— А вы, товарищ заместитель министра, поди, детей любите?

Заместитель министра воззрился поверх очков на этот совершенно неизвестный, непонятный экземпляр человеческой породы. На дурачка, что ли, простачка, просочившегося сквозь многочисленные заслоны в кабинет с дубовыми панелями, чтобы задавать вопросы коренные, простые и вечные, которые, однако, в том кабинете никому не задавали никогда. И вдруг заместитель министра захохотал — меленько и добродушно. Как вчера, на даче, когда, играя с внуком в прятки, углядел его за кустами и заорал во всю ивановскую: «Палочка-выручалочка, Федька!»

В министерстве он славился непреклонностью, считал, что его на козе не объедешь, — небольшой толстяк, увесистый, как свинцовая битка.

И вдруг захохотал, и литой живот заколыхался у него под жилеткой.

— Да кто ж их, чертей, не любят? — сказал, отсмеявшись и промокнув платком глаза.

— Дак подпишите, — велел ему Парамонов и протянул бумагу.

Впрочем, стоп, давайте-ка по порядку. Выше описано, как Емельян узнал из газет о фактах бесхозяйственности, выражающихся в том, что речные суда, списанные с главных линий по старости, но ещё годные, если подремонтировать, для добрых дел, гниют и ржавеют в затонах на его родимой Каме. И подумал тогда Емельян, что река Мурья, на берегах которой раскинулся Северостальск, только с недавних пор считается несудоходной, в стародавние же времена по ней не только гоняли плоты, но ходили баржи-плоскодонки с зерном и мануфактурой.

Эту мысль, как уже сказано, Парамонов отложил, но не забыл. Он возвращался к ней время от времени, являясь на бережок, куда водноспортивный комбинат «Парус» выходил забором и глухими задними стенами гаража и мастерских. Отсюда открывался не ахти какой вид. На противоположном берегу клонились друг к другу утратившие достоинство и колер домишки-кривулины, и не алела за покосившимися, с выщербленной резьбой, рамами знаменитая прежде герань, да и окна были заколочены крест-накрест. И тосковали у ворот лавочки по своим вечным зорким бабкам. Прежняя деревня Мурьёвка предназначалась на слом, там где-то рокотал бульдозер, неторопливо обеспечивая нулевой цикл будущим серийным комбинатским новостройкам. Но и здешняя сторона, на которой стоял Парамонов, покамест ничем не радовала глаз: громоздились вылизанные водой брёвна, останки былых лесосплавов, валялись ржавые бочки, и ни один рыболов не оживлял своей персоной унылый ландшафт. Теки. Мурья, беззубая старуха, кому ты нужна?

Однако когда Емельян стоял здесь, вминаясь подошвами в бурьянный и мусорный берег, всё равно ему было славно. Река ровно плыла перед ним и пахла, как все реки по утрам, арбузом, и озноб от её большого тела проникал под расстёгнутую рубаху. «Заплевали совсем, — злился Парамонов, но злость в нём была не бесплодна — азартна. — Ёлки же ваши размоталки, набережную-то выложили всего ничего, какой-нибудь километр, возле, конечно, горсовета — потёмкинская деревня! А какую здесь можно красу навести, если с толком руки приложить!.. Тут тебе и водная станция, байдарочки крылышками плещут, и ресторан-поплавок, беседки, газвода, мороженое крем-брюле, как в столице, и медленно, продлевая удовольствие, потрагивают его свёрнутыми в трубочку языками школьницы в белых передниках, долгоногие, как жеребята…» Так думал Парамонов, фантазёр и прожектёр, и руки у него чесались…

Вторичный импульс приложить эти жадные руки к речному делу в Северостальске возник по причине иного порядка.

Во время вечернего обхода Емельян услышал из тренерской музыку. Он слышал её здесь и раньше, ему нравилось, когда Татьяна Тимофеевна Рябцева заводила свой любимый романс.

«Уймитесь, волнения страсти, — доносился хоть громко, но как бы издали — из дали времени — неохватный голос Шаляпина, — усни, безнадёжное сердце! Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке, я плачу, я стражду не выплакать горе в слезах!» Так, с медленной силой разрывая на части души тех, кто слышал его и мучился на этом свете, мучился на том свете властелин российской гармонии.

Татьяна Тимофеевна сидела, склоняясь к проигрывателю, утопив пальцы в тяжёлой смоляной гриве, и вдруг Парамонов увидел, что горючие слёзы текут и по её обычно бесстрастному сильному лицу и падают на вертящийся диск.

Она была резкая, была срывчивая, не стеснялась в выражениях — ведь и судьба не стеснялась с ней. И баловала (гремела после войны сибирская богиня по прыжкам в воду с вышки), и шпыняла, заставляя менять очертя голову как места прописки, так и мужей, о чём легенды ходили. Одного, к примеру, спутника жизни — он был её тренером, красавец и донжуан — вышвырнула вовсе не по причине донжуанства, но за то, что припёр из заграничных стран полный чемодан плащей болонья, модных тогда и дорогих в родных палестинах, и когда с частью партии отправился, подлец, на толкучий рынок, она остальные изрезала ножницами на мелкие кусочки да вдобавок хладнокровно выложила лоскутьями на полу лозунг «Пошёл вон».

Такова была Татьяна Рябцева, но слёз её никто никогда не видел, в том числе и Емельян. И тут не нашёл, что сказать, — стоял столбом.

— Ну, что стоите? — тряхнула она гривой норовисто, по-лошадиному, и всхрапнула, втягивая носом слёзы. — Утешайте, рыцарь.

А чем утешить, если не знаешь, по какой причине расстраивается хороший человек?

«Минует печальное время, мы снова обнимем друг друга, — раздувал меж тем свои мехи певец на пластинке, но поскрипывание иглы по стёртым дорожкам сообщало его интонации добрую стариковскую бывалость. — И страстно, и жарко забьётся воскресшее сердце… И страстно, и жа-арко с устами солью-утся… уста!»

— Дак я думаю, Фёдор Иванович вполне уместно утешил, — нашёлся тут Емельян. — К его выступлению ничего не могу добавить. Я чего, Татьяна Тимофеевна, зашёл-то? Я поздравить вас зашёл.

— С чем это? — Она покосилась круто вбок своим непроглядным цыганским глазом.

И он с ужасом подумал: «А правда, с чем?»

— В исполкоме я сегодня был. Вопрос-то ваш квартирный решается, решается. Значит, ага — близок к благополучному разрешению.

Говорил и думал: «Чего мелешь, Емеля-пентюх, колода бездушная, ты месяц как не касался животрепещущего этого вопроса, а его надо толкать ежедневно, чтобы он двигался, — беги завтра в исполком, в ножки падай председателю!»

— Какой вы, Парамонов, смешной сочинитель, — вздохнула проницательная женщина. — Все ваши хитрости — на поверхности. Хотите знать, отчего реву? Детишки растут — оттого. Растут и начинают узнавать горе. А я не могу им больше его причинять. Вот, — резанула ладонью по горлу, — напричиняла. И больше не хватает меня на это. Мне надо отчислять Гюзель Рахимбаеву. Надо. Помните, какая была год назад: тростинка. А за год какая вымахала и раздалась?

— Зачем отчислять-то — пусть ходит.

— Парамонов, побойтесь вы бога со своей добротой! Ей сейчас каждая тренировка — острый нож. Она уже не маленькая, она сравнивает себя с другими, они крутят двойное сальто с пируэтами, а она ничего не может, и я ничем не могу ей помочь. Южная кровь. Раннее созревание. Кто мог предвидеть?.. Нет, вру — это я обязана была предвидеть… А она гордая детишка. Я сегодня построила группу, и вдруг она прыгает в воду. Без разрешения. Должна я её наказать? Должна. А ведь она прыгнула, чтобы другие не видели, что она ревёт. Вот и я сижу реву.

И тогда Парамонов сказал, что отчислять нельзя никого. Ни под каким видом. Просто надо открыть новые секции. Например — гребли. Здоровая стала Гюзель, рослая, плечистая, — пусть садится в байдарку. Вон же она, река, нужно очистить её, эту Мурью окаянную! Почитай, каждый культурный город имеет водную магистраль: в Париже — Сена, в Ленинграде — Нева, в Красноярске — Енисей, чем мы хуже?

— А ведь вы, Парамонов, очистите, — задумчиво глядя на него, проговорила Татьяна Тимофеевна. — Ведь вы, Парамонов, не человек. Вы землечерпалка!

Таков был второй и решающий стимул. И головокружительная идея уже не брезжила вдалеке, но виделась отчётливо и ясно. Например, так: синее небо, алые флаги… Весёлая, шумная очередь у кассы… А над окошечком на стенке расписание. Всех — не одного Мурьинского, — всех речных пароходств страны: Волжского, Камского, Днепровского… Обского, Енисейского… Амурского!

И, важно, плавно разворачиваясь носом против течения, а потом бочком, добродушно бася сиреной шаляпинского бархата, покручивая чалками в руках лихих матросов, приближается к пристани его теплоход…

Отчасти на почве неуёмности грёз, больше же стремясь поделиться ими с той, которая умела выслушать и могла всею душой понять, он и залучил как-то вечером в кабинет Аннушку…

Пребывала она рядом с ним, точно заледенелая. На просьбы и распоряжения отвечала корректно-презрительным наклоном головы. Часто и не стесняясь курила. Но задерживалась уж совсем допоздна: не печатала, не вязала — смотрела в окно. А что видела в его черноте, кроме собственного смутного отражения, непонятно. Не ждала ли чего? Вряд ли. Впрочем, зачем ей было стремиться и спешить в свою малосемейку, которую делила она с любопытствующей, выпытывающей, незадачливой, как сама она, комбинатской машинисткой?

Емельян же, вознамерившийся было перетерпеть всё и забыть, тоже не больно-то рвался к домашнему очагу. Не успеешь дверь открыть, тотчас слышится Маргаритино — по телефону: «Нет, ты всё поняла? Нет, ты не всё поняла, ты их не знаешь, это же вампиры!» Маргарита сутками напролёт обсуждала с приятельницами новости, придавшие ослепительный смысл её бытию. Дед, профессор Пётр Густавович Менар-Лекашу, лежал в клинике местного академгородка при смерти. После него оставались: квартира из четырёх комнат, столовое серебро, фарфор Попова и Гарднера, бабушкины жемчуга и финифть, библиотека, коллекция минералов (по слухам, цены не имеющая) и дача. Наследников, впрочем, хватало, и именно их Маргарита называла вампирами. Она пламенела, полыхала. Валентинино «ма-а, фруктиков» звучало всё безнадёжнее…

Короче, однажды, в десятом часу вечера Емельян выглянул в приёмную:

— Зашла бы, а?

Анна Петровна прошествовала молча, опустилась на краешек стула — вот-вот вспорхнёт.

— Слу-ушай, тут… значит, ага… такая у меня идея.

Она выслушала молча. С гипсовым лицом.

— Ну? Ну? Как идейка-то?

— Я что-то вас не пойму, Емельян Иванович, — Имя его и отчество она прямо-таки отчеканила. — До меня что-то не доходит, какой здесь смысл. Верно, не доросла я до этого смысла.

— Эх ты, господи! — взъерепенился Емельян, — Дак многочисленный же смысл! Вот ты скажешь: Парамонов захотел теплоход, не широко ль замахнулся? Это же меценатство какое-то! И ты правильно скажешь! Но ведь Северостальск — сухопутный город, и множество детей не видели моря, даже порядочной реки! Не знают, что такое теплоход! А увидеть, а проехаться самим — это же колоссальная любознательность! Это фактор педагогический! Теперь так: создаём клуб! Например, любознательных капитанов, а? Детей надо занять интересным делом, их надо охватить, их надо сплотить! Бассейн всех не вместит, а клуб — это на весь город! Теперь так: взрослые катаются и платят денежки — это же доход! Организованные прогулки! Свадьбы по заказу! — Емельяна уже несло. — Теперь так: чтобы пустить теплоход, русло надо очистить, значит, улучшаем экологию, создаём микроклимат. Теперь: набережную уложить целиком и полностью… Это какая красота может произойти от теплохода. Ты пойми меня, Аннушка, — вот некоторые говорят: «Парамонову больше всех надо. Парамонов, поди, в начальство метит, норовят сделать карьеру». А мне цель нужна, мне, коли день, ночь, да сутки прочь, дак хоть в петлю!..

Кончилось тем, чем и должно было кончиться: он пошёл её провожать. И всё просил по дороге: «Ну, скажи мне — Емеля. Емеля — дело-то простое, а для меня такой будет значительный факт!» — «Нет, я по-другому стану звать… — Аннушка запнулась… — тебя. Я давно придумала. Маша». И погладила его угловатый подбородок, щетинистый до скрипа: просто пулей росла у него борода. «Эх ты, милая, — буркнул растроганный Емельян, — хоть горшком назови, только в печь не сажай. Лишь бы ты любила меня, Аннушка».

А не пора ли нам, в самом деле, возвратиться уж в столицу — в министерство, где ведают теплоходами?

Впрочем, ещё шажок назад. Даже полшажка — последних. Емельян ведь предварительно произвёл разведку, написав письмо старшей сестре Инессе Ивановне. И она, будучи классным руководителем, в каникулярное время совершила со своими питомцами путешествие по Каме. Завязала там знакомство с речниками, и они посоветовали просить небольшое плоскодонное судно типа трамвайчика, работающее ныне на перевозе.

«Полагаю, дорогой Емельян, — отвечала Инесса Ивановна брату крупным почерком, каким пишут на классной доске, в нужных местах прекрасно утолщая или утончая штрих, — тебе не нужна „Комета“ или „Ракета“. Ведь ты проявляешь заботу о подрастающем поколении, а ему повезло не летать по реке сломя голову, но вдумчиво изучать красоту родной природы. Чертёж теплохода прилагаю». Кроме математики, Инесса Ивановна преподавала черчение.

…— Вы к кому, гражданин? Граждани-ин! Стой — разогнался… К министру? Ясно-понятно. Прямо, значит, к самому. Почему нельзя — можно. Вон у нас там в углу внутренний телефон — не стесняйтесь, звоните. Вам пропуск закажут, вы его в бюро пропусков получите. Как из подъезда выйдете, так налево в переулок. Получите пропуск и тогда смело двигайте к товарищу министру. А по какому вопросу, если не секрет? Ясно-понятно, отчего же не понять, желаете приобрести теплоход. Почему нельзя — это у нас свободно… Граждани-ин! Я же вам человеческим языком указываю — телефончик в том углу, а вы куда прёте без пропуска? Ну, разве что газетку купить — только чтобы до киоска и живой ногой назад. Чеши, бедолага.

…— Нет, по этому вопросу Серафим Ильич вас не примет. Он вообще сегодня не принимает. И завтра. Что значит «когда»? У вас к нам командировка? А если нет, то никогда. Ничем не могу помочь. Нет. Нет. Слушайте, не ставьте меня в неловкое положение… Ах, чудо какое! Это у вас там, на месте, выпускают? Ни за что бы не поверила. Вку-усно!.. Бог мой, что вы со мной делаете, я только сегодня утром решила голодать. Нет, вы подумайте — тает во рту… Всё-таки мне трудно вам помочь, тем более что такими вопросами сам Серафим Ильич не занимается. Знаете, идите к заму, он дядька ничего. Минутку, минутку… — Алё, Зоя? Ты кофе пить собираешься? А твой у себя? А он один? Тогда ты иди ко мне навстречу, мимо тебя одни чудачок проскользнёт, не заметь его, ладушки?

…Ну а потом заместитель министра, в чью компетенцию входило решить парамоновский вопрос, отсмеялся, отпыхтел, отфукал и вдруг посерьёзнел:

— Слушай, — сказал он, привставая из-за стола, размером значительно больше теннисного. — Слушай, — сказал подозрительно, и шторы в его кабинете, просвечивающие снаружи оранжево-весело, посерели и словно пожухли. — А кто ты есть?

— Я-то? Я — директор.

— Чего ты директор?

— Дак ведь вот чего. — Парамонов ткнул пальцем в гриф своей бумаги, в красивую, с рисунком паруса ладьи, красную надпись: «Водноспортивный комплекс „Парус“ металлургического комбината имени В.Ф. Кормунина. Город Северостальск».

— И это… твоя подпись?

— Дак чья же?

— И на этом уровне ты, курицын сын, к нам обращаешься? — Заместитель министра сделался сизо-багров, и на крепком его черепе слабая седая поросль как бы засветилась неоном. Он подогревал себя, доводил до кипения, но гнев давался с трудом — разбойник заму министра нравился.

— А чо? — наивно удивился хулиган. Придурялся, жук, вне всякого сомнения.

— Почокай мне тут, почокай. Родом пермяк, что ли?

— По соседству.

— Солёны уши. Земляк — повезло тебе. Только для решения твоего вопроса… ишь, купец Иголкин выискался, теплоход ему подавай…

— Не мне — детям.

— Прикуси же ты язык, языкатый! Забыл, где находишься?

— В учреждении. Советского нашего государства.

— Повторяю. Для решения вашего вопроса необходимо ходатайство о передаче имущества с баланса нашего министерства на баланс вашего. Министерства — понятно? За подписью министра. Или заместителя. Всё понятно?

— А спросить можно? В ваше министерство как проехать?

— Нет, ты надо мной издеваешься. На троллейбусе! Леший его знает, на каком! Такси возьми, не разоришься, директор.

— А ещё спросить можно? Вы у себя долго будете?

Заместитель министра взялся за голову.

— Чо, убить меня надумал?.. В командировку уезжаю! В Будапешт! На конференцию! Ещё вопросы есть? Потом в отпуск! В Сочи! Потом меня, возможно, снимут с работы. За то, что я с такими, как ты, пройдами точу лясы. Вместо того, чтобы решать важнейшие народнохозяйственные проблемы.

— Дак, это, верно, потом. Мне ведь надо знать, сегодня долго ли будете. Чтобы бумагу-то притаранить на резолюцию.

Доведя, таким образом, ответственного работника до восторга, до изжоги и почти до микроинфаркта, Емельян отбыл в собственное министерство.

В теплоходное учреждение он возвратился через несколько часов, довольный, обессиленный от беготни по коридорам, напуганный совершённым в итоге отчаянным поступком, — ладно, никто не заметил, — голодный, как волк. Адресат добытой бумаги отбыл обедать. Емельян решил ждать напротив подъезда, высматривая, кто подкатывает в чёрных автомобилях. Присел на свободную скамейку под сенью тополя, сплошь обвешанного белыми мохнатыми гусеницами соцветий, достал припасённую с утра булку хлеба, двести граммов колбасы незнакомого сорта «Останкинская», и, сдувая с бутерброда назойливый тополиный пух, принялся за скромную командировочную трапезу.

И текла вокруг него, гомонила столица, колготилась, пестрела до головокружения. Шли в панамках староарбатские старушки, лелея ностальгию по снесённой и забытой Собачьей площадке — направлялись полдничать ломтиком торта «Пражский» в интеллигентное кафе «Прага». Упруго шагали тренированные ходоки и ездоки, жители далёкого микрорайона Тёплый Стан, на ходу читая новый роман Юлиана Семёнова: путь на службу и со службы занимал у них три с половиной часа, двадцать пять учётно-издательских листов печатного текста. Шли москвичи с улицы Гарибальди, с площади Хо Ши Мина, с улицы Вальтера Ульбрихта. Слышалась речь акающая и окающая, с украинским распевом и грузинским орлиным клёкотом, и протяжная, разливанная чешская речь, и вьетнамское щебетание, и каватины итальянцев с раскатами звонких согласных, и непостижимые удвоения, утроения, усемерения согласных глухих в мало кому понятном финском…

Москва, сердце огромной страны, была огромным открытым сердцем. Все со всеми непрестанно общались, друг другом интересовались, совали в чужие дела и личную жизнь добродушно-любопытные носы. Даже крепенькие московские воробьи пикировали на спинки лавок Александровского сада, кажется, в чаянии выяснить, отдыхает ли на лавке приезжий из Калуги или с Барбадоса и что он купил в ГУМе. Столица неизменно побуждала Емельяна Парамонова к большей общительности, нежели его природная.

С аппетитом откусив здоровенный кусок и вытянув изо рта очищенную второпях кожуру, Емельян обнаружил возле своих сандалет детскую задницу. Мальчуган лез под скамейку за закатившимся мячом. Парамонов ловко выковырнул мяч носком с другой стороны скамейки, вытащил мальца за лямки штанишек:

— Экий ты растеряйка-разбросайка, зовут-то как?

— Валентин, — представился столичный житель.

— Плавать умеешь?

— Учусь.

— Где учишься?

— В бассейне «Москва».

— Хороший бассейн. Сопли зимой были?

— Один раз.

— А зачем нам сопли? Небось пропускаешь бассейн-то?

— Когда бабушка уезжает.

— А куда уезжает?

— В экспедицию.

— Она у тебя что же, геолог?

— Она киноактриса.

Для такой ситуации Емельян разрешения не нашёл. Только нажал — пи-ип — увёртывающийся носишко и пасанул мяч, и киновнук устремился за ним, взбрасывая шершавые коленки.

Валентином его звали, и сопливился он один раз за зиму. А неродная Емельянова дочь Валентина то и дело трубила за стенкой в платок и по телефону гундосила, записывая, что задано на пропущенных уроках. Виноват перед ней Емельян — вроде и без вины, а виноват. Ей, когда съехались с Маргаритой, было шесть лет. Пять, когда начали встречаться. Когда по бульвару Красных Бойцов, по слепящему снегу шла навстречу Емельяну синеокая, пышная в груди и бёдрах и тонкозмеистая в талии Маргарита, то сама ослепляла и дурманила. Шла и вела за шарфик крохотную свою копию. Только с глазами волчонка. Этих детских глаз не замечал тогда Парамонов — вот в чём его вина. Валентина любила родного отца. Маргарита же, вспоминая его, церемонно говорила: «Этот инженеришка». Емельян никогда не видел его лица, только спину — когда тот навещал дочь. Видел слабую спину — мужчина и девочка шли, держась за руки, удалялись от песочницы, и за ними тянулись две цепочки сыпучих жёлтых следов, одинаково повёрнутых внутрь носками.

«Фруктиков принёс?» — спрашивала Емельяна неродная дочь, никак его не называя — ни папой, ни дядей, ни по имени-отчеству, никак. Он таскал эти фруктики, но однажды затеял объяснение с Маргаритой — урок, понимаешь, педагогики ей устроил: нельзя ребёнку совать лакомства отдельно от всех, эгоизм воспитывается. Маргарита ухом не довела — полировала ногти. Валентина, надо думать, слышала всё из-за стенки. Дома над рабочим столом Емельяна были прикноплены дорогие ему фотографии: он сам на старте велосипедной гонки… Он с ребятами из сборной России на пьедестале почёта — с закадычными, неразлучными — тесно стоят, едва уместились… Он в обнимку с олимпийским чемпионом: «Емельяну от Виктора. Помни нашу молодость и не забывай». В тот же день на всех фотографиях оказались выколоты глаза и лица исцарапаны да неузнаваемости. Как оказалось, школьным циркулем. Емельян растерялся. Маргарита Валентину выпорола.

Да, конечно, виноват!

Какая в бассейне детвора дорогая и тёплая, пахнет от неё чистотой, самую малость хлорочкой — когда из воды вылезают, а потом — земляничным мылом.

Но приходишь домой, и других у тебя, пенька, нету слов, кроме как: «Хлеба, поди, опять не купили?»… (Из-за стенки слышится сдавленное, злоехидное: «Поди, опя-ять не купили»…) Вот вина, запущенная болячка. Неизвестно, чем лечить, и излечимо ли.

Томясь этими невесёлыми мыслями, Парамонов едва не проглядел своего замминистра. И прытко кинулся в вестибюль, подмигнув вахтёру, который, может, и узнал нарушителя, да не остановил. Очевидно, по причине уверенности походки.

Руководящий старикан изумился:

— Готово дело? Нет, ты фокусник, что ли, Арутюн, что ли, Акопян? Послушай, иди к нам работать. Нет, я без дураков, я серьёзно предлагаю. Как же мне остобрыдли чинуши, клерки, бездельники, как нужны неукротимые! Вроде тебя. По рукам, а?

— Очень вами польщён, — сказал Емельян, — да только дома дел больно много.

— Жаль. Тогда хоть поделись секретом. На какой козе ты… — всмотрелся в подпись на бумаге, — к Сырокомлеву подъехал? У него же зимой снега не выпросишь.

— Детей шибко любит, — метнувшись восвояси, сбрехнул Емельян.