1.
Шёл 195… – не помню, какой точно – год (приблизительно 1953-ий). Помню, было буднее утро. В нашей продолговатой, примерно 12-ти метровой комнате я, тогдашний мальчик дошкольного возраста, находился один. Мои родители, я это знал, были на работе. Бабушка (по отцу) Катя была где-то близко: вероятнее всего, дома, на кухне коммунальной квартиры; мы тогда жили в таковой, многонаселённой, 6-ти комнатной квартире, народу в которой, вместе с членами нашей семьи, проживало 17 человек. Недавно проснувшись и вволю выспавшись, я продолжал лежать в своей постели, наслаждаясь покоем. В то время, несказанно не любив детский сад, как теперь понимаю, в первую очередь за его дисциплину: сна, питания, распорядка дня, – познакомившись с этой дисциплиной за несколько месяцев, в течение которых меня водили – был зачислен в детсад, – я, то детски «бунтуя», то горькими слезами фактически «отвоевал» себе право быть свободным от пребывания в нём. Как я её звал, баба Катя, в те, упомянутые годы, вышедшая на пенсию, поспособствовала ему, этому моему праву. И здесь в голову приходят два эпизода, связанные с моим хождением в это детское дошкольное учреждение.
Происходил, видимо, детсадовский завтрак. За длинным низеньким столом, за которым посадили и меня, расположились общим числом примерно 10 детей. Надо ли говорить, рядом с нашим столом, стоял как минимум ещё один такой же стол, за которым сидела другая какая-то группа детей. На завтрак каждому из нас, хорошо помню, подали по большому куску сливочного масла, по одному яйцу вкрутую и по куску белого хлеба; какое было питьё на столе – перед каждым из нас – не помню. Прямо напротив меня сидела девочка. Должен сказать, я лично в том детсадовском возрасте страшно не любил есть яйца и сливочное масло. Однако уже хорошо знал, что здесь, в детском саду, еду эту я должен, ну, просто обязательно съесть, – иначе будут неприятности. Улучив момент, когда воспитательница нашей группы, наблюдавшая за нами и прохаживавшаяся в помещении, где мы завтракали, отвернулась, я взял со своей тарелки яйцо и сливочное масло и бросил под стол, себе под ноги. Потом, испытывая настоящее отвращение к этой еде, тем более брошенной на пол, а также желая скрыть от воспитательницы то, что сделал, я принялся тут же усердно давить – топтать – размазывать – растирать эту еду ногой под столом. Дети, сидевшие ко мне близко, несомненно, отлично видели эту мою проделку с едой. И, когда воспитательница приблизилась к нашему столу, девочка, сидевшая прямо против меня, рассказала ей об этой моей проделке. Воспитательница, помнится, не сильно рассердилась, – только пожурила меня. Однако когда за мной к вечеру пришла мама, рассказала ей в строгой форме данный случай. В другой раз – на следующий день – через день – через несколько дней, когда снова на завтрак подали в детском саду эту же самую еду, я, находясь под впечатлением мягкого выговора от воспитательницы и строгого – от мамы, попытался заставить себя съесть эту еду, впихнуть её в себя. Тут же, неожиданно я стал буквально давиться ею; давиться до такой степени, что меня взяло, да и, условно скажу, вырвало этой доброкачественной едой, – на глазах у всех детей, соседей по столу. Почему условно? – потому что и яйцо, и сливочное масло я не успел даже и проглотить-то по-настоящему. Воспитательница, ответственная в тот момент за наш завтрак, вряд ли не видела этого факта. Впрочем, мне тогда было ни до кого, ни до чего… Однако продолжу своё главное повествование.
Комната наша, нашей семьи, имела высокий, примерно трёхметровый потолок. Единственное окно комнаты, не широкое, но высокое, зато имело широкий подоконник, на котором можно было (в частности, в тёплое время года, когда зимняя, вторая рама окна выставлялась) при желании улечься на живот и смотреть на улицу. Наше жилище располагалось на втором этаже пятиэтажного кирпичного старого дома. Из окна я видел тогда мало оживлённую людьми и транспортом, не широкую улицу да дом напротив, точно такой же, как и наш, этажности. Два тротуара Городской улицы (так она называлась и называется до сих пор) «срослись»: – один, в частности, с нашим домом, другой – с противоположным. И мне, помню, было особенно странно, особенно неприятно видеть, когда прохожие, хоть и не частые, двигались по нашему тротуару, под самыми стенами нашего дома. Порой хотелось кинуть в них из форточки или же раскрытого окна чем-нибудь не опасным, не пачкающим их одежду, пуганув их просто, а потом быстро скрыться в глубине комнаты. Но страх маленького человека, каким я тогда был, останавливал меня от подобного, совершенно глупого поступка.
Сильно и «сладко» потянувшись, я, наконец, поднялся. Одевшись в домашнюю одежду /помнится, в пижаму/, я уже хотел сходить наскоро куда следует – после ночного, продолжительного сна, но посмотрев краем глаза на стол, в нашей комнате единственный, обеденным у нас служивший, увидел, лежащую на нем, раскрытую газету, которой накануне не было. Любопытствуя, я подошел к столу и стал разглядывать ее. Первое, что я увидел в газете – это портрет – снимок человека в военной форме, с серебристыми волосами и такими же усами, которого /этого человека/ я тогда – тоже на портрете – уже не раз где-то видел. Не понимаю почему, но изображенный на портрете, после пристального его разглядывания, мне не пришелся по душе, и я, недолго думая, взяв со стола вилку, лежащую на нем кстати, с удовольствием выколол ему глаза. Удовлетворившись сделанным, я вышел по своим естественным надобностям из комнаты. Когда я вернулся, то, вошедшая в комнату, в мое отсутствие, баба Катя спросила меня сразу же:
– Ты зачем проколол глаза Сталину? Хочешь, чтобы нас всех арестовали, если придет милиция, да и посадили в тюрьму, а?!..
Не шуточный страх, выраженный на ее лице и в ее словах, проник и в меня. Я стоял перед ней молча, не понимая, что сказать.
Между тем бабушка, освободив стол от злополучной газеты, которую она, сложив, положила на подоконник, начала раскладывать на столе посуду и еду для моего завтрака.
Дико-впечатляющий эпизод этот из своей жизни, разбудивший по-настоящему мою память отсюда, я запомнил навсегда, накрепко!
После умывания над тазом: бабушка мне лила на руки воду из большой кружки, а я, полностью её слушаясь, умывал лицо и руки с мылом, – я сел за стол и стал есть то, что приготовила мне бабушка. Квартира наша коммунальная, несмотря на упомянутое, немалое количество жильцов в ней проживающих, имела только одну водопроводную раковину /ванную – квартира не имела/, над которой – над этой раковиной – возвышался также только один водопроводный кран. Раковина была старая, чугунная, не приятная на вид, однако в целом опрятная, регулярно убираемая жильцами. Располагалась она на кухне, и, вследствие этого, жильцы квартиры пользовались ею только как кухонной, – не для умывания. Это правило, не знаю, справедливо или нет, распространялось и на меня, единственного тогда ребёнка в этой квартире. После моего завтрака мы с бабушкой пошли в «Поросёнок» – так назывался среди жильцов квартиры, да и всего нашего дома – продуктовый магазин, который находился в ста шагах от дома. Что-то купив там, необходимое всей нашей семье, мы очень скоро вернулись. Гулять я не попросился, не увидев никого во дворе из своих сверстников.
– Баб Кать! Я пойду к Владимилу Алексеичу, – одевшись опять в домашнее, сказал я бабушке. Букву «р» я в те годы не выговаривал.
– Иди, а я прилягу, – сказала бабушка.
Владимир Алексеевич – это тогда примерно 63-х летний мужчина, непосредственный – через стену – сосед по квартире, проживавший со своей женой /Зинаидой Павловной/, его ровесницей, по-моему. Были они не работающими пенсионерами. Жили одни в одной комнате. Их навещал – от случая к случаю – их сын, мужчина уже зрелый, вида – явно интеллигентного. Впрочем, и родители его, по словам моих родителей, также имели высшее образование. Мне, сыну рабочих, которым помешала получить даже среднее образование Великая Отечественная война, были подсознательно интересны эти люди.
Вышедши за дверь и попав сразу (теперь следует непременно упомянуть и об этом), так сказать, в спальню моих родителей, я остановился. Эта спальня представляла собой 4–5 квадратных метров отчужденной площади общественного коридора. Вообще-то, квартира имела 2 общественных, довольно широких коридора, друг другу параллельных, между собой разделенных по виду капитальной стеной, вместе с тем соединенных друг с другом достаточно широким проходом.
Для большего уточнения, – планировка нашей коммунальной квартиры в принципе была такова.
Снаружи открыв входную дверь в квартиру (кстати, дверь эта была весьма широкая, двустворчатая, открывавшаяся-закрывавшаяся всегда одной только своей створкой; другая же (створка) была неподвижная, открываемая очень редко, только в самых необходимых случаях) и, попав в чувствительных размеров прихожую, входящий человек видел перед собой, шуточно говоря, 3 дороги: первая, абсолютно прямая к нему, «вела», условно сказать, в первый коридор (коридор № 1), вторая, слева от входящего, – во второй (в коридор № 2) и третья, справа от входящего, – «вела» в кухню. Если бы этот человек потом зашагал, то увидел, что в первом коридоре (коридоре № 1) располагались две комнаты, во втором (коридоре № 2) – четыре (комнаты); коридор № I был значительно короче коридора № 2. В этом последнем (коридоре № 2), – это уже для удобства дальнейшего повествования, – была комната нашей семьи.
Так вот, опять повторю, спальня моих родителей представляла собой 4–5 квадратных метров отчужденной площади общественного коридора; площади – особо никому, кроме нашей семьи, не нужной. Надо объяснить. – Дверь нашей комнаты выходила не в средину, не в начало и даже не в конец общественного коридора (туалет, единственный на всю квартиру, необходимо сказать и это, находился в самом конце коридора (№ 2)), но подлинно в его – коридора –, если можно так выразиться, тупик. В этом тупике (от туалета, надо дополнить, диаметрально противоположном) – прямо против нашей двери – имелась дверь пожарная, выходящая, как, естественно, и входная дверь в квартиру, непосредственно на лестничную площадку. Дверью этой – аварийного выхода из квартиры, понятно, не пользовались. И она была, во-первых, намертво «заперта» – забита большими гвоздями, во-вторых, как бы опечатана, густым, неоднократным слоем краски, хорошо помню, коричневого цвета. (Была ли дверь еще и замкнута на ключ – не могу сказать, не знаю: никогда не видел, чтобы ее когда-нибудь открывали).
Через этот коридорный тупик, не трудно догадаться, никто, кроме членов нашей семьи, не ходил. Конечно, кто-нибудь из соседей по квартире мог частично, аккуратно использовать этот тупик, как чулан, разумно особо не загромождая дверь аварийного выхода из квартиры. Но мои молодые тогда родители вполне справедливо заняли этот тупик под свою спальню (не знаю, с согласия ли жильцов или же нет; впрочем, несогласные здесь, надо полагать, легко представляли незавидность устройства спальни в коридоре коммунальной многонаселенной квартиры, вновь скажу, в которой проживало 17 человек), отгородив-«отрезав» ее /спальню/ от остального общественного коридора – обыкновенной занавеской на необходимой высоте. За занавеской стояла довольно широкая кровать (железная или деревянная, точно не помню), а рядом с пожарной дверью, помнится, тумбочка да кадка с квашеной капустой под гнетом: полновесным булыжником, который лежал на деревянной крышке кадки. Наш, в частности, коридор /№ 2/, надо еще добавить, естественного своего освещения не имел. Из кухонного окна квартиры – через вместительные кухню и прихожую, уточню, расположенные к этому коридору перпендикулярно и в одну линию, в последний попадал некоторый естественный свет, естественно, в светлое время суток. Поэтому коридор, в большинстве своем всегда, был освещен электрическим светом, исходившим от одной, не яркой, кажется, в стеклянном матовом плафоне, электрической лампы под потолком. За занавеску «спальни», даже если та /занавеска/ была открыта частично, электрический свет проходил с заметной преградой. Своего, еще добавлю, электрического освещения «спальня» не имела. О коридоре № 1 замечу лишь, что и тот не имел естественного своего освещения. Но он был, повторю, значительно короче нашего коридора; а также был ближе к кухне, так сказать, дававшей естественный свет в упомянутое время, – и от того коридор этот был нормальнее нашего, хотя бы в плане своей освещенности в светлое время суток: здесь, в это время, электрический свет почти никогда не горел.
Остановившись, я говорю опять, в «спальне» моих родителей, в этом довольно сумрачном месте, я взглянул на пожарную дверь, которая всегда мне казалась какой-то загадочной. Подойдя к ней, я прислушался. В это время, за этой дверью, на лестничной площадке было абсолютно тихо: никто не поднимался и не шел вниз по лестнице нашего парадного (так жильцы нашего дома называли свой подъезд). (Лифта наш дом, еще прибавлю, не имел. Надо ли говорить, что для московских жилых домов лифт в то время был почти диковиной: незначительная часть таких домов Москвы имела его. И если тогдашние подростки, а то и дети находили такой дом с лифтом, да еще без дежурного при нем (в виде лифтера, как правило, женщины), то превращали лифт настоящего дома в свой аттракцион. Вверх-вниз, вверх-вниз, сумасбродно катались они в лифте, пока кто-нибудь из взрослых, вероятно, жильцов этого дома, не гнал их вон не только из лифта, но и из дома/. Постояв тут немного, я – просто так – заглянул в тумбочку. Разглядев в ней большую жестяную банку, открытую консервным ножом и приоткрытую руками, я заинтересованно потянул ее к себе. Присев с ней на корточки, я раскрыл полностью жестяную крышку банки. И, увидев, что в ней (в банке) была томат-паста, хорошо уже мне тогда знакомая, стал есть ее не ограниченно, досыта столовой ложкой, кстати, полупогруженной в последней. Полакомившись так, и поставив банку на место, я уже без промедления направился к упомянутому Владимиру Алексеевичу.
2.
Запросто постучав в дверь к нему, постояв и подождав, пока там, за дверью скажут «войдите»(«только тогда можно входить», – учили меня взрослые), услышав почти сразу же это слово, я радостно вошел в комнату соседа.
– Здлавствуйте! – сказал я.
– Здравствуй, тезка. Ну, проходи. – Полурадостно, полуравнодушно принял меня Владимир Алексеевич, лежа в это время на диване и читая книгу. Его жена, Зинаида Павловна, приветливо кивнув мне головой, занималась глаженьем каких-то вещей. Утюг у нее был чугунный, работающий от разогревания его на огне, то есть, в данном случае – на газовой плите общественной кухни. Вообще же, по крайней мере в Москве, электрических утюгов в то время еще не было. Утюги у всех были, так сказать, «не электрифицированные»: чугунные, старые – новые, работающие – я уже сказал как.
У Владимира Алексеевича была привычка – лежа, щелкать – в какой-то степени – больным, очевидно, отложением солей, суставом большого пальца одной из ног (при сгибании и разгибании этого пальца в этом суставе). Лежит так, читает ли что-то, нет ли и, через какие-то промежутки времени, порой по несколько раз подряд, щелкает им, таким суставом. И в этот раз, сказав мне то, что сказал, он привычно щелкнул последним. Когда я к нему приблизился, спросил, отложив книгу в сторону и приподнявшись на своем диване, переложив себе для удобства подушку диванную (думку) из-под головы – под спину:
– Завтракал?
– Да, – кивнул я головой. – Мы даже с бабушкой уже сходили в «Полосенок».
– Молодцы, – еле уловимо улыбаясь, сказал он. – Зина, – обратился он к жене, – дай нам пару эклеров: сосед любит их.
– Как Вовка-то, – в другой раз спросил он, – обижает все еще тебя, нет?
– По носу мне опять удалил, и кловь опять пошла, – с жалобой в голосе ответил я.
Вовка – это – опять – тогдашний мальчик, мой одногодок; старше меня месяцев на 8–9, выше на полголовы и плотнее телом. Проживал этот Вовка не в нашем доме, но метрах в трехстах, в доме, а точнее в соседнем доме с домом, где проживала моя другая бабушка (по матери), звали которую – Клавдия Алексеевна. Для меня она была – баба Клава, бабуся. Родители мои отводили меня к ней регулярно: еженедельно, на выходной, с ночевкой. (Кто не знает, в то время был только один выходной день в неделе – воскресенье). Во дворе, где жила баба Клава, я, вероятно, быстро, как делают это дети, и познакомился с ним, с этим Вовкой. Не помню причин, из-за которых у нас с ним то и дело происходили ссоры. Однако мне до сих пор странно то, что этот тогдашний мальчик дошкольного возраста умел всегда очень быстро поставить в них точку – точным, прицельным, опытным ударом кулака в мой нос. Странно и то, что я, не взирая на это (играя в геройство, что ли?), продолжал всякий раз связываться с ним, хотя совершенно не умел драться; к слову сказать, драться я не умел буквально до 12-ти летнего возраста, и меня – до этого возраста – обижали даже девочки некоторые, безусловно, сильные.
– Тут вот мне недавно книжка попалась, – обстоятельно, содержательно заговорил Владимир Алексеевич, – в которой рассказывается, как один мальчик, которого тоже, как тебя, обижали (правда, в книжке он немножко постарше тебя), начав заниматься гантелями и став от этого сильным, начал давать хорошую сдачу своим обидчикам. И ещё. Есть такая борьба – «Джиу-джитсу» называется, которой тоже, если станешь заниматься, то станешь обязательно сильным, ловким, непобедимым.
От услышанного, мне стало сказочно радостно. Что такое гантели, я уже знал. Они были у самого Владимира Алексеевича, покоясь на полу в его комнате. Причём этих гантелей у него было две пары. Одна пара была крупная, другая – мелкая. Крупная, как я сейчас догадываюсь, представляла собой вес каждой гантели – килограммов примерно по 5; мелкая – по килограмму, самое большее – по 2. С крупной – занимался, видимо, Владимир Алексеевич, с мелкой – предположительно, Зинаида Павловна. Когда они занимались, в какое время, в какой, даже, быть может, и так, период своей жизни? – я не знаю, поскольку никогда не был или же, по понятной причине, не мог быть свидетелем этих их занятий. Гантели эти были, так сказать, старого образца: шарообразные с каждого своего конца, не разъёмные, литые, чугунные. Разыскав их взглядом, я сразу же очутился около них, присел к ним и погладил их рукой. Как ими заниматься, я мог только смутно догадываться. И потому спросил у своего наставника:
– Владимил Алексеич, а как я буду ими заниматься?
Владимир Алексеевич заметил справедливо:
– Заниматься ими пока не надо. Будем лучше заниматься с пирожными. Повзрослее чуть станешь – тогда покажу.
Зинаида Павловна, поставив свой утюг на подставку для него и достав, условно скажу, из буфета, ибо совершенно не помню – имелся ли тогда в их комнате холодильник, закрытую картонную коробку с пирожными, положила её на письменный стол (в их комнате, наряду с обеденным, был и письменный /стол/; первый был в это время целиком и полностью превращён, выражусь так, в гладильный). Раскрыв коробку, Зинаида Павловна позвала меня:
– Вова, выбирай какие тебе понравятся.
Любопытствуя, я поднялся и быстро подошел к столу. Мой рост был, понятно, мал, однако я все же был выше уровня высоты стола. Привстав на цыпочки – для лучшего обозрения содержимого коробки –, я увидел, что в коробке, радуя глаз, помимо эклеров лежали и другие пирожные, некоторые из которых – подобия их – я уже раньше пробовал; пробовал, находясь, как в этот раз, так сказать, в гостях у Владимира Алексеевича и Зинаиды Павловны. Нужно поведать, что эти мои соседи сами любили пирожные, лакомясь ими, когда с чаем, когда и без него. Из-за того, что они, мои соседи, были людьми, насколько я их запомнил, трезвыми да не курящими, – излишек своих денег они тратили, например, на такую забаву.
Еще, вероятно, приятностью, только другого рода, была для них напольная шкура какого-то животного, лежавшая в их комнате на полу. Комнате их она придавала представительный вид, хотя и была уже отнюдь не новая. Шерсть шкуры – волоски ее – были желтоватого цвета, прямые /не кудрявые/, сантиметров 5 – 6 в длину. В очередной раз, приходя к соседям в гости, или, выражусь шуточно так, с визитом, я всегда любил поваляться и даже повозиться, покувыркаться на ней, этой шкуре. В этот же свой «визит» я абсолютно забыл о напольной шкуре. Я был поражен: стать сильным, ловким и непобедимым, с помощью занятий с гантелями и занятий борьбой, упомянутой Владимиром Алексеевичем.
Между тем, выбрав для себя новое пирожное, на вид красивое, я стал его поедать не без аппетита.
– И я себе возьму «корзиночку», а Владимиру Алексеевичу предоставим право выбора уже «некорзиночек», – с веселыми нотками в голосе произнесла Зинаида Павловна и взяла из коробки такое же пирожное, что и я. Владимир Алексеевич поднялся с дивана, взял какое-то пирожное и вернулся назад, приняв положение на диване – уже сидя.
– Не возражаю, – бодро, весело сказал он. Мы все втроем дружно стали лакомиться этими разного вида кондитерскими изделиями. Потом, после окончания этого «дела», каждый из нас занялся своим. Зинаида Павловна ушла с утюгом на кухню: разогревать его на плите – для продолжения своего глаженья; ну а Владимир Алексеевич стал мне несложно показывать один из приемов борьбы «Джиу-джитсу», по его словам, выражающийся в ударе ребром ладони по шее, – постучав не сильно, но, чувствовалось, жестко ребром своей ладони по верхней, задней части своей шеи. Я тут же стал пробовать этот прием – точно также – на своей шее. Почувствовав при этом неприятное сотрясание головы, я прекратил стучать себе по шее.
Побыв у соседей – не знаю сколько еще времени – и на прощание сказав им: «До свидания», – я направился к следующим соседям по квартире, в принципе также подсознательно интересным для меня, комната которых находилась в коридоре № 1. Проходя мимо входной двери в квартиру, я посмотрел на пол около нее /двери/. Здесь часто валялась различная корреспонденция, буквально падавшая внутрь квартиры из широкой сквозной прорези в неподвижной части входной двери. Изнутри прорезь была прикрыта, прибитым к двери, козырьком, сделанным, кажется, из резины. На полу в этот момент ничего не было. Не было и никого из соседей, ни в коридорах, ни в кухне. Я ради баловства, а больше – любопытства, взял в охапку из кухни табуретку, принадлежавшую нашей семье, и установил ее около входной двери, – неподвижной части ее; забравшись на нее /табуретку/, я приподнял козырек прорези и, через образовавшуюся при этом широкую щель, стал смотреть на лестничную клетку. Делал я это не впервые, надеясь увидеть когда-нибудь человека /почтальона/, который усердно «потчует» нашу квартиру непонятно-загадочными для меня тогда, из-за того, что я еще не умел читать, газетами, письмами и т. д. Но и в этот раз мне не повезло увидеть его, хотя мое наблюдение лестничной клетки не было скоротечным. Убрав табуретку на место и быстро очутившись подле двери в комнату к очередным соседям, к которым я направлялся, я точно так же постучал в дверь и дождался слова «войдите», прозвучавшего за ней. Потянув за дверную ручку одной рукой, – но дверь не открылась тут; тогда – двумя; открыв дверь, я почти прямо с порога сказал:
– Здлавствуйте! – И, оглядевшись, через секунду прибавил, – А Славы нет?
– Здравствуй. Слава на работе, – ответила мне мать Славы, которую звали Агриппина Семеновна.
Слава – это тогда очень молодой мужчина, лет 24-х – 25-ти. Он был холост. Жил вместе со своей матерью и сестрой в одной небольшой комнате. Работал, помню хорошо, на «Гознаке», посменно. И потому периодически бывал дома и днем. Звал я его запросто так – Слава, потому что для меня он был очень прост, понятен и одновременно – приятен. Я видел, что играя со мной, да еще всегда с удовольствием, он часто сам превращался – едва ли не в моего сверстника.
Например, не однажды на моих глазах, он как конфету съедал кусок мела, впрочем, объясняя мне это тем, что мел очень хорошо укрепляет зубы. Лично у меня – сколько себя помню – зубы были всегда плохие. Слава догадывался – нет ли, что у меня зубы будут плохими, но так или иначе, таким не премудрым способом рекомендовал все же укреплять их.
Еще помню, быть может, сознательно воспитывая во мне мужество, он не раз прибегал к следующей, многим известной, игре-тренировке /мне тогда было, я думаю, не меньше 5-ти – 6-ти, а то и 7-ми лет/.
Взяв в руку какой-нибудь нож: перочинный, столовый, он начинал острием его барабанить между широко расставленными пальцами своей второй руки, горизонтально положенной на какую-нибудь, подходящую для этого дела, плоскость: обычно на табурет, кухонный стол или же подоконник. И, копируя Славу, я ел мел, и пытался барабанить ножом, который он мне давал, между также широко расставленными своими пальцами. Однако эти попытки свои я очень быстро оставил, – из-за порезов – мелких ран, при этом нанесенных себе ножом, перейдя в дальнейшем, во время такой же игры-тренировки, на осторожное, медленное выполнение этого упражнения.
Еще примечательно, этот Слава был довольно сильно похож на популярного французского киноактера 50-ых годов – Жерара де Филиппа, сыгравшего в эти 50-ые годы главные роли в художественных фильмах «Фанфан-тюльпан», «Красное и черное» и, кажется, «Пармская обитель». Разглядел я это сходство не сразу, позже, когда мои родители купили в 1956-ом году телевизор «КВН», по которому тогда, помимо прочего, показывали, в том числе и эти фильмы.
– Будешь с нами обедать? /в комнате за обеденным столом сидела сестра Славы/ – спросила Агриппина Семеновна, видя, что я стою, так сказать, в нерешительности. Обедать для меня, очевидно, поздно проснувшегося, было еще рановато, но я согласился, кивнув головой; согласился из-за того, чтобы побыть – раз уж я пришел – хоть сколько-то времени в компании опять подсознательно интересных, загадочных даже для меня людей, ибо все семейство этих соседей было верующее, я бы сказал, даже набожное, что для тех лет, известное дело, было явлением очень редким. Нательные крестики, на цепочках цвета золота, носили все три члена этой не полной семьи; в углу их комнаты, на заметной высоте, на полочке покоилась икона с никогда не меркнущей лампадой; в комнате также имелась – как минимум – одна божественная книга, первым, что приходит на ум, – Евангелие или Библия.
Агриппина Семеновна подставила для меня стул к обеденному столу и положила на стул что-то мягкое, относительно высокое – я понял – для того, чтобы я мог, из-за моего – опять – малого роста, удобно устроиться за этим их обеденным столом.
– Иди, садись, – позвала она.
Я подошел к столу и, взгромоздившись на стул, уселся на последнем.
Сестру Славы я как-то совершенно не помню, – в том плане, что для меня она была темной, нелюдимой, не общительной личностью. Не знаю – как ее звали, сколько было ей тогда лет, каков был род ее занятий: училась ли она, работала ли, и училась, и работала ли. Знаю наверняка, только то, что инвалидом она не была (я имею в виду, глухонемой). А вообще в описываемой квартире наша семья жила лишь до 1958-го года; отсюда имена, прочие сведения о многих соседях по квартире, мне вовсе не известны.
Агриппина Семеновна поставила передо мной глубокую тарелку, прибавив ее к двум таким же, уже стоявшим на столе, и стала разливать суп, скажу ориентировочно, рассольник по тарелкам. На столе стояла также хлебница с небольшим количеством черного и белого хлеба; надо сказать, в те времена, черным хлебом были только Ржаной и Бородинский хлебы. Взяв из нее, из этой хлебницы, кусок черного, ориентировочно, ржаного хлеба и положив его рядом с моей тарелкой, не забыв при этом положить его и себе /сестра Славы взяла этот хлеб самостоятельно/, Агриппина Семеновна села за стол.
Мать и дочь стали одновременно шептать какую-то не продолжительную молитву, видимо, полагающуюся перед принятием еды. Далее привычно перекрестившись, они принялись за еду. Глядя на них, и я стал есть. После окончания обеда /еще было второе и третье блюда/, Агриппина Семеновна, отодвинув от меня грязную, использованную посуду, положила передо мной какую-то толстую книгу. Книга была, как потом оказалось, божественная, церковная; какая точно – все же не могу сказать, не знаю. Раскрыв ее на какой-то странице, Агриппина Семеновна указала мне пальцем на рисунок, помещенный в книге.
– Смотри, – сказала Агриппина Семеновна, – видишь? Мальчик идет над пропастью по дощечке; над ним распростер в воздухе крылья его ангел-хранитель, уберегающий мальчика от падения вниз, в пропасть. Мальчик спокоен: он верующий, верит в бога. Вот так и ты, когда тебе бывает плохо, – обратись к боженьке за помощью. И он пошлет тебе на помощь твоего ангела-хранителя. Скажи: «Боженька! Сделай, пожалуйста, то-то и то-то». И боженька обязательно тебе поможет. Запомнил?
Я утвердительно кивнул головой. Потом, поблагодарив за обед, я пошел домой, в свою комнату.
Придя, я увидел, что баба Катя, стоя у стола, наливала себе в богатырских размеров чашку /последняя была – скорее всего – литровой емкости/ напиток Чайного гриба из 3-х литровой банки. Кто не знает, напиток, так сказать, делался на месте, в самой банке, – слоистым, толстым, круглой формы Чайным грибом, находящимся в ней. В банку наливали не только чай, обычно слабый, но и – самое простое – кипяченую, остывшую воду, и какое-то время /кажется, не менее чем сутки/ выжидали получения этого напитка; горловина банки, в целях фильтрации и гигиены его, была обтянута марлей.
Увидев меня, баба Катя спросила: – Вов! Будешь пить гриб? Я согласился.
3.
Прошли, ничем особо не примечательные, не запоминающиеся, дни, недели, быть может, месяцы. Приблизился Новый год. Делая мне, видимо, подарок, мой отец принес домой большую, красивую елку. Высотой она была почти что под самый наш потолок. Ёлка была настоящая: искусственных, надо ли говорить, тогда еще не было, не умели производить. Она остро, густо пахла морозом и хвоей.
Я, впервые в жизни видя елку дома, был сильно обрадован, а больше удивлен, и во все глаза глядел на нее.
После ужина /помню хорошо, был уже настоящий вечер/ и после небольшого труда, связанного у моих родителей /моя мать также была в это время дома, не на работе/ с установкой елки в доме, в обозначенном для нее месте, мы преимущественно вдвоем с матерью стали сразу же наряжать зеленую, лесную, ощутимо колючую «гостью».
Вначале мы с ней /с матерью/ нашли и раскрыли старый чемодан, полный елочных украшений. Потом освободили единственный стол нашей комнаты ото всех не нужных предметов. Помогая нам, отец сделал еще одну мужскую работу: вплотную подставил стол к елке, взобрался на последний, взял у нас из рук, приготовленный нами, наконечник для елки /стеклянную красную звезду/ и, как самый высокий в семье, водрузил это украшение на макушку елки. После чего мама, поставив на стол упомянутый чемодан и сменив отца на его высоте, стала наряжать елочными украшениями верхние ветви – лапы красавицы – елки.
Усердно помогая матери, я, привстав на цыпочки, разыскивал в чемодане самые красивые для меня елочные игрушки и подавал их ей; она, то соглашаясь со мной, то нет, или же брала их из моих рук, или разыскивала сама в чемодане.
Управились мы в целом быстро с этим делом, поскольку елочных украшений – для такой большой елки – у нас в доме оказалось недостаточно.
– Завтра купим мандарин и разных конфет, и донарядим ёлку, – сказала мама, ни к кому в отдельности не обращаясь.
– Тамар! У меня возьми 25 рублей на это, – сидя в это время на стуле и глядя на нашу работу, обратилась к матери баба Катя.
Отец, сидя на стуле и читая газету, не принимая больше никакого участия в наших задачах, покуривал папиросу. Самое время сказать, что подавляющую часть женской работы по дому делала моя мать; баба Катя помощницей ей была слабоватой, – только по необходимости; отец – вообще никогда не путал женскую работу с мужской, которой занимался, как правило, там, где трудился за зарплату (по профессии он был экскаваторщиком).
На следующий день (а день был, как оказалось, самым кануном Нового года; а также он, день этот, был ещё, очевидно, выходным для матери, а для отца – совершенно не помню) мы с мамой сразу же после завтрака пошли в продуктовый магазин – магазины и купили, в частности, мандарины и разнообразные конфеты для нашей новогодней ёлки. Здесь следует чуть – чуть остановиться, дабы вкратце рассказать об одном своём, чётко сохранившимся в моей памяти, забавном капризе – бескомпромиссном детском протесте, выражавшемся в абсолютном неприятии шерстяных вещей, если они одевались без поддёвки или подкладки на моё тело. «Кусается! Кусается!» – можно сказать, кричал я в таких случаях маме и тут же снимал быстро ту шерстяную вещь, которую она, мама, на меня надевала (как правило, речь шла о свитере; главным образом, – он «кусался»).
– «Кусается?» – моим же языком спрашивала та.
Пытаясь всё какое-то время отучить меня от этого моего каприза, мама делала вид, что никак не поймёт его, мой каприз. – Тогда – на, поддень нижнюю рубашку. Вначале думая, что поддевания нижней, нательной рубашки будет вполне достаточно, я тут же надевал её. Однако почти сразу понял, что нижняя рубашка, которая была без воротника, полностью не спасает от – нестерпимых для меня – колкости и «кусания», которые создают шерстяные вещи.
– «Кусается!» – вновь объявлял я маме.
– Где «кусается?» – сдержанно спрашивала она.
– Вот здесь, вот здесь, – с нетерпением отвечал я, пытаясь смаху, рукой, вроде как бы оторвать – растянуть ворот свитера, который изнутри касался моей шеи.
– Подожди, сейчас дам, – говорила мама.
Через минуту она уже устраивала мне – между этим воротом и шеей – подкладку из какой-то мягкой материи. Вообще маме надоел однажды этот мой бесконечный – в холодное время года – каприз, и она «насовсем» пришила нитками к моему свитеру, там, где он касался моей шеи, мягкую, байковую подкладку.
В дальнейшем, хорошо уже в этом отношении зная меня, покупая мне на зиму новый свитер – взамен старого, из которого я успевал вырасти, мама всегда первым делом пришивала к нему, свитеру, – на упомянутое место, – как правило, байковую подкладку. Другие же шерстяные вещи, такие, как шерстяные носки и такие же варежки, – я также не мог переносить.
И если от колкости и «кусания» шерстяных носок можно было уберечься довольно просто, – надев их на не шерстяные детские носки или чулки, то от колкости и «кусания» шерстяных варежек полностью уберечься было, ну, никак нельзя. Не спасали даже подкладки, помнится, тоже из байки, которые маме пришлось однажды пришивать и к ним, моим шерстяным варежкам.
Происходило это от того, что маме, скорее всего, не удавалось пришивать эти подкладки по всей полностью изнаночной стороне каждой из варежек. И отсюда, когда не случалось сильного мороза, я обычно отдавал предпочтение матерчатым варежкам на вате, которые у меня в детстве также имелись. Сказать по правде, я и теперь не особый любитель надевать шерстяные вещи на своё голое – частично голое тело; не любитель, чтобы такие вещи непосредственно касались моей кожи. Последняя в этом случае начинает всякий раз поначалу очень неприятно чесаться. Одновременно происходит – тоже поначалу – какой-то неприятный, весьма ощутимый озноб тела. Ну и, чтобы нисколько не испытывать данных неприятных ощущений, я обычно стараюсь поддеть под всякую шерстяную вещь – какую-нибудь не шерстяную. Исключение составляют лишь шерстяные варежки; когда я иногда надеваю их, то просто «терплю». Но вообще надеваю я их достаточно редко, потому что, как все городские мужчины, ношу зимой зимние, утеплённые изнутри, кожаные перчатки; утеплённые, как известно, не шерстью, не шерстяной подкладкой, а, кажется, байкой или же искусственным мехом.
Рассказав об этом своём в детстве абсолютном неприятии шерстяных вещей, если они одевались без поддёвки или подкладки на моё тело, замечу далее, что в ту зиму, о которой я рассказываю, у меня уж никаких проблем с шерстяными вещами в этом плане не было. К свитеру и варежкам были заблаговременно пришиты мамой мягкие, из «не кусающейся» материи, подкладки. Ну а с поддёвками под свитер и шерстяные носки – тут дела вообще никакого не стояло; очень хорошо зная уже, как уберегаться от колкости и «кусания» этих вещей, я самостоятельно, без совета мамы, поддевал под них нужные вещи.
Итак, мы с мамой, сходив в продуктовый магазин (магазины), купили, в частности, мандарины и разнообразные конфеты для нашей ёлки. Ну а потом мы с ней, мамой, часа полтора – два доукрашивали её, ёлку, – в том числе и самодельными, сделанными в этот день из бумаги, ёлочными украшениями: как мы их назвали, «фонариками» да «домиками»; которые, в процессе работы над ними, были мной – для красоты – красочно раскрашены цветными карандашами.
После окончания нашего труда, наша новогодняя ёлка стояла во всей своей естественной и – теперь уже – рукотворной красоте – роскоши, и была готова к встрече Нового года. Наконечник для ёлки – стеклянная красная звезда, надетый, наконечник, ещё так выразиться, на голову нашей красавицы – ёлки, едва ли не касаясь собой высокого потолка, выглядел исключительно великолепно. Чуть-чуть менее великолепно выглядели куклы Деда Мороза и Снегурочки, устойчиво стоявшие на полу под ёлкой. Приманкой, если можно так выразиться, съестной приманкой, являлись для меня мандарины и конфеты, развешанные тут и там на ниточках, на ветвях елки. Конфеты в большинстве своем были дорогостоящие, весьма-весьма редко виденные мной в другие дни года: «Мишка косолапый», «Мишка на Севере», «Белочка», «Красная шапочка», «Кара-кум», «Нука отними».
– Мам, а можно я возьму конфету? – спросил я, любуясь елкой.
– Бери. Только одну, – ответила мама. – А то Дед Мороз и Снегурочка рассердятся на тебя и ничего не подарят тебе в Новом году.
– А что они мне подалят?
– Увидишь, – сказала мама.
– А сколо плидет Новый год? – еще спросил я.
– Завтра, – ответила мама и ушла в кухню, видимо, готовить обед на всю семью.
Я снял с елки, низко висящую дорогостоящую, конфету и, присев на корточки перед куклами Деда Мороза и Снегурочки, стал, растягивая удовольствие, медленно есть. В отношении этих кукол понятие мое было такое: что они есть настоящие Дед Мороз и Снегурочка, и что они просто притворяются куклами, но, когда я буду спать и не буду их видеть, они вдруг оживут – в какой-то сказочный момент Нового года – для того, чтобы сделать мне какой-то подарок. О других детях, у которых, как у меня, стояли сейчас под их елками куклы Деда Мороза и Снегурочки, я, помнится, вообще не думал, – в том плане, что у кого-нибудь из них, этих детей, или же только у меня были, «притворяющиеся» куклами, настоящие Дед Мороз и Снегурочка.
Сидя на корточках и поедая конфету, я пристально вглядывался в «лица» фигурок моих Деда Мороза и Снегурочки и пытался разглядеть, уловить хоть что-то живое в них, этих «лицах». Ничего не разглядев, не уловив и доев конфету, я, еще пока было светло на улице, попросив у мамы разрешения погулять, ушел во двор.
Остаток этого дня – до самого моего сна – ничем примечателен уже более не был. Когда же я уже лежал в постели, мама, добиваясь моего скорейшего сна /вдвоем с отцом они уходили из дома в гости, встречать Новый год/, сказала мне:
– Чем быстрее уснешь, тем быстрее для тебя придет Новый год; а, значит, и быстрее увидишь подарки от Деда Мороза и Снегурочки.
– А где будут лежать подалки? – спросил я.
– Вот здесь, в «конвертике», – указала рукой мама, – и под твоей подушкой. («Конвертиком» называлось, вязаное вязальным крючком из вязальных ниток, ажурное домашнее рукоделие, висевшее у нас в комнате на стене, над моей постелью. Сделано оно было в виде раскрытого, треугольной формы конверта – «конвертика» или же, соответственно также раскрытого, треугольной формы нашивного кармана – карманчика, внутрь которого, при надобности, можно было что-нибудь не большое и не тяжелое положить). Я постарался тотчас заснуть, – мне это довольно легко удалось. Без просыпу я проспал до не позднего утра. – Не удивительно, что я спал беспробудно, поскольку новогодние ночи тогда были в тысячу раз тише, спокойнее и, выражусь так, вежливее теперешних… Открыв глаза да тут же вспомнив о подарках, я быстро посмотрел на «конвертик». В нем лежала большая плитка шоколада. Далее, не мешкая, я засунул руку под свою подушку. Нащупав там какой-то предмет, достав его, я увидел, сделанную из пластмассы, игрушку, изображавшую собой пароходик /правда, потом я узнал, что это никакой не пароходик, а речной «трамвайчик»/. «Вот это здоло-во!» – подумал я. – «Буду весной отплавлять его в плавание». Под этим «плаванием» я подразумевал весеннюю забаву. Когда талые воды днями целыми бежали у нас по улицам вдоль бордюров тротуаров, то дети или даже отдельные подростки, как правило, мужского пола, видели в таких водах игрушечные судоходные реки. Любопытно вспомнить, как в такие реки спускались тогда на воду пароходики, кораблики, лодки и т. д., купленные в магазине или же сделанные своими руками; материалом же для таких самодельных, ну, так сказать, морских – речных посудин было дерево, часто – обыкновенные дощечки от ящиков из-под тары; а ещё этим материалом – была обычная бумага, более или менее плотная, ну, что ли, малопромокаемая. И «владельцы» таковых, купленных в магазине или же сделанных своими руками, морских – речных посудин, сопровождая «плавание» их, шли или же весело бежали за ними (скорость игрушечных судоходных рек бывала разной) до первых водосточных решёток, куда такие реки, как правило, «проваливались», исчезали; перехватывая в этом месте свои, так выражусь, «едущие водой», игрушки и быстро возвращаясь с ними назад, на исходную точку, упомянутые «владельцы» спускали свои игрушки опять на воду. И эта забава повторялась сызнова.
Уместно сказать, что в Москве тогда в тысячу раз меньше ездило по улицам автомашин. И отсюда непроизвольно, не нарочно мешать этой весенней забаве – тогдашним детям или даже отдельным подросткам, – опять придётся заметить: как правило, мужского пола, – было некому.
Отложив свою новую игрушку в сторону и взяв из «конвертика» плитку шоколада, я стал её тут же, со сказочным удовольствием поедать (ведь подарок съедобный этот был, я в это верил, от самих Деда Мороза и Снегурочки!).
Совершенно не помню – что было потом. А вообще, пока ёлка стояла в нашей комнате, до своего густого осыпания ёлочных иголок, я по несколько раз в день подходил к ней с чисто потребительской целью: снимать с неё для еды то эту, то другую конфеты, а также и мандарины.
Прошло какое-то время. Однажды мама сказала мне: – Давай учиться правильно говорить. Собачка рычит – знаешь как? – Р-р-р-р-р. Повтори. Хорошо зная уже, как лают и рычат собаки, я, тем ни менее, далеко – далеко не уверенно и не громко повторил.
– Да нет. Собачка рычит вот так: р-р-р-р-р, – р-р-р-р-р, – р-р-р-р-р, – довольно громко и энергично произнесла мама. – Пробуй ещё! Тебе надо учиться правильно выговаривать буковку «р».
Следуя наставлению мамы, я принялся возможно старательнее копировать рычание собаки. Очень быстро это у меня получилось.
– Хорошо, – похвалила мама. – Теперь скажи так: «На горе Арарат растёт крупный виноград».
– На голе Алалат ластёт клупный виноглад, – сказал я, как мне было удобно.
– Нет, нет! Ты скажи тогда так: «На гор-р-р-ре Ар-ра-р-р-р-рат р-р-р-рас-тёт кр-р-р-рупный виногр-р-р-рад»; буковку «р» в каждом из этих слов – не говори, а рычи собачкой.
Я стал не спеша, медленно пробовать, в то же время, наконец-то, начав понимать – как надо произносить букву «р».
Вовсю стараясь, повторяя снова и снова скороговорку, как сказала мама, я довольно быстро научился «рычать» букву «р».
– Та-ак. Теперь скажи: трамвай, – потребовала мама.
– Тр-р-р-р-рамвай, – с большим удовольствием сказал я, хорошо понимая уже, что букву «р» – в этом слове – надо также точно «рычать».
– Труба, – «дала» новое слово мама.
– Тр-р-р-р-руба, – произнёс я.
– Рыба.
– Р-р-р – р-рыба.
– Трещотка.
– Тр-р-р-р-рещотка.
– Понял, как надо выговаривать буковку «р»?
Я утвердительно кивнул головой.
– Теперь сам тренируйся, – в завершении этого маленького урока, сказала мама.
Подбирая слова, содержащие букву «р», я тут же стал тренироваться; тренировка эта и все последующие в том же духе, – не прошли для меня даром. Очень, очень быстро (может быть, даже на следующий день) я в принципе свободно и правильно да как положено (без «рычания») стал выговаривать букву «р».
4.
Упомянув выше о своей второй бабушке – бабе Клаве, пришёл черёд повести разговор и о ней, о её также небезынтересном местожительстве, да и о людях, которых я видел там.
…В один, безо всякого сомнения, субботний вечер, в данном случае, уже, так сказать, вовсю наступившего Нового… года, мы с мамой привычно, привычной дорогой двигались к этой моей другой бабушке. Мороз, помнится, был не сильный. Я ехал на санках, мама везла их за собой; сразу же оговорюсь: санки были без спинки. Дорóгой балуясь, я вёл себя непоседливо. Вначале, как положено, я ехал сидя на санках; потом «придумал» лечь на них на спину; вскоре, видимо, почувствовав риск упасть с санок – во время их движения, я перевернулся на живот и, для надёжности, ухватился за них руками. В этом положении я замер, с интересом наблюдая убегающий, не глубокий след от моих санок и целое море – в электрическом свете уличных фонарей – искр снега на дороге.
Тротуар, по которому мы двигались, был почти совершенно безлюден. Изредка – изредка проезжали по улице автомобили. Мама шла не быстро и не неспешно. Я без помех занимался своим «наблюдением».
Прибыв на место, передав меня с рук на руки этой моей другой бабушке, мама вскоре ушла.
Бабушка эта, теперь следует сказать, жила не одна, а с мужем, моим дедом, и с двумя сыновьями, моими дядями; один из которых (старший из сыновей бабушки) служил в то время в армии.
Деда моего звали Иван Иванович; дядю, служившего в армии – Валентин; другого (дядю) – Юрий. (Последний учился в то время в общеобразовательной школе, в 8-ом классе, кажется). Оба дяди были по – отчеству, надо ли говорить, Ивановичи. На тот час, когда мы с мамой прибыли к ним, дома были все, кроме, естественно, Валентина (Ивановича).
Квартира, вообще жильё, в котором жили эти мои близкие родственники, было, если точнее, ещё любопытнее нашего – на Городской улице; в общих чертах адрес данного жилья тогда был следующий: город Москва, Сиротский переулок…; позднее, примерно лет через десять (в 60-ые годы), Сиротский переулок был переименован в улицу Шухова.
Дом, в котором жила баба Клава, был бревенчатый, двухэтажный, громко говоря, двухподъездный. Напротив её дома – через Сиротский переулок – за оградой железной, довольно высокой, – не фасадом своим располагался тогдашний телецентр, над которым высилась телебашня архитектора Шухова. Отдавая справедливость, все же надо сказать: дом этот, как говорится, доживал свой век. Уже в 1958 году его, дома этого, не стало. В плановом порядке он был снесен, и люди, проживавшие в нем, получили, соответственно лучшее, современное жилье. Вообще же подобных домов в Москве тогда было много; в частности, их было в сумме как минимум, как минимум 10 – в Сиротском переулке и на, перпендикулярной к нему, улице Шаболовке. Отсюда вид, в частности, этого уголка Москвы был тогда, ну, никак не столичный, а скорее – глубоко провинциальный…
Однако я отвлекся. Очутившись у бабы Клавы, я вновь увидел, накрытый для гостей стол. Помнится, на таком, быть может, ежесубботнем столе всегда были «Любительская» плюс «Ливерная» колбасы, сыр, так выражусь, в не крупную дырочку, – «Голландский» или «Российский», как я теперь догадываюсь (зная хорошо наполнение витрин продуктовых магазинов более поздних лет (например, 70-ых), я, в связи с этим, строю такую свою, думаю, полностью правильную догадку), далее – шпроты, какая-нибудь еще консервная банка рыбы, но в томатном соусе да одна-две, естественно, стеклянные бутылки полулитровой емкости (пластиковых тогда в помине не было) – лимонада-крюшона-ситро. Так сказать, разделяя труд с хозяевами, спиртное, как правило, водку (ее тогда часто называли «белое») и непременно вино или портвейн (их, независимо от цвета, называли «красное»), приносили гости.
Вряд ли стоит критиковать нездоровый вид отдыха этих моих взрослых близких родственников /ниже увидим – еще какой нездоровый!/: низкая, недостаточная образованность последних – была этому причиной. Например, баба Клава имела одно только начальное образование; о своем деде – в этом смысле – точно сказать не могу: он, по его словам, имел незаконченно-высшее образование, а вместе с тем всю свою трудовую жизнь проработал на заводе токарем…
Итак, мои дед и бабушка ждали гостей. Я, конечно, гостем в этом, как говорится, доме не считался: я был свой. Поэтому, поговорив со мной совсем немного, совсем коротко, семейство продолжило свои занятия. Баба Клава, не полностью закрыв за собой дверь комнаты, вышла на кухню /описание этой, также коммунальной, квартиры будет ниже/, дед, закрепив на спинке железной кровати широкий кожаный ремень, – для затачивания на нем своей «опасной» бритвы, – стал готовиться к бритью, Юрий /я его никогда не называл дядей, поскольку разница в возрасте между нами была всего 10 лет /вернулся к своему чтению: он, когда мы с мамой пришли, с увлечением читал какую-то книгу.
Не в первый раз видя, как дед бреется или же готовится бриться, я все-таки опять стал наблюдать за этим делом. Наблюдал я всегда с расстояния, инстинктивно страшась этой его длинной – я догадывался – острой-преострой бритвы. И при этом, помнится, у меня всегда рождалась мысль: как это дед не боится так безбоязненно, смело орудовать этой страшной штуковиной?..
Привычно наточив бритву таким способом и намылив щетину лица мылом, дед стал бриться. В бритье деда, глядючи со стороны, были и смешные моменты, – когда он брил на щеках и под носом. В первом случае, он, для выпуклости щек (дед был худощав), надавливал языком изнутри – по необходимости – то на одну, то на другую щеки; во втором – он, для удобства бритья в этом месте, а также и соблюдая, так сказать, технику безопасности бритья «опасной» бритвой, брал себя двумя пальцами левой руки за кончик носа и, на нужную высоту, поднимал его кверху.
Умело побрившись, кстати, при свете абажура /такую деталь: делал ли он себе при этом случайные, мелкие порезы бритвой, – не помню; в том смысле, что – может да, может нет/, дед помолодел, вообще-то он тогда и так был не старый. Чтобы представить себе его возраст, – нужно к моим тогда годам прибавить 42 года. К слову сказать, баба Клава была старше мужа на 2 года, меня – на 44.
Что-то там, в кухне наладив, – быть может, жарение картошки, – баба Клава на какое-то время возвратилась в комнату.
– Хочешь «Ливерной» колбасы, сыра, хлеба с вареньем? – спросила она мена, зная отдельные мои, любимые кушанья.
Почти никогда не отказываясь от чего-нибудь вкусного, я, кивнув головой, сказал утвердительное.
– Колбасу и сыр бери прямо со стола, а я еще поднарежу, – сказала она и занялась приготовлением моего «бутерброда» – хлеба с вареньем.
Пока она делала «бутерброд», я принялся за «Ливерную» колбасу и сыр. Поев, я стал жевать уже готовый «бутерброд», который для уточнения, представлял собой не тонкий кусок белого хлеба, намазанный толстым слоем варенья, – в те времена обычно – яблочного, сливового, из крыжовника или смородины.
Восстановив должный порядок на столе: поднарезав 2–3 кусочка «Ливерной» колбасы и примерно столько же сыра, баба Клава опять пошла на кухню. Не без аппетита поедая свой «бутерброд», я пошел следом за ней. Когда мы вышли, то со стороны входной двери в квартиру послышались громкие музыка и пение. Квартира бабушки, опять скажу, была коммунальная, как за мизерным исключением – и все квартиры в те годы. Вкратце: в трех ее – квартиры – комнатах проживало в сумме 11 человек; или три семьи. Каждая семья имела в квартире по комнате, хорошо помню, небольшой. Например, комната бабушки и ее домочадцев имела приблизительно 12–14 квадратных метров площади. /Обстоятельное описание этой квартиры будет всё же ниже/.
Через несколько секунд входная дверь открылась, и в квартиру вошел один из соседей бабы Клавы, которого звали Михаил. Все же в квартире звали его попросту – Мишка. Мишке было примерно лет 35. Замечу: регулярно бывая у бабы Клавы, я его частенько видывал скорее пьяным, чем просто навеселе. И когда он бывал таким, то всегда играл на гармошке и пел. Музыкальности, помню, было в том мало.
Временно стихнув, для открывания входной двери и закрывания ее за собой, Мишка опять принялся, как говорится, «выдавать свой талант».
запел и заиграл передо мной и бабушкой Мишка, продолжая песню, начатую, видимо, еще на улице, –
Третью и четвертую строчки данного куплета этой песни – Мишка «исполнил», как положено, – дважды.
У Мишки была семья: жена и дочь, которых в то время не было дома. Жена у Мишки была женщина лет также 35-ти, небольшого роста, трезвая, нормальная, добрая. Звали ее, необходимо сказать, Полина. Я ее звал, разумеется, тетя Полина. Работала она, насколько я вообще это знаю, почтальоном. Дочь у Мишки была – по возрасту – примерно моя ровесница; но малоподвижная и, так скажу, маловеселая. В дальнейшем, когда ей было лет 7–8, ее положили в больницу с диагнозом, по-моему, полиомиелит. После больницы я ее уже видел только на костылях. Вместе с тем, последующую судьбу этой тогдашней девочки, которую звали Люся, я не знаю; но я в таком вопросе не любопытен; не знаю, потому что в 1958 году, повторю, дом, в котором жила баба Клава, был снесен и все ее прежние соседи, в частности, по квартире разъехались по новым, другим адресам.
Здесь я также немножечко остановлюсь: очень хочется вспомнить, как мы вдвоём с этой Люсей, точно играя в новую для себя игру, дёргали друг у друга шатающиеся молочные зубы. Дело это происходило, надо ли говорить, в квартире, где проживали мои бабушка и дедушка; если точнее, то в комнате их. Дёргали мы их, свои шатающиеся молочные зубы, как очень, очень многие знают и помнят, с помощью толстой, достаточно прочной нитки (таковую нитку тогда называли – «суровая»), которую одним концом привязывают к «удаляемому» зубу, а другим – к ручке двери. Если зуб «удалялся» у меня, то я оставался на месте, в комнате, а Люся, выйдя из комнаты, закрывала – как могла – резко, рывком дверь её (дверь, на всякий случай скажу, открывалась внутрь, внутрь комнаты). Таким же точно образом «удалял» ей зуб и я.
Не раз в этой домашней, безобидной, почти совершенно бескровной «хирургии», которая, надо сказать, происходила не однажды, случались сбои, в основном – из-за боязни какой-никакой боли. Я, да и Люся, – мы иногда хитрили. Например, когда зуб «удалялся» у меня, то в момент решительного закрывания двери, я быстро устремлялся за ней, за этой закрываемой дверью, и эта нитка, так и не успев натянуться струной, как надо, не совершала никакой работы. Безусловно, точно также делала иногда и Люся, поскольку мои добросовестные усилия – по выдёргиванию в свою очередь у ней зуба – не приносили порой никакого, никакого результата.
Иногда, по моей просьбе, зуб мне «удалял» таковым способом мой дед, Иван Иванович. Делал он это охотно и умело. (Во избежание возможного запрета – со стороны родителей наших с Люсей, – удалять такие зубы дедовским способом, – мы затевали эту свою домашнюю «хирургию» всегда в будни, днём, когда родители бывали на работе. Нужно сказать, дед мой работал в две смены; так сказать, понедельно: одну неделю рабочую – в утреннюю смену, другую – в вечернюю. Когда он работал в вечернюю смену, то я сидел с ним, то есть находился в Сиротском переулке, в жилище моего деда и моей бабушки, бабы Клавы. Когда же дед работал в утреннюю смену, то я тогда уже сидел дома, на Городской улице, – с бабой Катей).
Допев данный куплет песни, Мишка достал из-за уха папиросу, приготовленную там, и, привычно дунув в ее мундштук, сунул в рот. Прикусив ее зубами, Мишка пошарил в карманах спички и, найдя, закурил.
– Мишк, – обратилась к своему соседу баба Клава, – чего ж ты опять не трезвый, жену огорчаешь?
– Мое дело, – ответил, как отрезал, Мишка. И, избавившись от использованной спички: бросив ее – не помню куда, но, судя по всему, куда следует, скинул с правого плеча гармошку; удерживая ее левой рукой, он, слегка пошатываясь, пошел к двери в свою комнату. Видимо, зная, что жены и дочери нет дома, достал ключ от комнаты и поработал им в замочной скважине своей двери. Открыв дверь и щелкнув внутри своего жилища выключателем, Мишка ступил в убого обставленную, маленькую комнату, площадью своей еще меньшей, чем у моей бабушки.
Необходимое время постояв, поработав у газовой плиты, бабушка опять пошла в свою комнату; я, безусловно, за ней. Нужно сказать: комната Мишки и его семьи была соседней – через стену – с комнатой моей бабушки. Двери – проемы их – в обеих этих комнатах были и перпендикулярны, и, одновременно, сильно приближены друг к другу. Открывались эти двери внутрь. Проходя мимо комнаты этого соседа бабушки, дверь в которую была открыта настежь, мы увидели, что Мишка, покуривая папиросу, стоит в задумчивости посреди комнаты. Верхняя, уличная одежда его и гармошка – валяются на его постели. Увидя нас, он обратился к бабушке:
– Алексевна! Дай 30 рублей до получки.
– Полина не велела давать, – остановившись для разговора с ним, ответила бабушка.
– Ну, дай 20. Хоть на «чекушку», – не отставал Мишка.
– Ой, нет, нет, Мишк. Полина мне за это выговор сделает.
– Да ладно, ладно тебе, «Рязань косопузая». Чё Полина, чё Полина-то?
– Какая я тебе «Рязань косопузая»? Я москвичка, в Москве родилась, – не громко возмутилась бабушка.
– Да ладно тебе! В Москве-е!.. Видал, видал я твой паспорт-то… И Мишка с заметной досадой бросил папиросу на свой дощатый пол и придавил ее каблуком кожаного сапога (на нем были сапоги, но, под стать гармошки, волнообразно сморщенные в голенищах).
– Мишк, чего ж ты мусоришь? Пепельницы что ли нету для этого? – покритиковала бабушка.
– Ничего, «Полячка» убер-рет! – в некотором роде с ревом, рыком, закончил свою речь Мишка /свою жену, Полину, он иногда называл почему – то так: – «Полячка»/. Мы с бабушкой прошли в ее, бабушкину, комнату.
– Мишка с «гармозой» пришел, – употребив искаженное слово по отношению к гармони, сказал, как объявил дедушка, доставая из гардероба выходные рубашку и джемпербезрукавку.
– Да! И еще, говорит, 30 рублей ему дай до получки. Хлюст какой! – сказала бабушка.
Юрий уже не читал, а, стоя у окна, смотрел на улицу /в комнате было, для уточнения – 2 окна, выходившие в Сиротский переулок/. В комнате уже было включено радио, не громко работавшее. Висело оно – хочется вспомнить – на гвозде, на стене. Вид радио был в виде очень большой, черного цвета тарелки.
– Вон, идут, – весело произнес Юрий.
– Юрк, иди им дверь открой, встреть, – сказала сыну бабушка.
Юрий вышел из комнаты.
Тем временем, баба Клава тоже стала переодеваться – для гостей – в более лучшую одежду, использовав для переодевания, нарочно раскрытую до упора, дверку гардероба, как ширму.
Так сказать, для встречи гостей, я, с еще не доеденным «бутербродом», вплотную подошел к выходу из бабушкиной комнаты, дверь в которую была раскрыта Юрием настежь.
Вскоре, в сопровождении моего дяди, в квартиру вошли ожидаемые гости – супруги Бреевы, – дядя Гриша и тетя Нюра, – как мы их с Юрием звали. Были они приблизительно ровесниками для моих дедушки и бабушки. Добавлю: были они /Бреевы/ бездетные. На дяде Грише была любопытная, запоминающаяся обувь: сапоги-валенки или наоборот валенки-сапоги. На сапоги обувь была похожа, в основном узкими голенищами, а также участками материала из кожи коричневого цвета; на валенки обувь была похожа опять же голенищами, свалянными из шерсти желтоватого цвета. Поточнее, низ этой обуви представлял собой, ну, что ли тапочки коричневого цвета, кожаные, на утолщенной подошве, на каблуках. Спереди, от верхних точек язычков «тапочек» /последние имели такую самостоятельную деталь – украшение/, вертикально вверх поднимались до самого верха сапог-валенок узкие кожаные полосы, упомянутого коричневого цвета /по одной на каждом сапоге-валенке/; сзади, от задников обуви, поднимались также вертикально вверх и также до самого верха сапог-валенок такие же точно кожаные полосы /также по одной на каждом сапоге-валенке/. Далее предположу за незнанием точности: «тапочки» и полосы из кожи были, вероятно, пришиты, пристрочены к свалянным из шерсти, голенищам обуви. И еще хочется сказать (это уже совершенно точно): данная обувь довольно громко скрипела при ходьбе. А вообще, прекрасно помню, у меня в 1956-ом году, когда я пошел в школу, в первый класс, также была обувь со скрипом: ботинки. То была, несомненно, тогда мода такая на мужскую и, так сказать, мальчиковую обувь.
Бездетные супруги, не имея опыта взращивания, воспитания детей, в основном не умеют, а отсюда и не любят играть, общаться с ними. В этом отношении, дядя Гриша и тетя Нюра Бреевы, не были исключением из правил.
– Здравствуйте! – сказал я гостям радостно.
– О! Уже научился правильно говорить. Здорóво – здорóво, – скороговоркой сказал-ответил мне дядя Гриша, шедший первым по коридору квартиры.
– Здравствуй. Питаешься? – с улыбкой ответила и задала шуточный вопрос тетя Нюра.
Улыбнувшись, я молча кивнул головой.
Вошедши в комнату и поздоровавшись с хозяевами, гости стали снимать с себя верхнюю, уличную одежду, вешая ее – хочется уточнить – на крючки деревянной вешалки-полочки; после чего дядя Гриша тут же достал из левого и правого внутренних, боковых карманов своего пальто по бутылке «белого» и «красного» и с веселым видом поставил их на вышеупомянутый стол.
Все остальное в комнате пошло, как обычно, когда в вечернее время приходили к бабушке гости. Все, кроме меня и Юрия, садились за стол, на стулья, ибо свободно двигаться по комнате тогда было невозможно. Домашний скарб в виде гардероба, буфета, стола, дивана, 2-ух железных кроватей, 4-х – 6-ти стульев, швейной машинки с ножным приводом, этажерки с книгами, да еще люди, пришедшие в гости – создавали в комнате, напомню, по площади 12-ти – 14-ти метровой, настоящую тесноту. Далее начиналось употребление спиртного и закуска. «Белое» пили мужчины, «красное» – женщины. Нам с Юрием наливали, скажу упрощенно, лимонад. Мы его пили, сидя в стороне от взрослых, на диване.
Потом бабушка выходила еще раз на кухню и приносила оттуда горячее блюдо для всех, например: жареную картошку.
Выпив и закусив, мужчины, не выходя из-за стола, закуривали. Тетя Нюра, также курящая, не отставала в этом от них. Курили они папиросы, как я теперь знаю, «Казбек», потому что доставали их из плоской коробки увеличенного размера, на которой с внешней стороны, на фоне гор со снеговыми вершинами, был изображен всадник на коне. Эти папиросы приносили с собой, хорошо помню, супруги Бре-евы; а вообще мой дед всю жизнь курил одни и те же дешевые папиросы, как я теперь тоже знаю, «Прибой».
Через какое-то время начиналась другая часть, быть может, ежесубботнего досуга моих дедушки и бабушки и супругов Бреевых – игра в карты «на интерес». Играли они, как правило, в какого-то «Петуха». Освобождая стол от всего мешающего игре, они, так сказать, для конспектирования их игры, нередко усаживали за стол Юрия. Юрий, похоже, охотно подчинялся им, вооружаясь для этого чистым листом бумаги /быть может, из своей ученической тетради/ и, хорошо помню, так называемым химическим карандашом, кто не знает, писавшим грифелем, содержавшим сухие, фиолетового цвета чернила; писавший ими, если этот грифель чем-то смачивали: водой, слюной.
– Дурак! Глина! – Во время перерыва в игре, ругалась бабушка на деда. – Что ж ты не пошел с такой-то карты? /называлась карта/.
отвечал ей дед частенько пением, понятно, хмельным, обыкновенно этой песни; первые три, приведенные здесь, строчки пелись им, а четвертую, он всегда говорил, делая акцент на числительное в ней.
– Ха-ха-ха– ха, – довольный, смеялся дед далее.
– Ну вот…, – безнадежным и вместе легкомысленным тоном говорила бабушка. – Юр, пиши: такой-то «приехал» /называлось имя игрока/, такой-то – столько-то, такой-то – столько-то… /по очереди назывались остальные игроки, и их результаты в очередном, оконченном кóне-партии игры, выражаемые эти результаты в цифрах/.
Юрий, не впервые записывая эту их игру, никаких вопросов не задавал. Я, ради любопытства и ради того, чтобы побыть немножко в движении, всегда, то подходил, шагнув шаг, к тогда уже карточному столу, то возвращался назад, на диван, наблюдая за происходившим и оттуда. Нередко, для игры в карты «на интерес» да и, конечно, для родственного общения, к бабушке приходили дополнительные гости: в основном это были родная сестра моей бабушки, Татьяна Алексеевна вместе со своей дочерью Анной Петровной. При этом самое, теперь скажу, смешное было то, что Татьяна Алексеевна и Анна Петровна были тоже курящими, и тоже курили папиросы /сигарет тогда, похоже, не было в продаже/. И вот в такое время в бабушкиной комнате, как говорится, топор висел от табачного дыма пяти человек курящих карточных игроков.
Ускоренно утомляясь от этого, как бы уже туманного, зрелища, я – не помню как, засыпал на диване, тем более что тогда, наверное, уже близился или наступал час моего обычного, ночного сна. Просыпаясь через энное количество времени, – а мне всегда казалось, что я уже как бы и выспался, – я с удивлением видел перед собой всю ту же самую картину: тех же самых, что и до моего «сна», азартно, шумно играющих карточных игроков, и тот же дым от курения ими папирос. Вскоре я засыпал вторично, кем-то, когда-то уже тепло укрытый – не одеялом, но на взрослого человека пальто, «пальтушкой», – как тогда некоторые взрослые в просторечии называли пальто.
– Вов, поднимайся! Спать будем, – позднее, быть может, среди ночи тормошила меня бабушка.
Я поднимался, помнится, не только всегда молча /никого из гостей в комнате тогда уже не бывало/, но даже с оттенком радости, зная, что теперь лягу в настоящую, для настоящего ночного сна постель. Укладывала меня бабушка на этом же диване, с которого таким образом поднимала.
Юрий укладывался спать или же уже лежал в постели на железной кровати своего старшего брата, отсутствовавшего тогда, служившего, опять скажу, в армии.
Спустя несколько минут, я уже крепко и сладко спал, лёжа в нижней одежде, в постели.
Наступила пора подробно описать теперь уже эту квартиру.
Как я уже сказал, два окна бабушкиной комнаты выходили в тогдашний Сиротский переулок. Надо заметить, и весь в длину дом бабушки выходил в этот переулок; этаж, на котором жила бабушка, был первый. Дом бабушки по всей длине – со стороны Сиротского переулка – имел палисадник, шириной метров шесть, – не меньше. Зимой палисадник, оговорюсь, именно палисадник, ничего интересного собой, понятно, не представлял, разве что служил в определённом смысле барьером для дома бабушки – от пешеходно – проезжей частей Сиротского переулка. Со стороны, в частности, тротуара, ближнего к дому, барьер этот в такое время года, не нарочно, не сознательно укреплялся, всё возраставшим, валом из снега. Вал создавали дворники, расчищавшие от снега этот тротуар; использовавшие палисадник, как место для, убираемого ими здесь, снега. Когда вал делался достаточно высоким и слежавшимся (а «вырастал» он, я ныне думаю, не менее чем в рост человека), то тогдашние мальчишки видели в нём, в этом вале, крепостную стену для «военной» игры. Хочется вспомнить: первоначально, по уговору, одни становились защитниками этой крепостной стены, раз-два-три – забираясь на её вершину; другие наоборот – нападавшими на неё. В ход тогда шли снежки; ну, а при штурме завязывалась уже на вале «крепостной стены», как правило, бурная физическая борьба. Взявшие «крепостную стену», становились, по условиям игры, защитниками этой стены, а бывшие защитники – соответственно – нападавшими на неё. И я, став постарше, участвовал в такой игре. И тогда бывал весь в снегу; хуже того: мои зимние с начёсом шаровары, по фасону – так называемые татарские, покрывались многочисленными корочками, кусочками льда и становились – шаровары – тяжелыми; и издавали шелестяще-звенящий звук, особенно когда я, наигравшись и возвратившись в дом с улицы, снимал их с себя для просушки.
– Это зимой. Летом, вообще в теплое время года, палисадник был, понятно, привлекательнее. Не помню, что примечательного росло в нем под окнами у соседей бабушкиного дома, но под окнами бабушкиной комнаты росли какие-то цветы. Цветы произрастали в клумбе круглой формы, обрамленной углами вверх, темно-красного цвета кирпичами. Около клумбы была врыта в землю игрушечнонизенькая скамеечка. Во всём в целом палисаднике росли также какие-то кусты и даже одно или два больших дерева, кажется, тополь-тополя. Палисадник был обнесен палисадом, игрушечной высоты штакетником: не выше колена взрослого человека. У палисада, припоминаю, имелась даже своя, игрушечной высоты и ширины, калиточка. Была ли она одна на весь палисадник или их было несколько – не знаю; припоминаю только одну – прямо против окон бабушкиной комнаты.
Здесь хочется вспомнить еще один, скажу так, духовный эпизод моего детства, отчасти связанный с бабушкиным палисадником.
Была, без сомнения, Пасха и, значит, воскресенье. День был теплый, солнечный и какой-то преувеличенно-радостный. По-моему, даже звонили колокола; и хотя для атеистического тогда государства, не знаю, могло ли быть такое? Вместе с тем, ближайшее к тогдашнему дому бабушки, культовое, так сказать, учреждение – Донской монастырь находился метрах в трехстах-четырехстах от него…
И вот, чувствуя вокруг себя особенные веселость, праздничность, я расшалился. Сколько мне было тогда лет – не помню. Находясь, вероятнее все же, один в бабушкиной комнате, я придумал «выйти» на улицу, а точнее в палисадник, и вернуться позже назад через окно комнаты, тем более что оно было полуоткрыто. Выполнив первую часть задуманного /окно находилось не высоко над землей/ и, побыв в палисаднике, погуляв, так сказать, в нем, поизучав кирпичи клумбы, которые казались мне загадочными, потому что были, если точнее, далеко не новыми, чуть ли не древними: с отколотыми краями, покрытые тут и там землей и мхом, – я стал осуществлять вторую его часть – возвращаться, – влезать в окно бабушкиной комнаты. Не трудно очутившись на подоконнике, я увидел в комнате бабу Клаву. Лицо ее, смотревшее на меня, было совершенно не строгое, – в данном понимании из-за того, что я балуюсь: вместо двери использую окно.
– Влезай, влезай, давай, – сказала она очень радостным, очень веселым тоном. – Пасха на столе и кулич. Есть будем, разговляться.
Я тут же спрыгнул с подоконника в комнату и, шаг шагнув, подошел к столу. На нем стояли два предмета, которых ранее – до того, как я вылез через окно на улицу – не было тут. Первый предмет мне уже был знаком – это кулич, раз-не раз, точно не скажу, виденный мной и бывший для меня лакомым кушаньем. Второй предмет я видел впервые. Внешне он казался несъедобным. Он представлял собой, как я бы сейчас сказал, четырехгранную деревянную пирамиду, при исследовании на всех гранях которой было запечатлено по одному деревянному, выпуклой формы божественному кресту. (Гигиенические подставки под кулич и пирамиду (например: глубокая тарелка под кулич, широкая неглубокая – под пирамиду), безусловно, были, но я их, видимо, как не впечатлявшие, не запомнил).
Не понимая, как можно есть, употреблять в пищу деревянное изделие, четырехгранную деревянную пирамиду, я озадаченно молчал.
Сделав мне, так сказать, первую половину сюрприза, бабушка, тоже подойдя к столу, стала осуществлять вторую его половину. Легко и вместе очень аккуратно она принялась поочередно отделять друг от друга все четыре деревянные грани пирамиды, которые оказались ничем друг с другом не соединенные, как-то: не сбитые между собой, например: гвоздиками, не связанные как-нибудь бечевкой, шпагатом и т. д. После этого действия передо мной предстала опять пирамида, по форме – оттиску абсолютно точно такая же, что и первая, так сказать, разборная. То есть, первая, разборная, пирамида была для второй – в умелых, опытных руках – формой. Эта вторая пирамида была уже съедобная – из творожной массы желтого цвета с изюмом. Как я тотчас догадался, это и была пасха. И мы с бабушкой стали ее есть, а также и кулич, – «разговляться».
Здесь следует сказать об отношении к религии этой моей бабушки, бабы Клавы. – Ни икон, ни церковных книг в ее комнате не было, и чтения молитв ею, бабушкой, я свидетелем никогда не был; не видел, не слышал я и о таком факте – чтобы она когда-нибудь ходила в церковь. Но может бабушка была скрытно, тайно, молча верующей в атеистическом тогда государстве, раз пасха, эта творожная масса с изюмом, была приготовлена бабушкой – для праздника Пасхи – в отчетливо культовом виде?..
Прибавлю: ну а по сравнению с бабушкой, несколько пожилых женщин ее двора были, явно верующими и, в частности, в праздник Пасхи открыто ходили в церковь. Это было заметно по однотипным узелкам в их руках, с которыми они в такой день, обычно поодиночке, уходили в первой половине дня со двора, а через какое-то время возвращались с ними же назад. Одни из этих женщин несли по одному узелку, другие по два: по одному в каждой руке. Узелки эти их были из марли или белой легкой материи. В первых /из марли/ очень хорошо просвечивали-просматривались куличи, покоившиеся на гигиенических подставках, тарелках.
Ребята из бабушкиного двора тоже бывали в этот день наблюдателями, происходившего во дворе, так выражусь, микрорелигиозного движения, при этом радостно, весело говоря друг другу:
– А вон такая-то пошла «святить» кулич. А вон – такая-то /назывались фамилии или имена этих пожилых верующих женщин, понятно, с прибавлением к именам: «тетя… или же баба…»/.
– А вон и моя бабка тоже пошла, – говорил дальше кто-нибудь из ребят.
– А твоя бабка, – таким же грубым тоном, ради любопытства спрашивал меня кто-нибудь из них, – ходила – пойдет?
– Не знаю, – озадаченно отвечал я. И мне тогда, помню, было неловко как-то, даже отчего-то стыдно, что моя бабушка не входила в компанию, явно верующих, пожилых женщин ее двора.
Однако пора возвращаться к временно оставленному, подробному описанию бабушкиного, бабы Клавиного жилья. Ну и, чтобы закончить в принципе речь о тогдашнем Сиротском переулке, – добавлю следующее. Когда я стал постарше, то этот переулок, в зимнее время года, был для меня и некоторых других детей, почти что катком, потому что вся или почти вся проезжая часть переулка, где у нас и был «каток», представляла собой, сильно спрессованный колесами автомашин, снег. Иногда дворники чистили до асфальта скребками оба тротуара переулка, но проезжую его часть этими скребками – никогда. Химической же уборки снега и льда /посыпание дорог солью и другими специальными веществами/ тогда, видно, не существовало, не было изобретено. «Каток», уточню, был далеко не гладкий: в небольших ухабах и неровностях, сделанных, проезжавшими тут от случая к случаю, автомашинами. Когда последних в поле зрения не было /частенько, две-три и т. д. минут/, то я лично на своих коньках «снегурках» весело бегал, как умел – мог, прямо посредине проезжей части переулка. Первоначально эти детские коньки, изображавшие в своем, так сказать, носке крупную запятую, прикреплялись мной к валенкам; прикреплялись всякий раз перед катанием на коньках /чуть ниже – попытаюсь вспомнить как?/. Потом, вскоре, коньки эти, предположу в мастерской, твердо, жестко, с помощью заклепок посадили на ботинки. И коньки сразу приобрели настоящий, современный и, я так думаю, богатый по тем временам, вид; богатый, потому что у знакомых и не знакомых мальчишек, которых я вокруг себя видел, были еще не один год потом коньки, так сказать, по старой, бедной моде, прикреплявшиеся к валенкам /о тогдашних девочках я как-то не помню, на чем, на каких коньках они катались/.
Теперь вспомню свои первые смешные коньки, прикреплявшиеся к валенкам. Каждый из моих коньков, в этом ничем не отличаясь от каких-нибудь прочих коньков, имел две достаточно широкие металлические опоры – бóльшую, под переднюю часть ступни, и меньшую, под заднюю, так сказать, пяточную. К каждой из этих – в сумме четырех – опор, из-под низа их, привязывалась – прикреплялась достаточно прочная веревка; привязывалась – прикреплялась не одним, а поочередно двумя своими концами, так, чтобы визуально могло получиться довольно просторное веревочное кольцо-хомутик. В таком виде коньки уже были в целом пригодны к пользованию; пригодны – так долго, как долго веревки и узлы этих веревок могли далее выдерживать катание на данных коньках. Теперь оставалось надеть коньки на ноги, то есть на валенки, просунув валенки в веревочные кольца – хомутики коньков. А потом с помощью деревянных палочек, просунутых в эти кольца-хомутики /по одной на каждое кольцо-хомутик; палочке, своими двумя размерами, похожей на толстый карандаш/, – поочередно прикрутить покрепче к валенкам каждое из этих колец-хомутиков, да и, прикрутив, зафиксировать, застопорить тут же деревянные палочки от обратного раскручивания; зафиксировать – застопорить, подсовывая – самое простое – один из концов каждой палочки под веревочное кольцо – хомутик, ею же, этой деревянной палочкой, только что прикрученное к валенку. Сработав так, можно было приступать к катанию на коньках. Однако надежности подобных прикруток веревочных колец-хомутиков к валенкам – отнюдь не всегда хватало на одно полное катание. Не редкость уже через несколько минут коньки начинали вихлять, болтаться на валенках; или еще хуже того, вообще слетали с них, от неожиданного раскручивания веревочных колец-хомутиков. И надо было снова таким же опять способом прикручивать коньки к валенкам.
И еще хочется сказать о Сиротском переулке. Поскольку ни в нашей семье, ни в семье бабы Клавы и деда Ивана, ни в семьях знакомых мне мальчишек не было дома, по крайней мере, до 1956-го года, телевизоров /вообще тогда довольно мало кто их и имел/, то с наступлением темноты я – один или же вместе с мальчишками – любил иногда вглядываться, бывая в гостях у бабы Клавы, в глубину одного из окон тогдашнего телецентра. В глубине этого окна, а оно находилось на 2-ом этаже того из корпусов телецентра, который /корпус/ фасадом или какой-то другой своей частью выходил в Сиротский переулок, ясно наблюдался «Голубой экран». Впрочем, телевизор ли то был или какое-то техническое устройство, сильно напоминавшее собой телевизор, – неизвестно. Ведь объект моего – нашего с ребятами любопытства – «Голубой экран» обнаруживался только с расстояния приблизительно сорока метров; стоя в переулке у дома бабушки или же находясь внутри бабушкиной комнаты, – только отсюда, с такой дистанции, был виден он.
Предположительно транслировавшееся, зримое на этом, надо сказать, стандартном, не громадном экране, изображение менялось с той или иной частотой – скоростью, однако какое точно оно, это изображение, было – понять с такого расстояния, было невозможно. Но я – мы с ребятами – были, помнится, довольны и этим, – что хоть в таком виде наблюдаем предположительно телеизображение, телевизионный экран.
Ну а теперь, мысленно развернувшись на 180 градусов, начну свое движение – также мысленно – сперва по кухне бабушкиной коммунальной квартиры, поскольку комнату бабушки я уже вроде всю описал.
Итак, кухня. В самом-самом углу ее, противоположном от входной двери в квартиру, стояла особая, городского типа печь. В холодное время года она отапливала кухню, комнату Мишки и еще соседнюю квартиру, потому что одна из стен печи выходила в комнату Мишки, другая /стена печи/ – в соседнюю квартиру. Стены печи были буквально стенами, поднимаясь от пола до самого-самого потолка. Когда и чем топили печь – не знаю; как-то не доводилось быть свидетелем этого занятия. Вместе с тем другого отопления, кроме печного, совершенно точно помню, в квартире не было.
Еще на кухне стояла 4-х комфорочная газовая плита, располагавшаяся по той же самой стене, что и печь. Ну и рядом с плитой, у входной двери в квартиру, на лавочке стояли ведра с водой /вообще ни одна квартира бабушкиного и соседнего по одному двору дома, – принципиально такого же, как и бабушкин, – не располагали водопроводом; позднее скажу, где бралась жильцами этих домов питьевая вода/. На поверку на кухню выходили все 3 двери комнат жильцов описываемой квартиры. Бабушкина дверь комнаты и, так сказать, Мишкина выходили на первый взгляд в коридор; однако коридор этот образовывался одной стеной кухни и одной из стен упомянутой печи, составлявшей /речь идет о стене/ длину данной печи. Третья дверь комнаты в квартире выходила отчетливо на кухню, а не в лжекоридор.
Кухня была общей площадью – не маленькая, примерно 17 квадратных метров; но печь на кухне занимала на глаз метра 4, лжекоридор – 4–5 квадратных метра. Таким образом, чистая площадь кухни была всего лишь метров 8 –9 квадратных. Дальше. Выйдя из кухни и, следовательно, из квартиры – через входную дверь последней, можно было попасть в настоящий коридор, ведший влево, говоря современно, – в туалет /тогда же – в уборную/, а вправо – через еще одну дополнительную дверь – на выход, на улицу. Туалет, очень хочется сказать о нем, был любопытен тем, что был здóрово схож с деревенским. Но объем выгребной ямы /вспоминать, так уж вспоминать/ этого тогда городского, абсолютно недетского туалета и высота сидения, так выразиться, над уровнем земли, разительно отличались от, очень похожего на него, деревенского /мне кажется, и даже скорее всего, бабушкин туалет имел одну общую названную яму – с туалетом из соседней – через стену – квартиры по этажу; отсюда и объем ямы был внушителен/. Не знаю – в каком возрасте мне разрешили самостоятельно пользоваться туалетом – уборной бабушки. Но, посещая по необходимости это место уже без взрослых, мне, помнится, становилось иногда жутковато в нем, если я почему-то начинал представлять свое случайное падение – с высоты чуть ли не полутора метров «над уровнем земли» – в объемную, то наполненную, то нет, выгребную яму туалета – уборной; то наполненную, то нет, потому что после зимы, устойчиво теплой весной, во двор бабушкиного дома приезжала специальная грузовая автомашина, – для очищения, в частности, данной выгребной ямы. Стоит ли говорить, что машина была оборудована металлическим резервуаром нужного объема, гибким гофрированным шлангом крупного диаметра да специальным мощным насосом. Также стоит ли говорить, что машина, конечно, очищала заодно и другие такие же места бабушкиного и упомянутого соседнего домов, – за один ли раз – рейс или же за два, за три – не знаю, ибо, очень быстро удовлетворяя свое детское тогда любопытство, счетчиком таких рейсов я никогда не был. Да это было бы и невозможно – по причине, поднимавшегося во дворе, прегнусного запаха – от специальной работы данной машины. Теперь о предмете несколько менее любопытном, но, конечно, более приятном: где бралась питьевая вода жильцами этих двух домов. Во дворе бабушкиного дома стоял – частью своей длины – еще один дом – кирпичный, пяти-шестиэтажный. Из его стены – в направлении двора бабушкиного дома – был выведен водопроводный кран холодной, питьевой воды. Уточню: кирпичный дом этот имел свой двор со стороны своих подъездов, из бабушкиного двора невидимых, «непросматривающихся». Жильцы, о которых идет здесь речь, подходили с пустыми ведрами к данному водопроводному крану и, понятно, наполнив их водой, уносили в квартиры.
Еще была питьевая вода в уличной колонке, в Сиротском переулке. Но до нее надо было идти от двора бабушкиного дома метров 100–120. Колонка же стояла в десяти – двадцати шагах от улицы Шаболовки, к Сиротскому переулку перпендикулярной. В частности, для упомянутых жильцов уличная колонка была, безусловно, резервной, аварийной. В то же время, вода в колонке была намного вкуснее той, которая подавалась в водопроводный кран в бабушкином дворе. Вряд ли это мне казалось, потому что мы с ребятами из бабушкиного двора, например, разгорячившись от какой-либо общей для нас игры, предпочитали бегать на колонку для утоления жажды. Бывало, бегали мы даже зимой, поскольку колонка «работала» круглогодично и – на моей памяти – безотказно. Бурно, под большим напором, неиссякаемо бежала вода из толстого да толстостенного крана колонки – при нажатии на ее рычаг. При надобности, ведро на колонке наполнялось, без преувеличения, в два счета, в несколько секунд. Быть может, колонка предназначалась еще и для тушения пожара, – самое лучшее – с помощью пожарного шланга, «пожарного рукава», надеваемого тогда на кран колонки; большая мощность подачи воды в колонку – рождала такую мысль.
Убежав в воображении не только из квартиры бабушки, но даже и из ее двора, вернусь в воображении в ее двор. И расскажу еще вот про что. У соседнего дома по бабушкиному двору, – дома, уточню, деревянного, двухэтажного и двухподъездного, была одна, ну, вероятно, достопримечательность. То ли финский нож, то ли кортик или же что-то похожее на эти два предмета, – такая вещь с довольно ржавым лезвием была сильно воткнута в стену этого дома. Кто и когда, с целью или же безо всякой цели вонзил в стену дома данное холодное оружие – было неизвестно. Оно находилось в том месте дома, где было недосягаемо для мальчишек. Да и не всякому взрослому было уж совсем просто добраться до него, взять его в руки. С торца упомянутого дома имелся вход в один из его подъездов. В этом месте /в торце дома/ не было ни одного окна, за исключением одного единственного, подъездного, глухого, не раскрывавшегося. Так вот, здесь, в торце дома, в стороне от подъездного окна, на уровне второго этажа и покоилось холодное оружие. Снять его, если бы это кто захотел сделать, можно было с помощью высокой лестницы, сбить – это оружие – с помощью длинного шеста.
Мы с ребятами частенько подходили к этому месту дома и навязчиво, помнится, всё пытались сбить оружие своим способом – кидая в него с земли, посильные для нас, камни. Однако осуществить затеянное, как мы ни старались, нам так никогда и не удавалось.
5.
Прошло еще время, а именно: зима и весна. Летом баба Катя забрала меня с собой на отдых в деревню, в которой постоянно жила ее, бабы Кати, родная сестра. Деревня находилась в Тульской области, между Серпуховом и Тулой. Самым, видимо, удобным транспортным сообщением с деревней являлся междугородний рейсовый автобус, на котором мы всегда в летнюю пору, в разные годы ездили.
В ту, самую первую поездку в автобусе меня сильно укачало. И, как я ни старался сдержаться, мучительно стесняясь окружающих пассажиров, все-таки стошнило. Да прямо на пол автобуса. Сконфуженно, уборку за мной сделала баба Катя. Автобусы, на которых мы ездили тогда, в частности в 50-ые годы, были далеки от комфортабельности. Представляли они собой – почти сплошь одно железо, окна для пассажиров были в них маленькие, верхние люки вентиляции, насколько я помню, отсутствовали. Не трудно догадаться, как нагревались и даже накалялись подобные автобусы в летние погожие дни в дороге. Мы же с бабой Катей ездили в этих автобусах именно в такие дни. Вообще тогда, в 50-ые годы, каждое лето, которое я мог помнить, было настоящее, погожее. Автобусы этих лет, добавлю, были еще и маломощные. Под гору шоссе они «бежали» быстро; на ровном участке его /шоссе/ – ехали, так сказать, ни шатко, ни валко; но когда шоссейная дорога делала подъем в гору, тут автобусы превращались в настоящих черепах по своей скорости. И каждый из них, автобусов, страшно пыхтел, «сопел» своим мотором, с ощутимым трудом влезая на вершину таковой горы. И еще добавлю: в автобусы тех лет /в салоны их/, понятно, в дороге, каким-то образом, порой крепко, набирался выхлопной газ.
Поездка наша с бабой Катей, скажу теперь, длилась примерно 2 часа. За это время самым живописным и, помнится, страшным местом в пути был переезд по мосту через реку Оку /подъемы автобуса в очередную гору проходили для меня тоже не без замирания сердца, ибо мне казалось по-детски, что автобус, как живой, когда-нибудь выдохнется и тогда возьмет да и «побежит» все быстрее вниз, назад, под гору…/.
Прибыв на остановку, которая называлась Чижово, мы с бабой Катей вышли. Близ остановки, – и в эту, для меня первую, поездку в деревню, и во все последующие, – нас всегда ожидал кто-нибудь с телегой и лошадью. /Заранее, например бабой Катей, отбивалась телеграмма или же писалось письмо, в котором сообщались дата и час отбытия автобуса из Москвы. Ожидавшим нас был обычно племянник бабы Кати, которого звали Николай. Было ему тогда, в ту, первую для меня поездку в деревню, лет 25./.
– С приездом, тетя Кать. Здрасьте! – подойдя к нам, сказал весело Николай.
– Спасибо, Коль. Здравствуй, – разгибаясь от вещей, ответила радостно бабушка.
Не мешкая, Николай взял наши вещи, наш ручной багаж и перенес на телегу.
– Подсажу давай, – сказал Николай мне, понятливо уже подбежавшему к телеге.
С его помощью я тотчас же очутился на телеге, устланной то ли сеном, то ли соломой. Баба Катя тоже уселась на телеге, но самостоятельно и не в один момент. Николай бодро и уверенно занял свое место.
– Но – пошла-а-а! – крикнул он на лошадь и тут же, специфически чмокнув, издав губами звук поцелуя, шлепнул правой вожжей по ее крупу. Дорога до деревни, а деревня, теперь пора сказать, называлась Сказово, была не совсем, не совсем близкая. Николай ехал бодрым шагом, потому что даже на такой, не шибкой, скорости, езда в телеге, ясно, не является полностью мягкой и удобной. Дорога наша петляла и шла то по открытой местности, то опушкой леса или же рощи. Не помню – о чем между собой говорили, пока ехали, бабушка и Николай. Да в общем дальше, вплоть до возвращения назад, в Москву, я помню – все только эпизоды. На всю жизнь запомнились следующие.
1) Кузница деревни Сказово.
Вдвоем с бабой Катей гуляя не спеша по деревенской улице, не знаю – на какой день после приезда на место, любопытство мое привлекла довольно шумная деревянная постройка, во всех отношениях не похожая на другие. Постройка эта была низкая, насколько я ее теперь представляю, – лишенная фундамента. Вместо двери у ней были настоящие ворота, на то время, широко открытые одной своей половиной. Около постройки, со стороны деревенской улицы, лежали крупные металлические предметы, тогда в моем возрасте, никогда не виданные ранее. Изнутри постройки раздавались металлические стук и звон.
– Баб Кать, это что? – спросил я, указывая пальцем на предмет моего вопроса.
– Кузница. Там кузнец работает, железо кует, – не многословно ответила бабушка.
– А как кует?
– Кладет железо в огонь, греет сильно, а потом здоровым молотком стучит, как надо, по железу. …Кузнец здо-о-ровый, строгий!
Как-то не осмелившись попросить бабушку войти внутрь кузницы, я решил для себя – побывать в ней самостоятельно, тем более что кузница, как я теперь прикидываю, находилась метрах в семидесяти – восьмидесяти от дома, в который мы приехали погостить. Не помню, в этот ли день или же на следующий, я тайком от взрослых, один пошел знакомиться с кузницей и кузнецом. Когда я подошел к воротам кузницы, которые были на этот раз полуоткрыты одной своей половиной, я немного трусил. Но любопытство мое было сильнее этого чувства. Вошедши внутрь кузницы и увидев кузнеца, который был один и занимался какой-то своей работой, я сразу же, так сказать, с порога, поздоровался с ним. – Здравствуй, – несколько озадаченно ответил кузнец. – Ты чей?
– Мы в гости приехали с бабушкой – к бабе Любе и деду Евдокиму, – ответил я торопливо. (Сестру бабы Кати звали Любовь Романовна, её мужа – Евдоким… – по отчеству не знаю как; кажется, они были старше по возрасту моей бабушки).
– А, к Авдеевым, значит, – подумав, сказал кузнец. Кузнец был, помнится, среднего роста, крепкого телосложения; на вид ему было лет 45. И был он совсем не строгий. Не помню – о чём у нас с ним был дальше, шуточно говоря, разговор. Помню только, что он, на мою, видимо, просьбу – подойти к нему поближе, ответил предостережением, сказав, чтобы я смотрел тогда под ноги. Не вняв его предостережению, – а оно было правильным, поскольку на полу кузницы (полу, кстати, земляном) в беспорядке валялись всякие металлические предметы, – я тут же поплатился за своё непослушание. Обрадовано прошагав 2–3 шага внутрь кузницы, я споткнулся о какой-то предмет, лежавший на полу кузницы, перпендикулярно входу в неё, и всем телом упал на этот предмет, – самое главное – лицом. Предмет оказался, как я теперь знаю, визуально запомнив тогда его, куском рельса в метр – полтора длиной примерно.
Он, этот кусок рельса (для ясности, лежавший на земле кузницы так, как если бы по нему, – вот-вот должен пройти какой-либо железнодорожный транспорт), был не ржавый, больше того, – отполирован до металлического блеска той частью, по которой должны проезжать колёса этого транспорта; для точности: этот кусок рельса имел принадлежность узкоколейному пути; за изношенность, видимо, списанный с него, он (кусок рельса) и попал в кузницу.
Жестоко упав – самое главное – лицом на рельс, а, условно говоря, – и на прошлый железнодорожный путь узкоколейный, рельс – путь эти на всю жизнь оставили след, примерно полтора сантиметра длиной, на моём лице в виде шрама.
Дальше. Почему-то не вдруг, не сразу поднявшись на ноги, не помню – с помощью кузнеца или же самостоятельно, я с рёвом и воем выбежал из кузницы и, продолжая вопить, побежал кое-как (бежать во всю силу было больно) к дому бабы Любы и деда Евдокима. Подбегая к их дому, хорошо помню, я увидел несколько человек деревенских подростков одного со мной пола, сидевших на куче бревен. Самому старшему из них было, помнится, лет 13–14. Бревна были уложены на земле – почти что напротив названного дома, на противоположной от этого дома стороне деревенской улицы; лежали они, бревна, параллельно улице. Нисколько не опасаясь этих подростков, приблизясь к ним на самое короткое расстояние, все с тем же ревом, воем, и уже собираясь повернуть к дому бабы Любы, я услышал следующее, как мне показалось, от старшего из них:
– Э, иди сюда! Щас я… отрежем.
Сказано это было вполне серьезно, не шуточно. Что такое я…, в данном понимании, у мальчишек, я тогда уже хорошо знал, был наслышан от знакомых московских ребят-сверстников. От услышанного, меня точно кипятком вдобавок ошпарили. От деревенской улицы до двери дома Авдеевых /назову теперь так – дом бабы Любы и деда Евдокима/ меня отделял, ничем с улицы не огороженный, двор их. Во дворе гуляли куры да свинья; в хозяйстве у Авдеевых была и другая домашняя живность, но об этом позже. С визгом и, по возможности, со всех ног бросился я к спасительной двери.
Дома была только баба Люба, а моей бабушки почему-то не было. Понятно, после первоначальных вопросов мне и осмотра моей травмы, баба Люба оказала мне на дому самую простую медицинскую помощь: травма моя была почти совершенно не кровоточившая, не потребовавшая даже перевязки; для здоровья – тоже была не опасна. Ну и баба Люба ограничилась тем, что – под мой крик, как надо, помазала мою рану то ли йодом, то ли зелёнкой. Забегая вперёд, скажу: однако, когда я не без помощи мамы проходил врачей для поступления в школу, в первый класс, у меня было обнаружено неполноценное зрение одного глаза (теперь немного уточню: травма от злополучного куска рельса пришлась почти что по глазу, именно по тому, у которого было обнаружено неполноценное зрение), и мне прописали очки, и я носил их в школе, в первом классе, подряд несколько месяцев, – до полного исправления своего зрения. Надо добавить: во время вопросов мне, заданных бабой Любой, и ответов на них, я ей ещё пожаловался на деревенских подростков, в потрясении сказав в точности то, что они мне сказали…
Помнится, баба Люба вначале удивилась, но не тому, что сказали деревенские хулиганы, а тому, что я, находясь тогда уже совсем не в ясельном возрасте, вроде как схулиганил. Потом, видно, решив не обращать на это внимание, сказала мне улыбаясь, показывая при этом свою беззубость, отсутствие у себя зубов: «Да они шутят».
2) (Эпизод второй). Речка Исчезайка.
Близ деревни протекала речка – Исчезайка. Она была узкая, почти без движения – тока воды и очень мелкая, но в отдельных местах имела настоящие омуты или на местном, так сказать, «сказовском» языке – «бучи́ла». Однажды Николай, повторю, племянник моей бабушки, кстати, живший в доме родителей со своей молодой тогда женой, взял меня с собой на колхозную косьбу. Несколько мужчин – колхозников, в числе которых был и Николай, должны были косить траву около названной речки. Не быв знаком ещё тогда ни с речкой Исчезайкой, ни с косьбой, такой деревенской работой, я с удовольствием отправился с Николаем, с дядей Колей, как я его называл. Понаблюдав какое-то время за работой косарей, я затем пошёл знакомиться с речкой, протекавшей тут же, хорошо помню, в ложбине. Спустившись к ней, речке, и увидев, что она игрушечно-мелкая: в среднем, по икры моих тогдашних ног, я, сняв с себя только одни сандалии (детские, короткие, наподобие шорт, штаны на бретельках не мешали), зашёл в Исчезайку. Дно речки было песчаное, вода – чистая, прозрачная и, по-летнему, теплая. Кое-как разглядев в речке течение, я медленно двинулся по нему, с любопытством разглядывая дно речки Исчезайки. Под ногами, тут и там мне попадались, как я сейчас сказал бы, раковины речных мидий. Не однажды в жизни видя эти раковины /когда я в первый и, фактически, в последний раз был с детским садом летом загородом, то там, на природе, в какой-то речушке/ а может то был, говоря очень приблизительно, исток какой-нибудь известной реки /я и видел их, эти раковины/, я все равно стал поднимать их со дна и внимательно рассматривать. К слову сказать, то, что эти раковины были созданием каких-то живых организмов и являлись их домами, укрытиями, «крепостями», я это хорошо понимал, но сами «хозяева» оставались для меня невидимками.
В большинстве своем мне попадались опустевшие раковины, полностью раскрытые двумя своими створками, заманчиво блестевшие со дна своими внутренними перламутровыми покрытиями. Когда же я находил живые, темнозеленые раковины, напротив, полностью закрытые двумя своими створками, то пробовал принудительно раскрыть их. Створки оказывались очень сильно закрытыми, точно заклеенными каким-то очень крепким клеем. Не желая быть излишне настойчивым в попытке проникновения внутрь раковин, если «хозяева» последних «были наотрез против», я бросал раковины на дно и двигался искать следующие, – живые, более податливые или, например, полуоткрытые.
Сильно увлекшись этим занятием, я, не заметно как, подошел к одному из омутов речки Исчезайки. Не помню, был ли я предупрежден Николаем, дядей Колей, о, имевшихся у речки, омутах – «бучилах», – скорее всего, был. Но мое увлечение этим занятием, видимо, усыпило мою бдительность. И, ступив еще шаг – другой по дну речки, я неожиданно провалился в глубокий и широкий для меня омут. Конечно, еще не умея плавать, я просто стал биться руками и ногами, что есть силы, в воде; биться и одновременно кричать, взывая о помощи. Почти тут же, с косой в руке, к ложбине, по которой протекала здесь Исчезайка, подбежал один из косарей /не дядя Коля, племянник моей бабушки и двоюродный брат моего отца/, – молодой мужчина и, отбросив косу в сторону, как был в одежде, так и бросился в ней с разбега в омут, в котором я барахтался. Без труда вытащив меня оттуда /сильно наглотаться воды я, помнится, еще не успел/, мой спаситель, взяв меня на руки, вытащил далее на луг, к косарям.
Что было потом – как-то совсем не помню. Скажу только, что в речку Исчезайку я уже больше никогда, как показала жизнь, не заходил: вначале из-за достопамятного страха перед ней, речкой, потом из-за не интересности ее для меня – в смысле плавания в такой речке, ну и, наконец, из-за того, что когда мне исполнилось 12 лет, мы вообще перестали ездить в деревню Сказово. Тяжелая болезнь, а после нее смерть бабы Кати поставили точку в эти мои летние поездки в деревню. Ну а отец мой, племянник бабы Любы, а тем более моя мать, по крови чужая семейству Авдеевых, совершенно не рвались в деревню Сказово. И дальше я все летние месяцы проводил в другой деревне, которая именовалась Богачёво. Но об этом чуть-чуть позже.
Еще пару слов скажу, в дополнение к уже начатому выше, о домашней живности – домашних животных хозяйства Авдеевых. Помимо кур да свиньи, в их хозяйстве еще были гуси, овцы, дойная корова и пчелы в трех – четырех ульях.
6.
Возвратившись летом ориентировочно уж 1954 –го года из деревни Сказово в Москву, мы вскоре с другой моей бабушкой, бабой Клавой, отправились в деревню Богачёво. По сравнению с первой деревней – деревня Богачёво была, как минимум, в 2 раза ближе к столице. Ну а транспортное сообщение с этой деревней в те годы было любопытное: поездом, который двигал настоящий паровоз. Ехали мы к прабабушке моей, к свекрови бабы Клавы. Прабабушка, которую величали Наталья Антиповна, жила одна и постоянно в деревне Богачёво. Было ей, прабабушке, в те годы приблизительно 75 лет.
Прибыв на необходимый нам полустанок, поезд остановился только на то время, которое нужно было для выхода – посадки пассажиров. Вышли мы вдвоем с бабой Клавой, очень хорошо помню, не на платформу, а прямо на землю, спустившись по ступеням вагона поезда; вышли, кажется, только мы одни на этом полустанке; вышли с небольшим ручным багажом и, поскольку деревня находилась совсем недалеко от полустанка, пошли не спеша пешком до нее. Помнится, в нагрудном кармане моей вельветовой курточки, в которую я был тогда одет, у меня лежала, взятая мной из Москвы, деревянная часть ручки от настоящего самовара, – именно та часть, за которую взрослый человек берется, например, при переноске – перетаскивании самовара. Эта часть ручки была похожа на продолговатый игрушечный бочонок; «бочонок» имел, так сказать, лишний вес: очевидно, внутри него, по продольной оси его имелась какая-то, скорее всего металлическая вставка – для соединения деревянной части ручки /самовара/ с металлической, стационарной, крепко и аккуратно припаянной к последнему.
Я взял «бочонок» с собой не только в качестве своеобразного оружия самообороны /взятый в кисть руки, он придавал моей руке дополнительный вес и уверенность/, но и очередной игрушки, еще не надоевшей мне. Идя дорогой к деревне, я, играя «бочонком», то нащупывал его рукой в своем кармане, то доставал оттуда и, насмотревшись на него и подержав в своем кулаке, убирал назад, в нагрудный карман.
Опять не могу припомнить – что было дальше: как мы дошли до деревни и о чем говорили с бабушкой, пока подвигались к ней, деревне. Зато хорошо помню, что придя на место и побыв в гостях у прабабушки, Натальи Антиповны, всего, наверное, минут 30, последняя, рассердившись на нас за что-то, объявила серьезно и вместе очень просто: «Идите все в ж… отсюда».
Безо всякого скандала баба Клава быстро собралась и мы, как говорят, несолоно хлебавши, поехали обратно в Москву. Сказать правду, прабабушка – таким же примерно образом – выгоняла нас не раз подряд, и даже однажды вместе со своим сыном, то есть моим дедушкой, Иваном Ивановичем, приехавшим с нами в деревню, быть может, нам на помощь. И тогда мы уже втроем: дедушка, бабушка и я уезжали, изгнанные, в Москву. Однако, проучив нас несколько раз за что-то /так и не знаю, не помню за что/, прабабушка, как говорится, сменила гнев на милость, и далее больше уже никогда не выгоняла.
Так и не могу больше ничего вспомнить из упомянутого лета 1954-го года. Ничем не запомнившаяся, прошла осень этого же года. Наступила снова зима, и с нею пришли новые предновогодние дни. Коротко скажу про них: как и в прошлый раз, отец опять принес в дом огромную, почти под самый потолок красавицу-елку. Замечу, 3 Новых года подряд отец радовал меня такими вот елками, принесенными в дом.
Выше я уже описал, как и чем украшалась наша елка. Украшение второй и забегая вперед, – по счету – третьей елки – ничем не отличались от самой первой; различие было только в том, что ту, самую первую елку отец наряжал наконечником, представлявшим собой стеклянную, красную, пятиконечную звезду, а последующие две /елки/, он или мать, я не помню, наряжали, так сказать, не советским наконечником, изображавшим собой в общих чертах сосульку. Надо ли говорить, наконечник-«сосулька» был сделан из стекла, выкрашен в светлый, серебристый цвет, добавлю: в середине длины или высоты своей имел 2 шарообразных вздутия – для красоты.
7.
Отрывочные воспоминания моего детства возвращают меня вновь в лето, но уже очередного, следующего года. В то лето я был только в деревне Богачёво. Запрет на моё пребывание в деревне Сказово летом 1955-го года, положили, видимо, шрам на моём лице у правого глаза, да ещё двойной рассказ – мой и бабы Кати – о том, как я тонул там, в речке Исчезайке.
Итак, деревня Богачёво. Расскажу теперь подробней о ней, о доме, где жила прабабушка моя; расскажу и об одном, для меня памятном, эпизоде, связанном с пребыванием в этой деревне летом 1955-го года.
Уже в то время я видел, что деревня представляла собой два ряда деревенских, одноэтажных и, как правило, деревянных домов, имевших одну общую улицу – дорогу, ничем не мощёную. Часто я видел, как по деревне не лениво, ходко прогонялось стадо из коров, овец и коз; видел я это – исключительно вечером, потому что утренний гон стада по деревне, я только слышал сквозь сон, настолько рано это дело происходило. Бодрое, отлаженное движение животных создавал пастух, шедший за стадом с очень длинным кнутом в руке; точнее, деревянную рукоятку кнута, кнутовище, он удерживал в руке, а сам кнут – в самой толстой своей части – был перекинут у него, пастуха, через плечо. Очень хочется вспомнить: при надобности, пастух орудовал так кнутом, что получался звук громкого выстрела, для этого, вначале сбросив кнут с плеча и не выпуская из рук кнутовище, сам кнут пастух посылал резким движением руки далеко вперёд и параллельно земле. Отбредавшие, отстававшие от стада отдельные животные, в адрес которых пастух «выстреливал» своим кнутом, напуганные таким «выстрелом», немедленно и без особого шума устремлялись примкнуть и даже «прилипнуть» к стаду. Как я в дальнейшем узнал, стадо было преимущественно колхозным. Какая-то, малая часть стада была собственностью местных деревенских жителей. Колхоз держал только одних коров и быка, а местные деревенские жители – овец, коз и неизвестное, небольшое количество буренок. Совместное это стадо паслось с утра до вечера на пастбище близ деревни. На ночлег колхозные животные загонялись пастухом в колхозный коровник, а животные деревенских жителей загонялись самими жителями на свои личные подворья, в хлевá.
«Зорька, Зорька, Зорька!» «Машка, Машка, Машка!» «Катя, катя, катя, катя! Кать-кать-кать-кать-кать-кать-кать!», – зазывали своих домашних животных деревенские женщины, /как правило, этим занимались они/, стоя – каждая – у своих, раскрытых настежь, воротец и увидев своих животных, в прогонявшемся по деревне стаде.
Прабабушка моя – по старости лет – тогда уже не держала никакую домашнюю живность, за исключением, к слову сказать, кота, которого звали, помнится, Барсиком. Однако до войны с фашистской Германией, по словам мамы и бабушки, бабы Клавы, прабабушка держала на своем подворье, в своем подсобном хозяйстве: корову, овец, свинью, кур, уток, собаку и даже лошадь, рабочую лошадь; если точнее, то жеребца. Кличка у него была – Кобчик. Хотя, может, и Копчик /по счету третья буква в кличке лошади, – на слух в точности не прослушивалась; ну а, происхождение этой клички мне осталось неизвестно/.
Дальше. К лету 1955-го года – в деревню Богачёво еще не было проведено электричество. Провели его – года через 4, примерно в 1959-ом году. Было ли оно в деревне до войны – не знаю. Впрочем, это не суть важно, потому как к теме – замыслу моего повествования никакого отношения не имеет. Ну и в доме прабабушки, в 1955-ом году, на стене, на гвозде, стационарно висела керосиновая лампа. Была еще одна, которая при необходимости ставилась вечером, в летних сумерках на стол. Надо заметить, летние сумерки, по сравнению с нынешними, были тогда, так сказать, ранние; даже в июне месяце при ясной погоде они начинались в 21 час 30 минут – 22 часа. Потому что переводом стрелок часов на «летнее» – «зимнее» время – власти тогда еще не занимались. Первоначально дом и земельный участок прабабушки были неделимы, – неделимы, опять, по словам моей мамы и бабушки, бабы Клавы, главных моих рассказчиков об их семейном прошлом, – неделимы в течение примерно 27-ми лет. Потом половина дома и участка были проданы; если, точнее, то дело это произошло после войны, в начале 50-ых годов. Прабабушка после войны осталась совсем одна в доме; бесспорно, это и послужило первопричиной продажи половины дома и участка. Ну а до войны под одной кровлей с прабабушкой жила бóльшая часть ее семьи: ее муж, прадед мой, и двое взрослых, так сказать, не замужне – не женатых детей – дочь и сын. Другие двое взрослых детей, напротив, состоявших в браке, жили отдельно от родителей, в Москве. Старшая дочь прабабушки и прадедушки, о которой я знаю очень мало, жила в Москве, на улице Богдана Хмельницкого /ныне улица Маросейка/, а женатый сын, дед мой, проживал в тогдашнем Сиротском переулке, в той самой комнате, которую я уже выше описал. Здесь необходимо сказать – для ясности: в 1938 году был арестован и репрессирован прабабушкин муж, прадед мой, бесследно исчезнувший после своего ареста; далее, примерно в это же время окончила жизнь самоубийством прабабушкина не замужняя дочь, не женатый сын прабабушки погиб на фронте, в Великую Отечественную; фактически в «похоронке», которую получила прабабушка, было сказано: «…пропал без вести».
Не нем, не безмолвен уходил прадедушка во время своего ареста из дома: «Знай! Я ни в чем не виновен». – Такими были последние его слова, которые он сказал на прощание своей жене, то есть моей прабабушке. И вряд ли слова эти в подобной ситуации являлись неправдой. Возраст у моего прадеда был тогда почтенный, пенсионный; было ему за 60 лет в 1938 году. И еще надо сказать – для ясности. До революции вся квартира в Сиротском переулке /комнату в которой занимал в Советское время мой дед с семьей/ принадлежала моему прадеду и прабабушке; хотя, может, эта квартира снималась – арендовалась последними у какого-то тогдашнего хозяина – домовладельца. И были мой прадед и прабабушка москвичами. Проживали они в данной квартире – вначале в восьмером, потом всемером; вначале в квартире проживали: моя прапрабабушка, мать моего прадеда, прадед, прабабушка, их дети – две дочери и трое сыновей. За несколько лет до революции один из сыновей прадеда и прабабушки, средний их сын, умер в отрочестве от скарлатины. И семья Галкина Ивана Ивановича /фамилия, имя и отчество моего прадеда была такая/, осиротев на одного члена семьи, стала жить в квартире всемером.
С приходом Советской власти, мой прадед с семьей стали жить крайне худо в жилищном плане. Из трех комнат квартиры, о которой идет речь здесь, Советская власть оставила ему и его семье – только одну. В двух других комнатах стали проживать соседи. Иными словами, отдельная квартира в дореволюционное время превратилась в Советское время – в коммунальную. Не знаю, сколько квадратных метров жилой площади приходилось вообще на каждого проживавшего тогда в этой квартире. Знаю, что на каждого члена семьи Галкина Ивана Ивановича, включая его самого, приходилось не более 2-х квадратных метров этой площади. Комната, та самая, в которой до 1958 года жил мой дед с семьей, первоначально, в первые годы Советской власти, была отдана для проживания моему прадеду и его семье; комната же, напомню, имела площадь 12–14 квадратных метров. Отсюда и результат/ 12 квадратных метров разделить на 7 человек, получится приблизительно 1,7 квадратных метра; 14 квадратных метров разделить на 7 человек, получится ровно 2 квадратных метра). Так и просится сказать здесь следующее: расхожая площадь выделяемого – покупаемого места на кладбище, в дальнейшем, для чёткости, обычно обносимое железной оградой, равна четырём квадратным метрам. В данном месте могут быть одновременно похоронены 2 мертвеца. Значит, на одного мертвеца выпадает площадь «вечного его покоя», равная также – двум квадратным метрам (4 квадратных метра – площадь такого места – разделить на 2 покойника).
Несколько подряд лет, прожив в коммунальной квартире, мой прадед, имея деньги (он в Советское время работал директором Московской кожевенной фабрики, уточню, находившейся близ Павелецкого вокзала) и, улучшая – в определённом смысле – свои жилищные условия, купил небольшой дом в Московской области, в деревне Богачёво, для постоянного местожительства. На новое место прадед взял с собой тех членов своей семьи, о которых – несколько по-другому – я уже упомянул выше, то есть: жену и двух детей: младшую дочь, в дальнейшем покончившую с собой, и младшего сына, позднее погибшего в Великую Отечественную. Перемене местожительства поспособствовала ещё та причина, что старший сын прадеда (мой дед) собрался на то время жениться, и будущую свою супругу, как по патриархальным, неписаным, нравственным законам, – надо ли говорить, когда жених должен привести невесту к себе в дом для жизни, – так и из-за того, что последняя, невеста моего деда, жила со своей родной семьёй также в достаточно большой тесноте, надумал привести к себе, в комнату, где жила вся семья Галкина Ивана Ивановича, моего прадеда.
Прапрабабушка моя, насколько я знаю, не поехала жить в деревню со своим сыном, а осталась с внуком, дедом моим, в комнате. С семьёй внука она прожила не так долго: лет через 5 её не стало. Умерла она приблизительно в восьмидесятилетнем возрасте.
Старшая дочь прадеда, о которой, опять повторю, я знаю очень мало, разве ещё то, что звали её Александра, что она была самая старшая из детей Галкина Ивана Ивановича (она была с 1897-го года рождения; для сравнения же, мой дед был с 1907-го года рождения), и что она, Александра, вышла замуж раньше своего брата (деда моего) и, уйдя к мужу на жилплощадь его, покинула комнату своего отца.
Сказав, как звали самую старшую из детей моего прадеда, и с какого она была года рождения, очень хочется поведать такие же сведения об остальных детях его. Итак, дальше по старшинству: Мария (в семье её звали – Маруся), упомянутая самоубийца. Она была примерно с 1901-го года рождения; Иван (мой дед), о нём в этом смысле уже всё сказано; Валентин (умерший в отрочестве от скарлатины), он был примерно с 1910-го года рождения; Владимир (в дальнейшем погибший на фронте в Великую Отечественную), был он примерно с 1913-го года рождения.
Примерные годы рождений детей моего прадеда я рассчитал просто по старинной фотографии, имеющейся в фотоальбоме моей матери. На данной фотографии изображена вся семья Галкина Ивана Ивановича, за исключением его матери, его самого и дочери его, Александры. Фотография сделана до революции.
Хочется упомянуть ещё об одной фотографии, сделанной не просто до революции, а похоже – в конце 19-го века. На последней, фотографии, изображены 3 человека: прапрабабушка моя, её сын, мой прадед (надо сказать, других детей у прапрабабушки, насколько я знаю, не было), и сноха её, прабабушка моя. Лично для меня в этой фотографии любопытно то, что прапрабабушка и её сын одеты, не только богато, но и со вкусом; любопытно потому, что настоящего, не противоречивого социального происхождения этих двух моих, так сказать, предков – мне не известно. Ниже я постараюсь объясниться на этот счёт. Ну а если не голословно, то на фотографии прапрабабушка одета в длиннополое, довольно пышное, светлое платье. Её сын – в костюм «тройка». Хорошо видно, что одежда к лицу, в частности, этим двум, запечатленным на фотографии.
Ещё одна деталь любопытна мне в ней, в фотографии: бросающиеся в глаза, очевидно, модные тогда, борода и усы прадедушки. Дополню: борода и усы его равномерно подстрижены, безо всякого сомнения, в парикмахерской на определённую длину и высоту.
Дальше. Прапрабабушка, которой на фото примерно 45 лет, сидит на стуле, её сын – на фото ему примерно 28 лет – стоит по правую руку от своей матери, её молодая сноха, моя прабабушка, которой на фото лет 20, стоит от своей свекрови по левую её руку. Одета моя прабабушка, по сравнению со своей свекровью и её сыном, заметно беднее, проще, – в простое, не нарядное, длиннополое, тёмное платье, которое, впрочем, тоже ей, моей прабабушке, к лицу.
Последняя же любопытная для меня деталь в данной фотографии такая: у прапрабабушки вид очень довольный и представительный, у её сына – серьёзный и тоже представительный, полный собственного достоинства; у прабабушки вид, также как и у её свекрови, очень довольный, но одновременно и заметно смущённый. Попутно замечу, по всей видимости, это предсвадебная фотография моих прадеда и прабабушки. Ну а самое-то главное, из-за чего я подробно описывал фотографию, – так это в связи с предположением, что прапрабабушка и её сын, мой прадед, были дворянского происхождения. Отсюда получается, – понятен арест в 1938 году моего прадеда.
Пенсионного возраста, бывший директор Московской кожевенной фабрики, насколько я знаю, беспартийный, проживавший последние примерно 10 лет своей жизни в деревне, занимавшийся исключительно приусадебным своим хозяйством, – никак не мог, по моему разумению, привлечь серьёзного внимания органы тогда – НКВД; разве что своим названным происхождением. Потому что, помимо всего того, что я уже сказал о прадеде, ещё и год, в который арестовали прадеда, по словам моей мамы, – следующий год за 1937-ым, когда (в 1937-ом г.), как известно, происходили массовые сталинские репрессии, указывает на достаточную основательность моего такого предположения.
Здесь я пишу, разумеется, целиком для своих близких людей, родственников, поскольку всем остальным вряд ли есть дело до того, кто были по происхождению моя прапрабабушка и её сын, мой прадед.
Ну а прабабушка моя была из простолюдинок, потому что была почти что неграмотная. Читать могла – только по складам, и то очень медленно; считать – не знаю, не могу сказать, – ну, вероятно, под стать чтению – тоже кое-как; вместо же подписи – где-нибудь на документе – ставила просто крестик.
Что могло объединять прадеда и прабабушку, – первого (прадеда) – по крайней мере, образованного человека, вторую – почти что неграмотную? – Главным образом, вероятно, то, что прабабушка, по словам знавших её, была очень трудолюбивой. Видимо, прадед мой, предположительно обедневший дворянин, воспитанный в то же время по-дворянски, в духе, в частности, относительного безделья, нуждался в жене – труженице. Кроме того, прабабушка, судя по последней, упомянутой фотографии, была и заметно моложе своего мужа, и на лицо была приятна, миловидна.
Теперь объясню – почему мне не известно непротиворечивое социальное происхождение моего прадеда и его матери. По словам моей мамы, которой в свою очередь рассказал, надо думать, ещё кто-то, прапрабабушка задолго до революции работала служанкой в доме у каких-то богатых людей. Скопив деньги, она дала в царское время высшее образование своему сыну, прадеду моему.
Эти краткие сведения – в отношении социального происхождения названных людей – противоречивы на поверку, никак не увязываются с тем, что произошло в 1938-ом году с прадедом. – Не сын простой служанки подвергся тогда сталинским репрессиям, но, по моим умозаключениям, сын дворянки. Ну а кто же тогда и с какой целью солгал, рассказывая маме небывальщину касательно социального происхождения прадеда и его матери? Лично я думаю, под влиянием самое главное органов тогда НКВД, старшие родственники моей мамы рассказали ей данную выдумку, – от страха, как за свою, так и за её судьбу. И мама, по моим понятиям, была в полном неведении – кто она была по происхождению по линии отца своего. Родные братья её, дяди мои, младше моей матери по возрасту, тоже находились в таком же неведении.
Святая ложь помогла и, не имея никаких – в данном понимании – сомнений в душе и противоречий, мама и мой старший дядя – Валентин (о втором, младшем, Юрии, – скажу отдельно, чуть ниже) были достаточно хорошими в советское время советскими людьми. Работая на заводах (мама, можно сказать, всю жизнь проработала на одном и том же заводе, её брат, Валентин, – точно также, на другом), они имели награды, в том числе и правительственные, за свой подлинно добросовестный, долговременный труд на одном и том же предприятии; например, маму награждали за этот труд – в самом Кремле, в начале 80-ых годов, кажется.
Юрий – теперь о нём – был бы, наверно, тоже таким же, как его сестра и брат, если бы не пожизненная любовь к алкоголю, которая, как водится, делает из каждого человека – не человека, то есть, по меньшей мере, дурака и лодыря. Впрочем, ради денег дядя работал, как мог, до конца своих дней там, где его терпели, – работал до 62-ух лет…
Отклонившись не очень намного от своего прямого повествования, вернусь вновь к нему; при этом опять необходима небольшая предыстория. Итак, прадед мой, как я уже сказал, купил небольшой дом в Московской области, в деревне Богачёво. Покупка данная была сделана им примерно в 1927-ом году. Вселившись далее в него, в дом, с вышеупомянутой частью своей семьи, прадед почти тут же, с помощью нанятых работников, начал строить новый, крупнее купленного, дом. Который, впрочем, стоит и сейчас, то есть, вот уже более 80-ти лет. Дед мой, движимый сыновним чувством, а также отдавая долг благодарности отцу за комнату в Сиротском переулке, в то же время, воспитанный уже далеко не по-дворянски, помогал, как мог плотникам в строительстве дома. На всю жизнь ему, деду моему, запомнились тогда пильщики брёвен в длину; пилившие их вручную длинномерной двуручной пилой, для получения обычно досок нужной длины, ширины и толщины.
«Всё без разбору надо есть, как «пильщики»!» – Нет-нет, да и говаривал он мне, в какой-то степени всегдашнему малоежке и сладкоежке. Вероятно, сразу же проявив интерес – в отношении «пильщиков» – кто они такие? – я получил от деда полное представление о них, о тех – в 20-ые годы, 20-го века – трудовых богатырях, канувших, как говорится, в лету со своей профессией, – с изобретением такого механизма, как пилорама.
Продолжу. По окончании строительства дома, прадед мой с женой Натальей Антиповной, с дочерью Марусей и сыном Владимиром перешли жить в него, в этот новый дом. А дом старый, оставшийся от предыдущих хозяев, был сломан за ненадобностью.
Итак, лето предположительно 1955-го года, деревня Богачёво. Как-то проснувшись после дневного своего сна, а уложили меня спать в сенях, уточню, в нашей части дома (в другой части к тому времени уже проживали соседи, – проживали постоянно; впрочем, я ещё успею рассказать о них), я почти тут же ощутил вокруг себя непривычную пустоту. Было тихо. За сенным окном светило неяркое уже, не дневное, но ещё и не вечернее, солнце.
– Мам! – позвал я (было воскресенье, и мама, укладывавшая меня, должна была быть где-то тут, рядом). Ответа не было. – Мам! – повторил я встревожено. На мой зов из избы, опять скажу, в нашей части дома, вышла прабабушка, Наталья Антиповна.
– А где мама и баба Клава? – спросил я.
– Они пошли в лес за шишками, – успокоила прабабушка. – Шишки принесут, самовар поставим, да чай пить станем, – подойдя ко мне, ещё сказала она.
Действительно. Взрослые близкие частенько похаживали в ближайший лесок за сосновыми и еловыми шишками для самовара. Даже сама прабабушка ходила за этим делом. Скорее всего, она же сама, как местный, деревенский житель, и приучила, в частности, сноху свою и внучку к этому, как я вскоре узнал сам, лёгкому и весёлому занятию. Хорошо поняв моё детское душевное состояние, прабабушка взяла стул и подсела к моей постели.
– Пока нет их, ну-ка, я тебе песню спою, – долго не думая, сказала она.
Я безмолвно подчинился. И запомнил пение своей прабабушки на всю жизнь. Можно сказать, то был маленький, вокально-сольный концерт, который дала мне прабабушка, занимавшая меня до прихода более близких для меня людей, – мамы и бабушки. Из четырёх песен, которые она, прабабушка, спела, – две из них, не знакомые мне и тогда, я никогда больше в жизни не слышал. Две другие же песни, напротив, я слышал в дальнейшем много, много раз, исполняемые самодеятельно или профессионально, и, конечно, уже не прабабушкой.
«Пё-ё-ё-ётр Па-а-вел не поро-о-о-чный», – начала она не громким, неспешным, проникновенным, имевшим достаточно хороший музыкальный слух, голосом. К сожалению, дальнейший текст песни, однажды в жизни услышанной мной, я совершенно не помню. Но вот мелодию я запомнил очень хорошо. Как я теперь понимаю, то была религиозная песня. Вторая песня, исполненная прабабушкой, была уже, так сказать, – мирская. Если точнее, то она, песня эта, относилась к жанру песен – баллад. Ни мелодия, ни текст последней – у меня как-то не запечатлелись в памяти. Помню лишь только один смысл её, этой песни – баллады. Который был следующим.
В канун первой русской революции 1905-го года происходил жестокий разгон демонстрантов силами, в частности, царской армии. Взирая на происходившее, на деревьях и крышах домов сидели мальчики-подростки; и некоторые из них были не просто молчаливыми зеваками, а смелыми, шумными, так скажу, «болельщиками» демонстрантов. Один, очевидно, озверевший офицер, командовавший подразделением, занимавшимся таким разгоном, заметив на дереве одного такого «болельщика», приказал одному из своих солдат «снять» его пулей с дерева. Солдат бессловесно выполнил приказ: прицелился точно и «снял» мальчика с дерева… Мальчик, помнится, был убит пулей наповал. Третья песня прабабушки, точное название которой я не знаю до сих пор (впрочем, это опять не суть важно), была такая: «Трансва – аль, Трансва – аль, звезда – а моя», – пела прабабушка…
И последняя, четвёртая песня, знакомая мне уже тогда, была «Бродяга»
Все 4 песни прабабушки были исполнены ей – фантастически задушевно. До мозга костей «пробравшись» в меня, они, эти, добавлю, исторические песни – в исполнении прабабушки – оставили во мне сильное, не забываемое впечатление на всю жизнь.
8.
Опуская череду дней и даже месяцев, – «серых», не запомнившихся ничем, перенесусь теперь в зиму 1955-го – 1956-го годов.
В один из довольно поздних зимних вечеров мы были втроём: баба Катя, мама и я, – в комнате нашего жилища на Городской улице. Мама и я волновались, что отец всё не шёл и не шёл с работы; очевидно, такое дело было тогда в диковину для нас… Не помню, были ли какие-то разговоры между матерью и бабой Катей на этот счёт. Внешне баба Катя была равнодушна, безучастна к происходившему, – ну, безусловно, потому, что её сыну (отцу моему) было уже тогда 29 лет. И хотя он был единородным у неё (он был один у неё), она всё равно вела себя, опять скажу, не придавая внешне никакого значения происходившему. Наконец, стало настолько поздно, что уже надо было ложиться спать. Выключив свет абажура, который был включен, мама включила настольную лампу. И мы с этим «дежурным» светом легли спать. Баба Катя легла на свою одноместную железную кровать, мы с мамой – на разобранную, недавно купленную, совсем ещё новую, диван-кровать. Не помню, заснул ли я или же нет на тот час, когда отец пришёл домой. Хорошо помню – следующее зрелище: дверь в нашу комнату открыта настежь (мы с мамой легли на ночлег – лицом к двери), на пороге стоит отец, одетый в пальто, мама лежит рядом со мной на диван-кровати.
Очевидно, мама бросила отцу весьма понятный упрёк, но в том тоне, который для него, отца, был не приемлем. Ничего не говоря, отец, как был в пальто, твёрдым шагом вошёл в комнату и, сняв с себя шарф и, сложив его пополам, ударил им довольно сильно по лицу моей матери. И хотя заметно ничего не было, что отец был пьян, однако, судя по тому, что он сделал, я лично понимаю, что он был и не трезв тогда. Удар шарфом пришёлся рядом с моим детским лицом. И я, помнится, подумал: «А что, если бы отец промахнулся и ударил шарфом не по матери, а по мне, по моему лицу?!..» И от этой мысли мне стало страшно. Вместе с тем, мне было сильно обидно за маму, которая в этой ситуации была абсолютно права.
Мама не стала связываться с отцом: не поднимаясь с диван-кровати, смолчала, стерпела это настоящее оскорбление.
Дальше – я как-то ничего уже не запомнил. Видимо, инцидент данный был, таким образом, и исчерпан.
Прошла зима. Вступила, как говорится, в свои права весна 1956-го года. Эпизод, который я хочу далее описать, имел место, вероятнее всего, в конце марта – начале апреля.
– «Ре́бя»! Пошли к школе, – неожиданно предложил один из мальчишек из двора бабы Клавы. Предложено это было тем мальчишкам, которые, во-первых, гуляли – играли на тот момент в названном дворе, а во-вторых, – которые в 1956-ом году должны были идти в школу, в первый класс.
Светило, помнится, весёлое, в общем-то, тёплое уже солнце. Я был одет в весеннее пальтишко, а на голове у меня был не простой головной убор: игрушечный шлем танкиста или лётчика (кого точно – не помню; помню, что он был ещё тёмного цвета и шерстяной).
Школа находилась метрах в 150-ти от дома, в котором жила баба Клава. Маленькой ватажкой, очень весело мы пошли к школе. Придя к ней и поизучав её со всех сторон (когда мы пришли, она была как вымершая; очевидно, шли занятия, и все учащиеся сидели тихо в классах; а может, на ту пору шли весенние каникулы, – и отсюда школа была пустынна; кстати, школа эта, не знаю, действующая ли сейчас или же нет, стоит – здание её – и поныне – на пересечении улиц Шухова (бывший Сиротский переулок) и Шаболовка), мы по ходу дела заинтересовались, помнится, свалкой металлолома на заднем дворе школы. Как стайка воробьев, облепив свалку, мы стали разыскивать в ней интересующие нас предметы, ну, например, подшипники, которые можно было использовать при желании для изготовления самодельных самокатов. По всей видимости, надо сказать, таковой самокат делался из двух досок, достаточно крепких, не широких и не узких; к одной доске – с какого-либо конца и торца её – прибивался перпендикулярно деревянный самодельный, условно говоря, руль; два конца его, выступавшие слева и справа от доски – под левую и правую руку, – бывали, как правило, гладко обструганы каким-либо ножом; к другой доске прибивались две, тоже деревянные самодельные, опять условно говоря, оси, – прибивались также перпендикулярно. И были оси – по длине, – скажу иначе, нарочито шире доски, к которой прибивались. На выступающие части осей крепко, плотно насаживались одинакового размера – калибра подшипники; на каждую из осей – по два: один – с одного конца оси, другой – с другого, противоположного. Затем, так сказать, рулевая доска самоката гибко соединялась, с помощью обрезка шинной (от автомобиля) резины и гвоздей, или же – куска кожи (от обуви) и гвоздей, или полоски жести и гвоздей, – с доской, на которой бывали оси и подшипники. Соединение делалось на участке соприкосновения свободного, полностью свободного конца рулевой доски – с доской, на которой были оси и подшипники. Встав одной ногой на эту последнюю доску, и удерживая в руках руль рулевой доски, а потом время от времени отталкиваясь другой ногой от асфальтового тротуара, можно было довольно сносно, но не бесшумно (от работающих подшипников), кататься на данном самодельном самокате. К слову сказать, промышленного производства детских самокатов тогда, в 1956-ом году, ещё не существовало.
Покопавшись некоторое время в упомянутой свалке, – не помню, найдя там в ней для себя что-то или же нет, – я отделился, отошёл на несколько шагов от своих сверстников и ради забавы забрался как-то на довольно высокий, глухой, деревянный забор, отделявший задний двор школы от соседнего двора шести – семиэтажного жилого дома. «Оседлав» забор и почувствовав себя очень, очень весело, я стал вначале дурачиться, а потом подсмеиваться над своими сверстниками, всё копошившимися внизу, в груде металлолома. «Заразив» ли этим своим весельем – нет ли одного из мальчишек (имя его я совершенно не помню), но последний, разыскав в свалке часть металлической катушки киноленты от школьного кинопроекционного аппарата, стал играть ею: запускать, бросать её почти вертикально вверх, в небо; уточню, предмет этот представлял собой не сломанный, не деформированный диск, миллиметра три толщиной.
Раз, другой, третий запускался диск, добавочно развлекая всех нас, ребят, пришедших к школе; к слову сказать, ни я, ни остальные наши ребята – не так уж и стремились позапускать диск, всё же понимая небезопасность такого развлечения.
Поднимаясь вверх достаточно высоко (мальчишка, видимо, сильно старался), диск приземлялся почти там же, откуда был запущен – заброшен. Очень быстро мне надоело данное зрелище, я перестал провожать взглядом очередные запуски диска и, можно сказать, сразу поплатился. Опять начав баловаться, я представил себя наездником, а лошадью – забор, на котором я сидел верхом. Каблуками ботинок, принявшись весело понукать «лошадь», при этом для равновесия удерживаясь руками за забор, я вдруг почувствовал хлёсткий удар по голове, сверху вниз, от которого едва не свалился. Тут же осторожно пощупав рукой ушибленное место, а оно было, уточню, над левым ухом, я почувствовал что-то мокрое на ладони. Этим мокрым, конечно, оказалась кровь, которая отпечаталась на моей ладони. Подобру-поздорову спустившись с забора на землю, я также осторожно снял с головы «шлем» танкиста или лётчика. Шерстяная материя «шлема» была в том месте насквозь пропитана кровью. Ребята – зрители, видевшие как диск (от катушки киноленты), который раз взлетев вверх довольно высоко, пущенный рукой этого «безымянного мальчишки», – пущенный умышленно – нечаянно ли не расчётливо, – падая, опустился мне на голову, обступили меня. Подошёл ко мне и этот, нанёсший мне травму. Вместе со всеми разглядев мою травму, которая, так скажу, по кровевыделению, хоть и была довольно впечатляющей, но, в общем-то, не страшной: произошло только не очень глубокое рассечение кожи головы: «шлем» танкиста или лётчика спас меня от более сильной травмы, – мальчишка стал просить меня не выдавать его. Я обещал. Вместе с тем, голова моя была занята страшной для меня мыслью: как бы меня мои взрослые близкие не отвели в больницу!.. (Разницы между поликлиникой и больницей – я тогда ещё совсем не понимал; надо ли говорить, когда я бывал у бабы Клавы, – случалось очень часто, что уже и на буднях, – то даже днём я не был, так сказать, брошенным: у себя дома бывал дед, Иван Иванович, работавший на заводе, как я уже говорил, – одну неделю в утреннюю смену, другую – в вечернюю; да и Юрий, дядя мой, учившийся на ту пору (ниже я скажу – где), также бывал дома, – обычно после двух часов пополудни).
– «Ре́бя!» И вы тоже не говорите никому об этом, – попросил и я всех ребят в целом, как один стоявших вокруг меня в растерянности. Ошеломлённый и испуганный случившимся, я поспешил уйти с места, где я получил свою травму. Часа три я пробыл в одиночестве, скрываясь от своих близких, то в одном, то в другом, то в третьем соседних дворах. После чего, я был найден – самое простое, по причине моего долговременного отсутствия – и оказался в руках бабушки, бабы Клавы, и моей матери, пришедших ли с работы – вызванных ли с неё…
Рассмотрев мою травму, нисколько не опасную, уже не кровоточившую, эти двое близких мне людей хотели, как я правильно предположил, отвести меня к врачу всё же, но услышав мой категорический и слёзный протест, отступили, настояв только на обработке моей раны йодом. Ни в какую не согласившись и с этим, я дался им лишь на обработку её марганцовкой, – понятно, раствором последней (йода я боялся тогда ужасно – за его жжение).
Виновника моей травмы я не выдал близким своим, хорошо помню, рассказав им лишь точное происхождение её, травмы, а не кто именно её нанёс мне. Добавлю. Эта совершенно не опасная рана на голове – след от неё (кстати, не обычный: в виде какой-то родинки что ли) – остался также на всю жизнь (как и след от падения мной на рельс правым глазом).
9.
Прошло ещё время. На мой взгляд, послевоенный сумрак жизни начал мало – помалу развеиваться. Вдобавок, возвратился из армии, отслужив срок срочной службы, Валентин (Иванович), сын моего деда, дядя мой. И семья бабы Клавы купила телевизор, который назывался «Темп». Телевизор был крупный, с большим экраном – по тому времени. И «на телевизор», как тогда говорили, к бабе Клаве вначале стали приходить, как родственники её, проживавшие по другим, московским адресам, так даже и некоторые её соседи. Друзья семьи бабы Клавы – дядя Гриша и тётя Нюра Бреевы, – не приходили к ней «на телевизор», ибо, как я знаю, уже не первый год имели тогда свой. Как и прежде, находясь очень часто – а последнее время и подолгу – у бабы Клавы, с ночёвкой или же без неё (правда, ночевал я уже на стульях, приставленных к кровати бабы Клавы и деда, поскольку одно спальное место в их комнате было теперь уже всегда занято, пришедшим из армии дядей), я старался всякий раз смотреть телевизор, – те программы, которые тогда показывали; смотреть, понятно, в то время, когда хозяева могли или желали включить последний.
Вначале, вероятно, я смотрел по телевизору всё подряд; с течением времени я уже стал смотреть только кинофильмы и мультфильмы. Очень часто по телевизору тогда показывали кинофильмы: «Чапаев», «Кортик», «Тайна двух океанов», «Здравствуй, Москва!», «Подвиг разведчика», «Судьба барабанщика», «Мы из Кронштадта» и многие, многие другие; ну а мультфильмы: – «Золотая антилопа», «Аленький цветочек», «Маленький Мук», «Миллион в мешке» и другие.
Телевидение тогда было, как известно, чёрно-белым. Но никому, кого я тогда знал, и в голову не приходило, что оно могло быть каким-то другим, то есть, как уже в 60-ые годы, цветным.
Безусловно, приятное времяпрепровождение у телевизора, – очень быстро стало рождать желание у приходивших к бабе Клаве «на телевизор» – приобрести свой, тем более, что он в ту пору стоил тех денег, я так понимаю, которые были в каждой нормальной и трудовой семье. Вообще я лично не помню, чтобы явление хождения «на телевизор», а такое явление было тогда делом распространённым, – к соседям, родственникам, друзьям, знакомым, – носило уж очень затяжной характер. Например, наша именно семья, опять скажу, приобрела в том же 1956-ом году, несколькими месяцами позже семьи бабы Клавы, телевизор свой, который назывался «КВН».
Насмотревшись по телевизору бабы Клавы фильмов, в частности, о Гражданской и Великой Отечественной войнах, мне захотелось однажды проверить на себе действие того «оружия», которое у меня тогда было. А была у меня игрушечная, в принципе пневматическая, двустволка, стрелявшая цилиндрически-круглыми пробками пробкового дерева. Вставивши в выходную часть обоих дул двустволки по пробке, можно было – одновременно двумя или же поодиночке – выстрелить ими на дальность до трёх – четырёх, а то и пяти метров. Два маленьких поршня, находившихся каждый в своём стволе двустволки, создавали работу данного «выстреливания».
Для этой своей проверки, заранее раздобыв где-то стреляную гильзу от боевого оружия (винтовки – карабина – автомата; от чего точно, не помню), я улучил время, когда был совершенно один, в частности, в комнате нашего жилища на Городской улице. Для начала я зарядил двустволку этой гильзой. Сделал я это так: в одно из двух стволов двустволки я опустил до отказа, на самое «дно» эту гильзу (калибр последней легко позволял сделать это); потом я приставил к груди своей двустволку – стволами её к себе; нажав далее на курок, я «выстрелил» гильзой. Одет я был – в верхней части тела – в рубашку, в нижней (части тела), на всякий случай скажу, – в какие-то штаны.
Конечно же, почти ничего не почувствовав, – никакой боли, я решил усложнить проверку. Вновь зарядив гильзой двустволку, я приставил её – также точно стволами к себе – ко лбу. Нажав, помнится, с опаской на курок, я получил на сей раз чувствительный, жёсткий удар в лоб «выстрелянной» гильзой. Надо сказать, гильзу – в обоих этих случаях – я вставлял в двустволку правильной стороной: капсюлем, понятно, использованным, стреляным, – на самое «дно» моего «оружия».
С опаской и сморщенным от боли лицом, я поспешил к зеркалу. В нём я увидел «ранение» своё: ещё бы немного и кровоточивший, красного цвета отпечаток от гильзы в середине лба, – отпечаток в виде колечка с тоненькими стенками. «Вот это да-а!» – Промелькнуло в голове у меня. – «Тут от гильзы-то и то, как больно! А если бы я был на войне, и мне бы в лоб попала настоящая пуля?!..»
«Ранение», помнится, не исчезло в одночасье, и я несколько дней ходил с этакой отметиной на лбу, стесняясь своего вида. Когда «ранение» – «колечко» на лбу исчезло от заживления, я уже больше никогда не делал над собой подобные опыты, прекрасно поняв на данном простом примере – что такое война, – не зрелищная, как в кино, по телевизору, а настоящая, «всамделишная».
10.
– Вов, Москву показать? – Однажды обратился ко мне, дошкольнику, двоюродный брат моих двух дядек, Юрия и Валентина. Звали его, этого двоюродного их брата, – Михаил. И был он почти что ровесником Юрия (последний был старше Михаила на год). Надо добавить, Михаил был ещё родным племянником бабы Клавы.
Михаил или же, попросту, Миша, Мишка (было ему тогда 15–16 лет), часто приходил в гости к Юрию. Проживал Миша, что называется, в трёх шагах от двоюродного своего брата, Юрия, и – одновременно – товарища. Вопрос, который мне задал Миша, был для меня, знавшего тогда столицу только по местожительству или же месту пребывания в гостях, естественно, прелюбопытным. И, хотя на то время, уточню, я находился в комнате моего деда и бабушки, – вместе с Юрием и Михаилом (деда и бабы Клавы в комнате не было), я подумал тут же, что мы вот, если не сейчас, то когда-нибудь скоро, пойдём гулять по Москве.
– Да, – ответил я радостно, при этом распахнув веки глаз навстречу не иначе как какой-то фантастики.
Михаил повернул меня зачем-то лицом к двум окнам комнаты, ну а сам встал за моей спиной. Ещё мгновение и я, неожиданно поднявшись вертикально вверх, повис в воздухе; повис, слабо болтаясь в ладонях Михаила, которыми он достаточно крепко, цепко ухватил, уточню, не моё тело, а голову; ещё точнее, правая его ладонь стискивала моё правое ухо, а левая – левое. Получалось, что моя голова была зажата ладонями Михаила, словно тисками. В таком положении не только брыкаться, пытаясь вырваться, освободиться, но даже один миг находиться-то было больно. Для смягчения нагрузки на шею, на шейные свои позвонки, испытывавшие крайне-крайне болезненные ощущения, я почти сразу вцепился правой рукой – в правую руку Михаила, а левой – в левую.
– Видишь её, Москву? – спросил дальше – после некоторой паузы – Михаил.
Я, «мяукая» от боли, в том числе и моральной, поскольку был беззастенчиво обманут, не знал что сказать.
– Скажи, вижу, – пришёл ко мне на помощь Юрий, заканчивая эту мою пытку, длившуюся уж секунд 15 или чуть более.
– Вижу, вижу, вижу! – Почти закричал я.
После этого я был сразу же отпущен, – опущен на пол, в исходное положение. Надо сказать, Михаил, хотя и был, повторю, на год моложе Юрия, ростом был выше последнего. Да и физически, это всегда чувствовалось, был крепче, сильнее его. И, по рассказу бабы Клавы, однажды даже защитил Юрия от хулиганов – сверстников, приставших к нему на улице. Ещё «показывал» мне Москву, – и не раз, только в другом роде, – дед мой, Иван Иванович.
– Ну, налила чай, Москву видать, – порой говорил он бабе Клаве, когда та, не угодив ему, ставила на стол, перед ним стакан со слабо заваренным чаем.
– А как это – Москву видать, дедусь? – Заинтересовался я, когда впервые услышал от него такое выражение (дедушку меня – кто-то из взрослых – приучил называть дедусей, а бабушку, бабу Клаву именно, – бабусей; хотя, в действительности, последнюю я называл всё же то этак, то так: то баба Клава, то бабуся).
– А вот смотри через стакан, – не вставая с места, ответил на это дед, взяв в руку стакан со слабо заваренным и, видимо, не обжигающим чаем и насколько можно приблизив его к одному из окон, за которым было на ту пору светлое время суток, – видишь, свет проходит через него? Значит, видать Москву.
Я тут же сообразил детским своим умом, что это просто шутка и вскоре забыл о ней. Но дед нет-нет да повторял московскую эту шутку – поговорку, когда баба Клава, опять скажу, обслуживая его, наливала ему чай упомянутой крепости.
11.
Вовсю уже шло лето 1956-го года, когда мы с бабой Катей снова поехали в деревню Сказово, – поехали опять на междугороднем рейсовом автобусе. В отличие от прошлой, двухлетней давности поездки (я имею в виду, в автобусе), эта прошла без всяких таких неприятностей… Впрочем, меня опять укачало, но, однако, не настолько сильно, хотя автобус был по внешнему своему виду точно такой же, что и в прошлую поездку. На автобусной остановке (Чижово) нас опять встречал племянник бабы Кати – Николай, – встречал вновь с лошадью и телегой. Поездку в телеге до деревни я опускаю: из-за её известности уже. Вообще же, этот весь оставшийся день я не особо запомнил, – по причине усталости от довольно таки дальней дороги. Запомнил только горницу в доме Авдеевых, в которой нас с бабой Катей устроили на отдых с дороги. Горница, по сравнению с жарким, солнечным днём, стоявшим на улице, была приятно прохладной, сумрачной. Ещё горница была – и приятно чистой: дощатые полы были подметены, а то и вымыты, две кровати, стоявшие тут, были застелены свежим постельным бельём. Ещё следует сказать, горница была предоставлена нам с бабой Катей и для ночлега, – на то время, которое мы должны были провести в деревне Сказово, в гостях у Авдеевых.
На следующий день после завтрака, воспринимая окружающее на каком-то уже новом уровне – в отличие от прошлого пребывания в деревне (2 года назад), я ради любопытства принялся изучать дом и вообще всё, что относилось к хозяйству Авдеевых. Попутно замечу, завтрак был для меня, тогдашнего мальчика – москвича, необыкновенным: большая толстая ржаная лепёшка с большой порцией сливочного масла, намазанного на лепёшку, и большая кружка парного молока. Весь завтрак, как я понял, – если не тогда, то позже, – был свой, деревенский: ржаная лепёшка была приготовлена бабой Любой в печи, сливочное масло было от своей, бабы Любиной коровы, не говоря уж, понятно, о парном молоке. Дом Авдеевых состоял из трёх жилых комнат: так сказать, зимней, самой тёплой комнаты, где стоит печь, горницы и светёлки. Кухонька, входившая в «зимнюю» комнату, отделялась от последней только лишь ситцевой занавеской.
Однако начну по порядку. Человек, шедший в этот дом с деревенской улицы, вначале попадал во двор Авдеевых, скажу опять, вообще ничем с улицы не огороженный; во дворе обычно гуляли куры. Свободно подойдя к крыльцу, а далее – по двум-трём ступенькам поднявшись на него, человек этот, открыв – также свободно – входную дверь в дом, попадал, так выражусь, в крылечный домик, имевший пол, низенькую двускатную крышу, четыре коротеньких стены и одно оконце; в крылечном домике на широкой лавке стояли вёдра с водой. Далее, свободно открыв вторую дверь, если та была закрыта, человек попадал теперь уж в сени, в которых также стояла лавка, над которой на гвоздях, вбитых в стену, висела всякая подручная одёжа: рабочая, домашняя, крестьянская; запомнились: овчинный тулуп, плащ-палатка да кожаный фартук. Под лавкой стояла разная, также не парадная, обувь: например, кирзовые и резиновые сапоги.
Ну и открыв ещё одну, последнюю дверь, человек попадал в первую из трёх жилых комнат дома Авдеевых, в «зимнюю» комнату. Если точнее, то посетитель этот вначале попадал в кухоньку, в которой слева от него, входившего, стоял кухонный стол, а справа – располагалась настоящая русская печь; хорошо запомнилось настоящее одноствольное охотничье ружьё, висевшее на гвозде, на стене, по правую руку от вошедшего в кухоньку, – метрах в двух от двери. Кухонька имела одно окно – обычного размера для изб, выходившее в упомянутый двор.
Пройдя кухоньку, человек попадал теперь в довольно просторную комнату, в которой стояли две лавки, большой самодельный обеденный стол да железная, достаточно широкая кровать. Лавки и кровать стояли вдоль стен, а стол – почти что посредине комнаты. Комната имела два окна, одно из которых, как и окно кухоньки, выходило во двор, а другое – на деревенскую улицу.
Повернув далее направо, человек теперь уже входил в горницу, – через имевшуюся тут, наполовину деревянную, наполовину застеклённую, почти всегда открытую, дверь. Горница, как и «зимняя» комната, была также довольно просторной комнатой. Как я уже сказал, в ней стояли две кровати, как я потом узнал, всегда в дневное время аккуратно накрытые светлыми покрывалами. Сверху, на покрывала клались большие, мягкие постельные подушки; на каждую из кроватей – по две подушки, одна на другую. Подушки эти накрывались – светлого также цвета – накидками. Была ещё какая-то мебель в горнице, которую я лично не запомнил. В горнице было два окна, выходившие на деревенскую улицу. Повернув опять направо, посетитель попадал через очередную дверь, также почти всегда открытую, в светёлку, – в третью, последнюю комнату дома Авдеевых. Светёлка, располагаясь довольно интересно, причудливо в доме, была, надо думать, самой тихой, покойной, укромной комнатой в нём. Забегая вперёд, скажу: поскольку, почти никогда не бывая в ней (меня она почему-то мало интересовала), я лично знаю только, что в этой комнате было одно спальное место – в виде кровати или же дивана. Светёлка была освещена одним окном, выходившим в сторону соседнего крестьянского дома.
Обозрев дом Авдеевых, – в основном жилую часть его, – перейду теперь к описанию всего остального, что составляло их хозяйство.
Под одной кровлей с домом, примыкая к сеням, понятно, через стену, располагался просторнейший хлев, в котором содержалась домашняя скотина да птица. Авдеевы имели: корову (как потом обнаружилось, был ещё и телёнок), примерно десяток овец, как минимум одну свинью, около десятка гусей да десятка два, а то и более, кур; три или четыре улья с пчёлами, о которых я говорил выше, покоились в саду – огороде у Авдеевых, – среди яблонь, грядок с огурцами, укропом, морковью и прочее. В саду – огороде этом стояла сторожка, маленький домик, снаружи обмазанный глиной и побеленный мелом. Если сказать точнее, то сторожка являлась ещё и сарайчиком, в котором складировалась разная бытовая утварь, например, орудия труда для сада – огорода. В сторожке – сарайчике имелось оконце и самодельная лежанка. Вообще домик этот очень сильно напоминал собой классическую украинскую хату в миниатюре; даже кровля у него была соломенная. Опять, забегая вперёд, скажу: забавляясь, я не раз заходил в обмазанную глиной, мелом побеленную, покрытую соломой, сторожку – сарайчик, – заходил, как правило, в жаркий солнечный день, и находил, что в ней, без сомнения, прохладней, чем на улице. Зайдя, я – опять ради забавы – укладывался на лежанку, и какое-то время лежал на ней, прислушиваясь дальше к своим ощущениям. Вездесущие мухи, носившиеся тут из угла в угол, а в основном бившиеся в оконное стекло домика, рождали в нём единственный звук от своего движения. Полужёсткая лежанка, застеленная чем-то и как попало, не способствовала длительному отдыху – пребыванию тут. Ну а склад всяких нужных в хозяйстве предметов, окружавших лежанку почти со всех сторон, довольно быстро наводил скуку, уныние, от которых, от этих не весёлых чувств, хотелось уже уйти, уйти из этого места.
Сад – огород Авдеевых был огорожен частоколом из жердей, принесённых, без сомнения, из леса. За садом – огородом земля Авдеевых продолжалась, переходя в ничем не огороженный надел, засаженный картошкой. Всего земли у них было – обыкновенное количество – соток, вероятно, 30. Кстати, скажу, хотя это уж никакого отношения не имеет к описанию хозяйства бабы Любы и деда Евдокима, – картофельный участок этот выходил – упирался в просёлочную дорогу, за которой – метрах самое большее в стах от неё – стоял стеной лиственный лес. В этот лес я никогда не ходил, но хорошо видел, что на опушке его росли одни только берёзы и дубы. И ещё два слова необходимо сказать о хозяйстве Авдеевых. Прямо перед их жилым домом – через деревенскую, замечу, узкую улицу – метрах в 25-ти от дома, стоял амбар, принадлежавший их семейству. Амбар был бревенчатый, довольно таки крупный; его площадь на глаз была – метров 16 квадратных, высота – метра четыре. Непосредственные соседи Авдеевых, в своём личном крестьянском хозяйстве, также имели такой же точно амбар и точно там же расположенный, то есть – перед своим домом и через деревенскую улицу. Вообще амбаров такого вида, по одному стоявших перед тем или иным крестьянским домом по деревенской улице, – было как минимум несколько, оговорюсь, которые я видел в прямой видимости. Как я позднее узнал, в амбаре у Авдеевых – самое главное – хранились полные, целые мешки с зерном; в основном с рожью да пшеницей. Хранились также мука и крупа. Что ещё в их амбаре было, – совершенно не помню.
Удовлетворив своё любопытство, я вернулся с улицы в дом. В это время баба Люба надевала на голову какой-то странный, несомненно, для какой-то работы, головной убор. Честно говоря, я и сейчас не знаю – как он в точности называется. Ну а тогда не знал не только это, но даже для чего он и предназначен.
– А для чего это, баб Люб? – спросил я, указывая взглядом на предмет своего вопроса.
– Для чего? – Медку собрать надо, – ответила баба Люба и, взяв в руки ведро, нож и ещё один предмет, который назывался, как я потом узнал, – дымарь, вышла на улицу.
Испытывая новое любопытство, я пошёл за ней.
– Ты зачем это? В дом иди! Пчёлы – то кусают – знаешь как? – увидев, что я иду за ней, сказала баба Люба.
Я остановился, сделав вид, что послушался. Но через минуту – всё же был в саду – огороде Авдеевых, в котором баба Люба уже начала орудовать около одного из ульев. Заметив меня, она вторично предостерегла: – Держись дальше! Не подходи близко!
Надо ли говорить, что речь бабы Любы была далеко не чёткой, – из-за отсутствия у неё во рту – по крайней мере – почти всех передних зубов. Сколько я её знал (напомню, до двенадцатилетнего возраста моего), я всегда видел такую картину с зубами её. Вставлять их – она, скорее всего, либо ленилась по старости, либо экономила деньги на это дело; ну а жизнь в деревне – вряд ли являлась настоящей тому причиной, поскольку Сказово находилось между ближайшими к нему городами – Серпуховым и Тулой; да и Москва была, как я уже говорил, в нескольких часах езды от этой деревни; незаменимой же в домашнем хозяйстве – она, баба Люба, тоже не была, потому что жила под одной крышей, опять скажу, не одна, а со своим мужем, сыном и снохой. Встав метрах, помнится, в 5-ти – 6-ти от бабы Любы, я стал наблюдать, – как она будет делать это дело, мёд собирать.
Попробовав, как работает дымарь: хорошо выдаёт из себя дым или нет; удовлетворившись его, дымаря, работой, баба Люба напрямую приступила к делу. Отставив дымарь в сторону, она неспешным движением рук сделала из своего странного головного убора, условно скажу, накомарник. Материя, которая лежала на полях головного убора перед тем (уточню сейчас, очень похожего на шляпу от солнца), прикреплённая – эта материя – определёнными своими участками к названным полям, оказалась частой, частой сеткой. На всякий случай, замечу: сетка закрывала всё лицо, весь затылок и всю шею бабы Любы. Затем сняв с улья, около которого стояла она, самую верхнюю часть его, крышу, так сказать, его и опять взяв в руки дымарь, она, баба Люба, стала энергично окуривать им пчёл, целый рой которых «кипел» в улье. После чего, двоюродная бабушка, вновь отставив дымарь в сторону, достала из улья деревянную, квадратной формы рамку, сплошь заполненную сотами с жидким, янтарного цвета мёдом. Взяв в руку нож, она стала вырезать из рамки прямоугольные куски с сотами и складывать их в ведро. Полностью очистив рамку, баба Люба повторила энергичное окуривание открытого улья с пчёлами. Достав из него другую, точно такую же рамку, точно также сплошь заполненную сотами с таким же точно мёдом, она, баба Люба, стала опустошать – с помощью ножа – и её, также складывая прямоугольные куски с сотами в ведро.
С любопытством наблюдая за этим всем, я вдруг почувствовал, что ко мне не на шутку привязались штуки 3–4, а то и больше пчёл. Действительно, ещё не зная, как они кусаются, я попытался вначале поотмахиваться от них, словно от мух. Однако тут же получил от одной из них в полную силу укус в руку. Вскрикнув от боли, преследуемый пчёлами, я поспешил убраться из сада-огорода – во двор Авдеевых. Почувствовав, что этого мало: пчёлы не отставали от меня, – я в диком страхе, почти со всех ног пустился бежать со двора. Вырвавшись на деревенскую улицу, преследуемый пчёлами и тут, я ринулся, сломя голову, во всю мочь, без оглядки бежать по ней.
Со всех ног убегая от пчёл, я так и не смог уверенно оторваться, отвязаться от них. Гнавшие меня пчёлы, злобно жужжа, как будто прилипли к моей спине, задней части шеи и затылку.
Наведя настоящий ужас и как можно дальше отогнав от своего улья, пчёлы одна за одной, на ходу стали крепко жалить меня… Сделав своё дело, пчёлы тут же исчезли. Ну а я, пробежав ещё несколько шагов по инерции, остановился. Глубоко дыша, съёжившись от боли, я осторожно нащупал те места, куда укусили пчёлы. Один укус, так сказать, свежеполученный, пришёлся в верхнюю часть спины – и был не очень болезненный; другой, на этот раз уже очень болезненный, был в шею – со стороны спины; третий укус, точно такой же болезненный, как и предыдущий, был в затылок. Укус, полученный перед этим, в руку, был также болезненный и уже горел, надувшись заметной шишкой.
Словно побитый, я поплёлся назад. Когда я пришёл в дом (идти же в сад-огород Авдеевых мне уж, понятно, не хотелось), баба Люба, на то время закончившая сбор мёда, была дома и растирала – разглаживала руки свои, которые были припухшие то тут, то там.
– Ну что, «Батёк», и тебе попало? – взглянув на меня, сказала она (баба Люба иногда называла меня так; забавное это прозвище, уже тогда знакомое мне, было придумано ей или же кем-то из её домочадцев, конечно, ещё в прошлый приезд бабы Кати и меня к ним в гости). – Покажь, куда.
Я показал; после чего, двоюродная бабушка ловко, очень опытно удалила пчелиные жала, сидевшие во мне большими занозами в местах пчелиных укусов. Баба Катя здесь опять отсутствовала. Где она бывала? Не знаю. Хорошо знаю, что, когда я бывал в Сказово, «нянчилась» со мной, как правило, баба Люба.
Не помню, что я делал дальше в этот день. Ну а на следующий, который был, надо полагать, выходным, состоялся праздничный обед, – по случаю нашего с бабой Катей приезда. За столом были: баба Люба, дед Евдоким, Николай – их сын, жена его (кажется, её звали Валентина) да мы с бабой Катей. Из праздничных блюд, которые были выставлены на столе, были – самое главное – жареная баранина да мёд. Вряд ли лишне будет сказать, что не только мёд был свой, домашний – семьи Авдеевых, но и баранина, – она также была своя.
Об этом было сказано за столом, – кем-то из взрослых. Поняв, что какую-то овцу или барана зарезали, «забили», я решил при первом же удобном случае заглянуть в хлев Авдеевых, дабы глазами своими узреть следы убиения этого, довольно крупного домашнего животного. Забегая вперёд, тут же скажу, что когда я «по горячим следам» заглянул в хлев, ворота которого были очень часто открыты (входом своим хлев имел не дверь, но целые ворота), то увидел, что под потолком его, вроде как, на каких-то железных крючках, висят несколько овечьих шкур, одна из которых была, если можно так сказать, свежая, совсем ещё сырая изнутри. Помнится, вид этой последней шкуры, добавлю, слегка голубоватого цвета изнутри, навёл на меня жуть. И мне было уж не интересно, жутко разыскивать другие следы убиения этого домашнего животного. Обед… Обед был, помимо того, что был он праздничным, ещё и патриархальным по своей сути – характеру. Никогда в жизни своей, – то есть, я хочу сказать – вообще, в целой своей жизни, – я не видел своими глазами, воочию, чтобы люди, сидящие за столом, еду ели из одной посудины. Здесь, в Сказово, в 1956-ом году я это увидел.
Но начну по порядку. Праздничный стол, накрытый просто клеёнкой, стоял в середине «зимней» комнаты. К столу были подставлены деревянные лавки, стоявшие, как я уже говорил выше, обычно вдоль стен в данной комнате. Не помню, был ли на столе алкоголь; если даже и был, то всё равно – пьяных или же заметно навеселе, утверждаю, никого за столом в тот, праздничный обед не было.
Обед начался с первого блюда, которым была окрошка. Не по тарелкам она была разлита – перед каждым сидящим за столом, но стояла посередине его в довольно большой чугунной посуде, в чугуне. Перед каждым же сидящим были положены прямо на стол – по деревянной, довольно старой ложке да по куску чёрного, ржаного хлеба. Помнится, первым зачерпнул ложкой своей из чугуна – дед Евдоким; после, кажется, баба Люба. Ну а дальше, не суетясь, не торопясь, – все остальные.
Увидев, что и баба Катя зачерпнула ложкой из чугуна, я, копируя её и хозяев дома, сделал то же самое.
Во время еды этой стояла удивительная для меня, какая-то «деревянная», продолжительная тишина. Дед Евдоким, после каждого зачерпывания ложкой, всегда подставлял под неё – у самых губ своих – кусок чёрного хлеба, становившийся постепенно – от еды его – всё меньше да меньше.
У деда Евдокима, теперь пришло время сказать, были средней величины усы. И было довольно неприятно смотреть, как они – от этого первого блюда, окрошки – быстро сделались мокрыми.
Ещё любопытно было то, что дед Евдоким – во время еды этой – был подчёркнуто серьёзен, сосредоточен и даже как будто важен. Баба Люба выглядела проще, естественнее за столом. Как и муж, она также подставляла у самых губ своих кусок чёрного хлеба – под наполненную окрошкой ложку, но, когда ела, её рот, теперь замечу, довольно широкий на широком лице, вследствие, вероятно, беззубости своей, точно улыбался. Николай, Валентина да баба Катя вели себя не примечательно – за едой окрошки. Я же, повторю, только копировал взрослых; даже, кажется, подставлял, хотя и неловко, кусок чёрного хлеба под, наполненную окрошкой, деревянную ложку свою.
После первого блюда – приступили ко второму, жареной баранине, кажется, с картошкой. Здесь, в моей памяти, как-то не отложилось – стояло ли оно, это блюдо, на столе в чугуне или в какой-то другой посуде. Еда второго ничем не отличалась от еды первого блюда. Сидевшие за столом, также зачерпывали ложками из одной, общей посудины. Хорошо помню, жареная баранина, приготовленная мелкими кусочками, была фантастически вкусной; натуральность, свежесть, самая, самая что ни на есть блюда этого, без сомнения, являлись объяснением такового вкуса.
Ну и мёд на десерт, можно сказать, завершал этот праздничный обед. Целый металлический тазик, стоявший на столе, был верхом наполнен кусками с сотами, которые выглядели чрезвычайно аппетитно. Баба Люба или кто-то другой нарезали к столу соты с мёдом так, что они – по своему размеру да даже отчасти и по виду – напоминали собой порционные куски, в частности, чёрного, ржаного, ноздреватого хлеба. Мне, кажется, все, – тем более я, – взяли из тазика по куску такого «хлеба».
Заметив, что я не умею есть мёд в сотах (кусок свой, ни на кого не глядя, я поначалу принялся лизать языком, а потом – часть его, куска, засунув в рот, попытался высасывать мёд из сотовых ячеек), баба Катя сказала мне:
– Кусай его и жуй, жуй, жуй. Мякоть только не глотай – это воск; есть его нельзя.
Я послушался и стал есть мёд в сотах так, как сказала бабушка. Один кусок я, сладкоежка, съел достаточно быстро. Второй – ещё быстрее. Но когда же я стал есть третий, вкус его мне сразу показался престранным, помнится, сладко – горьким, а в целом – гадким. Повнимательнее взглянув на то, что ел, я увидел, что ячейки в моём куске – не все заполнены янтарного цвета мёдом; какая-то, и вовсе не малая их часть содержит в себе что-то белое. Мне, дошкольнику, тогда было ещё не совсем понять – что это такое. Ну а спрашивать у бабушки я тоже не стал. Сам не знаю – почему? Вероятно, потому, чтобы не портить за столом аппетита никому. Однако, спустя несколько лет, через учёбу в школе, я знал уже, что наполнения белого цвета в сотовых ячейках – это личинки будущих пчёл.
Положив не доеденный кусок на стол, рядом, если можно так выразиться, со жмыхами из воска, отходами от моих кусков мёда в сотах, я принялся от нечего делать разминать в руках один из этих жмыхов. Форму в моих руках он принимал разную; то делался кубиком, то шариком, то цилиндриком в виде колбаски, и прочее.
Мало-помалу за столом возник средь взрослых разговор, так сказать, под квас, который баба Люба принесла на стол в какой-то ёмкости и разлила всем сидевшим по кружкам. Впрочем, я в него, в этот разговор, особо не вникал, отметив для себя в разговоре то, что на днях должна была приехать тётя Маруся – так я звал её – родная сестра бабы Кати и бабы Любы.
Тётя Маруся была моложе сестёр своих. Жила она, а точнее сказать, прописана была в Москве вместе со своим мужем, Сергеем (как величали его по отчеству – не знаю; я же всегда звал его – дядя Серёжа); прописана…, потому что в действительности супруги Борисовы (такая была фамилия их) жили, как мне известно, то в Калининграде – на Балтике, то в Тикси, а то в Мурманске. Дядя Серёжа имел какое-то отношение к Гражданскому морскому флоту, потому что он носил морскую, чёрного цвета форму без погон. Детей у Борисовых, ещё скажу, не было.
– Коль, сходи к «Хухую»…, – неожиданно услышал я таковую фразу от бабы Любы. Обратившись к своему сыну, баба Люба ещё что-то добавила, – для чего надо было сходить к «X….». И из полной её речи, которую полностью я всё же не помню, я понял, что «X….» – это деревенский мужик, имевший таковую нецензурную кличку. Сейчас я предполагаю, что «X….», вероятно, делал в деревне самогон, и накануне приезда другой родной сестры, проживавшей тем более так далеко, баба Люба, таким образом, позаботилась о её встрече.
Прошёл день или же несколько дней, и тётя Маруся приехала, – приехала одна, без мужа. Дядя Серёжа, по её словам, должен был тоже прибыть – приехать, но чуть позже.
Лето стояло замечательное, солнечное. И, надо думать, отметив свой приезд в кругу родственников, а может ещё и знакомых, тётя Маруся первым делом собралась – в одно прекрасное утро – на речку Исчезайку. То ли я с ней сам увязался, то ли она сагитировала меня, – составить ей компанию, – не помню. Впрочем, для себя я тогда твёрдо – натвердо решил: ни в коем случае не купаться в речке… Ну а тётя Маруся была, видно, проинструктирована на сей счёт, – я так полагаю, бабой Катей, потому что, когда мы пришли на речку, она, тётя Маруся, раздевшись до купальника, стала купаться одна, может быть, в том «бучиле», в котором я тонул 2 года тому назад. Искупавшись и выйдя на берег, она с очень бодрым, весёлым видом спросила меня: – Вова, а ты, значит, в этом году в школу пойдёшь?
– Да, 1-го сентября, – радостно ответил я.
– Та – ак. Хорошо! Будешь потом уметь читать, писать, считать. Физкультурой тоже научат заниматься. Сейчас обсохну и покажу одно упражнение из неё.
Стоя на ногах, тётя Маруся повернула лицо и всё тело к утреннему, но уже ощутимо – ощутимо тёплому солнцу и стала принимать солнечные ванны. Купальник у неё – по моде тех лет – был цельный, глухой; не закрыты им были только ноги – по всей высоте, руки – по всей длине, и верхние небольшие части груди и спины. Цвет его был, помнится, тёмный; никакого рисунка – опять, по моде тех лет – купальник не имел.
Когда тётя Маруся обсохла, она сказала: – Вот это упражнение – называется Колесо. И, расставив ноги в стороны, а руки раскинув – также в стороны, она уверенно, энергичным, резким рывком «бросила» тело своё влево, в сторону, а далее – вниз. Используя, скажу теперь, силу ускорения этого движения своего, она приземлилась вначале на руки, на кисти рук, а дальше, вероятно, немного спружинив на них, почти мгновенно очутилась вновь на ногах. Секунду – другую отдохнув, она повторила данное упражнение; краткое время отдохнув опять, она снова сделала повторение этого упражнения. – Хочешь попробовать? – весело спросила она.
– Ага, – исполненный любопытства, ответил я.
Под руководством тёти Маруси – я вначале медленно, боязливо, неумело стал делать данное упражнение, Колесо. Ну а дальше – и довольно таки быстро – всё лучше и лучше. И к тому времени, когда мы с ней, с тётей Марусей, должны были уходить с речки, я, можно сказать, уже освоил это, конечно же, акробатическое элементарное упражнение.
Идя с речки по деревне, я впервые в жизни увидел индеек, важно и вместе потешно, разгуливавших группой по деревенской улице близ одного из крестьянских домов. Потешность этим мясистым крупным домашним птицам придавали их длинные, красного цвета, условно скажу, носы.
Озираясь на них, этих птиц, и идя за тётей Марусей, мы с ней поравнялись с очередным на деревне крестьянским домом, в палисаднике которого мужчина – крестьянин занимался каким-то своим делом. Ему было на вид – лет 35. Около него находился мальчик лет пяти.
– Тимош, здравствуй! – Остановившись, поздоровалась с первым тётя Маруся.
Мужчина взглянул на неё и, простодушно улыбнувшись, ответил: – Здрасьте, Марья Романовна. С приездом!
– Спасибо. Как поживаешь? Шура как?
– Шура – то? Ничего. Сейчас на работе, в колхозе. А мне в ночное нынче с лошадьми. Живём? – Да помаленьку.
– Дождя давно не было? – Спросила ещё тётя Маруся.
– Недели две уж вёдро всё стоит. По за тот день грозная тучá шла, да не дошла, мимо прошла. (В слове туча – мужчина сделал ударение на последний слог; в дальнейшем, я и от других жителей деревни Сказово слышал такое же точно произношение этого слова). Пока шёл разговор, мальчик знакомца тёти Маруси, видимо, ради шалости, решил забраться на не такое уж и маленькое деревце, не помню, какой породы – наименования, росшее в палисаднике. Заметив это, мужчина мягко и одновременно чуть встревожено сказал:
– Сынок, слазь. Упáнешь! (упадёшь (примечание автора)).
– Балуется, баловник?
Ну ладно, Тимош, пока! Шуре – привет.
– До свидания, Марья Романовна, – сказал мужчина и, опять обратившись к сыну, повторил просьбу свою – уже более настойчиво.
Когда мы, спустя очень краткое время, подошли к нашему дому, дому Авдеевых, дед Евдоким сидел на крыльце и вил кнут. Зятю своему, деду Евдокиму, что-то сказав, тётя Маруся ушла в дом. Ну а я, испытывая новое любопытство, остановился около хозяина дома и стал наблюдать за этой его работой. Дед Евдоким, ещё следует заметить, был примечателен тем, что на лбу у него сидела довольно большая шишка. Поначалу я думал, что она возникла у деда Евдокима от какого-то удара, и должна вот-вот пройти. Но она, сколько я знал последнего, не проходила у него никогда, – ни в 1956-ом году, пока гостил я в деревне Сказово, ни в последнем, 1961-ом году, когда я в последний раз был летом на каникулах в Сказово. С кнутом я был уже знаком, – в том смысле, что не раз видел его в руках пастуха в деревне Богачёво; видел, как побаивался – «уважал» кнут крупный и мелкий рогатый скот целого стада, прогонявшегося пастухом по этой деревне. Я же тогда, очевидно всё же, как маленький житель города, очень боялся таковых домашних животных, тем более, если они представляли собой целое стадо. Ну и потому мне было интересно, как делают кнут, орудие управления – устрашения крупного и мелкого рогатого скота, – даже целого стада.
Постояв так несколько минут около деда Евдокима, который молча делал своё дело, – вил кнут, я спросил двоюродного деда: – Дядя Евдоким (я его всегда называл именно так, вероятно, потому, что иначе называть его: дед Евдоким, дедушка Евдоким, – было бы для меня неестественно; в первом случае, называть его так – было бы грубо, неотёсанно, а во втором – дедушка Евдоким – звучало бы в моих устах фальшиво, лживо, хотя бы потому, что со мной он был всегда малообщителен, малоразговорчив; вместе с тем, насколько я помню, он и с другими также был не сильно разговорчив), дядя Евдоким, а вы делаете кнут длинный, как у пастуха?
– Длинный, – ответил двоюродный дед и, отложив в сторону свою работу, стал крутить «козью ножку» из куска газеты и порции махорки или мелко нарубленного табака – самосада (в своём огороде Авдеевы сажали настоящий табак).
– А можно я возьму кнут… в руки? – через какую-то паузу спросил я ещё, заодно понаблюдав, как дед Евдоким делает и курит свою самокрутку.
– Ну, возьми.
Пока двоюродный дед делал свой перекур, я, для проверки длины кнута, взял его за уже готовое кнутовище и неспешно пошёл с кнутом по двору, – в сторону деревенской улицы. Кнут оказался уже метров 5 длиной. Почувствовав в себе сильное желание пощёлкать им, – а сделать это во дворе Авдеевых было невозможно – из-за домашней живности, всегда, в светлое время суток разгуливавшей здесь, – я спросил деда Евдокима, указав рукой на деревенскую улицу: – А можно я им пощёлкаю, – там?
– Ну, давай, – неотрывно глядя на меня и покуривая свою самокрутку, ответил он.
Выйдя на улицу и увидя, что та была свободна для этого моего занятия, я почти тут же принялся за дело. Вспомнив, как орудовал кнутом богачёвский пастух, когда прогонял стадо через деревню, я стал пробовать копировать его, эти его не столь хитрые движения. Удачно – неудачно копируя их, звука «выстрела» или же обыкновенного хлопка кнутом, как я ни старался, у меня так и не получалось.
– Дядя Евдоким, а почему он не хлопает, не щёлкает? – громко спросил я. В ответ двоюродный дед поманил меня к себе рукой. Бросив кнут на дороге, на деревенской улице, я подошёл.
– Вот эту «косичку» надоть вплести в кнут. Неси сюда его.
Когда я возвратился с кнутом, дед Евдоким, потушив самокрутку, стал вплетать «косичку» в хвостовую часть кнута; «косичка» же представляла собой косичку – в буквальном смысле слова, но из конских волос, как я узнал потом у деда Евдокима. Вместе с тем, «косичка» была не вся «косичкой»: начиналась она петелькой, через которую осуществлялось прикрепление «косички» к хвостовой части кнута, потом шло само плетение, толщиной 5–6 миллиметров, заканчивавшееся прочным, тугим узлом, после которого конские волосы, так сказать, были выпущены на свободу и представляли собой конский тонкий хвостик, сантиметров 5–7 длиной.
– На, – закончив дело, и передавая мне кнут, сказал дед Евдоким.
Взяв кнут, я весело устремился на деревенскую улицу, которая всё также была пуста. Сразу – не сразу, но у меня уже стало получаться относительно громкое щёлкание, хлопанье кнутом. Деду Евдокиму, видимо, было приятно, что я, хоть и в игровой форме, интересуюсь их крестьянским трудом, и поэтому он достаточно терпеливо ждал окончания моей забавы.
Поняв, что и я – в каком-то смысле – могу орудовать кнутом, я тотчас прекратил это своё занятие и вернул кнут двоюродному деду, не преминув спросить его при этом: – Дядя Евдоким, а вы не подарите мне «косичку»?
Вместо ответа дед Евдоким стал выплетать – высвобождать последнюю из кнута; не помню, легко – трудно ли сделав это, он сказал, протягивая её мне:
– Ну, бери.
Очень довольный, я ушёл в дом прятать «косичку». Подарок этот я задумал взять с собой в деревню Богачёво, куда, по разговорам близких моих, меня должны были отправить после отдыха – пребывания в деревне Сказово. Подаренная «косичка» была чёрного, совершенно чёрного цвета. Как оказалось потом, у деда Евдокима были и другие, другого цвета «косички» – белого (седого) и коричневого. И хотя я бы желал заполучить в подарок и их, – спросить об этом у двоюродного деда – постеснялся всё же.
Постепенно пришёл вечер этого дня. С пастбища возвратилась домашняя скотина. И в тот день, и во все другие я всегда видел, что с пастбища, по деревне шла только домашняя скотина жителей деревни Сказово; колхозного же стада – я никогда не видел. То ли у него был другой маршрут возвращения с пастбища на колхозный скотный двор деревни Сказово, то ли деревня эта вообще не имела ни колхозного стада, ни, соответственно, скотного двора, поскольку, напрашивается тогда мысль, входила в состав большого колхоза (совхоза), объединявшего собой какое-то количество деревень, в одной из которых (но не в Сказово) и находилось – содержалось это колхозное (совхозное) стадо. Кстати, деревня Сказово была в те годы небольшая – домов 40, вряд ли больше.
Выйдя на деревенскую улицу, баба Люба стала встречать домашнюю скотину свою: корову, телёнка и овец. На то время я находился во дворе Авдеевых, играя, общаясь с соседской деревенской девочкой, примерно моей ровесницей. Девочка эта (имя её я не помню) проживала непосредственно в соседнем крестьянском доме, имевшим с домом Авдеевых – почти что один общий двор (дворы их были разделены между собой в основном бурьяном; ещё разделением являлась, кажется, телега без колёс, на которой покоились 2 –3 колеса к последней).
Не помню, имела ли семья девочки этой домашний рогатый скот. Хорошо помню другое.
Поначалу мы вместе с соседской девочкой устремились за бабой Любой. Очутившись на деревенской улице и увидев, что животные были уже недалеко, гонимые по деревне – я тогда думал – пастухом, – но тремя – четырьмя годами позже узнал, что не многочисленный крупный и мелкий рогатый скот жителей деревни Сказово – поочерёдно и бесплатно пасли сами жители её, – мне пришло в голову помочь бабе Любе: по мере моих сил, загнать её скотину в хлев.
Один, молча убежав во двор, я занял там, как мне показалось, хорошую позицию. Встав метрах в четырёх – пяти от крыльца дома Авдеевых, спиной к бурьяну, я сделал своего рода коридор – для прохода здесь, по двору, домашнего рогатого скота.
И не думая взять что-то для этого дела в руки, – проще всего, хворостину, – хотя бы из-за того, что это было бы небезопасно для меня, я просто надеялся упорядочить, таким образом, движение животных в направлении хлева. Когда овцы, корова и телёнок появились во дворе, за которыми шли баба Люба и соседская девочка, я тут же сообразил, что эта моя услуга вовсе и не нужна: овцы, двигавшиеся первыми, сами привычно поспешали в сторону хлева, корова, за которой неотвязно шёл телёнок, также заученно двигалась туда же. Вместе с тем, немного не доходя до меня, она, чуть наклоня рогатую голову свою, еле уловимо двинулась в мою сторону.
– Отойди, не то забрукá ет! (забодает, – примечание автора) – почти крикнула мне соседская девочка.
Я, сам почувствовав страх, тут же попятился от коровы. Удовлетворившись отступлением моим и опять подняв голову, корова строго двинулась в направлении хлева.
– Тучá идёт какая…, – взглянув на небо, заметила девочка и пошла домой.
Я тоже взглянул на небо и увидел край огромной сизой тучи, незаметно нависший над деревней. Вероятно, после был большой дождь, но я его не запомнил, а запомнил другое – как в один, так сказать, прекрасный день нас с бабой Катей выгнали, – выгнали в Москву, домой, – из-за меня. Было это так.
Нечаянно, но, как мне тогда показалось, сильно набедокурив, нанеся какой-то ущерб добру – хозяйству Авдеевых (что я такое сделал, совершенно сейчас не помню), я, испытывая страх от того, что под горячую руку могу быть наказан физически, – людьми, не имеющими такого права, то есть, непосредственно Авдеевыми, – дал, как говорится, стрекача, тягу, моментально скрылся с места своего «преступления».
Произошло это днём, ну, например, в 13 часов. Спрятавшись за амбаром Авдеевых (убегать далеко я, толком не знавший окружающую местность, побоялся), я провёл там, за амбаром, до густых сумерек. Помнится, раз – другой, то баба Люба, то Валентина, жена Николая, заходили в амбар за какими-то съестными припасами. И я тогда, не зная, куда мне ещё деться, прижавшись всем телом к бревенчатой стене амбара, ожидал своего обнаружения, с часто бьющимся сердцем.
Не единожды я слышал, как меня кликали, выходя во двор и на деревенскую улицу. Наконец, когда пришёл с колхозной работы Николай, то его послали на мои розыски.
Прекрасно понимая, что меня настойчиво ищут, покидать своё убежище – я всё равно не решался. «Теперь мне попадёт, – думал я, – не только за то, что я набедокурил, но и за то, что заставил себя искать». Страх, волнение мои – во всё время нахождения за амбаром – не прекращались. Вместе с тем, я испытывал и чувство удовлетворения от того, что меня ищут, настойчиво ищут.
С наступлением сильных сумерек я пошёл, ну, так сказать, сдаваться, поскольку оставаться на ночь на деревенской улице, за амбаром, – для меня было ещё страшнее.
Когда я пришёл в дом, все взрослые были в сборе; был даже Николай, успевший уже возвратиться с моих безуспешных розысков.
Разглядев, что я жив и здоров, взрослые подняли шум.
– Ты где был? Ну, говори же! – подойдя ко мне, шумела баба Катя.
– Мы его блукá ли, блукáли (искали, – примечание автора), а он – возьми да сам прийди! – тоже почти кричала баба Люба.
После того, как я порассказал, где прятался, баба Люба объявила нам с бабушкой:
– Вот что. Давайте собирайте завтра чемоданы и уезжайте. Хорошего помаленьку!
На следующий день мы уехали, пробыв в гостях у Авдеевых совсем не то время, на которое приезжали.
12.
Вернувшись в Москву прежде времени, я не без большого удовольствия для себя узнал, что фамилия моя теперь будет другая – Токарев. Прежняя фамилия моя была – Галкин. Фамилия мамы, девичья фамилия её, была – Галкина, отца фамилия – Токарев. Вне всякого сомнения, прожив в не зарегистрированном браке до моего почти семилетнего возраста, мои родители решили узаконить свой брак, зарегистрировать его; не только я приобрёл новую фамилию, но и, как оказалось потом, мама. Вместе с тем, в такие детали, хорошо помню, я не стал вдаваться тогда, единственно радуясь тому, что меня не будут теперь дразнить сверстники – «Галкой – палкой» или же по-другому – «Галчонком».
Сразу – не сразу, не знаю, меня отправили в деревню Богачёво. Мама или баба Клава, – кто-нибудь из них, – взяли свой отпуск летом, и мы поехали.
Летняя жизнь в этой деревне – это я уже хорошо видел своими повзрослевшими глазами – была менее интересной, в противоположность такой же жизни в деревне Сказово; например, за стеной, в другой половине прабабушкиного дома, постоянно проживали соседи, а в субботу, вероятнее всего, в каждую, из Москвы приезжала в гости, так сказать, к прабабушке, целая куча многочисленных родственников бабы Клавы.
Несколько слов о соседях по другой половине – в прошлом всего – прабабушкиного дома. Как я выше говорил, в начале 50-ых годов половину дома своего и земельного участка прабабушка продала; если точнее, то это дело, по её, безусловно, просьбе, сделали сын её и сноха (мой дед и бабушка, баба Клава). Соседями стали бездетные супруги – Иван Васильевич и Елизавета Петровна Раевских. Было им уже в ту пору за 50 лет. Профессия их была – учитель начальных классов. Деревня Богачёво имела начальную школу, располагавшуюся, в частности, за околицей, и супруги Раевских устроились в неё на работу по профессии.
Соседи они были очень тихие. Забегая вперёд, скажу, у них была достаточно большая домашняя библиотека, очень напоминавшая собой в миниатюре – публичную, в частности, сельскую библиотеку. Жилая площадь соседей была, наверно, на 50 процентов заставлена, заметно высокими и довольно длинными, книжными стеллажами, сплошь наполненными – прямо от пола – книгами. Добавлю, книжные стеллажи покоились параллельно друг другу и примерно в 3 ряда. Выбирая себе книгу, человек мог «гулять» между их рядами. По-моему, у Раевских имелся даже каталог на эту свою библиотеку.
Однажды, примерно в 1963-ем году, я был у Раевских, и, помогая мне, Елизавета Петровна подобрала книгу мне, которая называлась «Звёзды над Самаркандом». Автора книги – я сейчас уже не помню. Ещё соседи, сколько я их знал, всегда имели кур. Лишь когда Елизавета Петровна стала совсем старой (Иван Васильевич умер намного раньше своей супруги), она перестала держать их. Содержались куры в одной второй части бывшего хлева, понятно, на стороне Раевских, – на их половине дома. Наша, прабабушки, одна вторая часть бывшего хлева отделялась от соседской – комбинированно: вначале от земли (хлев имел земляной пол) шла дощатая стена – метра 2 высотой, потом над ней, вторым ярусом, высилась стена из жердей, плотно прижатых друг к другу.
Эта высокая перегородка здесь, несомненно, была сделана для того, чтобы эти домашние птицы не смогли перелетать – во время какого-нибудь переполоха – со своей стороны бывшего хлева – на нашу. Куры эти, в летний период времени, когда я гостил – находился в деревне Богачёво, никогда не давали спать дольше девяти часов утра. Будил меня, очень хорошо помню, всегда не петух, сколько бы он ни горланил своё «кукареку», но какая-нибудь, снёсшая очередное яйцо, курица, почти безостановочно, назойливо-преназойливо кудахтавшая… Этот куриный шум, сквозь сон слышимый мной каждое утро, длился часами спозаранку, пока, наконец, не будил меня окончательно. Спал же я, можно сказать, всегда в сенях, в отведённом для меня месте. От бывшего хлева наши сени отделялись тонкой дощатой, не высокой перегородкой, в которую была вделана, тоже дощатая, из тонких досок, дверь. В частности, в 1956-ом году, да и не один год потом, сени вообще не имели потолка. В эти годы, в сенях, над головой возвышалась крыша, которая, хочется упомянуть, была покрыта дранкой.
Почему меня не укладывали спать в жилой, зимней части дома, в нашей половине его, – не знаю. Может быть, потому, что я никогда не жаловался на данное неудобство, – не жаловался, вероятно, по причине радости от пребывания – изо дня в день – летом, в деревне, на приволье…
Как-то раз (а речь идёт уже именно о лете 1956-го года) мне приснился в деревне Богачёво фантастический сон: будто я, не шутя, умею летать. Проснувшись, я решил сразу же проверить это. Быстро одевшись и сбегав куда надо после ночного сна, я тотчас вышел на крыльцо; необходимо сказать, туалет находился не на улице, не под открытым небом, но под крышей дома, уточню, – в углу бывшего хлева, на нашей, понятно, половине дома. На дворе было всё также привычно – очень тепло и солнечно.
Встав на самый край крыльца, там, где была боковая, отвесная стенка его, чуть присев, я сильно оттолкнулся ногами и, копируя взмахи крыльев птиц, начал быстро вверх – вниз махать руками. Камнем приземлившись на землю, я, помнится, был несказанно раздосадован. Повторив эти свои прыжки с крыльца ещё и ещё раз, и всё с тем же, разумеется, результатом, я понял полную лживость своего сна и махнул на него рукой.
Очевидно, был будний день, поскольку в гостях у прабабушки на тот час были только я да мама или баба Клава, – кто-нибудь из них; ну, например, баба Клава.
После завтрака я взял сачок для ловли бабочек и пошёл «на охоту» за ними. Одет я был в трусы и майку, на голове была белая панама, на ногах – сандалии. Инстинктивно побаиваясь выходить за калитку на деревенскую улицу, я стал «охотиться» в пределах сада – огорода прабабушки, уточню, имевшего пятачки земли, целиком предназначенные для игр, отдыха и загара. Ловил я бабочек – для доброй и сиюминутной забавы. Помнится, поймаю какую-нибудь «капустницу» или «шоколадницу», возьму в руку и начну её пристально рассматривать, – её тело и голову, потом уже крылья, для этого осторожно расправив их двумя руками.
Наигравшись так пойманной бабочкой, не причинив ей никакого внешнего, телесного вреда, отпускаю её с миром на волю. Радуюсь, что та, принудительно «познакомившись» со мной, через секунду – другую или третью летит уже себе дальше, куда летела.
Проведя некоторое время в этой забаве, «наохотившись», я, отложив сачок в сторону, направился теперь к яме с водой, расположенной почти в самом конце сада – огорода. Для точности, яма или «канава», как мы её все звали, одной второй частью своей находилась на нашей стороне земельного участка, другой же своей половиной – на стороне земельного участка Раевских. Яма – «канава», ещё скажу, была продолговатой формы и обрамлена, чуть ли не в метр высотой, насыпью из земли; насыпь же была – густо поросшая травой. Вырыта эта яма – «канава» была вручную, лопатами, в довоенное ещё время, – рассказывал дед мой, Иван Иванович. Вырыта она была, конечно же, для полива сада – огорода. Но что интересно – на насыпи, на стороне земельного участка Раевских, уже в 1956-ом году росли два крупных, лиственных дерева: берёза и ива. Посажены они были, судя по всему, тогда, когда рыли яму – «канаву». Ну и – самое большее – к началу августа, с «помощью» этих двух деревьев, достаточно сильно «пивших» воду из ямы – «канавы», последняя полностью пересыхала.
Спустившись к воде, там, где у нас был спуск к ней, я, присев на корточки, стал опять же с интересом разглядывать подводно-надводных (а таковые здесь тоже водились) обитателей ямы – «канавы». Прежде всего, я, конечно, пытался увидеть здесь, хоть какую-нибудь рыбу, наивно полагая, что и здесь, в яме с водой, пусть и пересыхавшей летом, должна водиться своя рыба. Не увидев её, я зато увидел других существ, населявших – покуда была вода – яму-«канаву»; как я потом узнал, то были: головастики, тритоны и, вышедшие из личинок, куколки будущих комаров. Ещё плавали, ловко плавали в воде какие-то водяные жуки, чёрного и красного цвета. Ну а по поверхности воды, не лишне сказать, гладкой, спокойной, – легко да быстро, невесомо бегали, когда в том была необходимость, несколько насекомых на длинных ногах, по внешнему виду своему очень похожих на комаров, – только крупного размера. Не будучи биологом, я не знаю их названия до сих пор.
«Насытившись» и этим занятием, я, взяв сачок, пошёл в дом, – слизнуть преждевременно что-нибудь вкусненького, нисколько не думая об аппетите, который надо было приберечь к обеду.
В саду-огороде, на земле, на грядках, работали прабабушка и, – опять точно не помню, кто со мной был тогда, – ну, например, бабушка, баба Клава. Они занимались прополкой различных своих посадок. Прабабушка, я хорошо знаю, любила сажать мак. Ухаживая за ним, её конечная цель была – сбор семян мака. Для чего она выращивала мак? – скорее всего, для того, чтобы семена его использовать как начинку к домашним пирогам.
Не интересуясь ни огородничеством, ни садоводством, я молча прошёл мимо прабабушки и бабы Клавы и, войдя в дом и положив сачок на место, вытащил из-под кровати, где спал, чемодан, наполненный не только моими вещами, но и всякого рода лакомствами: пряниками, печеньем, сухарями, конфетами. Конфеты были простые: карамель, леденцы, ириски. Ещё в чемодане иногда бывало такое лакомство: «ожерелье» или же «гирлянда» из сладких крупных кристаллов. Кристаллы были прозрачные или полупрозрачные. Нанизаны они были на очень-очень тонкую верёвку; нанизаны, ну, так сказать, жёстко: ни один кристалл не двигался, не «ездил» по верёвке. Выбрав, помнится, таковое лакомство, я принялся угощаться им.
Когда на верёвке «ожерелья» или же «гирлянды» (например, «гирлянды») стали уменьшаться кристаллы, я, положив сладость эту на место, взял из чемодана другую (сладость) – печенье и стал потчевать себя теперь уже им. Сколько себя помню, в частности, в детском возрасте, я никогда не мог утерпеть без пищи – в промежутке между завтраком и обедом, и между обедом и ужином. Перебивал я себе аппетит, как правило, всякими сладостями. Отсюда нормальную еду я ел далеко-далеко недостаточно. Исключение составлял только завтрак, который после ночного сна я обычно съедал полностью и с аппетитом. Взрослые, близкие мне люди, вовсе не пресекали этого моего не правильного питания, – скорее наоборот – выходит, что поощряли даже, снабжая меня, порой в изобилии, всякими, всякими сладостями. Снабжали меня ими – всецело мама и баба Клава. Ну а от такой вот не правильной еды, у меня в детском возрасте были некрасивые, сплошь испорченные молочные зубы. Забегая вперёд, скажу, что и постоянные зубы у меня были нормальными только до десяти лет; после этого возраста у меня началось ускоренное разрушение и этих зубов, остановить которое мне удалось лишь к пятнадцати годам, когда, после настойчивого лечения у зубного врача (в сумме – около десятка зубов), я – по совету этого врача – стал ежедневно чистить зубы специальными, лечебно-профилактическими зубными пастами (до этого, надо сказать, я чистил зубы обыкновенными, нехитрыми зубными порошками).
Чем я занимался дальше в этот будний день – не помню. Когда же наступила суббота, а узнал я о том от бабушки, – я с нетерпением стал ожидать прибытия гостей, уже прямо с утра часто спрашивая бабушку о времени: «Бабусь, сколько сейчас время?» «Бабусь, а сколько сейчас?» Сам разбираться – сколько показывают стрелки часов на ходиках прабабушки – я ещё не мог, не умел. Однако знал, что после пяти часов вечера начнут приезжать гости. Ждал я, конечно, главным образом, мать и отца, а также деда. Другое количество народа, которое должно было приехать, мне было интересно в основном только с той стороны, что они, люди эти, были приятно не похожи на моих близких и ближайших родственников; не похожи, вследствие своей – я теперь понимаю – более лучшей образованности, воспитанности и материальной обеспеченности. Например, если мои близкие и ближайшие родственники имели образование к 1956-ому году – самое большее – 9 классов общеобразовательной школы; причём, имел такое образование – один лишь Юрий, все другие же имели, как я знаю или догадываюсь, от 4-х до 7-ми классов. О прабабушке я уже говорил выше: она была неграмотна; впрочем, о ней говорить здесь – не вполне правильно, поскольку по степени родства она уж не могла относиться к моим близким, а тем более ближайшим родственникам.
Кстати, о Юрии: он в 1955-ом году бросив школу, не доучившись в ней всего один учебный год, учился в тогдашнем ремесленном училище, овладевая рабочей профессией сантехника. Гости, приезжавшие, так сказать, к прабабушке, имели на то время образование – самое большее – высшее. Имела такое образование – приятельница тёти Маруси, родной сестры бабы Клавы. Ещё трое гостей: дочь упомянутой приятельницы, племянница и племянник бабы Клавы (Юля и Владимир – дочь и сын тёти Маруси), – были на то время студентами ВУЗов. Один гость, муж тёти Маруси, был военным в отставке в звании капитана. Образование его мне неизвестно; вероятно, полный курс военного училища. Остальные таковые гости, полностью уже все родственники бабы Клавы, имели образование в основном такое, какое было у моих близких и ближайших родственников. Но культура их, таковых остальных гостей, была всё же выше, чем у моих прямых, непосредственных родственников. Безусловно, сказывалось положительное влияние пятерых значительно более образованных людей из этой всей в целом компании гостей.
В чём проявлялась, вообще и в частности, культура их, этих гостей?
Ну, например, такое слово – туалет, в значении места, где осуществляют естественную надобность, я впервые услышал исключительно от них. Все же мои непосредственные родственники, а также и вообще все другие люди, которых я знал, называли это место уборной, независимо от того, где оно, место это, находилось: в городе или деревне; то есть, туалет, находившийся в их московских коммунальных квартирах, и туалет, находившийся на земле, в сельской местности, – на территории дачного земельного участка или на крестьянском подворье.
Далее. Если они, эти упомянутые гости, находясь в доме у прабабушки, сидели за столом во время еды, то от них можно было услышать следующие речи: «Юля, передай мне, пожалуйста, хлеб», «Миша, пожалуйста, подай сахар», «Михаил Семёнович, вам не трудно передать колбасу?»
Мои близкие и ближайшие родственники вели себя, в той же ситуации за столом, иначе, проще, грубее, хотя и естественнее: они не просили кого-нибудь – передать им что-нибудь из съестного, располагавшегося на столе, но, привставая со своего места, сами брали то, что им было необходимо. Если же дотянуться до какого-нибудь, ну, так сказать, блюда они не могли, то без слова «пожалуйста» – просили передать его, как правило, обратившись к своим, а не к данным гостям. Вообще гости эти, быть может, вели себя у себя дома – и также просто, незатейливо да маловежливо; об этом сказать определённо – я не могу, бывая у них в гостях очень и очень редко, по какой-то, мне не ясной, не запомнившейся причине.
Дальше. Одежда. Одежда на гостях, о которых здесь речь, была также – не лишь бы какая, но соответствовала времени года, погоде, моде и цели, для чего она, одежда, была предназначена. Помимо же того, что она была на них летняя, в основном светлых тонов, модная, она была у них ещё и трёх видов: отдельно – выходная, поскольку приезжали они, во-первых, в гости, так сказать, к прабабушке, а во-вторых, – на вечер субботы и день воскресенья, отдельно – дачная да отдельно – для загара и купания. В данном плане заметно – заметно щепетильными была молодёжь, трое студентов.
Ну а мои близкие и ближайшие родственники, приезжая к прабабушке на вечер субботы и день воскресенья, бывали одеты обычно в повседневную одежду; отдельно дачная одежда – мало у кого была у них. Мама и баба Клава, приезжая в Богачёво, носили там сарафаны, Юрий, дядя мой, – модную по тем временам косынку на голове; похож он был в такой косынке на пирата. Другая одежда на Юрии и других прямых моих родственниках мужского пола была просто домашней, а не дачной. В верхней части тела они носили в Богачёво майки белого цвета, в нижней – шаровары и старые, которые уже можно не гладить, брюки. Если же всё же сказать про прабабушку, то она в летнюю пору носила в доме и в саду – огороде домашний халат. Отдельно – для загара и купания одежды у моих прямых, непосредственных родственников – вообще ни у кого, насколько я припоминаю, не было. Баба Клава и дедушка – солнечным, замечательным летом 1956-го года – не загорали, да и не купались, стесняясь, быть может, своего не молодого уже тела, а может – ленясь, по возрасту, находить на это дело время. Скорее всего, обе эти причины мешали им загорать и купаться. Впрочем, такая одежда – отдельно для загара и купания – могла у них где-то и покоиться, оставшаяся от тех ещё времён, когда они были молодыми. Ну а мои родители, а также Юрий, приезжая в Богачёво, купались и загорали буквально в нижней нательной одежде; отец – в трусах, мама – в трусах и бюстгальтере, Юрий – тоже в трусах, но отдалённо напоминавших собой плавки: перед тем, как купаться, ну а потом уж обычно и загорать, он, сняв брюки или шаровары, – что было одето на нём на тот миг, – начинал закручивать в наружную сторону материю трусов – в области резинки, – закручивать одновременно с правого и левого боков; его трусы начинали быстро укорачиваться и облегать тело, превращаясь отсюда в какое-то подобие плавок. О Валентине (Ивановиче), другом моём дяде, я ничего не могу сказать, не помню – какой он располагал тогда одеждой, ибо летом 1956-го года он почти совсем не ездил в деревню Богачёво, проводя где-то свободное своё время в компании друзей, москвичей, среди которых была его будущая супруга.
Итак, была суббота. «Ожидал» гостей и кот прабабушки, Барсик. Вспрыгнув на лавочку, которая стояла в саду, вкопанная в землю, он стал, если можно так выразиться, прихорашиваться, умываться, тщательно вылизывая языком – куда он мог им достать – всё своё тело. Рыльце же и голову свои кот также не пропустил: вначале усердно вылизал языком одну из передних своих лап, а потом ею принялся «умывать», прихорашивать морду свою и голову.
Находясь в данное время на улице, – в саду – огороде у прабабушки, – я стал наблюдать за Барсиком. Совсем рядом, опять занимаясь огородничеством, работали баба Клава и её свекровь (прабабушка).
Разогнувшись от работы своей и взглянув на меня и Барсика, прабабушка сказала:
– Гостей намывает.
– Как это намывает? – спросил я.
– Гости, значит, прибудут. Вот он и намывает их, прихорашивается. Клавдю́шк, надо бы нам за шишками сходить для самовара, – обратилась она к невестке своей, моей бабушке, бабе Клаве.
– Пойду взгляну, сколько время, – сказала баба Клава и пошла в дом.
Я подсел на лавочку к Барсику и, привычно взяв его на руки, стал его гладить рукой. С Барсиком мы были, так сказать, друзьями. Я его частенько подкармливал, в большинстве своём, молоком, коего всегда было достаточно в доме у прабабушки: оно в нужном количестве покупалось или в колхозе, на скотном дворе, или у местных деревенских жителей, содержавших у себя на дворе дойных коров. Частенько Барсик ночевал со мной, лёжа у меня в ногах поверх одеяла. Иногда, ну, вероятно, ради забавы, я пытался укладывать его под одеяло с собой, – головой, рыльцем его – на подушку. Но он каждый раз нетерпеливо вырывался из моих рук и спрыгивал на пол.
Поглаживая Барсика, я ради интереса взглянул ему в уши. Они были чистыми. Я удивился. Например, у Юрия, тогдашнего семнадцатилетнего юноши, уши были, правду говоря, всегда в сере.
Решив заглянуть глубже в уши коту, я догадался вывернуть, так сказать, наизнанку наружную часть какого-либо из ушей его, понимая и чувствуя, что это ему будет не больно. Временно укоротив пальцами – приблизительно в 2 раза – одно из ушей кота, которое от действия моего приняло ещё и очень смешную, очень забавную форму, я заглянул в самую глубь изучаемого уха. В принципе это ухо было и тут чистым. Вернув его в исходное положение, я надумал – уж для полной ясности для себя – заглянуть также и во второе ухо кота. Вывернув его таким же образом «наизнанку», я убедился, что и оно в основном такое же чистое.
Не став дожидаться, пока я верну в первоначальное положение второе ухо, Барсик сам, собственными усилиями сделал это: два – три раза резко, как-то быстро, коротко, дёрнув своим вывернутым, так сказать, наизнанку ухом. Очень забавное действие это кота, я решил посмотреть ещё, а для этого опять, на сей раз уж чисто для забавы, я вывернул «наизнанку» наружную часть одного из ушей кота.
Барсик нетерпеливо, точно таким же резким, отточенным движением вернул ухо в первоначальное, правильное положение.
– Ему это не ндравится, – глядя на меня, сказала прабабушка.
Не находя для себя уж ничего интересного – находиться у меня на коленях, кот спрыгнул на землю и, вероятно, недовольный, не спеша пошёл прочь.
– Четверть первого уже. Умываю руки, – выйдя из дома, объявила баба Клава и, подойдя к деревянной бочке, полной воды, принялась мыть руки в ней. Последовав примеру своей снохи, прабабушка тоже подошла к бочке и занялась тем же делом.
Спустя минут 40, мы втроём – прабабушка, бабушка и я – были на месте. В леске у железной дороги, куда мы пришли, под елями и соснами было множество шишек. Под них, под эти шишки, мы прихватили с собой среднего размера холщовый мешок. Тару эту мы наполнили шишками, можно сказать, играючи. Шишки были все сухие, невесомые, и даже мешок их, несомненно, весил немного. Прабабушка одна могла, без преувеличения, взять его себе на спину и отнести домой, как заправский деревенский житель, каким она и была к 1956-ому году. Бабушка, баба Клава, тем более могла это сделать: закинуть мешок на спину и отнести на двор своей свекрови, но, я так думаю, манерничая, – не стала.
– Вдвоём понесём? – тогда спросила прабабушка сноху.
Баба Клава утвердительно кивнула головой. И, взяв этот лёгкий мешок за противоположные концы, они пошли к дому, назад.
Не обременённый никакой ношей, радостный, я побежал впереди них. По дороге несколько раз останавливаясь и поджидая, пока прабабушка и бабушка неторопливо догонят меня, я, так сказать, по мере моего роста, стал заниматься разглядыванием местности, по которой мы так двигались. Лесок при железной дороге довольно быстро сменился длинной тропинкой, по одной стороне которой, на всём протяжении её – в один ряд густо росли высокие кусты акаций, по другой стороне находилось поле, на котором росла то ли рожь, то ли пшеница, то ли овёс; сейчас уж, конечно, не помню, что на нём, этом поле, было.
Поле было огромное, колхозное. Даже когда тропинка закончилась, и под прямым углом к ней пошла грунтовая просёлочная дорога, в частности, соединявшая железнодорожную станцию с деревней Богачёво, то оно, это поле, было широко-прешироко раскинуто и по одну, и по другую сторону от дороги. Не так далеко, за полем, виднелась деревня Богачёво. На полдороге к ней, над полем, высоко в небе, мельтеша крыльями, как бы повисши в воздухе, пела свою радостную песнь какая-то птица; позже я узнал, что то́ был жаворонок.
По возвращении назад мы стали обедать. Потом уже не шутя стали ждать гостей, часто подходя к изгороди в том месте, где она «смотрела» в поле, за которым находилась железная дорога, – и, всматриваясь в направлении железнодорожной станции и просёлочной грунтовой дороги, по которой мы только что двигались сами. Кстати, железнодорожная станция, а будет правильнее сказать, полустанок, года через 2 был перенесён метров на 800 дальше от Москвы; и ещё: последний имел уже железнодорожную платформу, то есть люди выходили здесь, на полустанке, не на землю, а удобно – на известную, достаточно высокую площадку. От нового полустанка до деревни Богачёво шла просто тропинка полем.
Первым из Москвы приехал Юрий, потом обособленно – мой дед, Иван Иванович, за ним родители мои – отец и мать. Остальных гостей мы уже не встречали с таким повышенным вниманием (ожидая у изгороди). Однако всякий новый приезд на участок прабабушки очередных гостей нам был, хорошо помню, очень приятен. Самостоятельно входя через калитку и попадая в сад – огород, они неожиданно появлялись перед нами, неся в руках не пустые, не многочисленные сумки. После взаимных чистосердечных приветствий, почти тут же началось приготовление стола для ужина – прямо в саду, под высокой раскидистой старой яблоней.
Как деревенский житель, прабабушка сама, собственноручно готовила к ужину самовар; пожалуй, вспомню – как. Заливая в самовар почти целое ведро воды, и заполняя сухими еловыми и сосновыми шишками внутреннюю трубу самовара, прабабушка далее начинала заготавливать махонькие деревяшки – для растопки самовара. В большинстве своём, она находила какую-нибудь подходящую дощечку и начинала расщеплять её, но не топором, а косарём, рукоятка которого была такая же тяжеловесная, как и его лезвие; добавлю: рукоятка косаря была чисто – металлическая, железная, без какого-либо удобного для руки покрытия. Нарубленную таким образом растопку, прабабушка опускала в большую бутыль с керосином и, поджигая спичкой растопку, бросала во внутреннюю трубу самовара.
Когда налаживалось устойчивое горение – растопки и сосновых, и еловых шишек, прабабушка, надо ли говорить, накрывала внутреннюю трубу самовара – съёмной внешней трубой. Внешняя труба самовара, время от времени, испускала очень приятный по запаху дым, происходивший, опять стоит ли говорить, тогда, когда топливо во внутренней трубе самовара прогорало, и прабабушка, сняв внешнюю самоварную трубу, подкладывала во внутреннюю – новую порцию шишек.
Теперь попутно вспомню одну умышленную или не умышленную не гигиеничность, связанную с приготовлением самовара. Когда к столу были нужны не только кипяток, как правило, для чаепития, но ещё и варёные куриные яйца, то их, нисколько не думая, готовили непосредственно в самом самоваре. Не менее чем десяток куриных яиц можно было сварить одновременно, укладывая их в верхней части самовара, вокруг внутренней трубы его. По прошествии времени, необходимого для варки яиц, их вынимали столовой ложкой из самовара, ну а сам самовар ставили на стол, если топливо во внутренней трубе его, самовара, прогорало или почти прогорало. Какой был тогда – в смысле чистоты физической и моральной – кипяток в самоваре, я думаю, можно понять…
Итак, началось приготовление стола для ужина, в саду, под старой яблоней. Здесь стационарно стоял большой, продолговатой формы, самодельный стол. Он был всегда покрыт клеёнкой. У стола, придатком к нему, стояли лавки, стойки которых были врыты в землю. Консервным ножом вскрывались рыбные консервы, нарезывались на тарелки варёная, копчёная и ливерная колбасы, сыр и, само собой, хлеб; развесные конфеты да печенье прямо в магазинной упаковке, – в бумажных, довольно прочных пакетах, – дополняли стол. На последний были выставлены и безалкогольные напитки, привезённые из Москвы прибывшими гостями; спиртные напитки, – эти пока придерживались (чуть ниже объясню – почему).
Не дожидаясь, покуда самовар закипит, первая, меньшая часть компании села за стол. Очень часто мест на всех не хватало, – и даже с помощью стульев, принесённых из дома, – тогда за стол садились – усаживали в первую очередь тех, кто не пил или же кому не давали – по малости – нехватки лет – спиртные напитки. Поев и попив, такая часть компании, из которой самой взрослой, старшей была упомянутая студенческая молодёжь, вставала из-за стола и обычно уходила, уступая место, ну, так сказать, любителям спиртного. К таковым, впрочем, относилась даже прабабушка, которая всегда выпивала с гостями «для аппетиту» рюмку – другую портвейна; ну, конечно, выпивала тогда, когда заботы с самоваром или же с чем-то другим бывали окончены. И на этот раз мест на всех не хватило, и я, ясно, попал в первую очередь усаживаемых – садившихся за стол.
По обеим сторонам стола, на двух лавках расселась такая компания: Юрий, его двоюродный брат – Михаил («показывавший» однажды мне Москву…), Наташа, двоюродная сестра Юрия и Михаила (дочь тёти Тани (Татьяны Алексеевны); было ей, Наташе, тогда – 9 лет), Юля, двоюродная сестра Юрия, Михаила и Наташи (дочь тёти Маруси), подруга Юли, имени которой я не помню, однако фамилия её была – Терновская (вышеупомянутая дочь приятельницы тёти Маруси), ну и я, шестилетний мальчик. На правах относительно – относительно взрослого хозяина за этим – для каждого из нас, шестерых, – безалкогольным столом, Юрий встал и открыл консервным ножом две – три бутылки фруктового прохладительного напитка, после – разлил его по нужному количеству чашек, стаканов да кружек, также стоявших на столе. Надо сказать, на столе ещё стояли чистые тарелки в нужном количестве, около каждой из которых, лежало по вилке. Сделав необходимое, Юрий опустился на своё место, и мы, все шестеро, начали ужинать. Во время не продолжительного для нас ужина, за столом возник вскоре такой разговор:
– Юль, мы с Мишкой в волейбол на деревню пойдём играть. Лосяков придёт, Кузнецова Зина с сестрой. С нами пойдёте? – обратился Юрий к Юле и её подруге (Лосяков и Кузнецова Зина с сестрой – тогдашняя молодёжь деревни Богачёво, – ту, которую знал, с которой дружил, в частности, Юрий).
Переглянувшись с подругой, Юля сказала:
– Да наверное.
Михаил тоже вставил своё слово. Посмотрев на Терновскую, Юлину подругу, а потом на Юлю, он спросил:
– Юль, а знаешь, что в Москве будет Фестиваль молодёжи и студентов на будущий год?
– Конечно, знаю. Летом он будет.
– Весной нам говорили в школе, – продолжил разговор Михаил, – в будущем учебном году налегайте на язык, на французский: во время Фестиваля будете помогать иностранцам ориентироваться в Москве, если они к вам обратятся за этим.
– Да, интересно будет на будущий год в Москве, – заметила Юля. – Со всех пяти континентов прибудут к нам. Английский, французский, немецкий, – всемирнораспространённые на сегодня языки, – конечно, надо знать. Если что, если будут вопросы, мы с Терновской будем английский свой применять.
В этот момент прямо на стол, чуть ли не в тарелку с едой, упало, ещё далеко не зрелое, видимо, само собой отвалившееся, яблоко со старой яблони. Яблоко было совсем небольшое. Кстати, замечу: не знаю, какого наименования была эта старая яблоня; знаю только, что её, полностью созревшие, плоды всегда бывали довольно мелкими и обычно шли на варенье и яблочный компот.
Мы, все шестеро, весело подняли вверх головы. Потом я лично повернулся и посмотрел в сторону взрослых. Целой, единой компании они собой не представляли. Прабабушка, очевидно, на какое-то время, наладив свой самовар, сидела на садовой лавочке. Рядом с ней сидели сёстры бабы Клавы – Татьяна Алексеевна да Марья Алексеевна (тётя Таня и тётя Маруся). Михаил Семёнович (муж тёти Тани) и приятельница тёти Маруси (назову её – Терновская старшая) стояли подле лавочки. Между ними происходила какая-то беседа. Своих родителей да бабу Клаву с дедом я – в прямой видимости – не увидел. По всей вероятности, они были в доме.
Посидев ещё немного за столом, молча поев и попив, мы в одну минуту встали и освободили место для взрослых.
Уже не раз видев игру в волейбол на деревне, я не пошёл за своей компанией, дружно подавшейся туда. К слову сказать, игра там – мало интересного собой представляла; игроки обыкновенно становились в достаточно большой круг и, как водится, ударами пальцев обеих кистей рук начинали посылать друг другу волейбольный мяч. Частенько кто-нибудь из ребят: Юрий, Михаил или же Лосяков (имени его я не помню, не знаю), подпрыгивали, когда на кого-нибудь из них по крутой дуге летел мяч, и ударом правой ладони (левшой из них никто не был) «гасили» его, смаху отбивали, стараясь попасть в партнёра, – не в партнёршу.
Увидев, что стол для ужина свободен, взрослые начали мало-помалу собираться около него. Вначале была убрана испачканная посуда и наведён порядок на нём, потом на стол были выставлены уже спиртные напитки и дополнительно – нехитрые закуски, нехитрая снедь.
Когда постепенно всё было готово для ужина, и даже самовар, и даже чай, заваренный в заварочном чайнике, когда принесены были уже из дома дополнительно стулья, – все без исключения взрослые сели за стол.
Любопытствуя, о чём будут говорить между собой взрослые, а также – как будут вести себя под влиянием спиртного, ожидая ещё – для своего потребления – необычный чай, приготовленный с помощью самовара, – когда желающие начнут его, чай, пить, – я не стал далеко уходить от стола, где уселись взрослые. Найдя под ногами подходящую щепку, а может и веточку (что именно – не помню), я занял себя покуда рисованием на глинистой садовой дорожке, в нескольких шагах от взрослых. Рисование, например, было такое: «точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик; палка, палка, огуречик, – вот и вышел человечек». Рисуя себе, сидя на корточках, я часто взглядывал в сторону взрослых. Когда я видел или же слышал особо интересующее меня, я прекращал рисование и как можно ближе подходил к столу.
– Наталья Антиповна, ваше здоровье! – поднимая свою рюмку, первым заговорил Михаил Семёнович.
Все подняли рюмки, стопки, лафитники. У женщин было налито «красное», портвейн, у мужчин – «белое», водка.
Выпив и закусив, взрослые повели такой разговор:
– Михал Семёныч, как зять – то ваш, Васька? – спросила баба Клава.
– Гм, – хмыкнул Михаил Семёнович и, искривив рот в улыбке, ответил, – тут недавно как-то сели за стол, а он, Васька, уже успел где-то приложиться к «Зелёному змию». Выпили по рюмочке да подругой в кругу семьи; само собой и он с нами. А потом, что ни слово от него, то мат, намёк на него, на этот мат; два – три цензурных скажет слова – «бль!», ещё два – три цензурных – «ё!».
– Ой! – не громко ойкнула моя мама.
– И смех, и грех, – заметила бабушка и опять спросила Михаила Семёновича:
– Аню – то, жену, не бьёт? (Аня (Анна Петровна), уточню, была старшей дочерью тёти Тани от первого брака; с Михаилом Семёновичем тётя Таня была во втором зарегистрированном браке).
– Бог его знает. При нас, во всяком случае, боится. Впрочем, Аня не жалуется. Взрослые ещё о чём-то поговорили, потом снова выпили. Свою другую рюмку выпила и прабабушка.
– Наталья Антиповна, а немцы в 41-ом у вас здесь были. Расскажите, – попросил прабабушку Михаил Семёнович; попросил, может быть, именно для меня, неотвязно крутившегося – он видел – около стола взрослых.
Прабабушка, по возможности быстро проглотив какую-то закуску, сказала:
– Две недели тут были, пока их наши не выгнали. Я одна тогда в целом доме была. Ко мне их человек 20 на постой поставили.
– А кто поставил-то? – вероятно, на всякий случай спросил мой отец.
– Вестимо кто. Начальство немецкое, – ответила прабабушка и продолжила, – «Матка, матка», – всё меня донимали. Дай им то, дай это. Всё пожрали. Лошадь, корову да пару овец только оставили мне: не успели.
– Бабусь, а у тебя тут до войны-то сельсовет был на другой половине дома, – для чего-то сказала моя мать, обратившись к прабабушке.
– Был, – ответила прабабушка, – да перед самыми немцами съехал, схоронился на время; правда, после немцев ко мне в дом не возвернулся.
Поначалу, как только пришли они, немцы-то, так и стали везде у меня шарить: на дворе, на чердаке, в подполе, в сеннике. Кроме скотины, кур да уток, ничего и никого не нашли. Только в сеннике увидели картину – и вроде как бы и похвалили. Один сказал: «Это карашо!» А на картине той – Наполеон Бунапарт. Потом как-то смотрю, а картины-то уж нет; знать, прибрали к рукам её, заграбастали.
А как гнать их стали наши, то прямо рядом с двором, хлевушком моим, – там, где я самовар делала, – бомбу наши кинули. Если бы не поленница дров, которая была прижата к стене двора, то и двор разнесло, разворотило бы, и оставшуюся скотину поубивало.
– Наталья Антиповна, а как вы зимуете здесь? – спросил Михаил Семёнович.
– Спасибо соседям с полдома, – ответила прабабушка, – они печку топят и от них на меня теплом тянет. И я, конечно, печь топлю. Когда торфом, когда углём. Когда спать ложусь, лавку подставляю впритык к натопленной печке.
– Вам бы русскую печку с лежанкой, а не голландскую, какая у вас, – заметил Михаил Семёнович.
– Была у нас русская, – вступил в разговор мой дед. – Когда продали соседям полдома, то печку – она была на нашей половине дома – пришлось сломать: места много занимала. Взамен её сложили новую, поменьше размером, голландскую.
– Иван Иванович, а вообще-то продали полдома. Не жалеете? – Спросила Терновская старшая.
– Тут что жалеть, что не жалеть, – ответил дед. – Мать у меня тут одна живёт.
А раньше, до войны, она здесь с сыном, моим родным братом жила, Владимиром. Без вести пропал на фронте. Где ей в её годы зимой целый дом-то отапливать? Да и веселей ей с соседями через стенку. Вот и решили продать.
– Комаров пора отгонять, – как бы самой себе, сказала Татьяна Алексеевна, тётя Таня. Достав из пачки с папиросами папиросу, она закурила. Её примеру последовали мой дед и отец, также закурившие папиросы; причём отец, как и тётя Таня, достал папиросу из пачки, а дед – из портсигара.
Скажу сейчас, портсигар тот был интересен тем, что на лицевой стороне своей имел выпуклое художественное тиснение, представлявшее собой заводскую копию картины Репина «Богатыри». Добавлю, портсигар был железный, покрытый с обеих внешних сторон хромом или же никелем. Взрослые опять о чём-то поговорили, потом дед и отец ещё выпили; Михаил Семёнович отказался. Женщины пить спиртное больше не стали. А может его уж и не было на столе, – всё было выпито, не помню.
– Ва флюхтер вахтер. Дас дэ пиздэрхейн. Майнэ Гааль, – начал разглагольствовать дед. Надо сказать, эту фразу, вроде как на немецком языке, я слышал от него всю жизнь, когда дед перебирал, выпивал лишнего. А позволял он себе так выпивать – довольно часто.
У деда на предплечье одной из рук, с её внутренней стороны, была татуировка. Татуировка была крупная, «крикливая», нахальная. Представляла она собой молодую, совершенно голую женщину в стоячем положении, в руке которой в виде веера были игральные карты; уточню, карты, разворотом руки последней, были напоказ повёрнуты, так сказать, к зрителю.
У отца тоже была татуировка, точно на том же самом месте, как и у деда. Только изображала она могильный холмик с надмогильным крестом; ниже, печатными буквами шла надпись: «Маша не забуду тебя вовеки». После имени «Маша», надо заметить, никакого знака препинания не было. Объясняя эту надпись, скажу: мой отец был женат в жизни – дважды; его первую жену звали Маша.
Две татуировки эти сейчас были хорошо видны: дед сидел за столом в рубашке, с засученными по локоть рукавами, отец – одетый в тенниску.
– Ну, поехал, поехал! – сказала баба Клава в адрес деда. – Мария, Татьян и вы…, – обратилась потом бабушка к сёстрам и Терновской старшей (последнюю она назвала по имени и отчеству, но я не запомнил как), – давайте уж чай пить.
– Михал Семёныч, а вы будете? – добавила тут же бабушка.
– Я с удовольствием, – ответил Михаил Семёнович.
– И я, и я, тоже, тоже буду! – радостно подал голос я и быстро очутился около самого стола.
– Ха – ха – ха, – коротко засмеялся дед, видимо, над самим собой, и, достав новую папиросу из портсигара, снова закурил.
– Пока дед курить будет, ты пей чай из его чашки, – сказала мне баба Клава и принялась наливать в чашки и стаканы с блюдцами нужные порции заваренного чая из заварочного чайника, разбавляя эти порции очень-очень ещё горячей водой из самовара.
Потеснившись на какой-то из лавок, взрослые освободили мне немного места подле себя. Усевшись на лавке, я стал пить чай, налитый мне мамой в блюдце; к чаю мама мне дала конфету со стола.
Дома, в Москве, мы пили чай или какао, находясь, во-первых, в помещении, во-вторых, используя для этого дела эмалированный либо алюминиевый чайники широкого потребления. У нас, на Городской, был эмалированный, помнится, коричневого цвета чайник, у бабы Клавы и деда, в Сиротском переулке, – алюминиевый. Кофе в те годы мы вообще не пили, – ни наша семья, ни семья бабушки и деда; по какой причине – не помню, не знаю, да это и не суть важно.
Здесь же мы пили теперь чай, находясь, во-первых, на вольном воздухе, во-вторых, используя для этого дела, чаепития, самовар, подлинно красивое, необычное изделие, пить чай из которого, тем более на вольном воздухе, было очень-очень любопытно и приятно.
Выпив чай, съев конфету и сказав «спасибо», я выбрался из-за стола. Что было дальше – я как-то не запомнил. Но, когда наступили настоящие сумерки, в памяти моей отобразилась следующая картина. Компания взрослых в полном составе сидела – находилась теперь в зимней комнате дома, на нашей половине его. Две керосиновые лампы служили освещением этого помещения.
Подвешенные к двум стенам, диаметрально противоположным друг другу, лампы, хоть и горели в полную силу, освещали зимнюю комнату, в общем-то, тускло. Одна часть взрослых, сидя за столом, играла в домино, другая – кто, стоя около этого стола, кто, сидя за ним – внимательно следила за игрой. Играли в «козла», двое – надвое. Двое партнёров – игроков, подыгрывая друг другу, играли против других двух партнёров – игроков. Играли «на вылет»: проигравшая пара партнёров – игроков, набрав 101-но очко, уступала место в игре другой, «свежей» паре. Разговоры шли, насколько я помню, только об игре. То и дело слышны были специальные выражения игры в домино: «Михал Семёныч, вы ж им длинного конца дали», «ну вот, дупля отрубили», «крыша», «считай фишки» и т. д.
Повертевшись неопределённое время около взрослых, я – в сопровождении мамы – отправился спать в сени. Там, у стены, стояла широкая деревянная архаического вида кровать, отданная нашей семье (Токаревых), в частности, на тот летний сезон. Ещё, надо сказать, кровать была без преувеличения могучая. Весь каркас её, покрытый когда-то олифой, был изготовлен из цельного, квадратной формы, оструганного рубанком, бруса. Скупые, столярные украшения этой богатырской кровати (что я запомнил) находились в верхней части четырёх стоек её. Здесь брус стоек был обработан изготовителем кровати так, что представлял собой тупоугольные пирамиды; чуть ниже, сантиметрах в 5-ти – 6-ти от оснований пирамид, параллельно полу шли для красоты выемки-углубления со всех четырёх сторон бруса стоек. Выемки-углубления были не глубокие, клиновидной формы. Я так думаю, кровать эта была ровесницей дома прабабушки.
И ещё надо сказать: кровать давно, примерно в 1970-ом году, уничтожили, вероятно, потому, что она занимала довольно много места в сенях. Может быть, была и ещё какая-то причина, – не знаю, не помню. Постелив постель и пожелав мне «спокойной ночи», мама вернулась назад.
Раздевшись, я лёг в кровать, ложе которой всегда было довольно жёсткое. В сенях на тот час я был один: молодёжь, засветло ушедшая играть в волейбол на деревню, а также и девятилетняя Наташа, отправившаяся, скорее всего, наблюдать эту игру, до сих пор не возвращались; во всяком случае, под крышей дома прабабушки – на его половине – их ещё пока не было. Здесь надо сказать, что все без исключения гости, понаприехавшие, так сказать, к прабабушке, в принципе были обеспечены ночлегом на её половине дома. Человека 4 – 5 вмещал сеновал прабабушки, о котором, правда, я ещё не говорил. Скажу коротко, последний находился над бывшим хлевом. Ещё гостей могли принять – старые железная кровать и диван, стоявшие в сенях. В зимней комнате могли разместиться на ночь ещё человека 4–5, не меньше. Сама же прабабушка, уточню, всегда спала в зимней комнате, понятно, не только зимой, но и, видимо, по привычке, летом. Спала она летом, что я видел, на узкой, односпальной, очень-очень старой железной кровати. Никак не могу вспомнить, какая в зимней комнате ещё стояла мебель для спанья в 1956-ом году. Может быть, и никакой. Тогда гости могли разместиться тут (ведь только на одну ночь) и на полу, что для того времени не являлось делом уж очень странным и оскорбительным. А вообще-то ночевать в одной комнате с пожилым человеком (прабабушке в 1956-ом году стало уже 77 лет) вряд ли было особо приятно. Очень хочется сказать здесь следующее. Не знаю, храпела прабабушка ночью или же нет. Зато, хорошо знаю, совершала такую некрасивость, о которой скажу только намёком: «Ночью ж… – барыня!» – нисколько не смущаясь, почти наставительно говаривала так прабабушка, в ответ на чей-нибудь справедливый упрёк…
Поудобнее заняв место своё на кровати (место моё было у стены), я вскоре заснул. Проснулся я посреди ночи на краткое время от того, что мама и отец пришли спать. Мама почти тут же легла рядом со мной, отец – с краю кровати.
На утро, а утро было вновь прекрасное, солнечное, – после сытного завтрака с деревенскими яйцами всмятку, печеньем и какао со сгущённым молоком, одна часть приехавших гостей направилась купаться на ближайший пруд, другая – осталась на территории земельного участка прабабушки. К этой первой части – с удовольствием примкнул и я. Здесь оговорюсь: было ли моё участие в этом деле впервые, не помню. Компания наша, средний возраст которой был примерно 19 лет, получилась такая: Терновские, мать и дочь, Юля, Юрий, Михаил, Наташа и я.
Вышедши на деревню, мы пошли к пруду более короткой дорогой, – прогоном. На всякий случай скажу: прогон – это деревенская короткая улица, существующая для выгона скота на пастбище и возвращения его назад; прогон расположен перпендикулярно к основной, главной деревенской улице.
Прогон, по которому действительно здесь прогоняли скот, в частности колхозный, был (прогон) не приятен тем, что какая-то, не малая часть его представляла собой бытовую мусорную свалку. Подчеркну, слева и справа от прогона находились земельные участки двух деревенских семей. Участки их были огорожены от прогона изгородями из жердей.
Видимо, чтобы устранить запах от свалки мусора, а также и придать ей какой-то более приятный, опрятный вид, местные жители выбрасывали сюда ботву моркови, свёклы и картофеля, сорняки с прополотых грядок, ненужный хворост и т. п. Фактически помогало тому – устранять запах от свалки и придавать ей более приличный вид – довольно многочисленное колхозное стадо. Изо дня в день, утром и вечером прогонявшееся здесь (на всякий случай скажу: весь в целом прогон представлял собой грунтовую, не мощёную дорогу), оно втаптывало в землю всё то, что сюда, в прогон, выбрасывалось.
Пройдя прогон и, уточню, повернув направо, мы пошли дальше просёлочной дорогой, по левую сторону от которой располагалось тогда достаточно большое колхозное хозяйство деревни Богачёво. Хозяйство это, что я знаю, состояло из постройки правления колхоза, кузницы, очень большой продолговатой риги и крупного коровника. Вначале просёлочная дорога шла, как говорится, под гору, потом выровнялась и пошла уже по прямой, – без уклонов и подъёмов.
– Шла Саша по шоссе и сосала сушку. Можешь так быстро сказать? – спросила меня Наташа.
– Ещё скажи, – попросил я, впервые слыша эту скороговорку.
– Шла Саша по шоссе и сосала сушку, шла Саша по шоссе и сосала сушку, шла Саша по шоссе и сосала сушку, – чётко, уверенно и троекратно повторила скороговорку Наташа.
– Шла Саша по шоссе и сосала сушку. Шла Саша по шоссе и сосала сушку…, – не троекратно, а семикратно, из раза в раз всё более и более чётко, уверенно повторил я скороговорку.
– А теперь скажи-ка – тоже быстро: на дворе – трава, на траве – дрова, – не отставала Наташа.
Эту скороговорку я уже слышал, репетировал ранее, и поэтому, не переспрашивая, повторил её чётко, уверенно, легко и – для собственного удовольствия – несколько раз подряд.
Шли мы теперь на поверку в низине, мимо заброшенных торфяных карьеров. Их тут было тогда множество. Все они были наполнены торфяной водой; из воды росли крупная болотная осока да камыш; на поверхности воды то здесь, то там густела ряска. На почве, среди карьеров росли в изобилии кустарники и молодые лиственные деревья, а именно: берёзы, о́льхи и, кажется, осины да ивы.
Так вот, идя просёлочной дорогой, которая шла в низине, мы заметили впереди какое-то, без сомнения, происшествие; оттуда доносился тревожный рёв коровы. Подойдя ближе, мы увидели, что в одном из торфяных карьеров, находившемся почти что у обочины дороги, увязла, можно сказать, по самое брюхо корова пёстрой, чёрно-белой масти. Около коровы хлопотал деревенский мужчина, – то ли пастух или же помощник пастуха, то ли её хозяин. Замечу, корова стояла в карьере – почти точно параллельно обочине дороги.
Помнится, привязав к рогам коровы верёвку нужной крепости и став так, чтобы не свернуть животному шею, мужчина пытался собственной силой вытащить корову из карьера. Последняя тревожно мычала и, вынужденно помогая ему, делала сильные судорожные движения телом и конечностями – в направлении спасителя своего. Однако усилия их были тщетны.
Остановившись здесь, напротив человека и животного, мы несколько секунд понаблюдали происходившее. Затем Юрий, обратившись к мужчине, робко спросил:
– Может помочь?
Михаил едва ли не тот час весело добавил:
– Дружно так. Раз – два!
Мужчина оглянулся на нас и, помедлив немного, ответил:
– Ничего не надо. Щас трактор придёт. Как-нибудь да выдернем её.
Как говорится, выполнив свой долг, мы пошли дальше, нет-нет, да и поворачивая головы назад в сторону данного происшествия.
Дальнейшую дорогу к пруду, и сам пруд опишу также подробно: умалчивать о красоте – было бы, ну, неблагодарно!
Ну а дальше, преспокойно перейдя Ленинградское шоссе, перпендикулярно пересекавшее нашу дорогу (шоссе было в те годы малооживлённое автомобилями, скорость которых была совершенно не высока), мы пошли уже не просёлочной дорогой, но широкой тропинкой. Тропинка шла также в низине. Торфяных карьеров и тут было очень много. Они были разбросаны по обеим сторонам тропинки. Вид их, карьеров, был абсолютно такой же точно, как и у тех, что остались позади, по ту сторону Ленинградского шоссе.
Пройдя метров 250–300 мимо карьеров, мы подошли к достаточно широкому пригорку, по склону которого, можно сказать, сплошь росла уже высокая, хотя и ещё зелёного цвета, то ли рожь, то ли пшеница (что именно, не помню). По узкой тропинке, шедшей меж этого хлебного поля, мы поднялись наверх, на вершину пригорка. Здесь расположилась деревня. Деревня имела название – «Козино». Однако все-все называли её почему-то по-другому, видимо, манерничая, – «Казинó», – с ударением на последний слог. Конечно, узнал я настоящее название деревни – не тогда, в 1956-ом году, а позднее, много-много позднее. Деревня была не большая: домов 35–40, не более.
Остановившись здесь и осмотревшись, мы все, как по команде, повернулись назад.
– Хорошо как! – сказала Терновская старшая. Потом добавила: – Юра, ваша деревня – вон та? (Кивком головы она указала направление взгляда своего). Посмотрев, куда указывала Терновская старшая, Юрий коротко ответил:
– Да.
– А вон та, что левее и дальше, как называется? – снова спросила старшая из нас, вновь кивком головы указывая на предмет вопроса своего.
Юрий, взглянув в указанную сторону, тут же ответил:
– Шарфино, это деревня Шарфино.
– А вон там – что за труба? – продолжала расспрашивать Терновская старшая, опять кивком головы указывая на то, что её интересовало.
– Это кирпичный завод, – ответил Юрий и прибавил, – а при нём – посёлок Шелковка.
Какое-то время мы все помолчали, наблюдая с вершины пригорка сельскую панораму. Ленинградское шоссе, по горизонтали разделявшее панораму на две части, просматривалось отсюда, с пригорка, протяжённостью – километра в полтора.
– Юр, а ваш дом в деревне виден отсюда? – задала вопрос на этот раз Терновская младшая.
– Ещё как виден-то! Вон четыре подряд больших дерева на деревне. Это липы. Они перед нашим домом стоят, – говоря это, Юрий, вытянув руку вперёд, указал пальцем в направлении этих деревьев.
– А у нас за спиной деревня Казинó, – очевидно, напоминая цель прогулки нашей, заметила через паузу Юля.
– Да, пойдёмте, – сказала Терновская старшая.
Ступив на просёлочную дорогу, которая проходила здесь, на пригорке, мимо деревни Козино, мы пошли в сторону опушки леса, до которой было примерно метров 100. Подойдя к опушке и сойдя с просёлочной дороги, которая, замечу, повернула в саму деревню, мы далее ступили в лес. Ну, а потом, пройдя метров 100 также по лесной тропинке, уходившей вниз, «под гору», мы вышли к лесному, очень красивому пруду, название которому тогда было «Правинский». (В последствие, я расскажу о втором названии пруда, которое впервые услышал примерно в конце 70-ых годов; расскажу и о происхождении обоих названий пруда).
Выйдя к нему, пруду, мы пошли вдоль одного из его берегов. Пруд был продолговатой формы: метров 250 в длину и метров 50–60 в ширину. Пруд был не полностью окружён деревьями; примерно одна пятая часть берегов его была безлесная. Как оказалось, к этой безлесной части пруда мы и двигались. Спустя несколько минут мы были на месте. Пока мы шли вдоль пруда, я заметил, что купающихся и отдыхающих было довольно мало. На том месте, на какое мы пришли, таковых тоже было мало. Впрочем, ничего удивительного в том не было. Пруд находился при деревне Козино. Деревня, повторю, была тогда небольшая. Другие, ближайшие к пруду деревни: Богачёво, Николино, Шарфино, Лыково, Пузырёво, а также село Пригоркино да поселок Шелковка, – находились на расстоянии от одного до четырёх километров от пруда. Двигаться пешим ходом к пруду, а потом обратно в достаточно жаркий летний день, – для многих являлось, видимо, «подвигом». Двигаться же как-то иначе: на легковых автомобилях или целыми компаниями на велосипедах, – было для тех, бедных в материальном понимании, лет – не реально.
Место, на которое мы пришли, находилось почти что в самом начале пруда Правинский, потому что вообще в эту часть пруда втекал ручей, питавший своими водами пруд.
Место это было также красивое. Первым украшением его было поле. Что на нём тогда росло, не помню. Поле просматривалось и на противоположном берегу пруда. Между двумя этими полями, в не очень длинной ложбине, росли кустарниковые деревья. Здесь, кстати, протекал упомянутый ручей. Вторым украшением места – было множество кувшинок, росших в этой, передней части пруда.
Среди особых подробностей – из нашего отдыха – пребывания тогда на пруду Правинский – я запомнил такой эпизод. На прощание, перед тем как начинать собираться назад, Юрий и Михаил быстро сплавали за кувшинками. Потом положили их на берег, на траву. Ну и, спустя некоторое время, наша компания двинулась обратно. Кувшинки, или же по-другому – водяные лилии, в виде букетов понесли Терновские (мать с дочерью) и Юля.
Очень весело и отрадно было смотреть на эти красивые, насквозь-насквозь мокрые водяные цветы, подарок пруда Правинский.
Возвращаясь назад той же дорогой и поравнявшись с тем местом, где в торфяном карьере увязла корова, мы не увидели тут никого. Видны были только следы какой-то большой возни, – как на обочине дороги, так и на берегу этого торфяного карьера. Отсюда мысленно я сделал тогда вывод, что корову, конечно же, вытащили, освободили, так сказать, из плена торфяного карьера. Больше мне вроде нечего вспомнить из той нашей прогулки.
13.
Прошло ещё некоторое время. Как-то приехав, видимо, в будний день, в Богачёво одна, мама сказала мне:
– Собирайся, едем в Москву. Будешь проходить врачей – к школе.
Я очень обрадовался, но не тому, что надо «проходить врачей», а тому, что их надо «проходить» – к школе.
– Сейчас прям собираться? – взволнованно и радостно спросил я.
– Да, давай, – немного подумав, сказала мама.
Я быстро и с удовольствием собрался. И мы с мамой вскоре уехали в Москву. В Москве, проходя врачей в детской поликлинике по месту жительства, у меня обнаружили плоскостопие и, как я уже говорил выше, неполноценное зрение одного глаза, в частности правого; сказать точнее, диагноз глазного врача был такой: «дальнозоркость». И докторами мне было прописано носить очки и супинаторы. Что такое носить очки – я хорошо себе представлял.
Обидное слово «очкарик», которым обязательно наделят меня мои сверстники, – только это было препоной для спокойного ношения очков. Поэтому я согласился носить очки только тогда, когда пойду 1-го сентября в школу. Помнится, мама не стала настойчиво возражать против этого. Зато супинаторы убедила меня носить, не откладывая этого дела, как говорится, в долгий ящик. По этому случаю – хорошо помню такой эпизод. Я вновь в деревне Богачёво – после прохождения врачей. Опять в деревню приезжает мама. Дальше дело происходит в зимней комнате дома прабабушки. В этой комнате мы с мамой вдвоём.
– Вот привезла, меряй давай! – Протягивает мне она новенькие, коричневого цвета ботинки.
Думая, что мама купила школьные ботинки, я присаживаюсь на краешек стула (стул мне всё же велик, высок) и быстро снимаю с ног свои лёгкие сандалии.
– В них супинаторы, – говорит мама, – их надо носить до тех пор, пока у тебя не исправятся ноги.
Я осторожно заглядываю – вначале внутрь одного ботинка, затем второго. Вижу там тёмно-коричневого цвета, кожаные, сильноизогнутые, очень толстые стельки. Опасливо надеваю ботинки и, при попытке встать со стула, чувствую боль в ступнях обоих ног, которая, по мере того, как я поднимаюсь на ноги, становится всё более и более нестерпимой.
– Ой! – кричу я и почти падаю на край стула. – Нет, не буду их носить! – категорично, громко говорю я.
– А, когда вырастешь, в армию, в солдаты, хочешь пойти? – вероятно, заранее заготовленную фразу говорит мама. Потом добавляет: – Если не вылечишь плоскостопие, то в армию тебя не возьмут: с этой болезнью в солдаты не берут.
В армию, в солдаты, я, когда вырасту, обязательно хотел пойти. Подумав об этом чуть-чуть, я, скрепя сердце, соглашаюсь на ношение этих коричневых ботинок с супинаторами. Здесь, вновь забегая вперёд, скажу: носил я их 3 –4 месяца всего, – носил добросовестно-терпеливо, изо дня в день. В самом начале их ношения – боль в обеих ступнях ног была нестерпимой, острой. В некотором роде отдыхая от боли, я то и дело переходил на ходьбу на носках в этих ботинках.
Постепенно боль в ступнях стала мало-помалу уменьшаться. Конечно, это происходило от выздоровления, исправления моих ступней ног, а не от привычки уже носить такие ботинки. Ну и перед самой школой, перед первым сентября, я носил их, хорошо помню, почти совершенно свободно.
Когда же, спустя необходимое время, мама отвела меня в поликлинику для проверки моих ступней ног, то врач, прописавший носить супинаторы, осмотрев меня, обрадовал меня и маму, сказав, что плоскостопия у меня больше нет. Добросовестное ношение ботинок с супинаторами – дало свои наилучшие ожидаемые результаты: я полностью и навсегда избавился от плоскостопия. Помнится, прощаться с супинаторами мне было довольно жаль. Ношение их изо дня в день, в течение трёх-четырёх месяцев, успело выработать у меня настоящую своеобычную привычку.
14.
Лето 1956-го года незаметно подошло к концу. Можно сказать, в самом конце августа за мной в деревню Богачёво приехали родители и забрали меня в Москву.
В память врезался такой эпизод. В Москве, в каком-то универмаге (мосторге, как тогда говорили) мы с мамой покупаем мне школьную форму. На улице в этот день опять светит солнце и стоит жаркая погода. А может – в отношении погоды – мне это только так кажется?..
В универмаге – мосторге я стою перед большим зеркалом, одетый в новенькую, шерстяную, серого цвета школьную форму, покупаемую мамой на вырост. К слову сказать, школьная форма для мальчиков тогда продавалась и хлопчатобумажная. Была она тёмно-синего и фиолетового цветов. Недостатки её, как потом я узнал, были такие: она была мнущейся, а также и холодной для зимы. Достоинств было также два: стоила она, эта хлопчатобумажная форма, заметно дешевле шерстяной, шерстяной школьной формы, да и для осени и весны – хлопчатобумажная форма была соответственно не жаркой.
Очень хочется здесь вспомнить ещё и весь внешний вид вообще той школьной формы для мальчиков.
Что шерстяная, что хлопчатобумажная школьные формы в полном виде своём выглядели так. Брюки – стандартного образца, не широкие и не узкие, с ширинкой, застёгивающейся на пуговицы. Брюки подпоясывались тонким, брючным кожаным ремнём. Поверх брюк шла – по своему покрою – вещь очень-очень похожая на гимнастёрку без погон; лишь одна только деталь была у ней от верхней рубашки – отложной воротник, на который, кстати, пришивался отдельно воротничок из белой материи, – для украшения и чистоплотности. Подпоясывалась «гимнастёрка» широким кожаным ремнём, который имел довольно тяжёлую, металлическую, цвета латуни, пряжку; на пряжке выпукло были изображены два крыла; между ними – также выпукло – печатная буква «ш». Заканчивалась форма – головным убором в виде военной фуражки, на кокарде которой, выполненной из листовой латуни, также выпукло был изображён тот же самый символ: два крыла, между ними – печатная буква «ш».
Из двух школьных форм, о которых я упомянул, мы с мамой выбрали шерстяную; хорошо помню, я активно принимал участие в выборе для себя школьной формы. Шерстяная школьная форма мне приглянулась тем, что выглядела богаче, серьёзнее хлопчатобумажной формы. Соображения мамы в пользу шерстяной формы сводились, видимо, к достоинствам её перед хлопчатобумажной, то есть, что шерстяная форма была, во-первых, несравненно менее мнущейся, а во-вторых, – тёплой для зимы. Ну а то, что недостатком её, шерстяной формы, была более высокая цена, то здесь мама выходила из положения тем, что покупала мне форму – не размер в размер, а на вырост, – на 2, а может и 3 года вперёд.
Итак, мы покупаем школьную форму. Покупка формы затягивается. Мама внимательно рассматривает её на мне и кое-что у себя в уме прикидывает.
Отлично помню, мне очень жарко и неловко, – неловко из-за того, что форма, ну, совсем, совсем не моего размера. Я ловлю на себе долгие взгляды продавцов и отдельных покупателей.
– Давай быстрей! – негромко говорю я маме.
– Потерпи, потерпи, – строго говорит она. Однако уже через небольшое время, всё, видимо, решив для себя, радостно обращается ко мне: – Давай разоблачайся. Берём!
Я с удовольствием «разоблачаюсь» и одеваюсь, – одеваюсь в свою лёгкую, летнюю, моего размера, одежду, в которой я пришёл в универмаг (кстати, одет я был в матроску детскую и брюки к ней).
Купив в универмаге всю форму полностью (замечу, школьную фуражку мне мама купила здесь – размер в размер), мы уходим домой. Надо сказать, купленную форму, – я имею в виду, брюки и «гимнастёрку», – мама потом сама, собственноручно, достаточно искусно подгоняла дома по моему росту и фигуре. И когда я стал мерить, окончательно уже готовую форму, то остался ей полностью доволен.
Таков был для меня канун первого сентября 1956-го года. Других впечатлений о нём – у меня как-то и не осталось. Виной тому, я так думаю, была спешка, с какой мама спешила, энергично – озабоченно готовя меня к школе.