Грамматикус, Модест Богданович, по сути — живое чудо в мальчиковых ботинках с тупыми носами.

О бассейнах он знал всё. Его можно было бы назвать энтузиастом бассейновой индустрии, не будь столь чужд пылкому слову «энтузиазм» весь его облик, даже голос — бесстрастный, нравоучительный и гнусавый. Но всем, что знал Емельян о деле своей жизни, он обязан в первую очередь Грамматикусу, деревянному щелкунчику. Пощёлкивая вставными челюстями, тот объяснял Емельяну, как брать пробы на мутность, цветность, запах, привкус, остаточный хлор и остаточный бром. Как очищать фильтры. Как пользоваться аппаратом Зейтца, насосом Камовского, чашкой Петри. Он диктовал и демонстрировал, каким образом для обеззараживания воды применяются: двутретьосновная («Вы записали — двутретьосновная?») соль гипохлорита кальция и натриевая соль дихлоризодиануровой кислоты. Сперва Парамонов был сражён своим невежеством. Потом его охватила страсть познания. И когда он вновь обрёл некоторую уверенность, то была уверенность скорее прилежного ученика, нежели умельца-всезнайки. На прощанье он спросил учителя, можно ли с одного взгляда определить, что вода годится для плавания. Щелкунчик протянул ладонь, белёсую от влаги: «У вас есть какая-нибудь монета?» Взял пятак, бросил вниз с борта. Сквозь пятиметровую голубоватую толщу кругляшок был виден совершенно отчётливо. «Различаете год чеканки?» — «Пятьдесят шестой!» — воскликнул Емельян. «Вот и всё», — клацнул челюстью неулыбчивый человек.

…И вот, отправив по домам небольшой в ту пору персонал, оставшись один в огромном светлом зале, где стартовые тумбочки, трамплины и вышка царили над пока пустой кафельной ёмкостью, Парамонов вздохнул, подмигнул самому себе, чтобы подавить волнение, себе же сказал — из анекдота: «Будешь, Емеля, хорошо вести, пустим воду». И пустил воду.

Она хлынула из придонных отверстий, белая и бурливая, как маленькие ниагары, растекаясь от мелкой части к глубокой. Три тысячи кубических метров должны были налиться. Три тысячи кубов чистейшей питьевой, согласно ГОСТу № 2874-73. Она лилась, и над ней стояло небо в оконных плоскостях, ночное, но в негаснущей заре, рождённой комбинатом. Эта тревожная и сильная заря не позволяла проклюнуться звёздам, слепила луну, облакам же придавала багрянец и угольность, словно они плыли над пожаром. Такое было небо над бассейном. И по бортику расхаживал голый, крепкий, в красных плавках и красных резиновых шлёпанцах, звонко стрелявших среди гулкого безлюдья, Емельян Парамонов, повелитель воды.

Он ходил, а в голове у него плескались подходящие к случаю мысли. Так он думал, что на просторах огромной страны проживает огромное множество людей, и не все из них счастливы — а почему? А потому, что не все из них по утрам бегут на работу бегом и вприпрыжку. Не боясь опоздать, бегут, не боясь начальства, но от нетерпения взяться за своё дело. Те же, которые плетутся нога за ногу и молятся незнамо кому, чтобы вечер скорей, да домой, за щи, за кашу, за кроссворд, те, думал Емельян, безусловно, несчастные. А ведь для каждого без исключения имеется своё дело, в которое входишь, как патрон в патронник.

Размышляя так, он отвлёкся от воды. Когда же вновь заглянул, внутри у него оборвалось. Пятака, брошенного в бассейн по совету Грамматикуса, видно не было. И кафеля видно не было — коричневый слой (осадок) сплошь покрывал дно.

Он кинулся к телефону. Не подумал, что стоит глубокая ночь, а в городе, где живёт Модест Богданович, — час рассвета и сладчайших снов. Грамматикус отозвался не скоро, но не выразил ни недоумения, ни недовольства. Голос, отдалённый тысячекилометровым расстоянием, был по обыкновению ровен, деловит и гнусав. Модест предложил взять со дна пробу, подвергнуть лабораторному анализу и по исполнении позвонить снова.

Сколько прошло до второго звонка, Емельян не помнил. Окна, кажется, были светлы, с рук на телефон капало. «Я вас понял, — проговорил Грамматикус. — Есть одно предположение: с какой скоростью шла вода через фильтровальную камеру? Ах, вот как. Довольно быстро». — «Дак ведь… к празднику же торопимся». — «Парадная шумиха, — отчётливо сказал Грамматикус. — Вода должна идти в шесть раз медленнее». — «Батюшки, а эту куда?» — всполошился Емельян. «В канализацию». — «Три тыщи кошке под хвост?» — «Кто хочет любить, тот должен платить».

Трудно сказать, на какой срок Емельян потерял представление об окружающей действительности. За окнами темнело и светлело. Кто-то подносил ему что-то съестное, напрасно тыкал в сжатые губы. Зал, фильтровальная, кабинет с телефоном на полу — мебель ещё не завезли… Грамматикус требовал анализов и анализов.

И когда в некий миг Емельяну внезапно открылось, что масса воды у его ног гладка и чиста подобно цельному голубоватому брусу, он эту чистоту несколько нарушил и взбаламутил гладь. Он заплакал, и от слёз пошли кружочки. Он полетел звонить своему благодетелю, тот в ответ промямлил поздравление тоном, каким желают здравствовать после нечаянного чиха. «У вас времени-то сколько?» — орал Парамонов, забывший завести часы. «Тридцать две минуты пятого. Следовательно, у вас тридцать две минуты третьего. Спокойной ночи». Какая ночь, ёлки-палки, он же не помнил, когда в последний раз ел, и только об этом подумал, — живот тотчас подвело. Понёсся в кабинет, вопя по дороге сумасшедшее тру-ля-ля, вернулся с зачерствевшим бутербродом — сыр на нём, как облетевший лепесток, — положил бутерброд на стартовую тумбу, спустился немного по лесенке, бережно зачерпнул в стакан и пригубил… Прозрачную, точно его слеза… Чуть-чуть отдающую — упоительно! — хлоркой… И не было лучше напитка.

А первое рабочее утро? После всех праздников, оркестров, речей, после того как Залёткин насилу разрезал тупыми ножницами длиннющую ленту, которую накануне уборщицы сшивали из кусков и утюжили…

Первое утро: темно, шесть часов. Парамонов ждёт у подъезда. Истомившись ожиданием, выносит из кладовки метлу и метёт возле порога, приговаривая, что такая разминка по холодку — самая сласть, самая польза. Парамонов ждёт первого посетителя. Для него изготовлен особый пропуск — сроком до будущего века, будущего тысячелетия. Пропуск заполнял (оставив лишь место для имени) заведующий учебно-спортивным отделом комплекса «Парус» Борис Песчаный, мастер спорта по водному поло. Почерк у него в своём роде единственный — жемчуг на ниточке. «Значит, писать до первого января двухтысячного года?» — спросил Борис Песчаный. «А вот и ошибся, парень, маху дал! Ты, Бориска, прикинь — когда век кончается?.. Так-то, я читал, сам царь Пётр когда-то в лужу сел. Пиши — до первого января две тысячи первого года, вот такой коленкор!»

Первой посетительницей оказалась в семь часов пятьдесят семь минут тридцать секунд — эти памятные цифры наморгал секундомер в вестибюле — девочка Катя Тверитина, пять лет, пришедшая с мамой. Парамонов вписал её фамилию в пропуск и пожал ладошку. Это же надо, вы подумайте, какое дело — совершенно исключительное: когда его, Емельяна Парамонова, уже не будет на свете, молодая женщина Катерина Тверитина коснётся с лесенки поджатыми пальцами ноги прохладной и знобкой поначалу водной поверхности и, собравшись с духом, окунётся, поплывёт куцым, милым бабьим брассом. По воде, которую он ей налил, Емельян. Конечно, вода уже будет не та, тысячу раз сменится ввиду рециркуляции. Не та и всё же та. Парамоновская водичка.

А немного позже случился позор. Когда девочку Катю с почестями и умилениями проводили в бассейн все бассейные девы и дамы и лучший тренер Татьяна Тимофеевна Рябцева, с превеликим трудом переманенная Емельяном из соседней области, протянула из воды загорелые руки: «Прыгай, детка, ловлю». Катя Тверитина издала истошный вопль, и у неё потемнели трусишки. Мама Катю унесла.

«Больная, должно быть. Истеричка», — предположил Борис Песчаный. «Сами вы больной, — вскинулась Татьяна Тимофеевна. — Вы же институт физкультуры кончали — и не стыдно? Слушайте, — зыркнула на окружающих глазами, — да в таком возрасте большинство детей боится высоты! Прорва денег вбухана в нашу роскошь, а без элементарных лягушатников всё — на фу-фу!»

Отсюда проистекли последующие события, в силу которых Емельян Парамонов, повелитель воды, третий день валялся на кушетке и воды своей, видимо, был лишён.

На пятый день его вызвали по телефону к генеральному директору. «Не пойду», — сказал он. «Не советую», — проговорил на том конце провода холодный голос молодого, вышколенного, бестрепетного помощника. И Парамонов пошёл.

Тут-то как раз и накричал на него Залёткин, что он — Пугачёв и самозванец. Залёткин гремел, возвышаясь над столом, над Емельяном, похожий в своём бостоновом костюме с бесформенными, вислыми ватиновыми плечами на стог. Гремел, грохотал, и ярость текла из заушин в виски, но другая — она не закладывала сосуды свинцом, а расширяла их. Такое бывает на охоте или когда рубишь дрова. Если на кого и свирепел Залёткин, то на себя — потому что ему нравился этот Пугачёв Емельян Иванович. Чёрт Иванович, народный, видите ли, заступник, разбойничек. Ведь и тут не смолчал, вклинился с упрямым и непочтительным заявлением о необходимости доломать, что поломано, и построить лягушатники эти, мышатники. Ёлки, видите ли, палки.

Залёткин смотрел на него в упор. Немногие на комбинате выдерживали взгляд этих глаз, серо-розовых, налитых, вытаращенных, Парамонов выдержал. Залёткин опустился в кресло. И тихим деловым голосом спросил, когда будут сданы мышатники. Парамонов сказал, что на лягушатники нужно десять дней. Залёткин спросил, потребуется ли дополнительная рабочая сила. Парамонов ответил, что потребуется бетономешалка, но рабочая сила не потребуется. «Хозспособом», — кивнул Залёткин и записал на календаре дату сдачи.

— За прогул вычтем. Более вас не задерживаю.

И тут, дойдя до двери, Парамонов вдруг обернулся:

— Товарищ директор, я интересуюсь спросить.

— Прошу.

— Вот вы, когда ломали школу и ясельки, ведь тоже на себя брали, дак и чо?

— Более не задерживаю, — повторил Залёткин, и в голосе прозвучал дальний громовой раскат.

Вопрос задел генерального. Разбередил в нём и давний испуг, даже оторопь, в чём никому никогда не признаешься, и ошеломительную решимость, словно в прорубь ныряешь. И вообще — лихие времена.

Случай в городе помнили. Он стал легендой, более того — точкой отсчёта: «Это до того, как Залёткин бараки ломал, или после?» Сорок седьмой год, на сердце легко, животу туго — ремень на последнюю дырку затянут. Конец квартала, март. Конец дня или, можно сказать, самое начало: часам к двадцати, двадцати одному оживал безмолвный до той поры телефонный аппарат спецсвязи с центром. К полуночи сводки со всех участков трудового фронта страны должны были лечь куда положено. С трубкой этого аппарата, прижатой к уху, Залёткин стоя дослушивал замнаркома. Буря пронеслась, ворчание было неизбежным шлейфом грозовой тучи. И тут в кабинет без доклада ворвался начжилотдела. Фронтовик, исполосованный ранениями. Его мало что могло вывести из себя даже на такой беспокойной должности. Но он вбежал, он махал единственной рукой, призывая директора скорей положить трубку — такую (он знал, какую) трубку! Залёткин понял — ЧП.

ЧП называлось — весна. Оттепель — такая ранняя, какую мало кто помнил в этих местах.

— Бараки, — едва вымолвил начжилотдела, и его твёрдые, заветренные и прокуренные губы затряслись, — шатаются бараки. Грунт поплыл.

— Кто в бараках?

— Слава те, господи, — бывший старший политрук неожиданно перекрестился, — никого. Там школа и детсад. Детишек уже разобрали, слава те господи!

Это можно было сравнить только с землетрясением. В ранней молодости Залёткин проходил срочную службу в погранвойсках под Мервом. Какая бы стихия ни обрушилась на человека, первый его порыв — лечь и прижаться к матери-земле. А если земля ходуном ходит, разверзается, чтобы тебя поглотить?

Два барака стояли рядом — в одном семилетка, в другом сад и ясли. В них гудело, как в лесу, качались тусклые лампочки, дребезжали стёкла. Залёткин заглянул в класс (он даже помнит отчётливо чёрную табличку на двери — «5-й класс „Б“»), и в тот самый миг на маленькую парту, посерёдке которой чьим-то шкодливым ножичком было свежо вырезало «Фока дурак», с провисшего потолка рухнул пудовый слой штукатурки, взорвавшись душным серым дымом. Был бы тебе, если час назад, «Фока дурак».

Залёткин вышел наружу, снял шапку, крепко выбил о колено пыль и дал приказ ломать. Немедля. С привлечением всей техники.

Наутро триста работниц комбината не вышли на смену. Триста матерей. В ответ на телефонные звонки в горисполком некая добрая душа советовала обращаться лично к товарищу Залёткину. Приёмная, коридор управления, лестница были битком запиты работницами, в большинстве с детьми. Первому секретарю Залёткин по вертушке ответил, что не сможет прибыть, пока не поговорит с народом, и тогда первый секретарь прибыл на комбинат сам, насилу протолкался. В других бараках шло выселение, в домах специалистов — уплотнение. Вечером заседало бюро райкома, вопрос стоял о служебном несоответствии. Снеговик из органов заворачивал и более круто. Но в тот же вечер доставленный самолётом в Москву, однорукий начжилотдела в одном из кабинетов Совнаркома раскладывал на необъятном столе фотографии. Их по поручению директора сделал корреспондент многотиражки числом сто шесть, на них были виды барачного городка. Тевосян молча, один за другим, изучил снимки, сложил пачкой, убрал в портфель, приказал подать машину. Через неделю в управлении «Северостали» сперва шёпотом, потом в полный голос и потом уж совсем ликующе, как песня, зазвучало сухое слово «фонды».

«Вы брали на себя?» — спросил Емельян Парамонов.

Да, бывают минуты, когда никто не возьмёт на себя, кроме как ты. Однажды в санатории. Весьма закрытом и комфортабельном, куда попадают не те, кто стремился бы, если бы мог знать о таких чудесах под пальмами, но кого водворяют силой, с применением мер административного воздействия всевластные врачи. И познакомился там в бильярдной с одним товарищем, лобастым и короткошеим, угрюмоватым даже. К концу смены они вроде бы даже стали корешами, и товарищ рассказал забавную историю. Де-вышел в его конторе спор о характере поверхности, специально для которой надлежало изобрести и запустить машину. Твёрдая это поверхность или пылевидная. Техническая интеллигенция дискутировала, дело стояло. И тогда новый залёткинский знакомый взял чистый лист бумаги, написал одно лишь слово — «твёрдая», подписался и отдал разработчикам. Много позже Алексей Фёдорович узнал, что имелась в виду поверхность Луны, машина была луноходом, фамилия же на листке — Королёв.

Ночь шла над городом, варился в домнах металл, ночь направлялась с востока на запад вслед эшелонам с металлом, их настигало утро. Залёткин сидел, задумавшись, огромный, как стог, подперев шишкастую голову рукой.

Может быть, в этой задумчивой позе отольют его когда-нибудь из бронзы и поставят возле здания горисполкома напротив другого памятника — Василию Кормунину. Но скорее предстанет он в виде неправдоподобно плечистого бюста с чванно задранной головой на неохватной шее. Похожий на себя не более, чем Кормунин, который при жизни был хлипок и сутул.

 

Глава третья

Борис Степанович Песчаный идёт вечерним обходом по вверенным ему помещениям водноспортивного центра «Парус». Идёт заведующий учебно-спортивным отделом. Согласно должностной инструкции, первый заместитель директора, отбывшего сегодня в очередную командировку, он будет исполнять его обязанности.

Повстречав уборщицу, которая согласно должностной инструкции протирает перила лестницы, Борис Степанович говорит ей шутку. Незатейливую — для доходчивости.

— Как, — говорит он, округляя брови, — вы здесь? Разве вы не уволены?

Её портрет на Доске почёта, Борис Степанович беззлобно разыгрывает её, смеётся, а она — нет. Почему-то, когда Емельян Иванович, встретив эту же уборщицу, круто поинтересуется вдруг: «Дак тесто подошло ли?» — и вгонит в оторопь (какое, мол, тесто?), и деловито пояснит: «На пироги к тебе собираюсь, у меня запланировано», она хохочет-заливается и всем об этом рассказывает, восхищаясь: «Ну, Пугач! Налетит — не охнешь».

Не дождавшись желаемой реакции, Борис Степанович официально спрашивает, почему уборщица не в форменном костюме — голубом халате с белым воротником и эмблемой паруса на рукаве. Эту форму придумал и ввёл директор: она-де способствует чувству гордости за свой бассейн, за свою профессию. Борис Степанович сомневается, что уборщица — профессия, тем более какой можно гордиться. Но порядок есть порядок. Уборщица отвечает, что отдала халат в чистку. Персонал не надышится на эту форму, норовит нарядиться в неё, например, для посещения родственников и знакомых. Борис Степанович укоризненно говорит: «Ну-ну», — и следует дальше.

Он заходит в медицинский кабинет, и дежурная сестра докладывает, что за время дежурства происшествий не было. Это самая хорошенькая и кокетливая из сестёр. Люба-блонд, спелый персик, в отличие от Любы-чёрной, похожей на лимон, кожа пупырями. Но какой сейчас у Любы-блонд безжизненно барабанный голос, каким холодом веет от неё на Песчаного! Между тем Борис Степанович молод, тридцати лет, игра в водное поло придала фигуре великолепную пропорциональность, ясны большие голубые глаза, высок лоб, тонки и точны носогубные складки. Он тайный женолюб, он тотчас делается сух и скован с женщинами, которым — чувствует — нравится, и они тогда не скрывают снисходительного к нему презрения, что уязвляет. Нет, он не боится супруги, они с Ириной давно поостыли друг к другу, да и поначалу никакого пожара не было, так — умеренно континентальная любовь. Последний курс института, все вокруг обзавелись семьями, тебе говорят: «Старик, приглядись, классная же девка», а ей: «Старуха, стоящий мужик, не проморгай» Нет, он боялся не Ирину с её прозрачным быстроглазым личиком, с мерной, ритмичной заботой о доме, о сыновьях-погодках Илье и Никите, но разоблачения, бесконечного, выматывающего душу разговора на кухне, возможных слёз — словом, той развязки, которую, даже и лелея нечто в воображении, непременно себя представлял.

Вот Парамонов, удивлялся Песчаный, ничего не боится. С Любой-блонд то перемигнётся, то приобнимет за талию, даже пониже, а потом учит Песчаного: «Женщину, Борюшка, тоже надо ободрить — видишь, как зарумянилась». И в командировку отправился не один, а со своей секретаршей Анной Петровной, что отнюдь не предусмотрено её служебной инструкцией. У него, конечно, имеется на сей счёт объяснение. Когда заказывал фильтровальную камеру модернизированной конструкции, директор предприятия-изготовителя вёл переговоры под стенограмму: «Устная договорённость мало к чему обязывает, это ля-ля тополя, вот мы зафиксируем, что требуется от нас и что и когда от вас, скрепим подписями, и будет порядок». И Парамонову порядок понравился.

Порядок или непорядок, но нежелательные толки всегда могут возникнуть. Та же Ирина, служащая на комбинате в отделе труда и зарплаты, где сугубо женский коллектив всё обо всех знает, дома подкалывала Песчаного: «Ловко устроился твой Пугачёв за государственный счёт. Но рано или поздно Марго устроит такой скандал — о-о-о, я ему не завидую». Дорожа честью бассейна, Борис терпеливо ей объяснял, что речь идёт о налаживании производства волногасящих поплавков из керамзита, которые пока в стране не изготовляются, командировка имеет важнейшее значение, протокол необходим, но Ирина умела оставить за собой последнее слово: «Меня возмущает, что он раскатывает, а ты за него здесь пашешь, мне тебя жаль, беднягу». От таких её слов настроение портилось не меньше, чем от тона дежурной сестры.

Собственно, настроение начало портиться с самого утра. С оперативки. Борис Степанович доложил о результатах проверки очередного занятия секции прыжков в воду, которое вела Татьяна Тимофеевна Рябцева, специалист, конечно, выдающийся, с большими заслугами, но — в прошлом.

— Обращает на себя внимание, — говорил Борис Степанович (спокойно говорил, твёрдо глядя на директора), — тот факт, что большая половина ребят из новичковой группы явно боится прыгнуть в воду с трёх метров. Создаётся впечатление, что набор проведён без должной требовательности.

Ох, эта Рябцева! Ух! Рябцева! Заводится с пол-оборота и не выбирает слов. Кричит надсаженным на тренировках голосом. Несмотря на возраст, как девчонка, может на глазах у воспитанников вприпрыжку припустить за трамваем, и понятие «субординация» ей просто недоступно.

— Слушайте, — кричит она Борису, — если вы и дальше будете торчать у меня на бортике и гипнотизировать детишек, как удав, я вас публично возьму за ухо и выведу вон! Что это вы мне группу запугиваете?

Борис Степанович, держа себя в руках и глядя по-прежнему на директора, поясняет, что речь идёт не о запугивании, а о предупреждении.

— Нам в спорте не нужны трусы. — Он не выдерживает и оборачивается к Рябцевой, к её яростной плосковатой, идольской маске под тяжёлой смоляной гривой (ни сединки в её-то годы). — Нам нужны мастера. А от трусов мы должны избавляться.

— Мастера получаются не из безголовых! Не из чугунных чушек! — Она стучит себя костяшками пальцев по лбу явно с намёком. — Емельян Иванович, я специально отбираю детишек с тонкой душевной организацией!.. С чувством прекрасного!.. Прыжок — что такое прыжок? Это шедевр, который живёт долю секунды, а помнится всю жизнь. Мне нужны не такие, кто бездумно бултыхается в воду, мне нужны способные на самоанализ!..

— На анализ мочи, — шутит Борис Степанович.

— Попрошу, — орёт Рябцева, теперь уже Емельяну, — Попрошу оградить меня от казарменных острот!

Как должен был действовать директор? Несомненно, прервать перепалку. Несомненно, поддержать своего заместителя. Но директор, кажется, любовался происходящим.

— Друзья вы мои дорогие, это же замечательно, что мы спорим. Если нам не спорить, что получится-то? Болото. А не бассейн. Только вот сейчас всего-то времени четверть девятого, а вы друг другу нервы уже потрепали. А вам к людям идти — так и им трепать? А я порадовать вас хотел, я сам нынче бегу на работу-то и пою. «О радость! Я знал, я чувствовал заранее, что мне лишь суждено сверши-и-ить сей славный подвиг!» Потому — что? Потому нынче автобус мы получаем! Правда, списанный, но мы его восстановим! И будем детсадников сюда возить и обратно! Теперь у нас люли-малина! А Борюшка, поди, уже все садики обошёл («Борюшка» — и это в официальной обстановке). И он доложит нам сейчас о замечательных своих успехах.

Борис Степанович просит разрешения доложить с глазу на глаз. Да, он посетил детские сады. Да, руководительницы с радостью соглашаются на предложение. Но воспитательницы, которым надлежит сопровождать детей, строят кислые мины, ссылаются на занятость в собственных семьях, уход за престарелыми родителями, необходимость получать заочное образование… А одна — молодая, но уже вполне наглая — выразилась цинично: «Зарплата у нас тютельная, ответственность вы на нас хотите навалить выше крыши — уж не за красивые ли глаза?» Одним словом, считал Борис Степанович, надо обращаться в соответствующие руководящие органы.

Емельян вздыбил пятернёй чуб, вскочил, забегал по кабинету.

— А что, Борюшка, а что — надо и их понять! Ведь это всю ораву ты привези, раздень-разуй, под душем вымой, после купания ещё раз вымой, оботри, одень-обуй… А они же разбегаются, букашки-таракашки… Нет, Бориска, нет, надо нам с тобой упасть в ножки Надежде нашей Игнатьевне. Чтобы выкроила возможность почасовой им доплаты.

— Чем это кончится, вы знаете не хуже меня, — заметил Борис Степанович. — Обвинением в том, что мы толкаем её на служебное преступление.

— А ты уговори. Да она же, слушай, работник замечательный, она героиня трудового фронта! Нам с тобой на людей везёт: плюй через плечо и стучи по дереву.

И сам поплевал и побарабанил по столу, а Борис Степанович, не будучи суеверен, лишь плечами пожал.

— Слу-ушай, — продолжал неугомонный Емельян. — А знаешь, ещё куда наведайся? На телевидение! Пускай передачку организуют, рекламу нам сделают. Ну — сам выступишь! Да тебя потом на улицах узнавать станут гуще, чем артиста, например, Тихонова — ты же невозможно какой обаятельный.

В такой форме, прежде чем отбыть, и надавал Емельян поручений.

Емельян порой искренне восхищался заместителем. Ну, правда, инициативки у парня не хватало, так у самого Емельяна идеи — на семерых. Зато документация в полном ажуре, а Емельян по этой части разгильдяй. Особенно же он, сам спортсмен, восхищался спортсменом Песчаным. Случалось, около полуночи, когда бассейн пустел, они вдвоём прыгали в воду. Как же ладно был скроен Борис, как плавно втекали одна в другую внушительные, но не глыбистые, а округлые мышцы пловца! Как пролетал он пятидесятиметровую прямую ширококрылым баттерфляем, и над ним ореол брызг, а обратно скользил на спине, с обманчиво ленивой истомой поочерёдно закладывая за голову руки! «Слу-ушай, — говорил Емельян, — ты такой талантище, это непостижимо уму».

Слова об обаянии согрели душу Бориса. Но поручения её охладили. К тридцати годам он успел горестно убедиться в ограниченности своих деловых способностей. Прекрасна была его ватерпольная юность, прекрасен мир, в котором царил порядок. Сильные команды выигрывали у слабых. Вратари брали мячи, если могли, или, если не могли, пропускали. Судьи свистели, если нарушались правила, и нарушителей наказывали. Игроки подчинились тренерам. У кого было неладно с общефизической подготовкой, совершенствовали общефизическую, у кого со специальной — специальную. Тех, кто не соблюдал спортивный режим, прорабатывали. Борис в том мире был уважаем, в институте физкультуры — отличник.

Окончив институт, назначение получил, казалось бы, лестное — руководитель спортивным клубом комбината имени Кормунина, где дела шли так хорошо, что переходящее знамя было намертво прибито в углу. Но вскоре разобрался, что все отчёты, все триумфальные рапорты прежнего председателя клуба — сплошная липа. Если какая-нибудь работёшка и шла, то сама по себе — кто-то сам по себе перекидывался волейбольным мячом, кто-то сколотил стол для пинг-понга и цокал шариком, кто-то из бородатых молодых специалистов затевал байдарочные странствия по заиленной Мурье — а прежний председатель (своевременно слинявший на пенсию) сам по себе сидел в кабинете, заставленном незаслуженными кубками и завешанном грамотами, писал бумажки и врал.

Песчаный решил жить по правде, В профкоме ему посоветовали обратиться к массам, всколыхнуть их энергию и энтузиазм. В институте этому не учили. Нужен был, очевидно, особый характер, чтобы, допустим, подойти в обеденный перерыв к парням, которые курят во дворе, раздвинуть их круг, точно ты свой, закадыка, смело выдернуть у кого-нибудь прямо изо рта цигарку: «Кончай смолить, паровозы! Айда лучше на городошную площадку. Поглядим, поглядим, кто с одной биты шуранёт „бабушку в окошке“». Песчаный мечтал об этом, но не был для этого создан. И при нём пошло, как до него, только знамя пришлось отдать, применив гвоздодёр.

Генеральному директору и дела бы не было до незадачливого главного физкультурника, но этот факт со знаменем его задел: Залёткину был дорог как личный престиж комбината в отрасли. И однажды он зашёл, куда отродясь не захаживал, — в помещение клуба.

Вошёл, стуча палкой, осмотрел на стенах вымпелы и грамоты. «Сколько же у вас тут всего. Сколько всего, а на деле ничего». Борис вскочил и попробовал было объяснять, что работа пришла в запустение ещё до него, он не виноват. «Не вижу ясности в ответе», — сказал Залёткин. Песчаный попытался внести ясность: не знал он, что излюбленная фраза генерального не всегда выражает прямой смысл, чаще — недовольство. Залёткин бесцеремонно его перебил. Если, сказал он, ему, генеральному директору, придётся вникать в детали каждой из служб, то некогда будет исполнять собственную службу. Он привык доверять руководителям подразделений, а не кормить их с ложечки разжёванными указаниями и советами.

Он высился над Песчаным, как стог над человеком. И смотрел в пол. Потом сделал два слоновых шага и взял со стола толстую книгу.

Это был альбом для марок. Борис Песчаный коллекционировал марки на спортивную тему. Наиаккуратнейшие, на стебельках из клейкой бумаги, красовались в альбоме цветные прямоугольники. Крохотные атлеты воспаряли на них ввысь, или неудержимо мчались к заветной цели, или возжигали пламя в крохотных же, но величественных чашах, или горячо ступали на пьедестал под пятью олимпийскими кольцами. Если взглянуть сквозь лупу, отчётливо виделся каждый гармоничный мускул, каждая безмятежная улыбка. Небо на марке было синим и безоблачным, вечно светило солнце, вечно улыбался седоусый барон Кубертэн, Колумб маленькой страны, и Борис, улыбаясь, испытывал умиротворение.

Залёткин небрежно полистал альбом, сказал непонятное «а-а» и вышел, стуча и топая.

И весь комбинат стал звать Бориса Песчаного «филателист» Причём не только за спиной: был случай, раздался телефонный звонок и крепенький голос прокричал в трубку: «Слушайте, где там у нас этот филателист? Пусть квартальную премию идёт получать».

Борис Степанович пожаловался в профком. Там ему, почти ухмыляясь в лицо, пояснили, что в филателии нет ничего дурного — наоборот, она способствует расширению знаний по истории и природоведению. Он это и без них знал. Но знал только, что прозвища на комбинате придумывает сам генеральный директор. Так, главного металлурга Соломона Исаевича Блювштейна он окрестил в честь популярного до войны ашуга Сулеймана Стальского, Сулейманом Северостальским, и Блювштейна, иначе, чем Сулейманом Исаевичем, уже не звали. А Парамонова на комбинате нет-нет да величали Пугачёвым.

Парторг в данном случае всё-таки попенял Алексею Фёдоровичу, и тот ответил, по обыкновению прикинувшись ветхим старичком-чудачком: «Против филателии ничего не имею, но некоторые филателисты мне как-то не по душе. Всё-то этот Песчаный колдует, колдует, рассматривает в свою лупу, рассматривает… От нечего делать. И высмотрит. И наколдует».

И когда Емельян, сбившийся с ног в поисках кадров, позвал Песчаного возглавить учебно-спортивный отдел бассейна, это, по крайней мере, избавило Бориса от унижений.

Борис Степанович Песчаный идёт по «Парусу» вечерним обходом, оставляя напоследок сердце комплекса —

зал главной ванны.

Ванна поделена сейчас пополам. Слева бултыхается группа здоровья, справа Рябцева занимается со своими юными дарованиями. Песчаному после сегодняшнего не хочется сворачивать вправо, но спорт закалил его волю. Тем более картина, представшая его глазам, по меньшей мере странна. Дети не влезают на трамплин, не карабкаются на вышку, тренер не даёт им указаний, например, втянуть живот или прижать подбородок, сильней оттолкнуться, и они не взлетают в воздух и не вонзаются в воду. Они сгрудились на бортике вокруг Рябцевой, и она, непредсказуемая женщина, — раскладывает перед ними квадратики какие-то, треугольники картонные. Какую-то головоломку. Песчаный интересуется, чем вызван и сколько продлится перерыв в работе.

— А это разве не работа? — метнув на него цыганский свой взгляд, отзывается Рябцева.

— Не вижу ясности в ответе, — ледяным голосом произносит он фразу, которая когда-то у него самого вызвала озноб.

— Какую вам ясность? Сможете сложить такую фигуру, и всё с вами ясно. Хотите попробовать? Очень, способствует оживлению мозговой деятельности.

Он сдерживает себя. Круто поворачивается и уходит влево. Туда, где плавают абонементники-управленцы. Они плещутся, взвизгивают, точно рядовые купальщики, а ведь среди них и такие, кто судьбы вершит, миллионами ворочает. Главный технолог, доктор наук и лауреат — подумать только, ровесник! — суматошным кролем удирает от преследующей его малолетки из АХО. «Здравствуйте, Борис Степанович!» — кричит главный технолог. «А почему вы не делаете выдох в воду? — спрашивает его Песчаный. — Что значит „не получается“? Попробуйте, попробуйте, не бойтесь». Доктор наук пробует и закашливается. «Надо тренироваться», — назидает Песчаный И его настроение улучшается.

Он замечает Ирину. Она стоит на тумбочке, готовясь нырнуть. Не робко, присаживаясь в воду с лесенки, но с тумбы — стрелой. Она приветственно машет ему, и он в ответ. И отмечает про себя, что занятия ей на пользу: постройнела, грудь подобралась — вид вполне престижный. Голубой купальник к лицу, так же и шапочка.

— Иришка, а ну искупнём твоего благоверного! Расхаживают тут всякие при галстуках! — крикнула ей бобылка-сослуживица. Больше того — тычком плеснула Песчаному на брючину, испятнала отутюженную ткань. Словно в деревенском каком-нибудь пруду, а не в спортивном учреждении.

— Капочка, он бы с удовольствием, но при пополнении. Ты же знаешь, Пугачёв путешествует.

С женой Песчаному повезло: умненькая и тактичная, умеет поставить себя в коллективе, а Капочка эта, как ни крути, её начальница, шишка на ровном месте.

— Хочешь, я тебя подожду? — предложил Борис Степанович супруге сдержанно-ласково. Так, чтобы слышала Капочка.

— Лучше приготовь ужин, — кокетливо отозвалось она, также рассчитывая быть оценённой.

Удалился, чувствуя спиной женские взгляды. Напоследок проверил журнал дежурной смены. Обнаружив запись о том, что в коридоре второго этажа не горят три лампочки, твёрдо написал на полях: «Тов. Шпачинскому. Заменить и доложить в 8.00».

Борис Степанович спускается в холл нижнего этажа. Его глазам предстаёт новинка, несколько раздражающая — ненужностью, дешёвой какой-то, крикливой помпезностью. В газетах об этой новинке писали. А сам Емельян — надо было видеть, какие дикарские, шаманские пляски выплясывал он в вестибюле!

Около месяца здесь возились комбинатские умельцы, его друзья-приятели, неизвестные люди, непроверенные — монтировали нечто громоздкое. Явился однажды утром персонал на службу, а директор ждёт в вестибюле (уж не ночевал ли тут? С него станется).

— Внимание! Ну, постойте же все, погодите, прошу!

Сорвал брезент, словно открывая мемориальную доску. Под ним большое табло.

— Глядите, ёлки-палки — сейчас, сейчас… Ну!.. О — красотища!

Резко ударил звонок, и под тёмным стеклом загорелась красная надпись: «Трамвай (крупно) подойдёт через 7 (ещё крупнее) минут».

Остановка была напротив бассейна.

— Семь минут — это же он с предыдущей идёт! — кричал Емельян и подпрыгивал, только что не кувыркался — Ах, мать честная, время засёк кто-нибудь?

И действительно, спустя недолгое время продребезжал, влача по синему снегу жёлтые квадраты окон, старый трамвайчик, третий номер.

Сотрудники зааплодировали. Емельян замер в полупоклоне, точно фокусник какой-нибудь, циркач.

— Ну и как вам это удалось? — строго спросила Надежда Игнатьевна.

— Дак секрет фирмы, — хохотнул он. — Это же какое ценное дело, товарищи дорогие, — чем костенеть на морозе, народ станет бодро-весело сидеть в тепле! Мы ему аквариум заведём, канареек в клетках понавешаем, пусть любуются, пусть развлекаются — я правильно говорю?

— А ведь прошло не семь минут, — заметила пунктуальная Надежда Игнатьевна. — Девять. Наш транспорт не такой уж точный.

— Две минутки туда-сюда, но всё равно удобство, разве нет.

— Я понимаю — удобство, — не сдавалась Надежда Игнатьевна. — Но я понимаю и то, что это очередной удар по нашему безлюдному фонду.

— Милый вы мой друг, замечательная женщина, чуткая душа! Безлюдный фонд, он ведь тоже для людей!

С тех пор, проходя по вестибюлю, Борис Степанович непременно дожидался, пока прозвенит звонок и вспыхнет табло. Ждал, что Емельянова игрушка рано или поздно испортится. Убедившись, что она действует, скрывался в ночи. Трамвай не был ему нужен, Борис жил неподалёку.

 

Глава четвёртая

Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: «От сердца отрываю». Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни пролетит по приёмной, всё Анна Петровна на месте, всё-то наигрывает на своём машинописном инструменте, громко — удар у неё тяжёлый, сотрясая «Рейнметалл». А у Парамонова манера внезапно распахивать двери настежь, и Аннушка пугается, иногда даже тихонько взвизгивает. «Да ты что?» — «Я не знаю. У меня и мама тоже пугливая». — «И бабушка?» — «Как вам не стыдно насмехаться?» — «И охота тебе в этакую позднь юбчонку-то просаживать? Шла бы куда на танцы». — «На танцы, Емельян Иванович, надо иметь что надеть». — «Так-таки нечего?» — «Хочется получше. И своим в деревню послать. Вот взяла диссертацию печатать». — «Зайди ко мне, труженица. Я тут в газете полезнейшую штуковину выкопал, послушай: „В далёком селении у подножия вулкана Попокатепетль проживает гаучо по имени Себастьян…“ Гаучо, Аннушка, по-ихнему, пастух. „От роду ему ныне девяносто пять лет, но он может с утра до вечера скакать на коне со своим верным лассо…“ Знаешь, что такое лассо? „…а с вечера до утра отплясывать фламенко…“ Фламенко — это вроде нашей чечётки — я-та-та, я-та-та. — Парамонов для наглядности слегка проходится дробушками, оттабаривая ладошками от груди до колен. — Так ты гляди, что я надумал. Вот Борис Степанович написал рекламную листовку. Нам же посещаемость такая нужна, чтобы всё кипело, верно я говорю? И он, гляди, пишет: „Плавание как вид активного отдыха исключительно полезно действует на все органы чувств“. Правильно! Не скучно, ёлки же моталки, мухи мрут! А если мы в листовке про этого Себастьяна? Девяносто пять лет, до утра пляшет, и вы запляшете, если регулярно будете посещать — и во-от какими буквищами — бассейн „Парус“! А? Да пенсионеры, они же кинутся к нам! Как тебе такая идея? Что молчишь?» — «Я слушаю».

Я слушаю.

Всего-то.

Но разве не талант, не дар свыше — умение слушать и слышать? От кого, в горячности думал иной раз Парамонов, происходит человек? От обезьяны? От микроскопической инфузории? Была она, нет ли, академикам известно, и то не точно. Нет, друзья дорогие, человек происходит от птицы глухаря. Он же, подлец, когда говорит, только себя слышит, подобной мысленной самокритике предавался Емельян, а когда говорят другие, не обращает внимания, поглощённый тем, как бы самому вклиниться. А зачем? Поделиться опытом? Научить уму-разуму? Предостеречь от ошибок? Или из прочих благих побуждений? Нет, — размышлял Емельян, — чёрта лысого — из побуждений. Он по большей части норовит выказать себя: какой умный, сколько знает, сколько повидал. Если бы кто подследил Емельяна, когда тот возвращается с какого-нибудь совещания, удивился бы крайне: идёт человек, идёт, вдруг схватился за шапку и топочет ногами на месте. Это чтобы избыть запоздалый стыд за своё фанфаронство. Потопает, и легче — он отходчивый.

В Аннушке он как раз видел редкий дар слушания. Секретарь-стенографистка, она же просто обязана, чтобы сказанное влетало у неё в одно ухо и моментально вылетало в другое. Но вот Емельян ввёл обыкновение фиксировать оперативки. А там такие иной раз страсти — особенно если Татьяна Тимофеевна схватится с Борисом. И он, чтобы утихомирить их, помирить, вернуть в состояние должного трудового подъёма, иной раз просто клоунничает.

А Аннушка, чувствует он, всё это понимает. Она в такие моменты, конечно, не пишет. Он ощущает её взгляд — щекой, кожей. Ровное тепло этого взгляда. Хоть непроглядны глаза её — узкие, долгие, раёк что орешек, белок сизоват, — в них всё видно. Преданность видна, вот что. И рука наготове с шариковой ручкой за тридцать пять копеек. Небольшая крепкая рука с коротко (для удобства) обрезанными ногтями.

И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: «Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю».

В тот день — в командировке — хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар — даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие — заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.

Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные — 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.

Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же — мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. «Ольха», ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.

Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе — не до кваса, не до пельменей. «Простите, вам не попадалась, часом, „берёзка“?» «Отзовись, „акация“, откликнись, „кактус“!» И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них — бедовые.

Парамонов развернул билетик:

— Значит, ага: я — кипарис, а ищу сосну.

— Нарочно подстроили? — жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: «Я сосна, ищу кипарис».

— Ясно. — Главный инженер сурово одёрнул пуловер. — Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?

— Дак это как дама, — развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.

…«Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. «Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…» — побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: «Чувствую — рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной».

В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру — первому из немногих, кто вернулся с войны, — Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене — после доблестного её освобождения — у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, «вальсёр и тангист». Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.

Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато — с выпадами и «выходами», и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья — озорно и немного нескромно…

— Это же сил нет никаких смотреть на тебя, — шептал он ей в пламенеющее ушко, — и на такой твой наряд ослепительный…

— Сама… Вязала… — отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.

Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.

Её как бы и не было — закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, — розовые, зубы смеялись — белые, и кренился, вздымался пол.

Потом им вручали приз — почему-то игрушечного хоккеиста.

— «В хоккей играют настоящие мужчины, — сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. — Трус не играет в хоккей». Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.

Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:

— Что с тобой?

«Ах, наконец дошло, наконец», — подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.

Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило — до невыносимости.

Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она — лишь ради него подавляя отвращение — отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.

Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.

Парамонов вабил подушку с боков.

— Ну, я пошёл? — не спросил, а как бы полуспросил.

Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное — полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.

— Дак пошёл я, — ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.

Глаза всё смотрели.

— Ах, мать честна! — горестно воскликнул Емельян.

Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы — о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. «Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты» — только так, а сама мнётся и краснеет.

Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство — туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.

В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула — сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.

На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось — Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: «Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов». «Что же это? — спросила мать и уронила листок. — Как это? Живой он или мёртвый?» — «Видать, посмертно, — вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. — Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает». Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: «Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же — здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано „посмертно“, где? Покажите мне сейчас же!» — «А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много — война».

С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли — всё-то ей стало безразлично.

В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный — правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: «Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите». Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола — всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью — миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя «сейчас, сейчас», спиной вперёд тихо вышла за порог.

Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: «А ну, молодёжь, навалились на „второй фронт“!..»

«Веришь, нет ли, — рассказывал Парамонов, — я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я — чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую — в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке — как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут — веришь, нет? — сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. „Дядя, — говорит, — вы идите“. И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. „Помяну, — говорит, — по дороге“. Он так головой покрутил: „Эх, дети вы, дети“. Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: „Эх, дети вы, дети“. И ещё: „Эх, война, война“ И ушёл. А мать вернулась — ничего не спросила».

— Можно, я закурю? — спросила вдруг Аннушка.

— А ты разве куришь? Вот ведь не замечал.

— Редко. Просто я очень разволновалась. Не стоит на меня обращать внимания. Просто я очень впечатлительная.

В шатком пламени спички блеснул влажный след на её щеке. Когда она затягивалась, тлеющий под пеплом табак слегка освещал морщинку-паутинку вниз от ноздри. Прошила Емельяна, пришила эта ниточка.

…Уж и вернулись давно в Северостальск, и виделись только на службе, и будто не было между ними ничего. «Здравствуйте» да «до свиданья». Однажды он уходил из бассейна поздно, Аннушка стояла в приёмной, курила в форточку. Сизые нити уползали в ночную мокреть. Она не обернулась.

Запах табачного дыма, тлеющий уголёк, как когда-то во тьме гостиничного номера…

На улице ветер, простроченный дождём, лупил в лицо, точно в молодости, когда один ты на дороге и не за чем укрыться. Емельян, загородясь, нёс перед собой зонтик, купленный в Париже. Но то ли в прекрасной Франции не бывает таких дождей, то ли в лавчонках на Больших бульварах торгуют халтурой, — зонтик выворачивало спицами наружу, какой от него прок?

Парамонов шёл мимо нового хозмага, где под узким козырьком бесформенными кулями жались друг к другу люди, сидели на корточках занявшие очередь на всю ночь. В Северостальск завезли какие-то, прах их побери совсем, несусветные новомодные обои, по которым и Маргарита сходила с ума. Подчиняясь привычке заговаривать со встречными и желанию расшевелить их, что ли, таких приунылых и отсырелых, Емельян подошёл:

— Бабоньки, что дают?

Очередницы отвернулись молча, угрюмо, и только мужик в размякшей кепке дохнул папироской себе в рукав, откуда дым пошёл, как из трубы, ответил непонятно:

— Догонят и ещё добавят.

И Парамонов пошёл прочь. Шёл и думал, что нормальный человек не станет ночь напролёт сидеть — тьфу! — за обоями. Сидят, должно быть, спекулянты. Как выражается Маргарита, спекули. И всё равно было немного жалко их с выпавшей им долей мокнуть до утра.

Эх ты, Емельян Парамонов, не больно ли ты жалостлив?

Всех-то ему жалко, даже этих спекулянтов, а Аннушку не жалко? Как же мог, как смел сперва её прилучить, а сейчас отлучить?

Так ведь жалко и Маргариту Менар-Парамонову, которая хоть и рукаста, но редкостно порою безрука, беспомощна. Когда Емельян в командировке, у неё посуды скапливается столько, что по его приезде она всё сваливает в ванну и полощет при помощи душа. На тарелках, блюдцах, чашках от такого мытья сальные пятна, и Емельян перемывает каждое в отдельности. И неродную Валентину жалко Парамонову — с её аденоидным: «Ма-а, фруктиков…»

 

Глава пятая

— А вы, товарищ заместитель министра, поди, детей любите?

Заместитель министра воззрился поверх очков на этот совершенно неизвестный, непонятный экземпляр человеческой породы. На дурачка, что ли, простачка, просочившегося сквозь многочисленные заслоны в кабинет с дубовыми панелями, чтобы задавать вопросы коренные, простые и вечные, которые, однако, в том кабинете никому не задавали никогда. И вдруг заместитель министра захохотал — меленько и добродушно. Как вчера, на даче, когда, играя с внуком в прятки, углядел его за кустами и заорал во всю ивановскую: «Палочка-выручалочка, Федька!»

В министерстве он славился непреклонностью, считал, что его на козе не объедешь, — небольшой толстяк, увесистый, как свинцовая битка.

И вдруг захохотал, и литой живот заколыхался у него под жилеткой.

— Да кто ж их, чертей, не любят? — сказал, отсмеявшись и промокнув платком глаза.

— Дак подпишите, — велел ему Парамонов и протянул бумагу.

Впрочем, стоп, давайте-ка по порядку. Выше описано, как Емельян узнал из газет о фактах бесхозяйственности, выражающихся в том, что речные суда, списанные с главных линий по старости, но ещё годные, если подремонтировать, для добрых дел, гниют и ржавеют в затонах на его родимой Каме. И подумал тогда Емельян, что река Мурья, на берегах которой раскинулся Северостальск, только с недавних пор считается несудоходной, в стародавние же времена по ней не только гоняли плоты, но ходили баржи-плоскодонки с зерном и мануфактурой.

Эту мысль, как уже сказано, Парамонов отложил, но не забыл. Он возвращался к ней время от времени, являясь на бережок, куда водноспортивный комбинат «Парус» выходил забором и глухими задними стенами гаража и мастерских. Отсюда открывался не ахти какой вид. На противоположном берегу клонились друг к другу утратившие достоинство и колер домишки-кривулины, и не алела за покосившимися, с выщербленной резьбой, рамами знаменитая прежде герань, да и окна были заколочены крест-накрест. И тосковали у ворот лавочки по своим вечным зорким бабкам. Прежняя деревня Мурьёвка предназначалась на слом, там где-то рокотал бульдозер, неторопливо обеспечивая нулевой цикл будущим серийным комбинатским новостройкам. Но и здешняя сторона, на которой стоял Парамонов, покамест ничем не радовала глаз: громоздились вылизанные водой брёвна, останки былых лесосплавов, валялись ржавые бочки, и ни один рыболов не оживлял своей персоной унылый ландшафт. Теки. Мурья, беззубая старуха, кому ты нужна?

Однако когда Емельян стоял здесь, вминаясь подошвами в бурьянный и мусорный берег, всё равно ему было славно. Река ровно плыла перед ним и пахла, как все реки по утрам, арбузом, и озноб от её большого тела проникал под расстёгнутую рубаху. «Заплевали совсем, — злился Парамонов, но злость в нём была не бесплодна — азартна. — Ёлки же ваши размоталки, набережную-то выложили всего ничего, какой-нибудь километр, возле, конечно, горсовета — потёмкинская деревня! А какую здесь можно красу навести, если с толком руки приложить!.. Тут тебе и водная станция, байдарочки крылышками плещут, и ресторан-поплавок, беседки, газвода, мороженое крем-брюле, как в столице, и медленно, продлевая удовольствие, потрагивают его свёрнутыми в трубочку языками школьницы в белых передниках, долгоногие, как жеребята…» Так думал Парамонов, фантазёр и прожектёр, и руки у него чесались…

Вторичный импульс приложить эти жадные руки к речному делу в Северостальске возник по причине иного порядка.

Во время вечернего обхода Емельян услышал из тренерской музыку. Он слышал её здесь и раньше, ему нравилось, когда Татьяна Тимофеевна Рябцева заводила свой любимый романс.

«Уймитесь, волнения страсти, — доносился хоть громко, но как бы издали — из дали времени — неохватный голос Шаляпина, — усни, безнадёжное сердце! Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке, я плачу, я стражду не выплакать горе в слезах!» Так, с медленной силой разрывая на части души тех, кто слышал его и мучился на этом свете, мучился на том свете властелин российской гармонии.

Татьяна Тимофеевна сидела, склоняясь к проигрывателю, утопив пальцы в тяжёлой смоляной гриве, и вдруг Парамонов увидел, что горючие слёзы текут и по её обычно бесстрастному сильному лицу и падают на вертящийся диск.

Она была резкая, была срывчивая, не стеснялась в выражениях — ведь и судьба не стеснялась с ней. И баловала (гремела после войны сибирская богиня по прыжкам в воду с вышки), и шпыняла, заставляя менять очертя голову как места прописки, так и мужей, о чём легенды ходили. Одного, к примеру, спутника жизни — он был её тренером, красавец и донжуан — вышвырнула вовсе не по причине донжуанства, но за то, что припёр из заграничных стран полный чемодан плащей болонья, модных тогда и дорогих в родных палестинах, и когда с частью партии отправился, подлец, на толкучий рынок, она остальные изрезала ножницами на мелкие кусочки да вдобавок хладнокровно выложила лоскутьями на полу лозунг «Пошёл вон».

Такова была Татьяна Рябцева, но слёз её никто никогда не видел, в том числе и Емельян. И тут не нашёл, что сказать, — стоял столбом.

— Ну, что стоите? — тряхнула она гривой норовисто, по-лошадиному, и всхрапнула, втягивая носом слёзы. — Утешайте, рыцарь.

А чем утешить, если не знаешь, по какой причине расстраивается хороший человек?

«Минует печальное время, мы снова обнимем друг друга, — раздувал меж тем свои мехи певец на пластинке, но поскрипывание иглы по стёртым дорожкам сообщало его интонации добрую стариковскую бывалость. — И страстно, и жарко забьётся воскресшее сердце… И страстно, и жа-арко с устами солью-утся… уста!»

— Дак я думаю, Фёдор Иванович вполне уместно утешил, — нашёлся тут Емельян. — К его выступлению ничего не могу добавить. Я чего, Татьяна Тимофеевна, зашёл-то? Я поздравить вас зашёл.

— С чем это? — Она покосилась круто вбок своим непроглядным цыганским глазом.

И он с ужасом подумал: «А правда, с чем?»

— В исполкоме я сегодня был. Вопрос-то ваш квартирный решается, решается. Значит, ага — близок к благополучному разрешению.

Говорил и думал: «Чего мелешь, Емеля-пентюх, колода бездушная, ты месяц как не касался животрепещущего этого вопроса, а его надо толкать ежедневно, чтобы он двигался, — беги завтра в исполком, в ножки падай председателю!»

— Какой вы, Парамонов, смешной сочинитель, — вздохнула проницательная женщина. — Все ваши хитрости — на поверхности. Хотите знать, отчего реву? Детишки растут — оттого. Растут и начинают узнавать горе. А я не могу им больше его причинять. Вот, — резанула ладонью по горлу, — напричиняла. И больше не хватает меня на это. Мне надо отчислять Гюзель Рахимбаеву. Надо. Помните, какая была год назад: тростинка. А за год какая вымахала и раздалась?

— Зачем отчислять-то — пусть ходит.

— Парамонов, побойтесь вы бога со своей добротой! Ей сейчас каждая тренировка — острый нож. Она уже не маленькая, она сравнивает себя с другими, они крутят двойное сальто с пируэтами, а она ничего не может, и я ничем не могу ей помочь. Южная кровь. Раннее созревание. Кто мог предвидеть?.. Нет, вру — это я обязана была предвидеть… А она гордая детишка. Я сегодня построила группу, и вдруг она прыгает в воду. Без разрешения. Должна я её наказать? Должна. А ведь она прыгнула, чтобы другие не видели, что она ревёт. Вот и я сижу реву.

И тогда Парамонов сказал, что отчислять нельзя никого. Ни под каким видом. Просто надо открыть новые секции. Например — гребли. Здоровая стала Гюзель, рослая, плечистая, — пусть садится в байдарку. Вон же она, река, нужно очистить её, эту Мурью окаянную! Почитай, каждый культурный город имеет водную магистраль: в Париже — Сена, в Ленинграде — Нева, в Красноярске — Енисей, чем мы хуже?

— А ведь вы, Парамонов, очистите, — задумчиво глядя на него, проговорила Татьяна Тимофеевна. — Ведь вы, Парамонов, не человек. Вы землечерпалка!

Таков был второй и решающий стимул. И головокружительная идея уже не брезжила вдалеке, но виделась отчётливо и ясно. Например, так: синее небо, алые флаги… Весёлая, шумная очередь у кассы… А над окошечком на стенке расписание. Всех — не одного Мурьинского, — всех речных пароходств страны: Волжского, Камского, Днепровского… Обского, Енисейского… Амурского!

И, важно, плавно разворачиваясь носом против течения, а потом бочком, добродушно бася сиреной шаляпинского бархата, покручивая чалками в руках лихих матросов, приближается к пристани его теплоход…

Отчасти на почве неуёмности грёз, больше же стремясь поделиться ими с той, которая умела выслушать и могла всею душой понять, он и залучил как-то вечером в кабинет Аннушку…

Пребывала она рядом с ним, точно заледенелая. На просьбы и распоряжения отвечала корректно-презрительным наклоном головы. Часто и не стесняясь курила. Но задерживалась уж совсем допоздна: не печатала, не вязала — смотрела в окно. А что видела в его черноте, кроме собственного смутного отражения, непонятно. Не ждала ли чего? Вряд ли. Впрочем, зачем ей было стремиться и спешить в свою малосемейку, которую делила она с любопытствующей, выпытывающей, незадачливой, как сама она, комбинатской машинисткой?

Емельян же, вознамерившийся было перетерпеть всё и забыть, тоже не больно-то рвался к домашнему очагу. Не успеешь дверь открыть, тотчас слышится Маргаритино — по телефону: «Нет, ты всё поняла? Нет, ты не всё поняла, ты их не знаешь, это же вампиры!» Маргарита сутками напролёт обсуждала с приятельницами новости, придавшие ослепительный смысл её бытию. Дед, профессор Пётр Густавович Менар-Лекашу, лежал в клинике местного академгородка при смерти. После него оставались: квартира из четырёх комнат, столовое серебро, фарфор Попова и Гарднера, бабушкины жемчуга и финифть, библиотека, коллекция минералов (по слухам, цены не имеющая) и дача. Наследников, впрочем, хватало, и именно их Маргарита называла вампирами. Она пламенела, полыхала. Валентинино «ма-а, фруктиков» звучало всё безнадёжнее…

Короче, однажды, в десятом часу вечера Емельян выглянул в приёмную:

— Зашла бы, а?

Анна Петровна прошествовала молча, опустилась на краешек стула — вот-вот вспорхнёт.

— Слу-ушай, тут… значит, ага… такая у меня идея.

Она выслушала молча. С гипсовым лицом.

— Ну? Ну? Как идейка-то?

— Я что-то вас не пойму, Емельян Иванович, — Имя его и отчество она прямо-таки отчеканила. — До меня что-то не доходит, какой здесь смысл. Верно, не доросла я до этого смысла.

— Эх ты, господи! — взъерепенился Емельян, — Дак многочисленный же смысл! Вот ты скажешь: Парамонов захотел теплоход, не широко ль замахнулся? Это же меценатство какое-то! И ты правильно скажешь! Но ведь Северостальск — сухопутный город, и множество детей не видели моря, даже порядочной реки! Не знают, что такое теплоход! А увидеть, а проехаться самим — это же колоссальная любознательность! Это фактор педагогический! Теперь так: создаём клуб! Например, любознательных капитанов, а? Детей надо занять интересным делом, их надо охватить, их надо сплотить! Бассейн всех не вместит, а клуб — это на весь город! Теперь так: взрослые катаются и платят денежки — это же доход! Организованные прогулки! Свадьбы по заказу! — Емельяна уже несло. — Теперь так: чтобы пустить теплоход, русло надо очистить, значит, улучшаем экологию, создаём микроклимат. Теперь: набережную уложить целиком и полностью… Это какая красота может произойти от теплохода. Ты пойми меня, Аннушка, — вот некоторые говорят: «Парамонову больше всех надо. Парамонов, поди, в начальство метит, норовят сделать карьеру». А мне цель нужна, мне, коли день, ночь, да сутки прочь, дак хоть в петлю!..

Кончилось тем, чем и должно было кончиться: он пошёл её провожать. И всё просил по дороге: «Ну, скажи мне — Емеля. Емеля — дело-то простое, а для меня такой будет значительный факт!» — «Нет, я по-другому стану звать… — Аннушка запнулась… — тебя. Я давно придумала. Маша». И погладила его угловатый подбородок, щетинистый до скрипа: просто пулей росла у него борода. «Эх ты, милая, — буркнул растроганный Емельян, — хоть горшком назови, только в печь не сажай. Лишь бы ты любила меня, Аннушка».

А не пора ли нам, в самом деле, возвратиться уж в столицу — в министерство, где ведают теплоходами?

Впрочем, ещё шажок назад. Даже полшажка — последних. Емельян ведь предварительно произвёл разведку, написав письмо старшей сестре Инессе Ивановне. И она, будучи классным руководителем, в каникулярное время совершила со своими питомцами путешествие по Каме. Завязала там знакомство с речниками, и они посоветовали просить небольшое плоскодонное судно типа трамвайчика, работающее ныне на перевозе.

«Полагаю, дорогой Емельян, — отвечала Инесса Ивановна брату крупным почерком, каким пишут на классной доске, в нужных местах прекрасно утолщая или утончая штрих, — тебе не нужна „Комета“ или „Ракета“. Ведь ты проявляешь заботу о подрастающем поколении, а ему повезло не летать по реке сломя голову, но вдумчиво изучать красоту родной природы. Чертёж теплохода прилагаю». Кроме математики, Инесса Ивановна преподавала черчение.

…— Вы к кому, гражданин? Граждани-ин! Стой — разогнался… К министру? Ясно-понятно. Прямо, значит, к самому. Почему нельзя — можно. Вон у нас там в углу внутренний телефон — не стесняйтесь, звоните. Вам пропуск закажут, вы его в бюро пропусков получите. Как из подъезда выйдете, так налево в переулок. Получите пропуск и тогда смело двигайте к товарищу министру. А по какому вопросу, если не секрет? Ясно-понятно, отчего же не понять, желаете приобрести теплоход. Почему нельзя — это у нас свободно… Граждани-ин! Я же вам человеческим языком указываю — телефончик в том углу, а вы куда прёте без пропуска? Ну, разве что газетку купить — только чтобы до киоска и живой ногой назад. Чеши, бедолага.

…— Нет, по этому вопросу Серафим Ильич вас не примет. Он вообще сегодня не принимает. И завтра. Что значит «когда»? У вас к нам командировка? А если нет, то никогда. Ничем не могу помочь. Нет. Нет. Слушайте, не ставьте меня в неловкое положение… Ах, чудо какое! Это у вас там, на месте, выпускают? Ни за что бы не поверила. Вку-усно!.. Бог мой, что вы со мной делаете, я только сегодня утром решила голодать. Нет, вы подумайте — тает во рту… Всё-таки мне трудно вам помочь, тем более что такими вопросами сам Серафим Ильич не занимается. Знаете, идите к заму, он дядька ничего. Минутку, минутку… — Алё, Зоя? Ты кофе пить собираешься? А твой у себя? А он один? Тогда ты иди ко мне навстречу, мимо тебя одни чудачок проскользнёт, не заметь его, ладушки?

…Ну а потом заместитель министра, в чью компетенцию входило решить парамоновский вопрос, отсмеялся, отпыхтел, отфукал и вдруг посерьёзнел:

— Слушай, — сказал он, привставая из-за стола, размером значительно больше теннисного. — Слушай, — сказал подозрительно, и шторы в его кабинете, просвечивающие снаружи оранжево-весело, посерели и словно пожухли. — А кто ты есть?

— Я-то? Я — директор.

— Чего ты директор?

— Дак ведь вот чего. — Парамонов ткнул пальцем в гриф своей бумаги, в красивую, с рисунком паруса ладьи, красную надпись: «Водноспортивный комплекс „Парус“ металлургического комбината имени В.Ф. Кормунина. Город Северостальск».

— И это… твоя подпись?

— Дак чья же?

— И на этом уровне ты, курицын сын, к нам обращаешься? — Заместитель министра сделался сизо-багров, и на крепком его черепе слабая седая поросль как бы засветилась неоном. Он подогревал себя, доводил до кипения, но гнев давался с трудом — разбойник заму министра нравился.

— А чо? — наивно удивился хулиган. Придурялся, жук, вне всякого сомнения.

— Почокай мне тут, почокай. Родом пермяк, что ли?

— По соседству.

— Солёны уши. Земляк — повезло тебе. Только для решения твоего вопроса… ишь, купец Иголкин выискался, теплоход ему подавай…

— Не мне — детям.

— Прикуси же ты язык, языкатый! Забыл, где находишься?

— В учреждении. Советского нашего государства.

— Повторяю. Для решения вашего вопроса необходимо ходатайство о передаче имущества с баланса нашего министерства на баланс вашего. Министерства — понятно? За подписью министра. Или заместителя. Всё понятно?

— А спросить можно? В ваше министерство как проехать?

— Нет, ты надо мной издеваешься. На троллейбусе! Леший его знает, на каком! Такси возьми, не разоришься, директор.

— А ещё спросить можно? Вы у себя долго будете?

Заместитель министра взялся за голову.

— Чо, убить меня надумал?.. В командировку уезжаю! В Будапешт! На конференцию! Ещё вопросы есть? Потом в отпуск! В Сочи! Потом меня, возможно, снимут с работы. За то, что я с такими, как ты, пройдами точу лясы. Вместо того, чтобы решать важнейшие народнохозяйственные проблемы.

— Дак, это, верно, потом. Мне ведь надо знать, сегодня долго ли будете. Чтобы бумагу-то притаранить на резолюцию.

Доведя, таким образом, ответственного работника до восторга, до изжоги и почти до микроинфаркта, Емельян отбыл в собственное министерство.

В теплоходное учреждение он возвратился через несколько часов, довольный, обессиленный от беготни по коридорам, напуганный совершённым в итоге отчаянным поступком, — ладно, никто не заметил, — голодный, как волк. Адресат добытой бумаги отбыл обедать. Емельян решил ждать напротив подъезда, высматривая, кто подкатывает в чёрных автомобилях. Присел на свободную скамейку под сенью тополя, сплошь обвешанного белыми мохнатыми гусеницами соцветий, достал припасённую с утра булку хлеба, двести граммов колбасы незнакомого сорта «Останкинская», и, сдувая с бутерброда назойливый тополиный пух, принялся за скромную командировочную трапезу.

И текла вокруг него, гомонила столица, колготилась, пестрела до головокружения. Шли в панамках староарбатские старушки, лелея ностальгию по снесённой и забытой Собачьей площадке — направлялись полдничать ломтиком торта «Пражский» в интеллигентное кафе «Прага». Упруго шагали тренированные ходоки и ездоки, жители далёкого микрорайона Тёплый Стан, на ходу читая новый роман Юлиана Семёнова: путь на службу и со службы занимал у них три с половиной часа, двадцать пять учётно-издательских листов печатного текста. Шли москвичи с улицы Гарибальди, с площади Хо Ши Мина, с улицы Вальтера Ульбрихта. Слышалась речь акающая и окающая, с украинским распевом и грузинским орлиным клёкотом, и протяжная, разливанная чешская речь, и вьетнамское щебетание, и каватины итальянцев с раскатами звонких согласных, и непостижимые удвоения, утроения, усемерения согласных глухих в мало кому понятном финском…

Москва, сердце огромной страны, была огромным открытым сердцем. Все со всеми непрестанно общались, друг другом интересовались, совали в чужие дела и личную жизнь добродушно-любопытные носы. Даже крепенькие московские воробьи пикировали на спинки лавок Александровского сада, кажется, в чаянии выяснить, отдыхает ли на лавке приезжий из Калуги или с Барбадоса и что он купил в ГУМе. Столица неизменно побуждала Емельяна Парамонова к большей общительности, нежели его природная.

С аппетитом откусив здоровенный кусок и вытянув изо рта очищенную второпях кожуру, Емельян обнаружил возле своих сандалет детскую задницу. Мальчуган лез под скамейку за закатившимся мячом. Парамонов ловко выковырнул мяч носком с другой стороны скамейки, вытащил мальца за лямки штанишек:

— Экий ты растеряйка-разбросайка, зовут-то как?

— Валентин, — представился столичный житель.

— Плавать умеешь?

— Учусь.

— Где учишься?

— В бассейне «Москва».

— Хороший бассейн. Сопли зимой были?

— Один раз.

— А зачем нам сопли? Небось пропускаешь бассейн-то?

— Когда бабушка уезжает.

— А куда уезжает?

— В экспедицию.

— Она у тебя что же, геолог?

— Она киноактриса.

Для такой ситуации Емельян разрешения не нашёл. Только нажал — пи-ип — увёртывающийся носишко и пасанул мяч, и киновнук устремился за ним, взбрасывая шершавые коленки.

Валентином его звали, и сопливился он один раз за зиму. А неродная Емельянова дочь Валентина то и дело трубила за стенкой в платок и по телефону гундосила, записывая, что задано на пропущенных уроках. Виноват перед ней Емельян — вроде и без вины, а виноват. Ей, когда съехались с Маргаритой, было шесть лет. Пять, когда начали встречаться. Когда по бульвару Красных Бойцов, по слепящему снегу шла навстречу Емельяну синеокая, пышная в груди и бёдрах и тонкозмеистая в талии Маргарита, то сама ослепляла и дурманила. Шла и вела за шарфик крохотную свою копию. Только с глазами волчонка. Этих детских глаз не замечал тогда Парамонов — вот в чём его вина. Валентина любила родного отца. Маргарита же, вспоминая его, церемонно говорила: «Этот инженеришка». Емельян никогда не видел его лица, только спину — когда тот навещал дочь. Видел слабую спину — мужчина и девочка шли, держась за руки, удалялись от песочницы, и за ними тянулись две цепочки сыпучих жёлтых следов, одинаково повёрнутых внутрь носками.

«Фруктиков принёс?» — спрашивала Емельяна неродная дочь, никак его не называя — ни папой, ни дядей, ни по имени-отчеству, никак. Он таскал эти фруктики, но однажды затеял объяснение с Маргаритой — урок, понимаешь, педагогики ей устроил: нельзя ребёнку совать лакомства отдельно от всех, эгоизм воспитывается. Маргарита ухом не довела — полировала ногти. Валентина, надо думать, слышала всё из-за стенки. Дома над рабочим столом Емельяна были прикноплены дорогие ему фотографии: он сам на старте велосипедной гонки… Он с ребятами из сборной России на пьедестале почёта — с закадычными, неразлучными — тесно стоят, едва уместились… Он в обнимку с олимпийским чемпионом: «Емельяну от Виктора. Помни нашу молодость и не забывай». В тот же день на всех фотографиях оказались выколоты глаза и лица исцарапаны да неузнаваемости. Как оказалось, школьным циркулем. Емельян растерялся. Маргарита Валентину выпорола.

Да, конечно, виноват!

Какая в бассейне детвора дорогая и тёплая, пахнет от неё чистотой, самую малость хлорочкой — когда из воды вылезают, а потом — земляничным мылом.

Но приходишь домой, и других у тебя, пенька, нету слов, кроме как: «Хлеба, поди, опять не купили?»… (Из-за стенки слышится сдавленное, злоехидное: «Поди, опя-ять не купили»…) Вот вина, запущенная болячка. Неизвестно, чем лечить, и излечимо ли.

Томясь этими невесёлыми мыслями, Парамонов едва не проглядел своего замминистра. И прытко кинулся в вестибюль, подмигнув вахтёру, который, может, и узнал нарушителя, да не остановил. Очевидно, по причине уверенности походки.

Руководящий старикан изумился:

— Готово дело? Нет, ты фокусник, что ли, Арутюн, что ли, Акопян? Послушай, иди к нам работать. Нет, я без дураков, я серьёзно предлагаю. Как же мне остобрыдли чинуши, клерки, бездельники, как нужны неукротимые! Вроде тебя. По рукам, а?

— Очень вами польщён, — сказал Емельян, — да только дома дел больно много.

— Жаль. Тогда хоть поделись секретом. На какой козе ты… — всмотрелся в подпись на бумаге, — к Сырокомлеву подъехал? У него же зимой снега не выпросишь.

— Детей шибко любит, — метнувшись восвояси, сбрехнул Емельян.

 

Глава шестая

Меж тем дела его приближались к нежданному повороту. Узнал он об этом от Залёткина, залучил-таки в сауну «Паруса», хоть не без труда: Алексей Фёдорович на все приглашения коротко отвечал, что у него дома вполне приличная ванна. Деятель старого закала не одобрял, даже презирал номенклатурные пирушки с парными радениями, веничным шаманством и плесканиями в персональных бассейнах. Но Емельян как-то всё же его уговорил, и генеральный директор, тяжело неся тучное тело на слоновьих ногах, походил, осмотрел райский уголок. Самую малость погрелся в сухом пару: Емельян настрого приказал, чтобы выше ста градусов не нагоняли, а то юные кандидаты в мастера спорта любили устроить здесь пекло. Оглядел директор и даже костяшками пальцев обстукал предбанник, обшитый декоративными поленцами, неошкуренными, но лакированными. Оценил мягкую мебель, холодильник, где индевела бадеечка с квасом, электрический трёхведёрный самовар, цветной телевизор «Горизонт». «Богато живёте», — не то похвалил, не то охаял — не понять.

И вот тут-то, за чайком, Емельян развернул перед ним перспективы работы с детьми ни водной глади Мурьи. Слушал ли Залёткин, не слушал — не понять. Емельян вдруг заметил, что в ушах директора, в раковинах, сплошь всё замшело — поди пробейся туда со своими речами. Изящная чашечка годилась ему ровно на один хлебок, и он знай подливал, сопел да отмалчивался.

— Э-эх, — вздохнул наконец, — чем бы дитя ни тешилось… Только, думаю, не успеете вы в адмиралы выйти. Вас местное руководство по другой линии надумало пустить. По сухопутной. Фельдмаршалом назначить. Сиречь — полевым маршалом. А не водяным.

Выражение «местное руководство» звучало обычно в его устах так, словно оно было несмышлёнышем перед ним, мудрецом и провидцем.

— Будете теперь, — продолжал он с ухмылкой, — надо всей областью спортивный начальник. Удельный князь северостальский и прочая, с чем и имею честь поздравить.

— Отдаёте меня? — обомлел Парамонов и, розовый после полка, аж побледнел. — А сколько дел задумано! Открытый бассейн собираемся строить, с подогревом, как в Москве… Пансионат… С теплоходом дело на мази… Убей бог, Алексей Фёдорович, мне не понять!

— А чего не понять? — Залёткин втянул в себя новую чашку чаю и выдохнул пар. — Хорош чаёк! Что же вы в него добавляете — мяту, что ли?.. А понимать тут надо, Пугачёв, что уж больно ты Пугачёв. Больно партизанишь. То землю чужую норовишь прирезать, с ГАИ меня поссорить. То профсоюзного деятеля выгнал взашей. Не много ли опять берёте на себя, товарищ Парамонов, не закружилась ли слабенькая ваша головка?

Он имел в виду два обстоятельства, мелких, хотя и скандальных. Парамонов, во-первых, собирался — чего и не скрывал — копать открытый бассейн на месте платной автостоянки. Рядом с водноспортивным комплексом уж явно она находилась не на месте. Во-вторых, месяца полтора назад председатель облсовпрофа, хлебосольный мужчина, принимавший комиссию из центра, в воскресенье готовил пикничок, но пошёл дождь. Ввиду этого гости были доставлены для веселий и забав — в помещение «Паруса», а Парамонову последовало срочно свернуть остальные мероприятия и удалить посторонних. Парамонов, как на грех, отсутствовал, но телефонную связь, как всегда, поддерживал. И когда дежурный по смене инструктор Саня Алексеюшкин доложил ему о происходящем, Емельян отозвался коротко: «Гони вон», что и исполнил двухметроворостый Саня с суровой миной и соловьиными трелями в душе. Профсоюзный бог бегал жаловаться в обком, оттуда звонили Залёткину, однако Алексей Фёдорович сказал, что «пострадавшего» не только из бассейна, а из служебного кабинета следует попереть за боярские гулянки. Ограничились, правда, устным внушением Парамонову.

Так что всё это, понимал Емельян, для Залёткина, как говорится, «семечки», а «собака зарыта» в другом месте.

— Работаете вы неплохо, — говорил Алексей Фёдорович. — Рентабельно. Даже доход кое-какой имеется. Мы с ваших отчислений могли бы пролёт отремонтировать. Уж не говорю о пользе для народа. И всё-таки, Пугачёв, ты у меня сейчас — гвоздь в башмаке. Небольшой такой гвоздик. Много к себе внимания привлекаешь. Ах, «Парус», инициатива, новаторский подход — в газетах пишут, по телевидению показывают. Того гляди, созовут всесоюзный симпозиум… Хочешь не хочешь, повышенное внимание и к комбинату. А нужно ли нам на данном отрезке это внимание? В момент, когда, не буду скрывать, предстоят трудности. Когда мы — очередь за очередью — встанем на реконструкцию. Притом не снижая ни темпов, ни объёмов. Словом, на данном отрезке задача — уйти, елико возможно, в тень. На что ты, Пугачёв, не способен — шумная у тебя натура. И не прогневайся — это я сегодня заинтересован отделаться от тебя. Я заинтересован, чтобы «Парус» работал как работает. Не хуже, но и не лучше. Видишь, я с тобой откровенен предельно. Поймёшь — не поймёшь, обидишься — не обидишься, всё равно сделается по-моему.

— Инерцией чтобы жил наш «Парус», — горько упрекнул Парамонов.

— Начала механики надобно знать. Старика Исаака Ньютона — не дурак был старик. Всякое тело продолжает удерживаться в своём состоянии покоя или — заметь! — равномерного и прямолинейного движения… Покуда и поскольку ему не помешают. А помешать не дадим. Сиречь, инерция — полезная в иных случаях штука, ибо одними только толчками и рывками дело не делается. А вы, Емельян Иванович, вообще-то излишне склонны к толчкам и рывкам, о чём советую поразмыслить на досуге. Хотя за полученное ускорение низкий вам поклон.

— Мать честна, как же вы меня под корень-то срубили!

Он вскочил и забегал по предбаннику.

— А не зажирел директор, — с удовольствием констатировал Залёткин. — Сухощавый. Вот что значит лёгкая нога. У меня, знаете ли, примета: как кто из командного состава стал жирком заплывать, надо к его участку присмотреться. Это мне, пожилой щуке, надлежит быть толстой, сидя на КП, чтобы караси не дремали.

Парамонов не слушал его откровений. Парамонов ерошил, терзал свою чуприну.

— Ну, положим, положим, у вас я на данный момент гвоздь. А им — области? Я ведь и их могу допечь!

— Мой шофёр говорит: «Возможно, так, а скорей всего навряд ли». Пока ты был моей номенклатурой, они твой шурум-бурум терпели, а достижения наши замечательные физкультурные писали себе в дебет. Авторитет с «Паруса» — это и городской, и областной авторитет тоже. Сейчас твой пост будет повыше, да и контроль над тобой повнимательней. Ты в упряжке, но ты пристяжная. Поскачешь, куда надо скакать, чтобы санки бежали. Вот и совпроф успокоится, и ГАИ.

— Откажусь, — грустно молвил Парамонов, и Залёткин не менее грустно ответил:

— Не откажешься. Я лично тебя на бюро так отрекомендую… заметь, совершенно искренне… что предстанешь ты, Емельян Иваныч, спасителем отечества. И отказаться тебе не позволят.

И вот мы видим Парамонова на трибуне. Перед ним в зале, в удобных креслах, за специальными пюпитрами, на которых лежали специально к случаю выпущенные блокноты в ледериновой обложке с золотым тиснением, восседают областные орлы, львы, тигры. Властители дум и чувств, экономики и культуры. Здесь каждая голова ценная и незаменима, в президиуме же попросту бесценна, в особенности такая, как тускло поблёскивающая нагими буграми головища Залёткина. В эти часы вся Северостальская область — от её индустриального юга до малоосвоенного севера, где дремлют в земле несказанные клады и щиплет над ними прошлогодний ягель тощий по весне олень, — вся область ходит на цыпочках, боясь помешать ходу актива. И будто на цыпочках, осторожно идёт за окнами зала косой снегопад.

Парамонов выступает в новом качестве — тоже северостальского монастыря. Физкультуры и спорта. Речь подготовлена сдержанная, солидная, под стать ей и галстук, выбранный из самых неброских и соответственно повязанный. Закончил, получил скупо отмеренную порцию хлопков. Но вдруг — вопрос из зала:

— А какое место вы гарантируете области на спартакиаде республики?

Вопросец с подковыркой. На прошлой спартакиаде, около трёх лет назад, северостальцы замкнули десятку сборных команд. Здесь, в этом здании, удар по престижу был пережит довольно болезненно, тем более что соседи при встречах в верхах знай подтрунивали: ай-яй-яй, что ж вы, братцы, — и сталь варить умеете, и выпускать умные машины, а прыгать и бегать кишка тонка? Прежний председатель комитета по физкультуре нажил стенокардию, и медицина рекомендовала ему менее нервную работу.

На вопрос, какое Парамонов гарантирует место, стоило ответить скромно: мол, гарантии давать трудно, мол, прогнозы в спорте, как известно, вещь ненадёжная, но лучшие посланцы армии северостальских физкультурников постараются приложить все силы, чтобы не посрамить.

Однако Емельян есть Емельян. Смял и сунул в карман бумажку с выступлением, вздыбил пятернёй хохол и сам (что не больно пристойно) обратился к залу с вопросом:

— А какое место наша область занимает по республике?

Председательствующий позвенел пробкой по графину, унимая лёгкий шумок, и недовольным голосом поинтересовался, что имеет в виду Емельян Иванович. Место по общему объёму валовой продукции, или на душу населения, или что-нибудь ещё?

— Ну пускай на душу. — Он вольно облокотился, склонясь в сторону президиума — глаза хитрые, брови дыбком.

Залёткин низко опустил голову — с затылка её заливало бурой краской стыда за недостойную комедию, затеянную выучеником и выдвиженцем.

— Вам это надо знать, товарищ Парамонов, — строго заметил председательствующий. — Как номенклатурному работнику. Пятое место у нас. Запомните. Или запишите.

— Дак пятое и займём, — раскинул руки Емельян и, бойко стуча каблуками, пошёл со сцены.

Хлопки… Смешки… «Ну, силён заливать», — это прямодушный генеральский бас облвоенкома.

— Почему заливать? — Емельян резко обернулся на голос. — Была просьба гарантировать. Я и гарантирую.

В перерыве, в фойе, к нему подплыл, недовольно стуча своей палкой, Залёткин. Толкнул животом, проговорил со своей вышины:

— Знал, сударь, что вы нахал, но что до такой степени, даже не догадывался. А есть ли у вас скрытые резервы?

— Как не быть… Кстати, просьбица у меня к вам, Алексей Фёдорович. Отдайте мне Песчаного. Я его в замы хочу взять.

Залёткин даже слегка поклонился — с трудом, придерживая на животе вечный бостоновый пиджак:

— Ну, утешил. Ну, спасибо. Я ведь было думал, что он навечно к нам приговорён. Нельзя же в приказе писать формулировку «уволен за филателизм», а больше не за что. Только вам он зачем, умная вы голова?

— Документацию знает как вести.

— Н-да-а… — протянул Залёткин, — Впрочем, хочется верить, что это не единственный ваш скрытый резерв.

Он мало что понял: на огромном комбинате было кому вести документацию.

— Очень кстати, — сказала Маргарита обыденным голосом, принимая взлёт мужниной карьеры как должное. — У тебя будет персональная машина, и мы сможем ездить на дачу.

Завещание деда Менар-Лекашу, по которому, как полагала мечтательница, профессорская дача достанется именно ей, ещё не было вскрыто, поскольку и сам профессор ещё дышал, хотя и на ладан. Но грезила Маргарита с такой силой и мощью, словно как бы уже обладала вожделенным.

— Теперь у меня будут фирменные кроссовки, — сказала бедная неродная Валентина.

Маргарита сидела на пуфике перед трюмо спиной к Парамонову — подбористой спиной, резко расширяющейся книзу, такой дразнящей прежде и такой безразличной теперь спиной — и самоуглублённо трудилась: фабрила ресницы. Валентина лежала на кушетке и плевала в потолок — буквально. Всё старалась доплюнуть.

И тогда он пошёл прочь из своего дома, зная, что ни одна из двух не заметит его ухода.

Позвал в кабинет Аннушку, сообщил ей новость. Она было обрадовалась, но когда он сказал так: «Для нас с тобой это тоже облегчение — сплетен меньше, если мы не сослуживцы», Аннушка выбежала вон, хлопнув при этом дверью.

И тотчас в кабинет ворвалась разъярённая Татьяна Тимофеевна: «Сколько можно девку мучить?»

— Чем на этот раз вы её допекли?

Объяснил.

— И вы могли такое ляпнуть? Знаю, что мужики — сплошь деловая древесина, но вы, Емельян, хуже — вы просто коряга.

— Дак Татьяна же Тимофеевна, давайте разберёмся!.. Аннушка ведь ни на что не претендует — это собственные ей слова! Вот она всегда так говорит, я дословно помню: «Наши встречи — каждый раз как нечаянная радость, не то что у других женщин — кальсоны мужьям стирать».

— С вами смех и горе. Она же бравирует, бедняжка. Она же хочет, она жаждет свить гнездо. Послушайте меня, одинокую бабу: когда любишь, то и портки стирать — великое счастье. Да когда вы, наконец, бросите к чёртовой матери свою «священную корову»?

— Почему «священную»?

— Ах, не знаю. В Индии их не режут, может быть, даже не доят — представляете, какие они там наглые бездельницы?

Борис Степанович Песчаный, вновь назначенный заместитель председателя, чуждался неискренности и заспинных шепотков. Свои сомнения он высказал Парамонову прямо в лицо.

— Мы с вами начинаем деятельность, по меньшей мере, несерьёзно (он сказал «мы», благородно подчеркнув, что согласен разделять ответственность за Емельянову безответственность). Пятое место — это на пять ступенек вверх в таблице. На подготовку остаётся меньше года. Емельян Иванович, вы отдаёте себе отчёт, в каком вы положении? Слушайте, неужели вы это просто для красного словца?

— Дак знаешь, — удручённо признался Емельян… — Для него. Зачем сморозил, не пойму. А ты всё в себе понимаешь?

— Я — всё, — категорически ответил Борис Степанович. — Но вы знаете, как называется ваше поведение? Вспышкопускательство.

Парамонов встал, обнял его и даже прижал.

— За что люблю — за принципиальность. Да и слово-то какое красивое: вспышкопускательство — вот так слово! Я ведь, Борюшка ты мой дорогой, после этого головотяпского заявления очень сильно казнился. Но я и очень сильно думал. И додумался, с чего начать. Начнём мы с тобой именно со слов. Видал, что это такое? — Он потряс перед Песчаным толстой затрёпанной книжкой.

— Ну, допустим, каталог подписных периодических изданий. А что?

— А то, что это для нас не каталог. Это для нас путеводная книга. Посредством её мы станем, как всевышний, отделять свет от тьмы.

И поделился своим планом — довольно остроумным.

Надо срочно оформить подписку на газеты именно тех областей, чьи сборные способны оттеснить северостальцев от вожделенного пятого места.

— Молодёжные, Борюшка, газеты, молодёжные! Партийные, они ведь заняты другими проблемами, о спорте помещают тютельные заметки, а комсомольцы фугуют вовсю. Ребята зубастые, так недостатки вскрывают, что комитетским деятелям вроде нас с тобой только икается. Вот мы эти недостатки маленько поанализируем и определим слабые их места, которые именно у нас должны стать сильными. И мы их усилим.

— А надо нам, — задумчиво произнёс Борис Степанович, — как максимум, позиций шесть-семь.

— Вот видишь, ты и уцепил мою мысль.

— И значит… — Песчаный уже подсчитывал в уме… — чтобы их усилить, со стороны нам надо пригласить человек… пятнадцать.

— Своими резервами обойдёмся!

— Нет, Емельян Иванович, нет. В общем, два десятка надо брать для круглого счёта. Ведь и с тренерами у нас напряжёнка.

— Эх, Татьяна-то Тимофеевна вот бы где сгодилась! Да откажется, пожалуй: ей с ребятишками — люли-малина.

— Прыжки в воду — не профилирующий для нас вид, — холодно заметил Песчаный.

Это напоминало дни (также ночи) запуска воды в бассейн. Только тогда денёчки бежали, а теперь год летел, точно сплошной беспрерывный день, сумасшедший, горячечный. Тогда, прежде, повелевали Емельяном страсть и азарт, но и убеждённость, и сейчас полыхал азарт, убеждённость же…

Ну, старался не философствовать. Не отвлекаться. Если от нежелательных мыслишек избавления не было и бессонница одолевала, говорил себе: «Вот же ведь и Кормунин завозил в эти места необходимые кадры, и Залёткин, и не десятками — тысячами. А что те кадры спасали страну, оружие ковали, что жили в палатках и бараках…» Время, говорил он себе, сейчас другое. Но и кадры нужны другие, и условия для них. Сравнивать, утешать себя этим — типун тебе, Емельян, на язык.

Чуть свет в кабинет к нему входил Песчаный — спокоен и неумолим. Садился, придвигая к себе перекидной календарь, молча проверял, что исполнено из записанного собственноручным песчановским бисером. Если со вчерашнего дня оставалось что неисполненное, между ними молчаливо считалось, что число на календаре вчерашнее. Если Емельяну чудом удавалось выполнить всё, что ими было намечено, Песчаный даже не переворачивал листок, а с облегчением срывал, комкал, кидал в корзину.

Какие такие особенные требуются усилия, чтобы в полумиллионный индустриальный город переселить два десятка человек? Да огромные. Надо ведь спортсменов и тренеров и уговорить, создать стимул. Баскетбольному центровому, акселерату, вымахавшему в свои семнадцать на два семнадцать, — пообещать устроить в институт. Да не ему, лопушку, — что он решает? — родителям. Папаша и мамаша — люди бывалые, хлебнули и сладкого, и горького, сомневаются, прикидывают… Переговоры берёт на себя тренер, он оттуда же переезжает. Здесь, на месте, надо уломать ректора института — престиж вуза, честь и слава… Тренеру, чтобы не потерял, а выиграл в зарплате, — организовать повышенную почасовую нагрузку… Приискать работу его жене, по специальности провизору… На первое время номер в гостинице — разумеется, люкс.

— Павел Филиппович? Как жизнь молодецкая? — Директор гостиницы верхним чутьём, как добрый гончак, чует, откуда и почему такой веет ласковый ветерок.

— Миазит, говоришь, замучил? Дак ты разве не знаешь, что я заговором лечу? Какие шутки — сотни вылечил. Только самое эффективное средство — сауна. Да и развеяться иной раз полезно такому, как ты, государственному человеку.

С этим, Павлом Филипповичем, кажется, порядок. Емельян мнёт ладонью щёки, стирает льстивую улыбку. Новый посетитель является — плечищи такие, что едва в дверь протиснулся, голову нагнул под притолокой. Уши примяты, поломаны, лицо бурое, грубое, а глаза на нём младенческие — васильки. Борец-тяжеловес классического стиля, сам по себе приехал, за собственный счёт и даже не просит оплатить дорогу. Его в соседней области из команды дураки списали — ввиду критического возраста, а в нём ещё силушка по жилушкам играет. Он на любую работу готов. Рабочим на стадион — пожалуйста: «Общежитие дадите?»

Хоть чутошный, да праздник. Перед тем как вызвать служебную машину. «Саша, на трубопрокатный». Верный шофёр молча вздыхает, сочувствует. Директор трубопрокатного — мужчина кремнёвый: набычился, насупился. Это, конечно, не Залёткин: тот, когда Емельян сунулся к нему с подобным делом, заявил, уставясь в столешницу, что ясности в вопросе не видит, а видит туфту. Выгнал, по существу. Здесь же шанс Емельяна в том, что трубопрокатчик самолюбив не в меру. «Перспективное, понимаешь, предприятие, — иронизирует над ним Емельян, — развивающееся, ёлки-палки, производство. А наш вот анализ показывает — что? Что в спортивном плане вы глядитесь пониже, чем кожевенная артель». — «Кожевенная?» — Директор взъяряется, жмёт пятернёй на все кнопки селектора сразу. «Внимание всем! Нас тут один… якобы деятель… уличил, что кожевенная артель, полтора инвалида, вносит больший вклад, чем мы в спортивные успехи области. Товарищи, нам дорога наша честь? Значит, так: прибывают три гандболистки. Гандбол, ручной мяч — рукой кидают. Вниманию кадров. Где у нас имеются единицы, не больно влияющие? В ОТК, знаю, ставка есть. В УЖКХ. Третью подыскать». Даёт отбои. «У тебя ко мне всё?» — «А жильё строишь?»

В собственной приёмной ждёт, ножка на ножку, флиртует с секретаршей моложавый, жизнерадостный руинный крепышок, весь в бобрах, точно оперный певец. Это знаменитый тренер по тройным прыжкам. Сложное движение — тройной, три стадии. Называется: скачок, шаг, прыжок. Знаменитый тренер всегда прыгает, скачет и шагает куда надо. Он привёз перспективного питомца. Он шагает через порог кабинета и усаживается, ножка на ложку. «Климат у вас суровый, весна поздняя, баба слабая. Нам нужен сбор, нужны юга». Знамо дело: чеши к начфину исполкома, потому что, только заручившись его согласием, целесообразно предстать пред строгие очи зампреда. Дополнительные средства требуются, свои на нуле, а «юга» влетают в копеечку.

Парамонов время от времени берётся за голову — на место ли она ещё? Борис Песчаный головы не теряет. Хорошо, что у Парамонова есть Песчаный: вот уж подлинно вошёл парень патроном в патронник. На исходе трудового дня Песчаный вновь появлялся в его кабинете и вновь поворачивал к себе численник. Без слов, но почти всегда с немым укором. На Песчаном гнедая, с отливом, тройка, воротничок ослепителен. Емельян по воскресеньям дома занимается постирушкой и глажкой: на шесть дней нужны шесть рубашек: ровно столько, сколько их у него есть. Песчаный приглашает Парамонова проследовать в свой кабинет, заместительский — не откнопливать же от стены простыню-таблицу, которая всё испещрённей цифрами. Текущий анализ динамики будущих результатов спартакиады, прогнозирование — его конёк. И отчасти — для Парамонова — тайна; Это можно ещё понять, как оперировать сопоставимыми величинами: ну, там, метрами, секундами, килограммами, показанными на прикидках, но взвешивать результаты несыгранных игр, нестанцованных гимнастических танцев?..

Песчаный прощается и уходит домой по ночному городу, чтобы вернуться, почитай, тоже по ночному. Парамонов ночует в кабинете на диване. Под утро варит на плитке «Геркулес»: стакан овсяных хлопьев (у него кружка) залить тремя стаканами воды или молока (какое там молоко, кому за ним бегать? Рукомойник налево по коридору), помешивать 15–20 минут, соль и сахар по вкусу. Вкуса Емельян не замечает.

Иногда посреди рабочего дня к нему заглядывала Аннушка — с пирогами, жаренными в масле, начинка — мясо с рисом, с термосом, в котором — ах ты, умница, — крепчайший, как чифирь, сладчайший чай: усталость враз снимает. Ему бы хоть ласковое слово ей сказать, и на языке уж вертелось, но язык сам собой принимался молоть: «Понимаешь ты, дело какое, на сегодняшний день Астрахань очков на пять может стоять выше Саратова, а Краснодар — вклиниться между Красноярском и Пермью, а если Краснодар обштопает Красноярск, то у нас фактически санш… шанш…» Не мог выговорить «шанс» — зарапортовался. Аннушка склонялась к нему, целовала в макушку и уходила на цыпочках.

Однажды вместо неё пожаловала Татьяна Тимофеевна Рябцева. Та стесняться не стала, что мешает, отрывает от самонужнейших забот. Отгребла в стороны бумаги, которыми был завален стол, вымотала из полотенца кастрюлю, вынула тарелку. Из-под крышки пахнуло упоительным ароматом кислых щей. Бухнула в них одну за другой три ложки сметаны.

— Ну дак это какое же спасибо вам огромнеющее, — воскликнул Емельян, принявшись уминать лучшее на свете угощение.

— Ничего, ничего. Сейчас я вам аппетит испорчу. Скажите вы мне, — и тряхнула гривой, — как назвать человека, который засеял поле, а потом сам потравил всходы?

— Как?

— Вот я и спрашиваю, как. Вы были в Северостальске физкультурный маяк. А сейчас вы кто?

Он молча ел — не мог оторваться.

— Спасибо говорить, видимо, должна я, — продолжала Татьяна Тимофеевна. — За квартиру, Я ведь было хотела отказаться от ордера. Разве я не понимаю, что это из того фонда — для приезжих ваших? Вам для меня, думаю, она дорого далась.

— Пустяки всё это, не берите в голову, — воскликнул он, хотя проницательная женщина была полностью права. Борис Песчаный стеной стоял за эту двухкомнатную в экспериментальном доме, предназначая её залётному баскетбольному специалисту. И только то, что специалист вовсе не собирался покидать свой номер-люкс (а следовательно, и оседать в Северостальске намерения не имел), да и репутация, которую имела в городе Рябцева, единственный, как-никак, здесь заслуженный тренер страны, позволили Емельяну выиграть тяжбу.

— В голову не беру. А ордер взяла. Имею право. Здесь уже мои корни, мои детишки. Я не из ваших… шабашников.

— Ну, зачем так-то уж всех?

— Пусть не всех. Дело в принципе. Послушайте, вы же честный человек. Не вертун, не показушник. Не дубина стоеросовая. Неужели вы не понимаете того, что даже мои детишки понимают? Я сама из большого спорта, знаю, чем даются успехи. Резервами. Их долго растят. А где они у вас? Вам-то какая польза от этого запланированного рывка на пятое место, от авантюры по существу? Карьера? Не верю. А области какая польза? Что, у нас карман безразмерный?

Он избегал таких мыслей. Они лишали его по ночам уж последних, жидких обрывков дрёмы, и он пристрастился к снотворному. Он ведь не мог выпрыгнуть на полном ходу из машины. Тем более сам был за рулём.

— А пришла я — жаловаться. Щи можете понимать как взятку. Нам время на воде сократили до предела. И из тренажёрного зала вообще грозятся выпереть.

Он не стал спрашивать, кто сократил и кто грозится. Финалы спартакиады проводились не в одном городе, но по разным видам в разных. И Северостальску, имея в виду наличие замечательного бассейна, выделили водное поло (несколько позже, когда другой областной центр замешкался с подготовкой, Емельян вырвал ещё шоссейные велосипедные гонки). Песчаный же, как мастер спорта по ватерполо, удостоился поста заместителя главного судьи.

— Завтра приеду, разберусь, — пообещал Емельян.

— Обманете — в следующий раз отраву подсыплю. Вы меня знаете.

Завтра закрутился, послезавтра завертелся, да и должен же был когда-нибудь отдыхать — хоть душой. Отдыхал на шоссе, на тренировках областной велосипедной сборной. Сборная — радовался — была сильная, её спаял и не щадил приезжий капитан, он же тренер, Лев Гущин, прямой и упрямый мужик, горлопан, въедливый, характерец — наждак: этот, поди, приживётся.

Емельян влезал в техничку — полугрузовичок, где на приваренных стойках висели запасные гоночные велосипеды, поджарые и невесомые, как стрекозы. Хозяйски щупал шины, не перекачаны ли, и в случае надобности с коротким ши́пом приспускал, и зорко в профиль проверял ровность и натянутость запасных ободов.

Впереди на шоссе давал своим отмашку Лев Гущин, и они делали первый, сильный и осторожный нажим на педаль. Они удалялись, сперва гурьбой и вперевалку, стоя в стременах, потом приникали к рулям и вытягивались в кильватерную колонну. Вслед им летела техничка, Емельян мчал в ней стоя, ветер омывал лицо, и хотя шумел мотор, казалось, слышен был ровный, знакомый, родной стрёкот передач, словно кузнечики куют вдоль всей дороги.

Словом, когда через неделю Емельян сдержал слово и приехал, наконец, на улицу Кормунина, то картину застал удручающую. Во дворе возле гаража, прямо на земле, едва тронутой весенней травкой, были сложены маты, на них прыгали и кувыркались рябцевские детишки, что-то покрикивала Татьяна Тимофеевна.

— Это что такое?

— А то такое. — Рябцева сотворила изысканный реверанс. — Выперли. Там теперь у нас заседатели по водному поло будут заседать.

Парамонов круто развернулся и махом полетел по лестнице.

Из-за директорского стола вылез навстречу долгий, как стебель, инструктор Саня Алексеюшкин, ныне и.о. директора.

— А что я мог сделать? — стал он оправдываться. — Борис Степанович распорядился разместить в зале судейскую коллегию, и хотя я предполагал, что вы будете возражать, я предупреждал…

— «Предполагал, предупреждал»! Длинный вон какой вырос, а ума не вынес! Ведь и без того массовая работа у вас наполовину сократилась! Из-за этого… водного поло. Детей обидели, умники! Да как ты вообще мог пустить к себе эту отару!

— Минуточку. — Саня выставил ладони. — Вы же начальник. Вы бы меня так и так заставили.

— Может, я и заставил бы, — сказал ошеломлённый этой мыслью Парамонов. — А ты всё равно обязан был сопротивляться. Ты мне, между прочим, другое сообщи. С теплоходом как дела? Перевозка-то продвигается ли?

— Товарищ Залёткин всю документацию потребовал себе и передал, что, когда надо, займётся лично.

— Э-эх, люди вы тут сидите или инфузории-туфельки? Ладно, айда в зал. Посмотрим, какая она такая — судейская.

Дверь оказалась заперта. Все ключи находились у Песчаного. Парамонов приказал взломать замок.

И когда Борис Степанович Песчаный во главе группы работников центрального ватерпольного аппарата, прибывших в Северостальск убедиться в полноценности подготовки, а значит, в его, Бориса Степановича, рачительности и служебной рьяности, явился в водноспортивный комплекс, его глазам предстала возмутительная картина. Из самовольно, насильственно вскрытой двери, с которой сорвана была и валялась на полу ватманская, каллиграфическая табличка «Судейская коллегия», сантехник и теплотехник, нагло посмеиваясь, волокли столы. Те самые столы, которые тщательно и любовно выбирал по безналичному расчёту Борис Степанович и указывал, в каком порядке расставить. Медицинские сёстры Люба-чёрная и Люба-блонд с весёлым гомоном таскали со двора маты. Всем этим хулиганством руководил, подбоченясь посреди зала, председатель комитета Парамонов.

— Ты извини, Борюшка, — так он приветствовал Бориса Степановича. Как ни в чём не бывало. — Я тут без тебя похозяйничал. Ты малость перестарался, дружок.

Песчаный стал бел как мел. Находившиеся за его статной спиной работники центрального аппарата наблюдали, как он сжимал и разжимал пониже поясницы кулаки.

— Емельян Иванович, это самоуправство, — произнёс он спёртым голосом. — Я как заместитель главного судьи не потерплю такого…

— Какого? — осведомился Емельян. — Тебе что, заспалось? Дак протри глазёнки-то, протри, уясни себе своё место. А не уяснишь, гляди — штанишки спущу. Диагоналевы. Да нахлопаю. Ты кого отсюда выселил, вельможа — сыта рожа? Ты Татьяну Рябцеву выселил! Она у нас такая одна! И в стране такой больше нет! А таких, как ты, — вон на улицу выйду, крикну, свистну — тыща набежит. Словом, вот вам указание: судейскую эту вашу коллегию извольте — в комитет. В личный ваш кабинет. Ну, ещё пару комнат выделю на бедность. Столы сдать назад, где брали. Выговор объявляю пока устно. До приятного свидания, дорогие товарищи.

Эту историю Борис Степанович Песчаный переживал долго и тяжко.

 

Глава седьмая

Кажется, целую вечность длилась спартакиада, но вот настал её последний день. Он настал на двадцать втором километре к югу от Северостальска, где разыгрывался заключительный номер обширной программы — велосипедная гонка с общим стартом.

Ясный день, лазурь над бором. Судьи сверяют секундомеры. Механики подкачивают или приспускают шины, проворачивают педали, проверяют шестерни переключателей. Шофёры, вскрыв капоты техничек, копаются в железных кишочках. Тренеры бродят поодиночке в отдалении друг от друга, курят, срывают ромашки на обочине, ощипывают лепестки. А на отрезке дороги от меловой поперечной линии и белого над ней полотнища между двумя столбами с красными буквами «старт» метров на пятьсот в противоположную сторону ездят гонщики. Разноцветные майки, разнокалиберные шлемы — и с продольными перепонками, и новомодные пластиковые каски. Одинаково длинные, муть выше коленей, чёрные эластичные трусы в обтяжку, и из-под них выпуклые мышцы бёдер, переливающиеся, точно большие сильные рыбы. И одинаково замкнутые лица. Гонщики ездят то медленно, тормозя подошвой, то, укатив подальше, вдруг ускоряются, бодают ветер. Спохватясь, прочищают монеткой шипы туфель. Вынимают фляги из держателей, пробуют на язык питательную смесь. Каждый при деле. И при своём же деле находятся немолодые, как правило, суетливые мужчины в пиджаках, несмотря на жару, и при галстуках. Это представители делегаций, областные, краевые, автономные функционеры. Иные с совершенно отчаянными, растаращенными лицами торопливо что-то подсчитывают в блокнотах — Парамонов точно знает, что: последние очки общекомандного зачёта, от которых зависит место в таблице. Иные, видно, не досчитавшись до запланированного, бегут к тренерам, к гонщикам, что-то кричат, грозятся, о чём-то молят, хотя вряд ли те слышат их сейчас. Емельян точно знает, что они молят не подкачать, отдать всё, лечь костьми. Емельян знает также, что в ход в последний день с его последними шансами идут также щедрые посулы: от спортивных званий вплоть до права покупки без очереди, например, финского холодильника или «Жигуля».

Такие у них здесь функции. У него согласно должности они такие тоже. Хоть и с души воротит.

— Емельян Иванович! — слышит он издалека. — Парамонов!

Песчаный, видно, только что подъехал: вон она, чёрная «Волга» с табличкой «штаб» на ветровом стекле, В областной штаб сходятся сведения из других спартакиадных городов. Песчаный привёз самые свежие.

— Ну, — кричит он, никогда не возвышающий голос, — где ваш белый конь?

— Какой конь — голову тебе напекло?

— Мы, Емельян Иванович, въезжаем в город на белом коне!

— Дак пятое место, что ли?

— Четвёртое! По всем позициям всё совпало с прогнозами. Нашим велосипедистам достаточно просто выйти на старт и доехать до финиша.

— Погоди, погоди, погоди. — Емельян берёт его под руку. Сводит губы в гузку. Терзает вихор. — А не кажется тебе, Борюшка, что если сегодня четвёртое, на следующей спартакиаде от нас уже третьего захотят? А пуп у нас не развяжется? И тогда мы уж, точно, всю физкультуру загробим?

— Да это же когда ещё будет? Через четыре года!

— Ну а если, — размышляет вслух Емельян, — кто-нибудь из ваших выиграет сейчас? Даже просто впишется в призы? А? Возможно тогда третье место?

— Такой вариант я в расчёт не принимал, — задумчиво говорит Песчаный. — Прикинуть довольно сложно, но попробую. — Он достаёт из внутреннего кармана изящный микрокалькулятор.

— Поздно прикидывать.

— Хорошо. В конце концов, Емельян Иванович, вы руководитель. Не поздно дать указание команде.

— Указание отсидеться в хвосте? Не рыпаться?

Песчаный пожал плечами, а Емельян пошёл прочь. Шёл сперва медленно, свесив голову. И бормотал что-то под нос — несвязное, бестолковое. «Ребята, — бормотал, — вперёд назад… Тише едешь — дальше будешь… Ах, мать честна, судьба-индейка…» Потом походка его убыстрилась, плечо привычно выдвинулось вперёд, по-боксёрски, прикрывая подбородок. И опять он бормотнул непонятное: «Чай, не убьют». Он влетел в палатку судейской коллегии, где официально заявил о снятии со старта гонки всей команды Северостальской области. До единого человека.

…Перед белой чертой сгрудились гонщики. В задних шеренгах ещё сидели прямо, держась за верха рулей, а впереди уже пригнулись, поджались, и судья-стартёр бегал, покрикивал, чтобы не вылезло раньше времени за черту ничьё колесо. Сколько было гонщиков, столько и надежд копилось в их душах за долгие месяцы подготовки. Часа через два здесь же, на этом месте, куда предстоит вернуться, испытав всё, что может испытать человек на полутораста километрах пути в жёстком своём суровом седле, одни надежды сбудутся и взовьются до небес, другие будут раздавлены чужими шинами.

Но пока они были у всех. Кроме тех, которых снял со старта Емельян Парамонов. Они стояли кучкой, кто смотрел в землю, кто — в спину счастливцев, на их косо пришитые по бокам стартовые номера (смотревшие были без номеров, их отобрали), а кто — на Парамонова. И если бы взгляд мог быть заряжен хорошей обоймой, то минимум три пары пуль впились бы в Емельяна и сразили наповал.

О дальнейшем версии очевидцев расходятся. Одни утверждают, что к Парамонову подбежал, остервенело клацая шипами по асфальту, капитан команды Лев Гущин и схватил за горло, и Борис Песчаный его оттащил. Другие — что Гущин бежал спасать Парамонова, потому что задушить его норовил Песчаный. Третьи — что оба они трясли и терзали своего председателя, даже надорвали лацканы пиджака.

Только все, знавшие Песчаного, точно сходились на одном: когда он провожал взглядом чёрную «Волгу» с надписью «штаб» на ветровом стекле — в ней уезжал с двадцать второго километра Парамонов, — в стальных глазах Бориса Степановича кипели настоящие живые слёзы.

Скончался профессор Пётр Густавович Менар-Лекашу. На похороны съехались многочисленные родственники, близкие и дальние, подлинные и мнимые. Поминки завершились грандиозной всеобщей дракой. Пока не было вскрыто завещание, с истинно французской предусмотрительностью составленное учёным, потомки принялись тягать, кто во что горазд, различные предметы из его квартиры, на каковой почве и возник конфликт.

Старинный бретонский род Менар ле Кашу числил в своей родословной монтаньяра и шуана, кирасира первого императора и сенатора последнего короля, изобретателя, банкира, игрока, даже академика — «бессмертного», в кафтане, шитом лаврами. Сын «бессмертного» стал поэтом и членом Коммуны и, спасаясь от версальцев, в трюме голландского коммунара снискал славу русского геолога и петрографа. Но фамилии, как и люди, не бессмертны. Более того: случается, они ещё звучат, а род уже выморочный. Почему не прекратился навсегда род Менаров ле Кашу у кирпичной, выщербленной пулями стены на кладбище Пер-Лашез? Или в гнилых, каторжных болотах Новой Каледонии? Почему он дождался часа, когда Виталик Менар, по профессии фотолаборант, привлекавшийся к ответственности за торговлю гнусными карточками, швырялся камнями из бесценной коллекции деда в Валерика Менара, числящегося как «лицо без определённых занятий», как карточный шулер? А Марго Менар-Парамонова рвала из рук своей двоюродной тётки Луизы Менар-Шелушниковой том собрания сочинений Шекспира в роскошном издании Брокгауза и Ефрона, и трещал, ломался серый переплёт с тиснёным чёрным гербом барда, и летели на пол клочья изысканных иллюстраций Бёрдслея…

Возвратясь домой в четвёртом часу утра, чувствуя себя одинокой и несчастной, Маргарита написала письмо мужу и положила ему на раскладушку. «Ты отходишь от меня, как утекает вода между пальцев, — писала Марго, — и это невыносимо».

Проснувшись, он прочёл послание, присел на кровать супруги и погладил её по голове. Она открыла отёкшие, но всё ещё прекрасные глаза и прижалась щекой к его руке.

— Может быть, всё ещё будет хорошо, да, Миля?

— Может быть, Риточка, может, только не терзай себя, ты, слышь-ка, плюнь на проклятое это наследство. Разве стоит оно того, чтобы нервы-то, жизнь-то гробить?

И тут Марго взвилась распатланной фурией.

— А этого они не хотели? — Она сделала непристойный жест. — Кровососы, так-перетак, туда-сюда и обратно! Не вы-го-рит!

Его вопрос на бюро обкома стоял — жёстче некуда. Облвоенком употребил такие слова, как предательство и дезертирство. Парамонов в оправдание зачитал из утренней центральной газеты: «Долг коммуниста — бороться с очковтирательством». Залёткин, усмехаясь непонятно, спросил, кто кому втирал — персонально. Но Емельян не слышал — его несло: «Это же передовая статья! Вы чо, охренели тут все? Это же (потряс газетой) чей орган?» Вульгарное, развязное выражение «охренели» стоило ему не простого «с занесением» — строгого. И крепенькой — в трудовую книжку — статьи КЗОТ.

Пришёл — в большой комнате гулянка, в Валентининой, естественно, Валентина, на кухне тёща — черти её принесли — в парадном вороно-пегом парике разливает из турки кофе по незнакомым чашечкам, видно, профессорского сервиза.

— О, как жаль, что вы так поздно! — любезно восклицает тёща. — Мы делали журфикс адвокату. Это такой известный специалист по делам наследства — антр ну, говорят, абсолютный прохиндей. Он такой большой, будто его штук двадцать (тёща подчас выражается весьма прихотливо). Вы могли иметь большой плезир, если бы с ним познакомились.

За стенкой орёт Виталик Менар.

— А дачу продам! — орёт Виталик, — И куплю «Жигуль»! И с дачи буду возить на рынок раннюю клубнику! И разбогатею, и всех вас стану покупать и подавать, продавать и покупать!

— Откуда ты будешь возить клубнику, дурак, если продашь дачу? — кричит Маргарита. — И откуда ты взял, что дача достанется тебе, ты, идиотина? Дед забыл, когда тебя видел в глаза, ты таскался с девками, скотина!

Шум, шум, суматоха, мерзость.

В прихожей зазвонил телефон. Емельян пошёл было снять трубку, но из своей комнаты вылетела Валентина:

— Это меня!

Послушав, скорчила презрительную мину:

— Это тебя.

— Маша, ничего, что я позвонила? Маша, ну, как прошло? Что тебе теперь будет? Маша, ты слышишь меня?

Он молчал. Голос отчаянно бился в мембрану. Валентина стояла, прислонясь к косяку, переплетя ноги, будто обтянутые малиновыми джинсами, которые он ей привёз из Рима, вызывающе приподняв скрещёнными руками пулевидные груди. Ей было двенадцать лет, выглядела она на все шестнадцать, тёмный пушок оттенял красные губы — материнские губы, похожие на насосавшихся пиявок. Взгляд жалил — блестящий и, пожалуй, ненормальный.

— Потом, — вполголоса ответил Емельян Аннушке. — Завтра. Ты прости — потом.

— Маша, ну хоть два слова! Совсем плохо или не совсем?

— Потом, — сказал он ещё раз и повесил трубку.

— Тебе надо от нас уйти, — проговорила девочка тоном приказа. — Квартиру вы с матерью, может, после разменяете. А может, она нам будет и не нужна. Может, у нас в тыщу раз ещё лучше будет квартира. А сейчас у нас дел навалом, а ты тут путаешься под ногами.

Он ушёл в чём был.

Над чёрными крышами висела огромная белая луна.

Приближалась человеческая фигура, чёрная за светом, с плечами, облитыми им.

Это была Аннушка.

— Ты откуда? — нелепо спросил он.

— Из автомата.

— Ты здесь давно?

Как будто это имело хоть какое-нибудь значение…

— Третий вечер. Я всё хожу, хожу…

И припала к нему.

— Хорошо, хоть так, — ворчала Татьяна Тимофеевна Рябцева, на квартиру которой привела его Аннушка. И отпаивала чаем, крепким, как чифирь. — Сам бы век не решился. Милостивец.

Однажды поутру на квартиру Татьяны Тимофеевны позвонила секретарша Залёткина и соединила Емельяна с Алексеем Фёдоровичем.

— Какую, позвольте узнать, теперь стезю себе избрали? — неторопливо и церемонно осведомился генеральный директор.

— В дворники определюсь. Милое дело — весь день на свежем воздухе, и никакой тебе ответственности.

— Должностей без ответственности на свете не бывает, — нравоучительно сказал Залёткин. — Без ответственности можно… ну, разве что филателией заниматься.

Застряла же в старой башке беспричинная, кажется, неприязнь к Песчаному! А ведь как знать, не придётся ли в скором времени повежливей, не так свысока здороваться с Борисом Степановичем? Вот он уже руководит всей физкультурой и спортом Северостальской области, поскольку произвёл самое благоприятное впечатление на руководящих работников — как местных, так и республиканского ватерпольного аппарата, а в дальнейшем способен шагнуть и выше — подтянутый, исполнительный и принципиальный.

— А может, навестите? — продолжал меж тем Залёткин. — Порадуете пожилого человека! Чаишкой побалуемся… — Он нарочито дребезжал и шамкал. — В удобное для вас время.

Удобным для Емельяна было время любое — ничем он сейчас не располагал в таком количестве, как временем, и ни от чего так не маялся. Возможно, понимая это, а может, от зловредности характера, хотя, разумеется, прежде всего ввиду занятости генеральный директор продержал его в приёмной два часа двадцать пять минут. Только по окончании рабочего дня принял.

Кабинет не изменился: тот же нерушимый красного дерева стол отдельно от длинного — для заседаний, та же на нём литая лампа под зелёным абажуром, каких теперь не делают. И тот же воздвигался из-за стола властный Залёткин, непомерный, оплывший, как стог.

— Беру вас на ваше прежнее место.

Емельян сам даже — без приглашения.

— Ничего удивительного, — из-под кожистых тяжёлых век генеральный директор смотрел сверху премудро и преспокойно. — Реконструкция комбината в принципе завершается, пора набирать темпы. Во всём. В том числе и по культурно-массовой линии. Что? Гвоздь в башмаке? Скажи пожалуйста, запомнил! Да, был гвоздь, был не нужен, а теперь нужен. Каждый потребен лишь ко времени и месту. Тем более, полагаю, кое-чему время вас научило.

Залёткин опустился в кресло, заполнив его собою, и, перегнувшись сколько мог через стол, приблизил к Емельяну слоновью голову. И слегка подмигнул.

— Что, Пугачёв, наломал дров? Впрочем, я всё предвидел. Итак, какой нам нужен срок на подготовку предложений по дальнейшему развитию комплекса?

У Емельяна подпрыгнули брови:

— День!

— Эхе-хе, — разочарованно вздохнул генеральный директор. — Неисправим. Даю неделю.

— Алексей Фёдорович, а с теплоходом как будет? Его обязательно надо доставить! Это же у меня, почитай, что самый главный вопрос…

Залёткин нажал клавишу селектора:

— Гаспарян! Где у нас теплоход?

— Теплоход на данном отрезке времени находится в ремонтно-механическом цеху, — раздельно чеканя звуки, как на бронзе или латуни, отозвался голос помощника генерального директора.

— Состояние?

— Состояние на данном отрезке времени: заканчивается капитальный ремонт. Из открытого сделали закрытый двухпалубный. Вместимость доведена до семидесяти пяти человеко-единиц пассажиров.

— Вопросы ость? — повернулся Залёткин к Парамонову.

Емельян вскочил.

— Ну, это же в ножки я вам кланяюсь! — И действительно, отвесил земной поклон, пропахав пальцами по жёсткому ворсу ковровой дорожки. — Дак, а русло чистить?

— А чем же это, Емельян мой свет Иванович, вы всё лето так заняты были… — с издевательским удовольствием интересовался Залёткин, — неужели одной только скокотнёй и прыготнёй… что даже ни разу не взглянули на нашу с вами Мурью и не заметили земснаряд?

— Ух ты-ы… Эх… Ну…

— Полностью теперь твоя душенька довольна?

— По мелочам осталось. На первый случай штук двести тельняшек купить, форменки там, бескозырки… Ну, и прочее…

— Двести? — удивился Залёткин. — И на первый случай? Не вижу ясности в вашем пожелании. Ведь на таком «океанском гиганте» команды, полагаю, человека четыре?

— Дак Алексей же Фёдорович, нам для чего теплоход-то нужен? Он нам нужен, чтобы, первое дело, создать ребячий «Клуб любознательных капитанов», а какой такой клуб без формы?

— Вы, товарищ Парамонов, можете разорить даже не такое предприятие, как наше. Концерн. Ладно, теперь о личном. Прежде всего — во избежание пересудов — ты хахальницу свою из бассейна уволь. И кулаком на меня стучи. Расстучался. Я ведь Анну Петровну уважаю и люблю. Если ты её обидишь, сам так грохну — мокрое место останется. Видал?

Кулак у генерального директора был, как известно, величиной с небольшой арбуз.

— Я её назад в управление возьму. И работой загружу. Чтобы ты не сделал из неё домашнюю курицу. А квартиру пока подождёшь. Если каждый будет жениться да разжениваться, да комбинатскую жилплощадь прежним супругам оставлять, я по миру пойду. Мне докладывали, там вместе с твоей пулемётчицей некая наша дева проживает, я её отселю, вот и живите на здоровье. На свадьбу прибуду лично. У меня всё.

 

Глава восьмая

Час, когда Северостальску предстояло из сухопутного превратиться в портовый город, неотвратимо близился.

Комсомольская бригада ремонтно-механического цеха наводила на судно последний лоск, докрашивала обводы, окантовывала жаркой медью штурвал.

Вестибюль «Паруса» был битком забит мальчишками, жаждущими записаться в «Клуб любознательных капитанов». Президент клуба, он же вновь назначенный капитан теплохода, старшина второй статьи запаса, помощник горнового Анатолий Мормыло, при усах с подусниками и фуражке с «капустой», время от времени прекращал запись, шёл к Парамонову и спрашивал, как быть. Число записавшихся в любознательные — покамест юнги — перевалило за пятьсот, и всё идут и идут с рекомендациями школ, ПТУ, а также (кого велено брать в первую голову) детских комнат милиции. Но клуб не резиновый, да и формы не хватит.

Форма собиралась с бору по сосенке. Из Москвы, непосредственно с базы Минречфлота, прибыли тельняшки. Из Казани — кожаные ремни с бляхами. Местный швейкомбинат день и ночь строчил форменки. В купленные в магазинах чёрные брюки «домашним» способом вшивались клинья, дабы обратить их в «клёши новые, полуметровые», поскольку только такими принято щегольски мести палубу. С бескозырками вышел прокол, но Парамонов обнаружил в торговом центре сто лет пылившиеся на полке уценённые синие беретки — примерил, сдвинул на бровь: вид получился лихой, в самый раз.

Инструктор Саня Алексеюшкин, которого Емельян считал хоть и исполнительным, но не гораздым на выдумку, вдруг явился с вопросом, кому намечено рапортовать об открытии навигации.

— Ну… например, Алексею Фёдоровичу.

— Ха! Емельян Иванович, он уважаемый человек, но он же сухопутный человек. А нужен настоящий моряк.

— Адмирал, что ли?

— Зачем обязательно адмирал? Знаете ли вы, Емельян Иванович, что в составе наших ВМС имеется подводная лодка «Северостальский комсомолец»?.. И если бы её командир…

— Ну разве он приедет? — засомневался Емельян.

— Предлагаю отбить телеграмму в Главное политуправление Министерства обороны. Вот текст.

Саня Алексеюшкин убежал вприпрыжку давать телеграмму, а на его месте возник дедок во флотском кителе с медалями во всю грудь и пиратской чёрной повязкой на глазу, оказавшийся местным жителем и ветераном Василием Фединым. Он предлагал свои услуги в качества боцмана:

— У меня, товарищ начальник, и дудка есть.

Дедок дуднул так оглушительно — сотрудники сбежались.

Многое, как это часто случается, доделывалось в последний момент, под угрозой опоздания.

Среди ночи главбух Надежда Игнатьевна на бассейновском автобусе объехала квартиры уборщиц, вахтёрш и гардеробщиц, насобирала их личные швейные машинки, свезла в «Парус», и ещё до рассвета владелицы этих машинок принялись подгонять ребятам флотские рубашки под личным руководством суровой финансовой богини.

В медпункте охал скрученный радикулитом боцман Федин. Люба-чёрная и Люба-блонд в четыре руки безжалостно втирали ему в крестец обжигающую мазь феналгон.

Из аэропорта звонили, что рейс, которым прибывал командир подводной лодки, задерживается по условиям погоды.

В довершение бед, когда под сводами ремонтного цеха двумя портальными кранами теплоход погрузили на громадную автоплатформу, которой обычно доставляли негабаритные царги для печей, и самый опытный комбинатский водитель стал осторожно выруливать тягач, в пролёте неизвестно откуда возник Алексей Фёдорович. Не спалось ему, не унималось. Осмотрел окружающую картину, и вдруг лицо его побурело.

— Это что такое? — спросил он, гневно ткнув палкой в буквы вдоль борта.

— Название судна, — объяснил Парамонов, приготовивший ему сюрприз.

«Металлург Алексей Залёткин» — так гласили литые красивые буквы.

— Рано хороните, — пробасил генеральный директор. — Надлежало бы знать, что судам, равно как и другим объектам, присваивают имена покойников. А я живой ещё.

И удалился, опечаленный слон.

Но Емельяна Парамонова отличает способность именно на крутых поворотах особенно крепко держать поводья событий. Вот он командует сбить с корпуса имя и фамилию: «Просто „Металлург“ — разве плохо?»

Вот, примчавшись в «Парус», где швеи тарахтят своими машинками, изъявляет свой восторг:

— Ах вы, мои храбрые портняжки, красавцев-то каких понаряжали! А я вам завтрак доставил — пожалуйте кушать!

Полночи Аннушка жарила котлеты. Емельян молол дефицитный бразильский кофе, будоража визгом кофемолки весь дом.

Вот уж и дед Василий Федин, морской дьявол, вскакивает с клеёнчатой кушетки: «Нас, балтийских комендоров, шалишь, не свалишь», и делает попытку потискать своих целительниц.

И, выйдя на улицу глянуть в затянутое безнадёжной хмарью небо, Парамонов, кажется, лишь мановением руки разгоняет тучи.

А далее — далее состоялось незабываемое.

Оно состоялось незадолго до полудня и началось на набережной Мурьи, ещё не одетой в камень, но приведённой заботами исполкома в относительно божеский вид. Здесь, у сквера Красных Бойцов, строилась и волновалась колонна.

Без четверти двенадцать, миновав излучину, на стрежень выбежал теплоход. Белоснежный, с голубыми обводами, украшенный флагами расцвечивания, гордо неся на клотике вымпел и красное полотнище на юте, он неуклонно приближался. Раздув усы, стоял у штурвала капитан Анатолий Мормыло, во лбу, как путеводная звезда, горела флотская «капуста». Стоял навытяжку — медали во всю грудь — боцман Василий Федин, держал под козырёк и дудел в дудку, а сирена время от времени ему сдержанно, одобрительно подрявкивала. В линеечку выстроились вдоль борта двадцать парней в тельняшках и форменках: матросов хватило бы и пяти, но остальных взяли в порядке поощрения, как самых примерных.

Не успел теплоход поравняться с колонной, как, повинуясь воле дирижёра оркестра местного военного училища, качнул кистями бунчук, сверкнули лиры. Вздохнули духовые, ударили ударные. И шествие тронулось.

Сразу вслед за оркестром шагал командир подводной лодки «Северостальский комсомолец», молодой и прекрасный кавторанг. Ярче солнца сиял «краб» на его фуражке, о тулью которой, о белый кант можно было обрезаться, сиял шитый кушак с кортиком. Предводительствуемые им, в колонну по пять, печатали веский, по-моряцки чуть валкий шаг воспитанники клуба. Все, как один, в форменках и тельняшках, в синих беретах, надвинутых точно на левую бровь.

Взмыл над строем голос запевалы, бывшего трудновоспитуемого, без пяти минут форточника, а может, и будущего солиста академической оперы. Залился запевала, и строй подхватил. Он пел старый, до слёз, до муки волнующий марш военных лет «Морская гвардия». Боцман Федин не очень точно помнил слова, однако пацаньё творчество заполнило пробелы его памяти. И хотя не всё получалось в рифму — так, например, после слов «патриоты» должно было звучать что-то относительно флота, а звучало «Мы, юнги из Северостальска, всегда и везде впереди», но зато громко и от души.

Вслед за строем валила толпа: дети — юные пловцы, взрослые — служащие бассейна, свободные от смены рабочие и инженеры комбината имени Кормунина и прочий люд. В этой толпе следовало по его штатскому виду находиться и Парамонову, но он то и дело выскакивал, бегом обгонял колонну, потом пропускал её мимо себя, вглядываясь в лица. Лица под лихо надвинутыми беретами были хоть и суровы, но исполнены такого вдохновения, которое видел он на лицах горновых, когда пробита лётка, и по жёлобу хлынул расплавленный металл. Или у велогонщиков, когда грудью они бросаются на финиш. Кажется, должен был бы узнать в строю некоторых ребят, которых прежде встречал в подворотнях или на берегу Мурьи за ржавыми бочками, в разлюбезном приюте курильщиков, картёжников и прочей шпаны. Он чувствовал, что они здесь, но не узнавал их — другие были лица, с выражением высокой важности, другие — строгие и чистые — глаза. Он пропускал колонну мимо себя и опять забегал вперёд полюбоваться. Пока наконец его не остановил милиционер, поставленный для соблюдения порядка на небрежной. Постовой вообще и не обязан был знать, что перед ним Емельян Парамонов, и потому и отправил его назад, в толпу.

Толпа двигалась вразнобой, но превесело, и колыхались над головами специально к случаю написанные лозунги. Среди них были: «Сегодня день рождения Северостальского пароходства!», «Наш теплоход — подарок родному городу!» Были и такие: «Ударим теплоходом по бездорожью и разгильдяйству!» (явный плагиат) и «Северостальск — порт семи морей!» Последние два предложил лично Емельян Иванович, и они вызывали весёлое оживление среди публики, заполнившей набережную, а некоторых приводили в замешательство. Однако Аннушка и Татьяна Тимофеевна со своим транспарантом — о семи морях — исхитрились пристроиться в первых рядах и несли его высоко и отважно.

На дебаркадере, напротив горсовета, рядом с памятником Василию Кормунину молодой кавторанг принял рапорт пышноусого Мормыло и скомандовал поднять флаг навигации. Стало шумно и тесно. Фотографы беспрестанно щёлкали затворами. Слышался озорной голос Татьяны Тимофеевны Рябцевой: «Ах, снимите меня в бюст, чтобы видны были калоши!»

Командир подлодки на ухо поинтересовался у Парамонова, портом каких семи морей имеет быть Северостальск.

— А как же: Мурья — приток Камы, Кама — приток Волги… верней, фактически наоборот, но — замнём. Волга впадает в Каспийское море. Это раз, — Емельян загнул палец. — Теперь — Волгодон, а Дон — в Чёрное море. Два? Через Дарданеллы и Босфор — в Средиземное. Три? А там Эгейское, Адриатическое, Ионическое, Тирренское… Вот они и семь морей.

— Емельянваныч, а Лигурийское? А через Суэцкий-то канал — и Красное? — бойко подсказал маленький шкет первого разряда по плаванию.

— Видишь, даже обсчитался. Дак сколько же мы городов-побратимов сможем заиметь?

Кавторанг уважительно козырнул.

Парамонов потихоньку привыкал к непривычному прежде состоянию — быть счастливым, Оказывается, может быть и такая привычка.

Вернее, счастье у него прежде тоже случалось, и всякое. И просто как отсутствие несчастья, но тогда оно с опаской: если сегодня тебе хорошо, завтра может быть худо, держи ухо востро и не расслабляйся. И заключённое только в работе, а время вне работы надо лишь перетерпеть: тогда это как шоры, за которыми ты плохо способен понимать других людей и можешь наломать дров…

В нынешнем же своём счастье, а он не сомневался, что вечном, способном пресечься, лишь когда пресечётся её жизнь, он сделался особенно зорким и чутким. Миг по дороге домой — прежде этого не случалось никогда — заглядеться на закатное небо, на розовые крылья облаков, на нерукотворную резьбу древесных листьев в недавно посаженной аллее, где в обнимку росли молодые дубки, клоны, мелкоструйная ива. И тайком, чтобы никто не заметил, взъерошить листья, погладить простодушно ствол. Он бы никому, даже Аннушке, не признался в своих новых чувствах, тем более что не знал, как их обозначить словом, и не был умерен, что любое чувство объяснимо.

Взять хотя бы сегодняшнюю тренировку в группе Татьяны Тимофеевны. Всё, кажется, как всегда. Зал главной ванны оглашают команды заслуженного тренера; «Животик втянуть! Туже! Плечи тряпошней! Ещё тряпошней плечи! Вся вверх пошла — ап!» Но не ладится что-то у Кати Тверитиной, лучшей ученицы Татьяны Тимофеевны, любимицы. Детское тело, живая пружина, сначала воспаряет под потолок, потом, с маху начинает вращаться и перестаёт лишь над самой водой, голубовато безмятежной. Но вместо бесшумного входа в воду — безобразный лохматый всплеск. Лягушонком поднимается Катя со дна, отплёвывается, отмахивает мокрые пряди, карабкается на бортик, ждёт, обхватив крест-накрест плечи, что скажет тренер. «Нет, детишка, — восклицает Татьяна Тимофеевна, — нет и нет!» Катя покорно взбирается на вышку, прыгает снова — тот же шлепок, белая рвань брызг. «Не понимаю, — кричит Татьяна Тимофеевна, — В чём загвоздка, не понимаю! Детишка, подумай сама, помоги мне!» Вдруг — уж и не счесть, на какой попытке. «Вот! — ликующий вопль. — Вот оно! Катька, золотце, вспомни, что ты сделала сейчас!» — «Я, — развесив губы и вперив взгляд в пространство, — я плечи послала вперёд… резко… вместе с ногами». — «Ну, конечно, ну, разумеется». Отпустив девочку, она поясняет Емельяну, какая та умница, самостоятельно додумалась до того, что забыла — «Представьте, забыла!» — старуха. «Я теряю чувство полёта, меня пора на свалку».

Значит, так: есть чувство полёта. Есть и чувство воды — «тактильность». На днях Емельян встретил на бортике брассиста Олежку Максимовского — неотразимого покорителя в «Парусе» всех девичьих сердец — наголо обритым. «Совсем никакого чувства воды, — пожаловался изуродованный Олежка. — Потерял тактильность. Пошёл на крайние меры». И погладил яйцевидную макушку.

Велосипедисты говорят: «прорезался ход». Не появился, а именно «прорезался». Ход может пропасть. Это когда не катит тебя, нет ощущения вольного, властного обращения со скоростью, и не ты с ней, а она с тобой что хочет, то и делает, измывается над тобой. Будто шквал тебе в лоб, весь воздух Вселенной препятствует твоему коду. Но вот ход прорезался, и уже ты повелеваешь им.

А какое, интересно бы знать, чувство необходимей сейчас Емельяну Парамонову, профессия которого зовётся — будничней не придумаешь — «хозяйственник»? В газетах пишут: «чувство перспективы… Товарищ такой-то работает с перспективой…» И это совершенно правильно. Будущим летом, когда вступит в строй открытый бассейн, не станет хватать раздевалок, что является лично его Емельяна, возмутительным недоглядом.

Погружённый в привычные заботы, не видя уже ни неба, ни листьев, Парамонов шагал и шагал, выдвинув левое плечо, упёршись в него подбородком. Пока не налетел на встречного прохожего. То был мальчик среднего школьного возраста — мог бы обладать первым взрослым разрядом по плаванию.

— Дядя, не разменяете по три копейки? — на ладони мальчика лежал двугривенный. — Пить хочется, а в киоске не меняют.

— Нету. — Занятый своими мыслями, Емельян устремился дальше. Но вдруг круто остановился и сунул руки в карманы. Трёхкопеечная монета тотчас нашлась. Он мысленно обругал себя и побежал вслед за мальчиком.

— Эй, пацан? Эй, дружок! Держи!

— Дядя, а у меня нет сдачи. Только вот! — И парнишка показал ему всё тот же двугривенный.

Емельян задумался.

— Значит, ага. Ты слушай! Возьми, попей и случай-то этот запомни, запомни! А потом вырастешь большой, как я, и у тебя другой мальчишка — такой, как ты сейчас, — попросит три копейки на стакан воды. И ты ему дай. И вели, как я тебе, тоже это запомнить. И он тоже пусть, когда подрастёт, напоит водой другого — маленького. Видишь, какая интересная штука получится — наши с тобой три копейки станут переходить и дойдут до тридцатого века, даже дальше, и там кто-то на них воды напьётся…

Оставив озадаченного подростка размышлять над его словами, Емельян мчался домой рассказать Аннушке, как додумался до того, что такое — чувство перспективы, без которого хозяйственник способен превратиться и слепого крота. Это чувство, что сделанное тобой при всей кажущейся незаметности уходит в даль времени.

Впрочем, Аннушки ещё наверняка не было дома. Ещё предстояло ему побродить возле арки, замыкающей корпуса, в ожидании, когда послышится издалека в вечерней тишине дробь её каблуков. Ещё из беседки, где комбинатский рабочий люд в темноте довершает — на ощупь, что ли? — партию в домино, донесётся до него: «Вот что значит молодая-то жена!» Он бродил и про себя обзывал Залёткина старым самодуром — повадился, понимаешь, после работы диктовать Анне Петровне какие-то воспоминания.

Справедливости ради надо заметить, что среди выдержек стенограммы, которые по возвращении зачитывала Емельяну восторженная Аннушка, содержался ряд интересных и поучительных эпизодов. Довольно точно воспроизводя слог генерального директора, исполненный канцелярского величия, невольно копируя даже и голос его, подобный однотонному гудению большого шмеля, она читала:

«Будучи молодым инженером, мне доводилось нередко присутствовать при задушевных беседах, которые проводил со своими сотрудниками Василий Антонович Кормунин, отдельные из которых запали мне в память. Василий Антонович много повествовал о встречах с Григорием Константиновичем Орджоникидзе. Серго делился с соратниками, как, читая книгу академика И.П. Павлова „Условные рефлексы“, он набрёл на ценную мысль, что главное условие достижения цели — существование препятствий. При этом, вспоминал Василий Антонович, Серго едко высмеивал одного руководителя, который, получая указание взять трудную программу, заранее заявлял, что у него не выйдет. „И с этим "не выйдет", — восклицал Орджоникидзе, — он удалялся, с этим "не выйдет" жил, с этим "не выйдет" спал. Что если приказать ему почитать "Условные рефлексы"?“ В заключение Василий Антонович с присущим ему юмором заявил: „Я отнюдь не рассчитываю, что вы, молодые итээровцы, сейчас же побежите штудировать труды академика И.П. Павлова. Я и сам, признаюсь, этого не сделал, оправдываясь загруженностью, хотя невозможно сравнить количество моих дел с занятостью товарища Орджоникидзе. Но я надеюсь, что его слова послужат вам уроком, как они послужили мне“. В.А. Кормунин, будучи выдающимся командиром нашей индустрии, в своей практике на деле осуществлял данное положение, каковым стараюсь руководствоваться и я».

Своё чтение Аннушка перемежала дневными новостями, их у неё скапливалось множество. Опять поехали колготы; у старшей машинистки внучка сдала в металлолом совершенно новую гусятницу; начальник планового отдела обладает на диво неразборчивым почерком, и она пять раз печатала, ломая голову, слово «лягву», пока не догадалась, что это — «между». При всём том она ухитрялась волчком вертеться на кухоньке размером с чулан, исполненная намерения приготовить мужу что-нибудь из блюд почерпнутых со страниц книги «Кушанья народов СССР» — что-нибудь упоительное. Например, «бозбаш эчмиадзинский». Или «кололак чехаркуни». И действительно, вскоре поспевало, издавая запахи, каких нет в природе, обжигающее варево. Емельян, бесстрашно отправляя в рот первую ложку, уверял, что испытывает блаженство. «Чистый нектар!» И, задумчиво пожевав, вдруг спрашивал: «А что бы я, Аннушка, сейчас ещё съел?» Она изо всех сил зажмурилась: «Подожди, не подсказывай… Ты бы съел… луковку. Нет? Нет, нет, правда, я угадала?»

На шее Аннушки, за левым ухом, было целое созвездие родинок. Скорее даже маленькая «солнечная система»: одна большая и семь поменьше — «планеты». «Ты меня совсем оглушил», — смеялась она, когда он их целовал. Поразительно, но обнаружилось, что подобная «система» за ухом и у него, только за правым. Потребовалось прожить на свете четыре с лишним десятка лет, чтобы любимое существо совершило такое же астрономическое открытие.

Предвкушая всё это, и мчался домой Емельян Парамонов. Но если бы он как последний эгоист, тетерев, глухарь не был поглощён только собой, то ещё в истоке длинного коридора, куда выходили двери малосемейных клетушек, услышал бы Аннушкин плач.

У Алексея Фёдоровича Залёткина случился инфаркт. Восьмой по счёту. Обширный.

Пал великий Залёткин, пал, как огромный метеорит, звёздный странник на асфальтовую почву Северостальска. Пал в буквальном смысле: последним усилием отворив дверцу «Волги», он выставил оттуда свою знаменитую палку, но её подкосило набалдашником под колесо, и тело рухнуло прямо у порога управления комбината имени Кормунина. Это стряслось утром, и до сих пор Алексей Фёдорович не пришёл в чувство в реанимации.

Но жил город, жил комбинат — сердце города, варилась сталь, давала ток электростанция. В первых классах средних школ проходили на букву «М» слова «мама» и «мир», в старших — периодическую систему элементов Менделеева. В продуктовые магазины завезли бананы, зелёные и твёрдые, как огурцы, но их расхватывали в чаянии, что дозреют.

Дозревали своим чередом дела значительные и малосущественные, а что течение их совпадало с течением тяжёлой болезни генерального директора, то ведь ничего в этом нельзя изменить.

Совпадением явилось и то, что именно в эти дни закончила работу комиссия по анализу деятельности водноспортивного комбината «Парус» и его директора Е.И. Парамонова и пришла к неутешительным выводам. Член комиссии и в известной мере её вдохновитель Борис Степанович Песчаный полагал, что отсутствие Залёткина, если не физическое, то во всяком случае, как влиятельной фигуры в масштабах города и области — способствует объективности подхода, ибо, будь Залёткин в силах, он многое прикрыл бы своим авторитетом.

Поработали на славу — много всего набралось.

Во-первых, теплоход. Его приобретение и пуск, всё это опереточное открытие навигации, газетный и телевизионный бум — нездоровая сенсация — явно в целях саморекламы. А на поверку? Теплоход как подвижное оборудование должен входить в состав основных фондов спортивного сооружения, однако ни в одной типовой смете не заложено право располагать транспортным средством подобной стоимости. Таким образом, Парамонов просто не имеет права на свой теплоход.

Во-вторых, в штатном расписании административно-управленческого аппарата ВСК «Парус» на ставках слесаря-сантехника и слесаря-теплотехника, а фактически в неуказанных там должностях «педагогов-воспитателей» фигурируют: А.Н. Мормыло (образование среднее техническое, а, следовательно, ни «педагогом», ни тем более «капитаном» называться не может) и В.И. Федин (образование неполное среднее, обязанность — «боцман»). Последний факт столь же вопиющ, сколь и смехотворен: гражданин в пенсионном возрасте, инвалид (отсутствует один глаз), недоучка и он же — боцман, он же — якобы педагог, он же — теплотехник.

Но и это ещё не всё. Рассматривая в целом деловой и моральный облик Е.И. Парамонова, нельзя не вспомнить обстоятельств, в силу которых он был снят с должности председателя областного комитета по физкультуре, и какой серьёзной формулировкой сопровождалась эта мера. Нельзя не вспомнить факт передачи им квартиры из фонда, предназначенного для членов сборной области, некой Рябцевой, никакого отношения к сборной не имеющей. Не ради ли того, чтобы в одной из комнат этой двухкомнатной квартиры встречаться с любовницей? Даже короткое время там с ней проживать? С любовницей же — причём в ту пору подчинённой! — Парамонов Е.И. выезжал в служебные командировки (развратничал за государственный счёт), а потом бросил жену с ребёнком (ребёнок, правда, не его, но не суть важно).

Борис Степанович давно не общался с Емельяном Ивановичем — даже по телефону. Все вопросы руководства крупнейшим спортивным сооружением области решал через заместителя, которому и фамилии Парамонова никогда не называл: «Будьте добры передать, чтобы они там в „Парусе“ сделали то-то и то-то». Сыновей-погодков Илью и Никиту перевёл в другую спортивную секцию — современного пятиборья. Правда, супруга Ирина по-прежнему посещала бассейн, заявив мужу, что, коль скоро она состоит сотрудницей комбината и на собственные деньги приобрела абонемент, ей дела нет до Пугачёва, и он пусть-ка попробует чинить ей препоны.

Борис Степанович старался забыть о Емельяне Ивановиче. Но думал о нём постоянно. Да, кое-чем в жизни был он Емельяну обязан. Но ведь и сам пахал на него предостаточно. Да, судьба судила так, что, не соверши Парамонов своего антиспортивного, в сущности, фанфаронского, честь целой области принизившего поступка, не заменил бы его Борис Степанович в руководящем кресле. Впрочем, хотелось считать, что то не игра случая, а следствие логики жизни. Песчаный, несомненно, был создан для занимаемой ныне должности, назначение же на неё Парамонова — абсурд, нонсенс. Песчаный желал также забыть обиды, причинённые ему Парамоновым. Он желал если и помнить, то другое: он всегда чувствовал и предупреждал — вполне по-товарищески — прежнего незадачливого начальника, что авантюризм, беспочвенное прожектёрство, вспышкопускательство, вообще хождение по проволоке без лонжи и балансира, каким представлялся ему весь образ мыслей и существования Парамонова, неминуемо приведут к падению. Однажды это уже случилось, случится — несомненно — вторично. И окончательно.

«Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела…» Классическая русская литература даёт нам уроки житейской мудрости: стрекозиное легкомыслие отливается горькими слезами, а торжествуют скромные и нечестолюбивые муравьи.

Но странно: эти мысли не радовали Бориса Степановича. Наоборот, что-то в них его угнетало. Тоскливое беспокойство испытывал он даже в тех уголках своей квартиры, которые обычно были ему особенно милы: в кухне, где он собственноручно, с помощью Ильи и Никиты, получавших трудовое воспитание, соорудил и обил дерматином под кожу мягкий диванчик; в туалете, который Ирина, домашний дизайнер, пользуясь искусно смонтированными вырезками из плакатов, превратила в очаг пропаганды здорового отдыха и туризма. Песчаный вспоминал слухи которые передавала ему Ирина: слухи циркулировали в отделе труда и зарплаты. Принёс с собой Парамонов в закут, которым их с сожительницей осчастливил Залёткин, всего-то свои шутовские галстуки. Марго-де выцыганила из дедова наследства изрядную сумму, и, оставляя ей жилплощадь, Емельян полагал, что этим хотя бы частично от неё откупится. И она теперь смеётся над ним по всему городу. Однако за его видимым бескорыстием скрывалось, без сомнения, всё то же позёрство, фанфаронство. Всё та же безответственность. Только в данном случае по отношению к женщине, которая имела несчастье связать с ним жизнь.

Так размышлял Песчаный, внушая себе, что его личная нынешняя позиция со всех точек зрения единственно правильна и принципиальна. Конечно, мыслил он, Емельян достоин жалости, но как можно жалеть человека, постоянно стремившегося от своего прямого дела получать удовольствие и получавшего? Как? Коль удовольствие, то в чём тогда заслуга? В чём она, когда не проявлены ни воля, ни терпение? Нет, уважения заслуживает такой человек, которого хоть и ждут дома уют и тепло, ждут на секретере кляссер и лупа, и альбом, и пинцет, на лоснящихся маленьких квадратах, прямоугольниках, треугольниках — бегающие, прыгающие, метающие копья и ядра маленькие люди под сенью пальм, соборов, небоскрёбов, но человек говорит себе — «нельзя» и говорит себе — «нужно». А если другой всю жизнь говорит себе одно: «хочется»? И испытывает наслаждение где? — в фильтровальной, выясняя состав аммиачного, нитритного и нитратного азота в обыкновенной воде? Уважать ли его за это? Жалеть ли?..

Неосознанно — и совершенно нелогично — Борис Песчаный жалел себя.

Залёткину сделалось лучше, и лечащий врач разрешил посещения. Молодой кандидат медицинских наук вопреки догмам и канонам не запрещал — напротив, рекомендовал осторожно вводить пациента в курс комбинатских дел. Впрочем, только тех, которые вызовут положительные эмоции. Как было известно ещё древним, подобное излечивается подобным. Металлургия — жизнь Алексея Фёдоровича, она и только она способна помочь восстановлению нарушенных функций.

Впрочем, побывавший в больнице помощник директора Гаспарян сообщил затем в управление, что, когда он принялся описывать, как на комбинате всё великолепно ладится и как все ждут не дождутся возвращения Алексея Фёдоровича, тот шёпотом предложил не валять ваньку, но докладывать подробно по каждой позиции плана.

Навестил Залёткина и Парамонов. День был пасмурный, он как бы томился в нерешительности, то ли разродиться последним дождём, то ли первым снегом. Серыми казались белоснежные подушка и пододеяльник. И лицо Алексея Фёдоровича было безжизненно серым, и отчётливо проступали на опавших щеках ветвистые прожилки, клубки вен на висках. Похоже, Залёткин дремал. Выпуклый лоб выступал из подушки, и Емельян вдруг отчётливо представил, словно ощутил холод другого лба. Материнского, когда она лежала в гробу. Ничего живого не осталось в том холоде, ничего человеческого.

Емельян тогда опоздал. Знал: матери остались считанные дни, и не было его вины, что на каких-то узловых станциях перед какими-то другими — бесконечными, безжалостно грохочущими составами загорался зелёный свет, а перед его спотыкливым пассажирским — красный. Он давно не видел матери — в последний раз был у неё после вояжа в Рим, об этой поездке рассказывал. Сутулая, руки под фартуком, она подняла на него старческие выцветшие глаза: «Рим — это что же, страна такая?» Средняя дочь Клара, географичка, возмутилась: «Мама, как вам не стыдно, ведь Рим столица Италии!» Емельян же примирительно пояснил, что Рим, если взять Ватикан, где проживает папа, тоже вроде страны. И рассказал, как за ручку поздоровался с папой, их главным священником, наподобие нашего патриарха. «Поди, врёшь ты всё, вранина», — засмеялась мать, стеснительно прикрывая ладонью только дёсны… Вот перед этой-то старой слабой матерью вины своей никогда ему не избыть.

Представив всё это, Емельян почувствовал было вину и перед генеральным директором — за то хотя бы, что сам вот здоров, а старик болен и беспомощен. Но внезапно левое веко больного открылось, и глаз под ним был как пуля.

— Пугачёв, — еле слышно уронил Залёткин, — где буквы?

Емельян тотчас догадался — по незримому проводку, протянувшемуся вдруг между ними двоими, прибежала эта догадка, — что директор спрашивает о названии теплохода. О буквах, которые складывались в слова «Алексей Залёткин» и вызвали его недовольство, так что пришлось их сбить.

— Где им быть? Расплавили.

— Не хотите хоронить… — тихо и медленно, но с затаённой надеждой молвил Алексей Фёдорович. — Ладно. Поживём.

Борис Степанович Песчаный решил проявить благородство по отношению к Парамонову. Возможно, напоследок. Возможно, их пути более не пересекутся. С глубоким внутренним удовлетворением и самоуважением он это решил. Сила его была в этом решении, она возвышала. Накануне обсуждения итогов работы комиссии Песчаный позвонил Емельяну и пригласил к себе. Не имея права знакомить с материалами комиссии, вознамерился ознакомить с ними. Дать подготовиться, дать шанс.

Парамонов не оценил благородства его поступка — и всё испортил.

— Эх, мать честная, да времени-то в обрез, — пробормотал в телефонную трубку. — Совсем, слушай, ни минутки. Ну да ладно, коли тебе позарез.

В бывшем своём злосчастном кабинете Емельян машинально отметил идеальную, девственную чистоту стола, на котором прежде вечно громоздились и неудержимо росли штабеля газет, брошюр, пакетов. Песчаный до пояса отражался в полированной поверхности, подобный красивому карточному валету из новенькой колоды.

Емельян полистал папочку.

— Чепуха какая-то.

«Даже вдуматься не потрудился, — горько усмехнулся про себя неоценённый Борис Степанович. — Что ж, в этом он весь».

— Вы утверждаете, — спросил наставительно, с холодными спокойными глазами, — что факты не имеют места?

Парамонов отмахнулся, как от мухи.

— Так факты здесь всё-таки или чепуха?

И тут Емельяна осенило, что разговаривают они с Борисом даже не на разных наречиях. Допустим, с негром из Мозамбика, с кампучийцем, с заоблачным работягой-шерпом, втаскивающим на Джомолунгму тяжкие рюкзаки альпинистов, мог бы он найти общий язык, объясниться жестами — они же люди. С Песчаным же сейчас дальше друг от друга, чем с инопланетянином. Гвоздь и панихида! Один — в огороде бузина, другой — в Киеве дядька, вот кто они.

— Что для тебя, Борюшка, факты, — произнёс Емельян сожалеюще, — то для меня — чепуха. И наоборот. Вот штука какая.

«Пеняй на себя», — подумал, глядя ему в спину, Песчаный.

Вернувшись в «Парус», Емельян занялся телефонной дипломатией и выбил-таки для новых душевых дефицитные рожки. Вознаграждая себя, спустился в цокольный этаж, где как раз окунали очередную смену ясельников. Малыши — некоторые с не тронутым ещё пухом на лобастых головёнках — туго сжав от страха попки, плескали ладошками по воде и повизгивали. Он снял пиджак, закатал рукав рубахи и локтем проверил температуру воды. Температура была подходящая. Уходя из бассейна, по привычке дождался, пока загорится на табло надпись: «Трамвай подойдёт через 7 минут» и прозвенит звонок. Надпись зажглась, звонок прозвенел. И по звонку с топотом и криками промчалась через вестибюль на выход пацанва. Любознательные юнги ввиду закрытия навигации проходили здесь теоретическую подготовку по судовождению. Многие из них были уже в зимних пальтишках, но все как один в своих синих беретах.

— Шапки пора надевать, простынете! — крикнул им вслед Емельян.

— Да ну их!

Орава ринулась штурмовать трамвай.

Перед сном Борис Степанович Песчаный ещё раз перечитал заключение комиссии. Отметил галочками, кроме основных, также пункты о недоремонте, о недопустимом превышении процента водопотребляемости. Принял на ночь тёплый душ. И лёг рядом с мирно посапывающей Ириной.

В ту ночь круто ломалась погода: сначала крупный волглый снег ударил по Северостальску, потом дождь затикал, и многие из жителей потонули в мутных, нелепых видениях.

Емельяну приснилось, что он торчит перед столом, перед Борисом и присными, почему-то без пиджака, без галстука, голый по пояс, с куском старой тельняшки на шее. Торчит и твердит, что Северостальску эскадра бы нужна — не один теплоход. Борис же, вперив в него неживые фарфоровые буркалы, оба вставные, словно бы вопрошает: «Какой теплоход, Емельян Иванович? Нету никакого теплохода. Мы же полностью в курсе, что на разрешении приобрести таковой вы подделали подпись заместителя министра». Приснилась тайна, которой не делился Емельян ни с кем: тогда ведь в Москве он своего замминистра и в глаза не видел — соврал машинистке о срочном указании, сунул коробку конфет, овладел ходатайством на служебном бланке, росчерк же Сырокомлева скопировал с бумаги на доске приказов. И снится ему, что всё открылось, он стонет и мечется, Аннушка капает в стакан валокордин, заставляет одурелого от кошмара мужа выпить.

Но чудный и страшный сон привиделся и Борису Песчаному. Предстоящее заседание. Распахивается дверь из приёмной — без стука, без предупреждения по селектору — и в кабинет входит Залёткин. Плывёт, надвигается громада, под самым потолком поблёскивает череп-бронеколпак, светится на груди звёздочка Героя Труда, гремит знаменитая палка. «Чем развлекаться изволите?» — вопрошает генеральный директор, и речевой аппарат Бориса Степановича сам, без вмешательства владельца, отвечает, что слушается вопрос о проведении в Северостальске Олимпиады. В честь данного события выпущены почтовая марка, конверт со спецгашением, но ввиду козней гражданина Парамонова, личности шиворот-навыворот, и святое слово на марке и штемпеле приобрело вид, позорящий Отчизну, а именно — «АдаипмилО». «Не вижу ясности в ответе», — роняет Залёткин. А Парамонов хохочет. Хохочет — закатывается: «Эх, мать честная!» И Песчаный во сне обречённо понимает, что Емельян, заслуживающий исключительной меры наказания, неуязвим. Бессмертен.

Под утро Емельяну пригрезилось: главноначальствующий над всем, что летает, парит, даже и в космосе, плавает, жмёт ему руку, передавая на баланс бассейна «Парус» самолёт. Емельян засмеялся во сне счастливо, как дитя, и успокоил мучающуюся в бессоннице Аннушку.

Под утро этой тяжелейшей ночи умер Залёткин.

Умер, не узнав, что накануне, когда старое сердце безмолвно вскричало, прося себе воздуха, его обладателю было пожаловано высшее звание. Пожаловано вторично, и, значит, бронзоветь ему отныне лицом к лицу с бронзовым Кормуниным. Двум героям, мученикам и мучителям, столпам пошатнувшейся эпохи.

Утром Аннушка сидела в сквере напротив исполкома. Смотрела на высокую дверь с кованой ручкой, дверь растворялась туго, категорически хлопала, выпуская всё не тех, зябко ступали, выбирая, куда бы поставить ногу, оставляли тёмные, вмиг подтекающие следы. Аннушка запретила себе думать, что происходит за дверью: всё одно — учил Емельян — в жизни случаются такие случаи, каких ни в жизнь не придумаешь. Беспокоилась только: зря обулся сегодня в фирменные, «мейд ин Ингленд», остроклювые туфли, что урвала она ему на спецраспродаже для управленцев комбината. Непременно промокнут тонкие подошвы. Ах, не остыл бы сладкий и крепкий чай в термосе, которого надо ему налить тотчас, как выйдет.

Ссылки

[1] Институт Маркса—Энгельса—Ленина.

[2] Большая советская энциклопедия.