Мой ледокол, или наука выживать

Токарский Леонид

Часть первая

Мастерство выживания

1945–1968

Ленинград — Гремиха — Ленинград

 

 

Глава 1

Oтцы и дети

Зачали меня, как я понимаю, на радостях. Уже сняли блокаду. Мама с братом Борей вернулись из эвакуации. Их вывозили на короткое время из блокадного Ленинграда через Ладогу. Папа все время оставался в городе и выезжал после блокады лишь в короткую командировку чтобы доставить свои семейные ценности (в виде мамы и Бори) обратно домой. По моим подсчётам, доставка ценностей обратно в Ленинград совпадает с моим зачатием.

Корни нашей семьи с папиной стороны уходят далеко в Голландию. Лет 300 назад, когда царь русский Пётр Первый, учившийся там корабельному делу познакомился с нашим пращуром — большим мастером по токарной обработке дерева. Фамилия его была Коэн. Великий русский царь проникся большим уважением к токарному умению нашего предка. И вместе с ещё несколькими семьями мастеровых привёз его в Россию — строить российский флот. Великий царь поменял нашу фамилию на Токарский (производную от профессии) и дал Охранную грамоту. Семья отца с годами переместилась в Минск, где практически вся погибла в гетто. Грамота великого царя сгорела там же, вместе с домом. Так гласит семейная легенда. Я всё это узнал уже здесь, в Израиле, когда мой сын Максим стал религиозным. Дед с гордостью объявил Максиму, что он — Коэн. А посему, ему нельзя посещать кладбища и к чтению Торы он должен выходить первым. Дед добавил также, что Коэн никогда не меняет фамилию. Но тут был особый случай — с великим царём не поспоришь. На мой молчаливый вопрос дед с усмешкой пояснил внуку: «Твой отец, мой сын, — гой по воспитанию... С ним было бесполезно говорить на эти темы».

Ещё известно, что наш прадед, Лейб, был очень плодовит. У него было 28 детей от трёх жён. Последний раз он женился под семьдесят лет на восемнадцатилетней девушке, которая родила ему пятерых детей. Это — наша прабабушка. Говорили, что у неё не было приданого, ее бедность не позволяла выйти замуж за молодого. Лейб прожил 93 года и оставил за собой большую династию. Вся семья жила вместе, в нескольких домах. У них была большая токарная фабрика в общем владении. Точение деревянных деталей вручную резцом требовало большой физической силы. Они производили деревянные прялки и колёса для окрестных русских крестьян. Все сыновья отличались физическим здоровьем, силой, высоким ростом, но оставались неграмотными. Наш дед Шмерель — единственный из братьев, знавших грамоту — и был бухгалтером артели.

На фабрике функционировали три смены. Детей с шести лет ставили работать к станкам, подставив ящик под ноги, чтобы могли дотянуться до шпинделя. Они точили катушки для ниток и работали в третьей (ночной) смене, чтобы не мешать старшим днём.

Братья жили дружно. Иногда, выпив водки, могли поссориться и подраться. Главной причиной раздора являлось деление прибылей. Обычно всё заканчивалось миром, когда выходил Лейб. Его боялись и уважали. Двери в семье не запирались: воры боялись братьев Токарских и не воровали в их домах. Когда в Минске случались еврейские погромы, место проживания Токарских обходили стороной. Евреи из других районов приходили к ним в поисках убежища. Однажды, во время побоища, часть русских погромщиков, по незнанию, забрела в их район. Пьяные погромщики, размахивали палками и орали: «Бей жидов, спасай Россию!» Братья высыпали на улицу — молча встали, глядя на происходящее, в ожидании приказа отца. Лейб подошёл к двум зачинщикам, поднял их за шиворот и ударил лбами. Вечером его забрали в каталажку.

Лейб сделал погромщиков калеками. А один из них, как выяснилось, был отставным жандармом. Лейбу грозила каторга. Бабушка собрала все деньги, которые были в доме, побежала к уряднику, знавшему прадеда, и выкупила его.

Шмерель — мой дед — служил в русской армии во время Первой мировой войны. В бою он попал в плен к немцам и провёл там несколько лет. Он хорошо знал немцев и немецкий язык. Когда гитлеровцы входили в Минск, и ещё можно было убежать, он сказал: «Я немцев хорошо знаю. Они лучше, чем большевики. И нас они не тронут». Это была страшная ошибка в его жизни! Его самого забили палками в гетто, а всю эту красивую еврейскую семью уничтожили. Будь благословенна их память!

О семье моей мамы мне известно мало. Я знаю, что это тоже рабочая семья. Дед был кузнецом-механиком, создавшим много изобретений. Папа рассказывал, что у мамы дома были автоматические двери, блины на сковородках переворачивались сами, а чайник выключался на расстоянии. Когда я представил своё первое изобретение, отец сделал мне необычный комплимент: «Ты, видимо, унаследовал это от своего деда, Бернштейна». Мамина семья была более политизированной. Её старший брат Ицхак слыл среди знакомых и родственников убеждённым сионистом. Он уехал в Израиль в 1909 году вместе со своим другом Залманом Шазаром, ставшим впоследствии третьим президентом Израиля. Тогда семья ещё жила в Столбцах. Позже они переехали в Минск. Мамина сестра Рахель присоединилась к брату Ицхаку в Израиле в 1925 году. Мама любила Рахель, была с ней очень дружна. Брата своего Ицхака мама не знала — он уехал до её рождения. Почти вся остальная мамина семья погибла в Минском гетто. Как и папина. Мамин брат Гриша, возвратившись с фронта, не нашёл никого в живых. В том числе и свою жену с детьми. На развалинах Минска он познакомился с молоденькой девушкой Розой, чудом выжившей в это страшное время. Так появились у меня младшие двоюродные брат и сестра — Боря и Женя Бернштейны.

Папа познакомился с мамой, когда ей было двенадцать лет. Они жили на одной улице. Мама дружила с младшей сестрой отца. У моих родителей была любовь с первого взгляда. И на всю жизнь. Они не могли дышать один без другого. Мама заболела раком, и папа не отходил от неё, ухаживая до последнего дня.

Когда мама ушла в другой мир, отец сказал мне: «Вот приведу все дела в порядок и через два месяца умру. Не могу без неё». Я ему не поверил — это звучало так, как будто он договорился с Б-БогомЯ ошибся. Всё произошло именно так, как он сказал. Папа привёл мамину могилу в порядок, заказал место для себя около мамы, расплатился со счетами и умер от разрыва сердца ровно через три месяца. Ему было 80 лет, а ей — 77.

Они были удивительные люди, мои родители. Разные и непохожие. Папа — высокий, красивый и сильный мужчина. Мама — маленькая и хрупкая женщина, с трудом достающая отцу до плеча. Она была похожа на миниатюрную красивую революционерку, со своим «каре» и пенсне. Не хватало только кожаной куртки и маузера. На самом деле она была очень музыкальной и тонкой натурой.

Мама училась в консерватории по классу рояля и слепо верила в мировую революцию. Она была инициативной комсомолкой. Однажды, роясь в старых документах, я нашёл пожелтевший мандат. Оказывается, мама была депутатом Верховного Совета Белорусской ССР. Увидев мандат в моих руках, она изменилась в лице и потребовала; чтобы я больше не рылся в ящиках. Вечером, когда папа пришёл с работы, я слышал, как он отругал маму за глупую сентиментальность. Помню, тогда отец учительским тоном добавил: «Тебе мало того, что он сделал со всеми твоими друзьями?» Мама заплакала, и они вместе сожгли эту бумагу в пепельнице. Тогда, будучи маленьким, я ничего не понял. Как-то раз спросил её о каком-то репрессированном и впоследствии расстрелянном еврейском артисте и режиссере. Мама сказала, что он был хороший человек — она его хорошо знала... А потом смутилась и замолчала. За мамой что-то тянулось из Минска, из её «революционного» прошлого. Но что именно — я точно не знаю.

Известно лишь, что мои родители женились... дважды. Первый раз мама гордо оставила свою девичью фамилию Бернштейн. Второй раз она тихо взяла фамилию Токарская.

Папа скептически относился к маминым политическим убеждениям. Он был глубоко аполитичным. Отец принимал советскую власть за то, что она дала ему возможность учиться. Он не верил большевикам и не любил их. Сам он очень хотел учиться и стать первым инженером в своей семье. Папа, закончив поначалу рабфак, поступил в Горный техникум. После первой же практики в сибирских рудниках, вернувшись домой, он ушел из Горного техникума и поступил в Судостроительный. По его описаниям, увиденное в Сибири на студенческой практике перевернуло всё его представление о Советской власти и отбило у него желание стать горным инженером.

В заснеженной степи останавливались эшелоны с высланными кулаками. Мужиков, женщин и детей высаживали в степь на мороз. Там они сначала строили для охраны несколько избушек. А потом начинали рыть норы в снегу для себя. Женщины умоляли охранников принять детей в избушки, чтобы те согрелись.

Студенты-практиканты жили неподалёку. Они брали детей к себе, спасая от мороза. Охрана не возражала. Но всех принять было нельзя. Через 5–6 дней люди умирали. Приходил следующий эшелон. Узники продолжали рыть то, что было нарыто предыдущими. Так начинали строить концентрационные лагеря. Тогда, как сказал отец, он понял, где он живёт, и увидел настоящее лицо советской власти.

Папа никогда не верил этой власти и не ждал от неё ничего хорошего. Он обладал собственным чутьём предвидения событий. 22 июня, когда началась война, на улицах кричали, празднуя завтрашнюю победу. Наша семья в это время уже собиралась выехать на дачу. Был приготовлен чемодан с консервами и деньги для дачи. Отец сказал маме, что война будет долгой и будет жуткий голод. Поэтому консервы надо спрятать и на все наличные деньги купить ещё консервов. Через пару месяцев был объявлен приказ военного коменданта Ленинграда — под угрозой расстрела сдать все имеющиеся запасы продуктов. Мама рассказывала, что спросила отца: «Что же делать?» Он ответил: «Лучше рискнуть умереть от пули, чем видеть, как умирают твои дети». Наступали тяжёлые времена, и мама хотела начать открывать консервы. Отец не разрешил, сказав, что откроем, когда на улицах будут лежать умершие от голода. Так оно и произошло. Мама говорила, что, благодаря этим консервам, они выжили первую зиму из трёх.

...Много раз отец предвидел будущее. Это касается и моего отъезда в Израиль, когда у меня была абсолютно безвыходная невыездная ситуация. Он тогда сказал: «С твоими данными я не знаю ни одного человека, который бы смог уехать. Но ты уедешь». Вера ли это в мои силы или предвидение — я не знаю.

Отец был провидцем во многих случаях. Но этот факт его предвидения особенно врезался в мою детскую память. Примерно за две недели до смерти Сталина я пришёл домой из школы и застал отца с мамой за необычным занятием. На столе лежали деньги. Папа делил их на четыре кучки, раскладывая в четыре мешочка. Мама сидела рядом и смотрела.

Они были очень грустные. Бори дома не было. Я что-то спросил. Вдруг отец с болью промолвил сам себе: «Если эта тварь не умрёт, то нас здесь через три недели уже не будет». Он положил голову на руки и разрыдался. Я первый раз в жизни видел отца плачущим.

Через две недели умер Сталин. Из школы я вернулся домой рано. Нас отпустили. На улицах все плакали. Были включены уличные трансляторы. Играла траурная музыка. Папа с мамой находились дома. Они сидели за столом. У них, видимо ;было хорошее настроение. На столе стояла бутылка вина. Я спросил с детским подозрением, что, мол, они там распивают. Папа посмотрел на меня со смешанным чувством и сказал, что у мамы день рождения. Я ответил ему, что отмечали же её день рождения месяц назад. Отец хитро улыбнулся (мама сидела онемевшая) и сказал, что они отмечают его теперь по еврейскому календарю. Что у евреев, мол, день рождения можно отмечать два раза. Я очень заинтересовался неожиданно открывающейся возможностью и намечающейся перспективой и осторожно, с плохо скрываемой алчностью в голосе, спросил: «А что, и подарки дают два раза?» Тут отец рассмеялся в полный голос и сказал, что по такому случаю все возможности открыты.

На этом история со Сталиным не закончилась. На следующий день отца вызвали в школу. Оказалось, что когда наша учительница Агрипина Константиновна воскликнула в горе: ««Кто же заменит нам родного Иосифа Виссарионовича Сталина!», я поднял руку и сказал, что есть только один человек, который может заменить Сталина, это мой папа. На этот раз отец меня не наказал и даже улыбнулся...

Высадка «десанта» семьи Токарских в Ленинград началась в двадцатых годах. Первым был дядя Золя, папин брат. Он служил на флоте. Вторым «высадился» мой отец. Потом он привёз маму, которая была пианисткой по специальности. Она поначалу работала инспектором ленинградских театров, затем — концертмейстером.

Отец работал на заводе и учился в Кораблестроительном институте. По вечерам мама таскала его по театрам, которые она проверяла. На спектаклях он засыпал от усталости. Мама нежно пинала его в бок, когда он начинал храпеть, и тихо обвиняла в серости и неуважении к мировой культуре. Отец всегда шутил, что больше всего он любит те мамины спектакли, где громко не кричат и где не бьют в барабаны.

Когда началась война, отец уже был главным металлургом завода «Судомех». Его оставили на производстве перестраивать завод на военные рельсы. По словам отца, в цехах и в руководстве царила полная неразбериха. Никто не знал, какие боеприпасы нужны фронту. Поэтому, собрав своих друзей с разных заводов, отец поехал на Ленинградский фронт разобраться, какие именно боеприпасы нужны на передовой. Затем соратники и единомышленники отца определили между собой — кто и какие боеприпасы будет производить. Отец организовал на «Судомехе» производство мин.

Началась блокада. Стало голодно и холодно. Появились людоеды. Их узнавали по блеску глаз, по внешнему очень упитанному, виду и расстреливали на месте. Появились и завербованные немцами шпионы. Они покупали людей за кусок хлеба. Папу неожиданно вызвали в «Большой дом» (так называлось Управление НКВД). Отец уже плохо ходил. От недоедания стал дистрофиком. Он еле добрёл до НКВД. Чекист сказал, что в папином цехе раскрыли группу немецких шпионов. Чекист предупредил, что за халатность отца расстреляют по окончании следствия. И временно... отпустил обратно работать. Через неделю нквэдэшники приехали на завод, вызвали отца и сообщили ему, что расстрел отменён. Выяснилось из показаний арестованных, что первой намеченной ими боевой акцией была ликвидация... Токарского. Он очень мешал этой группе своей активностью.

Голод усиливался. Мама подсовывала папе часть своего пайка. Отец был крупный мужчина. Мужчины гасли намного быстрее женщин. Мама всегда учила нас: «Без папы мы не выживем». Его несколько раз госпитализировали в диспансер для дистрофиков. Там обычно умирали. Но он выживал.

Перед самым прорывом блокады на завод приехал полковник НКВД. Требование было одно — увеличить производство мин для фронта. Проходя по заводу он увидел огромный штабель бракованных мин. Полковник спросил: «Кто ответственный за брак?» Получил ответ, что Токарский. Он зашёл в кабинет к отцу. Вытащил из кобуры пистолет и торжественно сообщил, что он отца сейчас расстреляет. Отец ответил, что, во-первых, он — дистрофик. А во-вторых, еврей. Поэтому уж точно не ждёт немцев. Что же касается бракованных снарядов, то они не бракованные. Контролёры-перестраховщики проверяли их по техническим критериям мирного времени. Отец гарантирует, что ни одна из мин не взорвётся в стволе. Показал свои расчёты. Полковник оказался с инженерным образованием. Он согласился и произнёс следующее: «Если хоть одна мина разорвётся в стволе, я тебя лично расстреляю. Бели этого не случится, получишь орден». Так отец подарил фронту несколько десятков тысяч мин.

Мне иногда так не хватает отца... Хотя я уже сам и отец, и дед. Сесть бы с ним рядом и задать вопросы, на которые я когда-то не успел получить ответы...

 

Глава 2

Детство

Я родился 2 июля 1945 года. И был четвёртым сыном моих родителей. Насколько я знаю, были братья старше меня на 12 лет, на 8 лет (Боря) и на 4 года. Что стало с двумя старшими моими братьями, я не знаю. Предполагаю, что они погибли в блокаду. Мама категорически отказывалась говорить на эту тему, не отрицая самого факта существования братьев.

Мои первые детские воспоминания относятся примерно к шестилетнему возрасту. Рядом с нами через стенку в маленькой комнатке жила украинская семья. Вера Степановна и Николай Гаврилович с сыном Борисом. Николай Гаврилович был пьяницей и хулиганом. Он часто бил свою жену. Она на следующий день ходила по квартире с синяками. Это было время насаждаемого сверху антисемитизма.

Евреи чувствовали свою беззащитность. Однажды Николай напился и долго ходил за стенкой, во весь голос проклиная евреев, вспоминая Гитлера, и тому подобное. Потом он неожиданно вышел из своей комнаты, подошёл к нашей двери и стал орать: «Где эти проклятые жиды! Дайте мне вилку, я этой поганой жидовке глаза выколю!» Это про маму. Она, бледная и испуганная, стояла около меня. Мне было очень, очень страшно. И я беззвучно плакал. Отец стоял около двери. На лице его была написана ярость. Мама шептала: «Натан, не надо». Потом Николай начал сапогами выбивать нашу дверь. Удар за ударом. Крючок на двери стал прогибаться. Отец пошёл за шкаф, вытащил топор и поставил его около дверей в простенке. У мамы округлились глаза. Отец, резко отбросив крючок, рванул на себя дверь и нанёс жуткий, жестокий удар Николаю в лицо. Удар был настолько сильным, что Николай прошиб своим телом дверь в тамбуре, затем выбил дверь вместе с крючком у соседа и упал там на пол. Он мгновенно отрезвел и произнёс, лёжа на соседском полу: «Натан, ты что, я же пошутил».

Советская власть вошла в историю своим необыкновенным изобретением. Это изобретение называлось коммунальная квартира. Я родился и вырос в одной из них. Квартира находилась на 6-ой Линии Васильевского острова. В ней было восемь жилых комнат и одиннадцать квартиросъёмщиков.

Квартиросъёмщиков было больше, так как в некоторых комнатах жило несколько семей. В квартире был демократически выбран ответственный съёмщик. Его обязанности походили на функции мирового судьи, решения которого принимались безоговорочно. Ответственным съёмщиком, конечно, стал мой отец.

...В коммунальной квартире — один туалет на всех. В целях персональной гигиены, в маленьком тёмном предбаннике висели 11 седалищ, вырезанных из картона. Каждый, посещающий туалет, снимал седалище, принадлежащее его семье, и с ним входил в туалет. Коммунальный народ бдительно следил, чтобы не было ошибок. Утром, перед уходом на работу, на кухне выстраивалась большая очередь желающих посетить это святилище. Одна из моих первых детских обязанностей — держать для папы туалетную очередь.

Ванной не было. Только кран с холодной водой на кухне. Кухня — большая, и в ней стояло одиннадцать кухонных столов. Было также 11 примусов, которые, на более позднем и цивилизованном этапе, поменяли на 10 кухонных газовых горелок. При замене существовало две приемлемые стандартные альтернативы: 10 или 12 горелок. Советская власть, в образе представителя «Ленгаза», выбрала ущемлённый вариант. Эта несправедливость могла бы привести к очередной Октябрьской революции, но на деле привела к многомесячным внутренним и внешним коммунальным войнам, ничего никому не давшим.

Наша кухня также являлась квартирным клубом. Там всегда пахло кислой капустой и керосином. Сидели на кухонных столах. Обменивались новостями и сплетнями. На примусах в кастрюлях что-то кипело. Дети вертелись тут же. Я тоже любил крутиться на кухне. Иногда мне перепадала варёная картофелина с селёдкой от доброй соседки. Мама не любила, когда я мельтешил там, и загоняла меня в комнату. Через некоторое время я опять появлялся на кухне. Меня тянуло туда, как магнитом: здесь бурлила жизнь! В комнате было скучно. Иногда собиралось собрание квартиросъёмщиков. Это вообще было для меня событием. Все приносили с собой стулья и обсуждали наши совместные проблемы. Папа всегда говорил первым. Его слушали. Потом решали голосованием...

Случались квартирные неприятности. Например: отключали воду или пол в туалете сгнил и провалился на второй этаж. Когда случались перебои с водой, вся кухня заставлялась ведрами. Воду добывали в соседней квартире или в соседнем доме, если во всем нашем доме отключали воду. Проблема с отсутствием единственного действующего туалета в коммунальной квартире быстро перерастала в общую трагедию. Найти альтернативу было сложно.

Соседи из других квартир не любили пускать «чужих» в свой туалет. Папа брал меня за руку и вёл в соседскую квартиру. Из уважения ему давали попользоваться необходимыми благами. Раз в неделю я ходил с папой в баню.

Когда был маленький, я ходил в баню с мамой. Я очень любил ходить в баню. Мне нравилось, как мама нежно меня мыла, особенно ждал, когда мама объявляла: «Ну, а сейчас пришла очередь нашего мальчика». Я вставал перед мамой, которая сидела передо мной на каменной банной скамейке, и держался руками за её нагое тело. Мама тёплой и мокрой ладошкой забирала мои мужские атрибуты и большим пальцем намыливала всё по очереди. При этом она всегда шептала мне на ухо: «Когда вырастешь, все девушки будут мечтать о твоём мальчике. Он станет у тебя большим и красивым, как у папы. А пока только мама может его касаться. Береги его и никому не давай трогать». Когда подрос, однажды засмотрелся в бане на девочку. К нам подошла какая-то женщина. Она внимательно посмотрела на меня и сказала маме: «Гражданочка, посмотрите на вашего сына. Он уже реагирует на женщин. Его уже нельзя водить в женскую баню!»

Женщина показала пальцем на моё намыленное тело, и они обе уставились на мои мужские достоинства. Мама поставила меня перед собой и своей мягкой ладошкой привычно меня коснулась. Потом изумленно подняла на меня глаза. Я ничего не понял.

На следующей неделе меня перевели под папину банную опеку. С отцом в бане было интересно. Отец заказывал себе пиво, а мне лимонад. После парной мы сидели на диване и пили, каждый своё. Папа рассказывал о войне и блокаде. Описывал мне блокадный город. Отец рассказывал, что в то время в городе не было кошек и собак, всех съели. Оказалось, что дома справа и слева от нас разбомбили. Дом напротив — тоже. А нам повезло. У отца было много интересных историй про работу, про корабли, которые он строил.

Он приносил домой образцы металлов и обучал меня, как отличать алюминий от стали и от чугуна. Он рассказывал; что во время блокады, когда сырьевого металла не было, переливали городские металлические решётки и ворота на мины.

Лабораторий тоже не было. Состав металла снятой решётки он определял сам на глаз по излому металла и решал, что надо добавить в плавку, чтобы мины отвечали требованиям. Отец рассказывал, что однажды, еще в начале блокады, он затребовал срочно 300 опытных литейщиков для отливки мин. Ему обещали. Через несколько дней заявилось 300 женщин. Они все работали на кондитерской фабрике имени Самойлова и имели большой опыт ... в литье шоколадных зайцев. Все они, со временем, стали хорошими литейщиками.

Я всегда слушал папу с открытым ртом. Однажды, будучи в хорошем настроении, отец рассказал мне, как вывозил маму с Борей из эвакуации. Дело в том, что после снятия блокады Сталин наложил строгие ограничения на возвращение в Ленинград из эвакуации интеллигенции — людей свободных профессий, особенно евреев. Я не знаю, чем эти граждане помешали Сталину. Но то, что он это сделал — исторический факт. Отец, зная новое распоряжение властей, хорошо подготовился к операции спасения мамы и Бори. Они находились в селе Караванном, куда их квартировали, вывезя по «Дороге жизни» через Ладогу. Папа явился во всей своей красе, со всеми брякающими наградами к секретарю райкома партии, где находились страждущие вернуться домой мама и Боря.

Секретарь райкома принял отца, как полагается принимать героя обороны Ленинграда. Людей, переживших блокаду, тогда было очень немного. Это уже потом герои блокады расплодились в Ленинграде, как и герои «Альталены» в Израиле. Медаль «За оборону Ленинграда» была большой редкостью и ценилась на уровне самого высокого ордена. Все сотрудники райкома сбежались посмотреть, а самое главное — пощупать героя-дистрофика. Выпили водки за Победу и за Сталина.

Папа несколько часов рассказывал всем истории про блокаду. Потом он вытащил документы из кармана и попросил секретаря райкома помочь ему. В документах было сказано, что ... «известный специалист по литью чугуна, стахановка Галина Токарская, требуется заводу «Судомех» для выполнения важных правительственных заданий, необходимых для обеспечения победы над немецко-фашистскими захватчиками»... Отец попросил содействия секретаря райкома в выполнении столь важной задачи. Самым главным в этом деле было получить билеты и разрешения на проезд в Ленинград для мамы с Борей. Поезда охранялись и впускали в них только по специальным пропускам. Секретарь райкома лично обеспечил всё, что требовалось для проезда народной героини. Анализируя эту историю, можно сказать с уверенностью, что на самом деле, именно секретарь райкома является моим «крёстным отцом». Если бы не он, то «литейщица» не попала бы в Ленинград, папа не собрал бы последние дистрофические силы для выполнения своего мужского долга. Меня на радостях не зачали бы. И я бы не родился, и не записал бы эту историю.

Отец научил меня играть в шахматы. Но, понятно, иногда мне поддавался. А я этого с детства не любил. Мой брат никогда мне не поддавался! Но иногда проигрывал. Я очень гордился, когда выигрывал в шахматы у Бори. Когда мама посылала нас за хлебом, мы с ним бросали жребий — кому идти.

Жребием была партия в шахматы. Проблема возникала тогда, когда мы разыгрывали ничью за ничьей. У мамы лопалось терпение и она грозно нависала над шахматной доской. Тогда приходилось идти вдвоём.

Топили нашу комнату дровами. В углу стояла большая круглая печка. (Потом, в шестидесятых годах, все печки разобрали, когда провели паровое отопление). Летом папа брал с работы грузовую машину; и мы отправлялись на дровяной склад покупать дрова на зиму. Затем привозили их во двор, распиливали и относили в наш сарай. Во дворе находились двухэтажные бараки, где у каждого квартиросъёмщика был свой дровяной сарай. Зимой отец учил меня колоть дрова.

Я не был подарком и иногда доводил отца своим упрямством. Когда я учился в третьем или в четвёртом классе, папа купил и принёс новое радио.

Он снял со стены военную черную блокадную тарелку и повесил новый радиоприемник. Папа пришёл с работы очень уставшим и попросил, чтобы радио работало тихо. Я отца не послушал. Мне очень хотелось сделать максимальный звук, поэтому и крутился вокруг радио, каждый раз понемногу добавляя громкость. Отец подошёл и один раз уменьшил звук. Потом второй раз, потом третий. На четвёртый раз, он, не говоря ни слова, снял приемник со стены и сильным ударом разбил его об стенку. Радио разлетелось вдребезги. Мы долгое время после того жили без радио... в тишине.

Я очень жаловал зиму. Мне нравилось скользить на скоростных коньках по беговой дорожке стадиона. Снег в лицо. Ты идёшь с сумасшедшей скоростью и проскакиваешь стометровку за стометровкой. Лёд хрустит под коньками, особенно здорово на поворотах. В 28 градусов мороза отменялись уроки, а я бежал на стадион, на каток. Все ученики ждали этих — 28 градусов, чтобы не идти в школу.

Мы жили в одной комнате вчетвером. Папа, мама, мой брат и я. У родителей была большая кровать за шкафом. Нам с братом ставили на ночь две раскладушки. Телевизора у нас никогда не было.

Родители считали, что наличие телевизора мешает учёбе и нормальному общению в семье. Посредине стоял большой стол. По вечерам мы занимались все вместе, сидя за этим столом. Каждый знал «свою сторону» и занимался своим делом. Мама готовилась к музыкальным занятиям. Папа писал книги. Боря сидел над своими институтскими работами. Я готовил школьные уроки. Жили мы дружно и в согласии. Каждый час папа объявлял перерыв и мама садилась за пианино. Она играла и пела. Она великолепно играла, у неё был хороший голос. Мама как будто срасталась с инструментом, он становился её неотъемлемой частью. Она преображалась, когда играла, и начинала жить игрой. Когда мама играла, отец всегда влюблено смотрел на неё. Мама снисходительно принимала взгляды отца. Это было её царство. Я по сигналу мамы переворачивал страницы нот. Иногда мы пели все вместе. Если отец пытался нам помочь и подпевал, на него все сразу набрасывались за то, что он мешает людям петь. У отца было больше энтузиазма, чем голоса и слуха.

Мать любила отца и очень его ревновала. Тогда, в послевоенное время, было много одиноких женщин. Очень мало мужчин вернулось с фронта, да и из тех, кто вернулся, было много инвалидов, а ещё больше — пьяниц. У отца, в его подведомственном отделе, соотношение было 15 женщин на одного мужчину. Злых языков хватало. Маме было тяжело.

Я вообще поражаюсь, как она умудрялась поддерживать своё женское достоинство и гигиену, находясь в одной комнате с тремя мужиками! Без ванной, без тёплой воды... С единственным краном на коммунальной кухне. Мама всегда была ухоженной, красивой и недоступной.

Мой старший брат был для меня всегда большим авторитетом. Я его очень уважал и любил. Родители относились к Боре бережно и осторожно. Они всегда напоминали мне, что мой брат пережил блокаду, чудом выжил и его надо беречь. Меня они всегда наказывали без сантиментов. С Борей обращались аккуратно. У родителей было какое-то чувство вины перед Борей, и они его баловали.

Через много лет я однажды спросил отца, почему он обвинил меня в каком-то из бориных грехов, зная, что я ни при чём. Когда Боря ушёл, он мне ответил: «Я знаю, что ты ни при чём. Знаю, что виноват твой брат. Если я ему это скажу, он на меня обидится. Ты — другой, что бы я тебе ни сказал, даже если и не прав, ты на меня никогда не обидишься».

Семейный бюджет строился коллективно. Папа с мамой сидели за столом и строили годовой бюджет, разделённый по месяцам. Сначала меня и Борю, каждого отдельно, спрашивали и выясняли: какие покупки, на наш взгляд, надо запланировать для нас. В нашем присутствии просматривалось состояние одежды и учебников. Спрашивали о непредвиденных наших расходах. Затем заполнялся общий лист семейных расходов, включая потребности родителей. Когда всё было готово, начиналось обсуждение очерёдности покупок. Боря и я имели право высказать своё мнение. (Например, почему мамины ботинки важнее, чем лёнино пальто, и наоборот.) Лист с утвержденным бюджетом считался открытой информацией и лежал в ящике стола.

Питались мы нормально, как мне тогда казалось. Но продуктов было мало. За обедом мама сама делила еду по тарелкам. Запрещалось оставлять пищу в тарелке и хлеб недоеденными. Как-то раз я оставил кусок хлеба. Папа взял его в руку, показал мне и сказал: «Доешь его. В следующий раз возьми столько, сколько ты можешь съесть. Из-за такого куска в блокаду умирали люди». На ночь я просил маму, чтобы она ставила мне около кровати два бутерброда с маслом, посыпанным сахарным песком. По ночам я просыпался от голода и съедал бутерброды.

Мама воспитывала меня строго и по-своему. Она любила меня и относилась с большим интересом. Она видела подрастающего мужчину, похожего на папу, и относилась к этому с уважением. Она меня никогда не баловала. Мама занимала своё персональное место в моём воспитании. Её лепта заключалась в светском и музыкальном образовании.

Она следила за тем, как я сижу за столом, как ем, как пользуюсь столовым прибором, как веду себя с людьми. Она посвящала много времени моему русскому языку. Это она настояла, что бы я занялся художественным словом и декламацией. Я любил декламировать стихи и часто выступал на детских утренниках в кинотеатре «Балтика» перед детским сеансом. Благодаря её усилиям, побеждал на конкурсах художественного слова среди сверстников. Иногда дома, по вечерам, по просьбе родителей, читал стихи. Все домашние мне громко аплодировали, особенно когда я читал Маяковского или Есенина. Много времени посвящалось моему музыкальному воспитанию. Маме было очень важно, чтобы я разбирался в музыке. Понимал её. Она подходила к пианино и брала несколько аккордов. Требовалось безошибочно назвать автора этого произведения и название. Иногда я ходил с ней в филармонию на концерты. Целый вечер она рассказывала про композиторов, которых мы слушали, и истории их музыкальных произведений.

У мамы была своя библиотека по истории музыки. Мне, как бы случайно, всегда подсовывались книги о Бетховене, Вагнере, Глинке и других композиторах. Тем не менее, мама категорически отказалась учить меня играть на пианино. Она мотивировала это тем, что, во-первых, мой брат проучился 10 лет и бросил музыку. Все мамины усилия пропали даром. Во-вторых, что я в любом случае пойду по стопам отца и стану инженером.

Летом мы с мамой ездили на дачу. Считалось очень важным вывозить нас летом на природу. Я любил дачу. В отсутствии папы, я любил спать с мамой в одной кровати. С ней было очень уютно и успокаивающе. Тело у неё всегда было горячее и вкусно пахло. Однажды мама уехала в город, оставив меня с братом. Боря не умел готовить и почти заморил меня голодом. Я брату ничего не говорил, но ждал маму как «манну небесную». Как-то меня оставили вдвоём с папой. Он сварил кастрюлю каши. Я её и съел. Отец очень испугался, что я переел и как бы чего не случилось со мной. Он бросился звонить матери и объяснять ситуацию. Мама, быстро сообразив, в чём дело, засмеялась и успокоила его, что это лёнина обычная порция. Иногда меня отправляли на дачу с Марией Наумовной Левиной, бабушкой Лены, жены моего брата. Она была очень интеллигентная женщина и жила до революции в Петербурге. Долгими вечерами она рассказывала мне о своей жизни, о царской семье и о Петербурге.

Мария Наумовна любила вспоминать о посещении её гимназии императрицей Марией Фёдоровной. «Мария Фёдоровна подошла ко мне, я сделала книксен, и она спросила: "Ты ведь у меня единственная еврейка здесь. Тебя не обижают?"» Её рассказы были для меня живыми сказками.

В нашей квартире обитало 42 человека. Присутствовали представители всех социальных слоев. В двух комнатах жили евреи, братья Грановы с семьями и их матерью. Один был подполковником. Второй — полковником, интендантом. У них была огромная комната, сплошь заставленная трофейной немецкой мебелью. Обе комнаты напоминали мебельный склад. Когда они вселялись, солдаты несколько часов разгружали военные контейнеры. У одного из братьев была дочка Мила, моя первая подружка. И хотя она была на год моложе, именно она научила меня играть в докторов и дала мне начальное сексуальное образование.

Одну из комнат занимала полукриминальная семья по фамилии Вердиянц. Дети там росли без отца, рассказывая, что их отец погиб на фронте. Папа, уже в более позднем возрасте рассказал мне, что их отец был мародёром и грабителем. Во время блокады он отбирал продукты и ценности у умирающих людей.

При обыске у него нашли большое количество продуктов, включая чёрную икру, много брильянтов и золота. Его расстреляли тут же во дворе. Папа был приглашён понятым (свидетелем). Рассказав это, отец попросил меня зарубить на носу, что дети никогда не должны отвечать за поступки родителей. Он попросил меня дать ему слово, что я не буду рассказывать соседским детям правду об их отце, чтобы не причинять им ненужную боль, несмотря на наши плохие отношения.

...Папа не мог забыть мне историю с Павликом Морозовым. Я тогда был во втором или в третьем классе. Однажды, вернувшись из школы, я попросил отца что-то мне купить. Он ответил, что сейчас у нас нет денег. Я сказал, что если он мне не купит, то я, как честный пионер, как Павлик Морозов, расскажу, что он говорил про товарища Сталина. Отец побелел, задумчиво посмотрел на меня и, повернувшись к маме, произнёс: «Что-то мы в его воспитании пропустили. Кого мы вырастили?!» Я понял, что произошло что-то ужасное, но не понял, что именно. Папа отвернулся и не разговаривал со мной несколько дней. Иногда смотрел на меня этим странным взглядом и молчал.

После этого случая отец старался внушить мне многие вещи, не объясняя причин. Он учил, что не всему и не всем надо верить. Надо быть осторожным с друзьями. Не надо рассказывать всё, что ты знаешь и делиться всем, что знаешь. Он учил меня, что говорить надо только с глазу на глаз, позже добавляя, тогда будешь знать точно, кто на тебя донёс.

Прожив такую нечеловечески трудную жизнь, отец очень боялся за нас, за наш длинный язык. Сегодня я уже знаю, что он был прав. Я только недавно понял, зачем он просматривал газетные обрезки, которые мы использовали в качестве туалетной бумаги. Он смотрел, нет ли там портрета Сталина. Только за это давали 10 лет лагерей. Привитая с детства осторожность, потом много раз спасала мне жизнь.

Я был уже во втором классе, когда начался очередной страшный процесс — «дело врачей». Кремлевских врачей-евреев ложно обвинили в том, что они отравили членов правительства СССР. Это было тяжёлое для евреев время. Их выгоняли с работы, из очередей за продуктами, из университетов. У меня не было абсолютно никакого понятия о том, что такое еврейство. В моём классе учились 47 человек. Все мальчики. Тогда существовали ещё мужские школы. Я был единственным евреем, но я этого не знал до тех пор, пока наша учительница Агрипина Константиновна Колдыбаева не стала разъяснять нам суть социалистического интернационализма на живых примерах. Она сообщила классу, что Ваня Натадзе — грузин, как товарищ Сталин. А вот Леня Токарский, он у нас единственный еврей...

Я думаю, что она сделала это без злого умысла. Она просто была дурой. Меня в тот же день избили, и я побежал домой разбираться с отцом, почему меня назначили евреем. И что это такое? А также — можно ли это поменять на что-нибудь другое.

Отец объяснил мне, что евреи — национальность, поменять её нельзя. В конце он спросил у меня, всё ли я понял. Я ответил ему вопросом: «А кошка Милы Грановой, она тоже еврейка, как Мила?». Это было точно, как у Льва Кассиля в «Кондуит и Швамбрания», который я ещё тогда не прочитал.

Моё знакомство с «отрицательными» сторонами моего происхождения углублялось. Я везде был единственным представителем еврейского народа! И в классе, и в доме, и на улице. Мальчишки нашего дома поджидали меня каждый день в нашем парадном по возвращении из школы, чтобы избить.

Это было их любимым развлечением. Я же часами стоял напротив дома на бульваре и ждал папу, брата или какого-нибудь симпатизирующего соседа, чтобы прорваться через кордон. Успех меня не баловал.

Однажды отец позвал меня и объяснил, что я должен научиться стоять за себя. Что это не дело — ждать перед домом, пока меня не спасут. По его мнению, я должен был оставить конькобежную секцию и заняться боксом или борьбой. Мы договорились маме об этом не рассказывать, чтобы она не переживала. Я записался в секцию бокса общества «Спартак» и вскоре достиг хороших спортивных результатов, став чемпионом «Спартака» среди юношей.

У меня была серьёзная психологическая проблема в боксе: никак не мог научиться бить первым. Я начинал работать на ринге как следует только тогда, когда получал первый удар по лицу. У меня был хороший тренер, бывший чемпион СССР Гусев. Он быстро смекнул в чём тут дело и начал ставить на ринг в спарринге с моим лучшим другом Славой Хаяком. Славка был здоровее меня.

Комплекция у нас была похожая. Мы получали массу удовольствия, когда лупили друг друга. Во время нашего спарринга ребята прекращали тренировку и собирались вокруг ринга смотреть, как мы боксируем. При этом все спрашивали, не поссорились ли мы. Мы смеялись. Гусев добился своего: я научился бить первым. Потом тренер развёл нас со Славкой в разные весовые категории. Славка был тяжелее.

Бокс очень похож на шахматы — та же быстрота мысли, оценка ситуации и противника. Только боксёры, играющие в шахматы, могут меня понять. Бокс всегда был моим любимым видом спорта так же, как и шахматы. Бокс даёт одно очень важное для жизни качество: ты привыкаешь к удару, понимая, что, даже пропустив и получив удар, с тобой ничего не произойдёт — ты не развалишься. Тогда исчезает страх непосвящённого. Ты становишься бойцом. Я часто ходил с синяками на лице, и мама недоумённо спрашивала: «Откуда это?» Я каждый раз объяснял ей, что упал и ушибся на льду. Всё это сходило с рук, пока мама случайно не увидела меня на чемпионате по боксу среди юношей. Разразился скандал. Мама обвиняла меня и папу в конспирации. Она говорила, что драться — неприлично, недостойно интеллигентного человека, которым я должен был, по её понятиям, вырасти. Однако её отношение к этому изменилось несколько месяцев спустя.

Когда стал заниматься боксом, у меня изменилось расписание, и я не встречал соседских ребят длительное время. Однажды, возвращаясь домой после тренировки, увидел их в подъезде. Их было трое. Они стали задираться, мотивируя свои намерения ненавистью ко мне — жиду. Было подчёркнуто, что поскольку отца моего здесь нет, у них, по их словам, появилась долгожданная возможность «набить мне морду». Я их предупредил, как нас инструктировали в боксёрской секции, что я — профессионал и не стоит со мной связываться.

Они не поверили и засмеялись. Один из них на меня замахнулся. Я заскочил на ступеньку выше и провёл «хук», как учил тренер Гусев. Нападавший на меня парень упал и покатился вниз по лестнице, сбив своим же телом своих же обоих друзей. Они скатились на два пролёта по каменной лестнице. Результаты были тяжёлые. Их госпитализировали. У них было много переломов. На следующий день прибежали их родители и стали жаловаться на меня отцу. Я слышал, как они разговаривали в коридоре. Отец им сказал, что я прав, и что он сделал бы то же самое, если бы его обозвали жидом и хотели бы избить. Он спросил их: «Где были вы, когда ваши дети годами избивали моего сына в парадном, и я просил вас вмешаться?!»

Мама ничего не сказала, только одарила меня таким мягким и чуть восторженным женским взглядом!

Подобная история произошла у меня с моим сокурсником Марковым позже, на первом курсе техникума. Марков подошёл ко мне в перерыве и сказал при всех, что евреи поганят мир и он, Марков, хочет меня избить из принципиальных соображений, чтобы отстоять честь поруганного русского народа.

Я пытался объяснить ему, что не ищу приключений на свою голову. Он ответил, что по-рыцарски берёт на себя всю ответственность за все последствия.

Окружающие вопили от восторга, воспринимал моё нежелание; как еврейскую трусость, и громко требовали удовлетворения. Мы вышли во двор. Я подошёл к Маркову и, не ожидая его реакции, провёл прямой удар правой рукой. От удара он отлетел и выбил своим телом окно у завуча в кабинете. Было расследование. От меня потребовали оплату разбитого стекла. Я категорически отказался. Вызвали отца. Отец принял мою сторону и отстоял перед директором техникума. Марков оплатил стекло.

Я никогда не был паинькой в школе. Учился всегда и везде на пятёрки. Но, как это называется сегодня, был гиперактивным ребёнком. Поведение всегда оставляло желать лучшего. Если кто-то где-то хулиганил или происходили странные вещи, то искали меня. Во время контрольной работы, когда неожиданно отключался свет, все присутствующие смотрели в мою сторону. Это я выкрутил электрические пробки и приклеил катышек мокрой промокашки в точку контакта. Промокашка высохла, контакт разомкнулся, и свет выключился. Мои друзья могли спокойно списывать.

Когда я учился во втором классе, Боря учился в десятом. Наш директор, Иона Алексеевич Лавренёв, частенько таскал меня за ухо к себе в кабинет для наказания. В процессе нашего перемещения по коридору я с надеждой оглядывался по сторонам, высматривая бориных одноклассников.

Я молился, чтобы меня заметили — это давало хороший шанс на раннее освобождение. Иона Алексеевич был педагогом старой школы. Он преподавал ещё в гимназии и был истинным русским интеллигентом. Говорили, что в те тяжёлые времена репрессий он не позволил уволить из школы учителей-евреев. Иона преподавал у нас математику и, несмотря на моё поведение, любил за смышленость. Я был у него лучшим учеником.

Втаскивая в свой кабинет для наказания за очередное хулиганство, он, улыбаясь, смотрел на меня и говорил: «Ну-с, господин Токарский, сегодня мы с вами поработаем вместе. Отправляйтесь-ка, сударь, на своё место». И я становился у шкафа «под глобусом» (на шкафу стоял глобус). Иногда он говорил со мной «о жизни». Так мы работали часами, пока не появлялся мой старший брат, и Иона Алексеевич отпускал меня на поруки.

В конце каждой недели я должен был предъявлять свой дневник родителям на подпись. Правила подписи были такие: если в дневнике за неделю стояли одни пятёрки, то подписывал отец. Если была хоть одна четвёрка, то подписывала мама.

Проверяли дневник оба родителя. Подпись отца считалась большим почётом. Оценки у меня были очень хорошими, но весь дневник... исписан замечаниями. Я был чемпионом класса по количеству замечаний в дневнике. Для них не хватало места на полях. Недельные две страницы были исписаны замечаниями во всех направлениях. Я получал около 8–10 замечаний за неделю. Отец внимательно прочитывал их, реагировал слабо и не наказывал меня.

Однажды Иона Алексеевич позвонил отцу на работу и пригласил его к себе, сообщив, что я пририсовал кому-то на портрете усы. Папа с ужасом спросил: «Кому?!» Иона Алексеевич успокаивающе ответил: «Маяковскому». Наступила пауза. Оба молчали.

У меня было хорошее детство и замечательные родители. Вокруг меня были хорошие люди.

 

Глава 3

ПМ-130

Мой призыв на флот почётным спецнабором, с лишением меня права поступления в институт, был для всех громом среди ясного неба. Никто из людей нашего круга не проходил срочную службу в Советской армии. Все наши друзья и родственники имели высшее образование и получали офицерские звания через военные кафедры институтов. Мой отец и брат были офицерами запаса, так и не надев военную форму. Ни родители, ни я не могли осознать действительного значения свалившегося на нас события. Всё произошло очень быстро и неожиданно, без права апелляции. Районный военком с явным удовольствием постучал карандашом по столу, промямлив под нос: «Вот его-то мы и ждали». Моё дело лежало на столе отдельно от кучи дел остальных призывников. На нём стоял большой лиловый штамп, который я толком не разглядел. Создавалось впечатление, что он призывает будущую звезду флота.

Так я и загремел на Северный флот. Это было начало лета 1964 года.

Ехали мы долго, больше трёх недель. Сначала поездом, потом на корабле. В поезде нас везли в закрытых вагонах, охраняемых «краснопогонниками» с автоматами, видимо, чтобы не разбежались. Собралась хорошая компания. Ехал почти весь выпуск нашего техникума. Все традиционно хотели выпить, но водку невозможно было пронести в вагон. На полустанках выпускали из вагонов неохотно, только за водой. Затем тщательно обыскивали по возвращении в вагон. Я поспорил, что смогу пронести водку в любом количестве. Мне не поверили, но согласились. Мы сбросились деньгами на покупку. На первом же полустанке меня выпустили из вагона с двумя ведрами принести воды. По возвращении долго обыскивали. Заглядывали в полные вёдра, искали бутылки. Водку не нашли. В конце концов, разрешили подняться в вагон с вёдрами.

Мы праздновали весь оставшийся путь. Водки хватило на всех. Вместо воды я принёс два полных ведра водки, чем заслужил законное признание публики. Интересно, что и на перроне, и в вагонах воняло так, что даже запах водки из открытых вёдер не ощущался. После нескольких суток болтанки по Баренцеву морю нас высадили на берег в военно-морской базе, предназначенной для стоянки и ремонта атомных подводных лодок. Место это называлось Гремихой, а в простонародье — «Иоканьга». Тогда я еще не знал, что проведу в этом проклятом Богом месте четыре года, но всё-таки выживу. Мои же собратья по несчастью, радостно бегавшие по берегу после высадки, даже предположить не могли, что именно это место станет их последним пристанищем в этой жизни.

После учебного отряда нас водворили на корабль с кодовым названием ПМ-130. Это был огромный плавучий военный завод. Экипаж его составлял 350–400 человек. ПМ-130 был экипирован самым современным оборудованием и станочным парком того времени. Там были установлены даже станки для обработки валов подводных лодок длиной в 25 метров. Внутри ПМ-130 размещались различные лаборатории и цеха разных профилей. Нос ПМ-130 завершался лебёдкой с огромным гаком (подъемным краном). Он мог поднять подводную лодку весом в 130 тонн. На палубе были установлены скорострельные орудия для обороны от агрессоров. У борта корабля, как цыплята у курицы, швартовались подводные лодки. Нас разместили в кубрике. Там находилось 36 коек. Койки подвешивались в три яруса на цепях. Расстояние между спальными местами по высоте — около 40 сантиметров. Проход между рядами — около 70 сантиметров. По тревоге в этом проходе одевалось 6 человек. У каждого был свой рундук (плоский шкаф). В кубрике был один, привинченный к палубе стол, за которым могло одновременно сидеть 4–5 человек. На три кубрика приходился один гальюн (туалет) с четырьмя посадочными местами — самое любимое место времяпрепровождения экипажа, что-то типа клуба. Там можно было спокойно посидеть, обсудить злободневные проблемы и почитать газету. Одно посадочное место было дежурным, его занимали только в случае крайней необходимости. Первым делом нас начали тренировать действовать по тревоге. Задача состояла в том, чтобы из состояния «в койке» прибыть на свой боевой пост и доложить о прибытии. Для этого требовалось проснуться, одеться, проскочить 3 трапа и 2 палубы, задраить за собой люк и доложить о прибытии по боевому расписанию по телефону. Доклад о боевой готовности производился по форме: «Боевой пост С1–32 к бою готов». На всё про всё давалось 45 секунд. Этим занимался с нами старшина Столяров, который постоянно напоминал: «По трапу не „ходють", по трапу „бегають"». Столяров — неграмотный крестьянский парень, полный энтузиазма, чувствующий себя, видимо, не очень уютно среди ленинградских «интеллигентов», Я как-то сидел в кубрике и занимался английским по самоучителю. Вошёл Столяров, увидел, чем я занимаюсь, и спросил: «А как будет стол по-английски?». Я ответил, что «стол» — это «table». Он начал входить и выходить каждые 30 минут и каждый раз громко спрашивал меня: «А правда ли, что «стол» по-английски — это «тэйбл»?» Я подтверждал. В конце концов мне надоело, и я спросил его, зачем он задаёт один и тот же вопрос. Столяров ответил в своей естественной манере, что в кубрик всё время заходят новые люди, и желательно, чтобы все оценили по достоинству его знания английского.

На корабле четыре раза в день делали приборку. В совокупности по времени это составляло 3,5 часа. Места приборки разделялись на три категории: уборка в каюте офицеров, уборка внутри корабля и уборка палуб. Раздавалась необычная для нормального человеческого уха, команда: «Палубы проветрить (!) и прибрать». Самой привилегированной считалась уборка в каютах офицеров. Своё первое место уборки я получил в такой каюте. Никто не мешал. Можно было почитать. Я тогда ещё не знал, что «бесплатный сыр бывает только в мышеловке». Офицеры смотрели на «своих» матросов, как на личную собственность. Мне этого никто не объяснил. Однажды я пришёл на уборку. В каюте находился капитан-лейтенант. Он ждал меня. Когда я вошёл, он указал мне на «облёванную» кровать и приказал в моё свободное время выстирать его простыни. Я посмотрел на него, как на идиота, сбежавшего из сумасшедшего дома, и сказал, что я пришёл на флот не для того, чтобы стирать чужие «облёванные» простыни. Затем добавил, что военно-морской устав запрещает использовать военнослужащего в личных целях. Мне этого показалось мало, и я пояснил, что одним из важнейших завоеваний Октябрьской революции была отмена института денщиков. Он, не сообразив, о чём я говорю, ответил, что, мол, про такой институт не слышал и такое учебное заведение ему неизвестно. Я ухмыльнулся. Что тут началось! Сбежалось всё наличное командование. Я стоял по стойке «смирно», а они толпились вокруг меня и разглядывали, как инопланетянина. Но формально наказать не решились. Это было моё первое столкновение с системой. Меня отправили убирать шкафут. Шкафут — это средняя палуба, самое паршивое место уборки. Место для штрафников. Три с половиной часа в день на тридцатиградусном морозе с ветром убирать непрерывно падающий снег. Мне дали понять, что есть и легальные способы вынуть из человека душу. Я понял...

Матросы и офицеры не любили друг друга. Офицеры относились к матросам, как к низшей расе. Флотская система предоставляла им для этого формальные возможности. Они питались отдельно. Их кормили другими продуктами. Они получали молочные продукты, вино, шоколад, что нам по нормам довольствия не полагалось. Мы вообще постоянно недоедали. У каждого офицера был вестовой. Свой персональный денщик, который чистил ему ботинки, стелил постель, стирал его личные вещи. Вообще образовательный и культурный уровень старослужащих офицеров был очень низкий. Молодые офицеры в звании от лейтенанта до старшего лейтенанта, особенно те, которые получили образование в хороших городах, страдали на первых порах неимоверно, чувствуя интеллектуальный голод. В начале своей службы на севере они оставались «людьми». Я дружил с некоторыми из них. Но таких было немного и большинство из них через два-три года превращалось в подобие своих командиров. Офицеры привыкли оправдывать свою «избранность и превосходство» «преимущественным социальным положением и образованием». Когда призвали нас, у офицерского корпуса появилась неожиданная проблема. Наше образование было лучше, чем у многих из них. Матросы ненавидели офицеров за хамство, грубость и издевательства. Были случаи, когда вспыхивал бунт на персональной основе. Матрос с соседнего корабля украл автомат с патронами. Обычно нам никогда не выдавалось оружие. Патроны находились и хранились отдельно под офицерской охраной. Стрелять нам вообще не давали. За 4 года я выстрелил всего четыре патрона и только в учебном отряде. Матрос, видимо, добыл оружие каким-то необычным путём. Он захватил позицию на сопке, главенствующую над главной и единственной дорогой в Гремиху. Оттуда он стал отстреливать проезжающих. И только офицеров. На ликвидацию послали подразделение, где служил убежавший матрос. Это была принятая практика. По своим он не стрелял. Его окружили и, с его же согласия, застрелили. Его все равно расстреляли бы по приговору военного трибунала, поскольку он убил несколько офицеров. Если убивали свои, то сообщалось семье, что он погиб при исполнении служебных обязанностей. Семья не страдала. Таковы были принятые всеми правила игры. Случались и коллективные бунты. Однажды ребята с камбуза сообщили, что привезли гнилое мясо. Обычно нам мяса вообще не давали. Мы все побежали смотреть. Мясо лежало на разделочных столах. На камбузе стоял смрадный дух тухлятины. Мясо было полно белых червей, как в старом фильме «Броненосец «Потёмкин». Сообщили дежурному по камбузу офицеру. Он ответил: «Сожрёте и такое, скажите спасибо и на этом». Повернулся и ушёл. Когда раздался сигнал на обед, все по команде вошли в столовую, сели за столы. Но никто не притронулся к еде. Всё это происходило беззвучно. Мы знали, что любой диалог мог бы быть истолкован, как организованный бунт. Тогда последовал бы процесс выявления зачинщиков со всеми его последствиями, заканчивающийся трибуналом и дисбатом. Появился замполит. Он стал абсолютно серьёзно объяснять нам, что варёные черви — это тоже мясо и не менее полезное. Появился командир корабля и сказал, что мы обязаны это мясо съесть, так как он не имеет права списать продукты. Никто к еде не притронулся. Вызвали начальника тыла — заместителя командира Гремихской военно-морской базы и выставили охрану у выхода из столовой. Начальник тыла заорал, что это бунт, но тут же сам испугался своих слов. (По уставу командир обязан немедленно доложить в штаб Северного флота об отказе от пищи личным составом, а это могло бы иметь персональные последствия и для него.) Встал один старшина и сказал, что мы есть не будем. Мы требуем присутствия врача и военного прокурора. После короткого совещания с подчиненными, начальник тыла приказал заменить мясо консервами из офицерского запаса. Эта история имела продолжение. Через пару дней один из наших юмористов, выполнявший по совместительству функции киномеханика, объявил о демонстрации кинофильма про Гремиху. Как обычно, набилось много народу. Наш киномеханик специально достал фильм «Броненосец Потёмкин» Эйзенштейна. Как известно, это был один из базовых идеологических мифов Советской власти. Речь шла о восстании экипажа царского броненосца из-за гнилого мяса, которым его хотели накормить.

Начался гвалт. В темноте при появлении на экране царских офицеров, выкрикивались имена их гремихских прототипов. Диалоги в фильме удивительно совпадали с нашими. Замполит потребовал остановить показ. Зажгли свет. Четыре человека встали и заявили, что, в случае прекращения показа, каждый из них отдельно напишет жалобу в штаб флота о том, что идеологическая линия на военно-морской базе не совпадает с идеологической линией Коммунистической партии. Что нельзя объявлять советский кинофильм антисоветской пропагандой. Замполит сдался. Офицеры организованно покинули зал. Показ фильма продолжили. На следующий день киномеханика заменили. «Стукачи» ещё долго строчили свои донесения о заговоре матросов. Я знаю это точно, потому что меня продолжали таскать к замполиту на доследование. Больше всего доносов было написано персонально на меня. Я, конечно же, был в составе четырёх «античервивых» мушкетёров-протестантов.

С первого дня службы мы тосковали по Ленинграду, по родителям, по друзьям, по прошлой человеческой жизни. Первые месяцы, когда ещё было свежо прикосновение близких, пока еще не выветрился запах родного дома, я просыпался по ночам, открывал глаза и пугался синего света ночника в кубрике. Мне казалось, что это страшный сон, что этого не может быть. Что достаточно закрыть глаза и всё исчезнет. Я закрывал и открывал глаза. Синий свет оставался. Мама не появлялась. В кубрике воняло портянками. 35 человек вокруг меня храпели, стонали во сне, бредили, вскрикивали. Я чувствовал, что провалился куда-то, в какую-то тарабань, в какую-то безысходность, которая уже навсегда и из неё не выбраться. Это продолжалось несколько месяцев. Именно в этот период меня с товарищем первый раз послали на подводную лодку чего-то там сделать. У нас тогда ещё понятия не было, что нам предстоит впереди. Мы стояли с ним на внешнем корпусе подводной лодки. Лодка покрыта толстым слоем чёрной резины (противорадарная защита). Ветра не было. Одеты мы тепло. На небе во всей красе играло Северное сияние. Это огромный небесный занавес, переливающийся всеми цветами радуги. Такого красивого явления природы мы оба ещё не видели. Всё было ошеломляюще необычно. Было тихо. Ни один звук не вмешивался в эту картину. Вдруг мой друг тихо говорит: «Слушай, Лёня, такая поэзия! Как нам повезло!» Я оторвал свой взгляд от неба. Посмотрел себе под ноги на чёрную подводную лодку и сказал ему: «Слушай ты, Каретников, очнись, спустись на землю. Это Северное сияние нам ещё дорого будет стоить!» Через два года Валера Каретников ночью разбудил кубрик. Он сообщил, что сейчас срочно собирают комсомольское собрание. Он также разбудил и привел в кубрик старшего лейтенанта-комсорга. Все сонные собрались и расселись на нижних койках. Валера вытащил футляр из-под аккордеона и поставил его на стол. Затем он собрал все половые тряпки кубрика и сложил их в футляр. После всего этого он объявил комсомольское собрание открытым. Повестка дня — принятие поздравлений по поводу демобилизации старшего матроса Каретникова. Утром его увезли в психиатрический изолятор. Больше я Валеру Каретникова никогда не видел.

Работа на матросском камбузе военного корабля — особое мероприятие. Всё начиналось с чистки картошки. Своего рода клуб, когда сидят рядом 6 человек, разговаривают и чистят картошку. Это было время обмена информацией и воспоминаний. Обычно выдавалось для чистки 8 мешков гнилой картошки. После чистки оставался, в лучшем случае, один мешок картошки, пригодной к еде. Камбузный наряд продолжался 24 часа. Для неопытных «салаг» это было сплошное мучение. Для опытных матросов, да ещё в хорошей компании — удовольствие. Разница в том, что камбузная команда должна быть слажена и опытна. Каждый должен знать своё место и не бросать партнёра в момент пиковой нагрузки. Команда корабля обедала в две очереди. Между очередями 30 минут разрыва. Это означало, что камбузный наряд должен перемыть всю посуду за 30 минут. Время — функция критическая: все голодные. Чистота посуды — функция критическая. Посуда должна скрипеть после обезжиривания, и на ней не должно оставаться мыло. Если посуда грязная, получишь миской по голове от своих же. Посуда состояла из 150 оловянных мисок, 50 оловянных бачков, 150 ложек и вилок, 50 оловянных поварешек. Мыли три человека. Мыли крутым кипятком, голыми руками, опуская руку каждую вторую секунду в бачок с холодной водой. Работали по конвейеру, передавая посуду следующему по очереди. Время рассчитано по долям секунды. Малейшая задержка — руки ошпарены. Профессионализм — высокого класса! Лебединая песня советского Военно-Морского флота! Были у камбузного наряда и преимущества: 24 часа на работу не посылали. Нет офицеров. Нет построений. Не таскают по мелочам. Нет уборок, Нет политзанятий. Чисто. Светло. Тепла Самое главное — сытно. Хотя есть и другие матросы, которым сытно. Есть такая профессия на каждом корабле и в каждой части, называется — хлеборез. Это особо доверенный командованием человек. Его «секретная» миссия состояла в делёжке хлеба. Каждое утро этот человек закрывался на замок в своём сейфе — хлеборезке. В результате его профессиональной работы каждый матрос получал два тонких ломтика чёрного хлеба. Все ненавидели хлеборезов, а в душе им завидовали. Главное чувство, которое проносил советский матрос через всю свою службу, — это было чувство постоянного голода.

Когда я вернулся домой, отец задумчиво спросил меня: «А что, Советская армия может воевать против Америки?» Я ему ответил: «Ты знаешь нашу любимую военно-морскую поговорку — "Скорей бы война, да в плен сдаться. Там хоть накормят"». Папа добавил, что, судя по моим регалиям, я служил в очень серьезных частях. А это значит, что должен понимать, насколько крепка эта власть. Я ему ответил, что вся эта власть держится на глиняных ногах и скоро упадёт. Отец странно на меня посмотрели больше вопросов не задавал.

 

Глава 4

Гремиха — Йокаганька

Гремиха — это такое проклятое, а потом и забытое Богом место. Находится оно на южном берегу Баренцева моря. Со стороны Ледовитого океана эта бухта ограничена мысом Святой Нос. Со стороны «Большой земли» на тысячи километров тянется тундра и вечная мерзлота. Девять месяцев — зима и по одному месяцу приходится на все остальные времена года. Полгода день — светло днём и ночью. Затем полгода — ночь. Человеческий организм постоянно требует смены дня и ночи. Там, в Гремихе, эта потребность превращается в необходимость. Люди сходят с ума от непрерывного дня, а потом от непрерывной ночи. В период белых ночей на корабле задраивают все иллюминаторы и сидят в темноте часами. Когда наступает полугодовая ночь, зажигают свет и спят при свете.

Я родился и вырос в городе белых ночей — Ленинграде, и был всегда уверен, что я-то уж точно знаю, что это такое и с чем это «едят». Я ошибался. Здесь это был тяжёлый психологический стресс. Всё здесь, в отличие от прошлой жизни, было экстремальным и плохим. Самое страшное время года — зима. Девять трудных месяцев. Мороз — 40–45 градусов, сопровождаемый сильными ветрами. Говорили, что в Верхоянске морозы больше. Может быть это так. Но там нет таких сильных ветров, как в Гремихе. Гремиха — полюс ветров. Самое страшное, что природа создала — мороз с ветром. Человеческий организм не в состоянии этого выдержать долго. Может быть, специальная экипировка и решает такие проблемы. Но у нас её не было. Рассказывали, что во время Гражданской войны в Гремихе находился концентрационный лагерь англичан. Его даже не охраняли — заключённые за зиму умирали сами.

Лето — самое замечательное время года. Оно длится всего месяц. Если повезёт, можно позагорать пару дней, сняв тельняшку и растянувшись на траве. Северное солнце нежаркое. Оно тёплое, приятное и буквально ласкает тебя своими лучами. Снег тает на равнинах, оставаясь лежать на сопках всё лето. Земля оттаивает на 30–40 сантиметров, и даже летом невозможно лопатами вырыть могилу — её взрывают. Деревья не выживают и не растут в тундре. Но зато, какой кустарник цветёт! Какие ягоды! Когда тает снег, открываются озёра и реки, а в них огромное количество рыбы. Её ловят руками — она не боится людей. Летом бывали большие приливы и отливы. Утром сходишь на берег по трапу с корабля, когда палуба возвышается над пирсом на 5–7 метров. Возвращаешься вечером, палуба сидит под пирсом на несколько метров. Чудеса природы. В тундре живут ради лета. Отсчет прожитых в тундре лет ведётся по зимам...

«Иоканьга» — это по-лопарски. Есть такой крохотный северный народ — лопари. Люди маленького роста, лица сморщенные. Живут они в юртах и пасут своих оленей, которые тоже карликовые. Они практически не моются и не раздеваются. Их всегда сопровождает «душок» давно немытого тела. Рассказывали, что у них существует традиция, вид гостеприимства, когда почетному гостю, остающемуся на ночь, предоставляется честь переспать с хозяйской женой. Комиссаров, присылаемых в первые годы Советской власти осваивать север, часто убивали, когда они отвергали такого рода гостеприимство. Знакомая лопарка рассказывала мне, что существовал приказ, предписывающий приезжающим комиссарам, если они вынуждены были ночевать в юрте, обязательно пользовать хозяек. Она также объяснила мне теорию, лежащую в основе обычая. Поскольку браки постоянно совершались внутри маленького племени, необходимо было пользоваться любой возможностью улучшения качества потомства. Должен сказать, что эта девушка сама была несомненной поклонницей этой идеологии и делала всё возможное для сохранения традиций племени. Поле деятельности у неё в этом направлении было неограниченно. Хотя комиссаров по освоению севера в наше время уже не существовало, но спрос на женщин, тем не менее, был просто невероятным. На базе находилось около 10 000 моряков, молодых мужчин, которые не встречались с женщинами по три-четыре года. Было всего несколько женщин, в основном офицерские жёны и дочери, которые не появлялись без охраны. Морякам срочной службы выдавались «конфеты» для снижения половой активности. Нам не объяснялось, что это такое. Банки с этой отравой стояли во всех кубриках. Но, несмотря на постоянный сосущий голод, никто к ним не притрагивался. Лишь молодые неопытные матросы, прибывающие к нам после учебных отрядов, наевшись «конфет», с красными распухшими лицами, почёсываясь, уныло бродили по кубрику под хохот старослужащих.

Развлечения матросов в кубрике носили также сексуальный характер. Самое любимое развлечение — онанировать матроса Талочкина. Талочкин был здоровенный высокий парень, очень «сексуально напряжённый». Когда он по возвращении с вахты засыпал в койке, свободный от работы народ рассаживался вокруг в ожидании зрелища. Какой-нибудь доброволец засовывал руку под одеяло Талочкина и начинал действие. Талочкин стонал от удовольствия, издавая необычные для уха звуки. Когда всё закачивалось, Талочкин просыпался и бежал в душ мыться. На бегу он рассказывал, какие волшебные сны ему снились. Интересно, что ни разу за всю службу он не догадался, что именно служило источником его сексуального вдохновения. Я не любил такого рода развлечений, но иногда это действительно было смешно. Талочкин выглядел таким счастливым. Я думал, как мало человеку надо для счастья!

После нескольких жутких случаев изнасилования жен и детей офицеров, а также домашних животных, украденных у лопарей, Советская власть все-таки решила позаботиться о сексуальных потребностях своих славных защитников. В дополнение к «конфетам» в нашу базу прислали боевое подкрепление, состоящее из 200 девиц лёгкого поведения, высланных из городов за проституцию. Эти девушки прошли курс молодого бойца на нашей базе. Их переодели в матросскую форму и расписали по боевым частям. Я имел честь принимать частичное участие в этом процессе и постараюсь поделиться своим «боевым» опытом. Девушек вылавливали в больших городах — Ленинграде; Москве и других. Они любили свою профессию, в отличие от того, что принято думать. Когда их арестовывали, милиция предлагала им два варианта. Первый вариант — идти на службу в армию в качестве сверхсрочниц. Второй вариант — высылка на 101-й километр от больших городов. Сверхсрочниц предупреждали, что никакие жалобы на сексуальные домогательства приниматься на рассмотрение не будут. Их не обижали зарплатой, и они возвращались после увольнения в запас с приличным капиталом (по советским понятиям). Некоторые даже выходили замуж — в Гремихе любая женщина казалась королевой.

Особое внимание уделялось подбору «героинь». Их было немного. Речь шла об особо удалённых районах, куда целый год практически не было доступа. Это форпосты с радарными установками. Такие, как мыс Святой нос. Там находилось 15–20 солдат и одна героиня.

На кораблях девушки не служили. Будучи в командировке на берегу, я получил под своё командование старшего матроса Валю Андрееву. Она была из Ленинграда. Валя отвечала за медпункт. Она-то меня и познакомила с секретами женской военной службы. Валя предлагала мне воспользоваться моими преимущественными правами командира, но я отказался, у меня были другие взгляды на такие вещи. Однако мы с ней много и подолгу беседовали. Я никогда раньше не встречался с такого типа женщинами, и мне было очень интересно с ней разговаривать. Однажды она пришла и попросила: «Товарищ старшина первой статьи, мне нужно лечь в госпиталь на операцию аппендицита». Дневальный, находившийся поблизости, прореагировал: «Валька, сколько у тебя аппендицитов? Это уже седьмой». Она отреагировала совершенно хладнокровно: «Сколько надо, столько и будет».

Однажды я услыхал её истошный крик, и шум упавших ведер. Дневальный засмеялся и пояснил: «Опять над Валькой смеются. Только что прибывшего в часть молодого матроса послали к Вале в санчасть с вёдрами получить менструации для мытья камбуза».

Через некоторое время после моего увольнения в запас, Валя зашла навестить меня дома. Моя соседка Сусанна Гранова очень подозрительно на неё смотрела. Крутилась под моими дверями и не могла успокоиться. Сусанну всегда беспокоил мой моральный облик. А мы с Валей сидели, глушили водку и вспоминали Гремиху. Когда Валя, наконец, ушла, Сусанна успокоилась.

Однажды, находясь в Мурманске в короткой командировке, у меня появилась возможность слетать на пару дней «в самоволку» к моему другу Славе Хаяку, служившему в этом районе. Возникла небольшая проблема. Нужно было достать какую-нибудь гражданскую одежду, хотя бы рубашку. В военно-морской форме, без документов, меня бы не посадили в самолёт. Школьные друзья сообщили, что одна из наших одноклассниц, Лена, сослана на 101-й километр за проституцию. Работает и живёт она в текстильном городке-сателлите под Мурманском.

Лена сообщила мне, что в городок не впускают военнослужащих, он охраняется патрулями. Я пошёл на риск. Проскочив сквозь патрули, нашёл здание и поднялся на второй этаж. Зрелище, которое открылось передо мной, было необычным. Это длинный коридор, с двух сторон которого находились двери, расположенные через каждые два метра. Огромное количество дверей. В каждой комнате жила одна девушка. В каждой комнате, шириной в два метра, стояла узкая кровать, стол и стул. Лена стояла в конце коридора. Когда раздались мужские шаги в сапогах, все двери разом отворились. В проёме каждой комнаты стояла девушка. Большинство были полураздеты. Все неотрывно смотрели на меня, как загипнотизированные. Лица ошеломлённые. Я сначала не понял, куда попал и что здесь происходит. Я продолжал двигаться в том же темпе в другой конец коридора, где стояла Лена. Она стояла побледневшая и с ужасом смотрела на меня. Девушки находились в оцепенении. Было такое чувство, что если сейчас кто-нибудь скажет слово, они все бросятся на меня. Ощущал, что я передвигаюсь в клетке с голодными тиграми. Лена втащила меня в свою комнату. Первое, что она сказала: «Ты ненормальный! Ты сумасшедший! Они же мужика не видели уже много месяцев! Ты же не выберешься отсюда живым!» Потом она быстро собрала в узел одежду, предназначенную мне. Выглянула за дверь. Затем на цыпочках вывела из общежития.

Я подумал, как умудрилась Советская власть довести до такого состояния нормальных здоровых молодых женщин, не совершивших никакого уголовного преступления, просто любивших любить?!

 

Глава 5

Илюшко

(освобождение первое)

Старшина второй статьи Илюшко — мой первый по счёту флотский командир. Он был родом откуда-то с Украины. Парнишка на полгода старше меня, внешне дохленький, не «видный». Образование у него — неполное начальное. Он сразу заявил, что жидов не любит, а меня — в особенности. И придирался ко мне с самого начала. Выражалось это обычно в том, что моя фамилия называлась первой, если требовалось послать кого-то в расходное подразделение (дежурная команда для авральных хозяйственных работ), на неурочную вахту или на неурочную работу.

Меня это раздражало, но я прекрасно представлял себе, где нахожусь, и не искал справедливости. После случая с «облёванными» простынями, которые я отказался стирать, что-то, видимо, произошло, и его отношение ко мне стало невыносимым. Поскольку по природе он был трус, я предполагаю, что ему кто-то развязал руки. Он начал придираться без всякого повода, и наказания посыпались на меня, как из рога изобилия. Вскоре это начало принимать уродливые и опасные для меня формы. Для того чтобы была понятна безысходность ситуации, в которой я оказался, надо объяснить, как построена система наказаний на корабле. Их два вида: внеочередной наряд на службу и внеочередной наряд на работу. Внеочередной наряд на службу — обычная вахта. Т. е. «охранять» телефон и выкрикивать команды. Когда тебя наказывают, ты заступаешь в ночь после окончания рабочего дня. Всю ночь ты обязан стоять у телефона по стойке смирно. В шесть часов утра ты сдаёшь вахту и идёшь отсыпаться, не принимая участия в утреннем личном осмотре и в поднятии флага. Внеочередной наряд на работу — подряд на выполнение обычно изобретённых специально для тебя, грязных, тяжелых и унизительных работ. Выполняют их после отбоя за счет сна и заканчивают к шести часам утра. Утром ты переодеваешься в чистую робу с чистым гюйсом и бежишь строиться на личный осмотр и подъём флага. Затем — развод на рутинные работы.

Личный осмотр матроса перед подъёмом флага на военном корабле проводится старшинами и офицерами. Цель его — проверка чистоты одежды и личной гигиены. Роба, повседневная рабочая одежда, которую матросы носят на корабле, представляла собой длинную рубаху и штаны, пошитые из грубого белого или синего брезента. Роба и гюйс (матросский воротник) во время осмотра должны были быть без единого пятнышка. Матросу выдавалось два комплекта рабочей одежды. Один на себе, второй — в стирке или в сушке. Стирали мы сами вручную в бане. Стирали каждый день в «личное время», которое выделялось нам между последней корабельной уборкой и отбоем. «Личное время» составляло примерно час-полтора. Любое наказание автоматически лишало матроса «личного времени».

Илюшко изобрёл иезуитскую систему наказаний специально для меня. За всю свою дальнейшую службу на флоте ни я, ни мои друзья не слышали о подобном изобретении. Он чередовал наказания и не засчитывал их выполнение. После наряда на службу следовал наряд на работу. И так без перерыва. Получив наряд на работу после обычного рабочего дня, когда все шли спать, меня отправляли в машинное отделение с задачей — высушить трюм от машинного масла. Вооруженный длинным прутом, на конец которого прикручивалась тряпка, я окунал её в масло, пропитывал, вытаскивал обратно из-под поёлов (металлических решеток) и отжимал руками в ведро. Окончить работу следовало до побудки личного состава. Первый раз, по неопытности, я закончил работу на два часа раньше побудки и доложил Илюшко. Издевательски засмеявшись, он сказал, что я закончил слишком рано. Перевернул ведро и выплеснул масло обратно под поёлы, приказав мне высушить всё заново. Утром, не выспавшись, я отработал весь день на обычных рутинных работах. Вечером вновь заступил на ночную вахту (стоять всю ночь у телефона по стойке «смирно»). Я надеялся, что в шесть часов утра, когда сменюсь, то отосплюсь и постираюсь. Без десяти шесть появился Илюшко. Придравшись к тому, что телефонные инструкции лежат не на месте, он снял меня с вахты. Это означало, что моё дежурство (наказание) не засчитывается, мне разрешается отдохнуть лишь до подъёма (то есть 10 минут!), после чего я обязан повторить свое наказание сначала.

Система наказаний на Флоте была очень далека от гуманизма. Но даже в ней были определенные ограничения по количеству и очерёдности. Илюшко элегантно их обходил. Так начался один из самых тяжёлых периодов моей военно-морской службы. Я был полностью лишён сна по ночам, работая или стоя на вахте. Илюшко бегал по кораблю и выискивал для меня самые невероятные, грязные и тяжёлые работы, а когда их не было, заставлял меня зубной щёткой чистить гальюны (туалеты). Он стал смазывать маслом скрипящие петли дверей своей каюты, чтобы можно неслышно подойти и снять меня с вахты в очередной раз. Да в этом уже и не было необходимости, я засыпал в любом месте. Сон на вахте считался одним из самых тяжких нарушений дисциплины. Илюшко был доволен. Поскольку у меня не хватало времени на стирку и на мытьё, я ходил весь чумазый в грязной одежде. Меня уже наказывали за это все старшины и офицеры.

Я стал самым недисциплинированным матросом на корабле. Мою фамилию знали все. Обо мне говорили, как о безнадежном случае. Уже явно чувствовалось на затылке дыхание военного трибунала и дисбата. Это становилось делом недалёкого будущего, буквально нескольких недель. Я впал в апатию от хронического недосыпания, что ещё более усугубляло моё положение. Не было даже слабого шанса что-то изменить. Всё рушилось. Одно постоянное желание владело мной — спать, спать, спать...

Уже прошло около полутора месяцев, как моя жизнь превратилась в каторгу. Илюшко проводил очередной «раунд опускания», отправив меня чистить корабельную прачечную зубной щёткой. Прачечная находилась на нижней палубе. Иллюминаторы её возвышались над уровнем моря, примерно, на метр. Время позднее, после отбоя. Было пусто. Шумели генераторы машинного отделения. Неожиданно, без стука, Илюшко ворвался в помещение. Он был в хорошем настроении. Вероятно, спустился в трюм, чтобы развлечься. Его лицо выражало уверенность в себе и своём превосходстве, собственную силу и безнаказанность. Он был буквально упоён собой, застукав меня с поличным. Чувствовалось, что он уже представлял себе, как сейчас, глядя с презрением в мои молящие о пощаде глаза, он торжественно, командирским голосом, рявкнет: «Матрос Токарский, за сон во время выполнения боевого задания объявляю вам два наряда на работу вне очереди». А потом, вечером, в старшинском кубрике будет с юмором рассказывать, как эта интеллигентная жидовская морда умоляла его о пощаде, писаясь в штаны от страха. Увидев его и мгновенно оценив ситуацию, я, неожиданно для себя осознал, что судьба принесла мне подарок, и сейчас может произойти чудо. Я отреагировал почти автоматически, отрезав его от выхода и задраив входной люк. Подскочив к нему со стороны двери, я схватил его одной рукой за глотку и, прижав к переборке, поднял за горло. Он повис на моей руке. Выражение на его лице изменилось. Сначала это было удивление, затем — испуг, который сменился страхом.

Как уже упоминалось, я был физически очень сильным человеком и обладал «железными» руками. (Ходила семейная легенда, что однажды, открывая руками бутылку вина, я оторвал ей горлышко.) Глядя ему в глаза, я стал вслух анализировать ситуацию: «Положение у меня безысходное. Следующее, что меня ожидает в этой жизни, — военный трибунал и дисбат. Единственной причиной всего этого являешься ты, Илюшко. И все только потому, что ты ненавидишь евреев. Ты мешаешь мне жить. Ты превратил мою жизнь в ад. А ведь я лично за всю нашу совместную службу не сделал тебе ничего плохого. Да и еврейский народ тоже. Но ты не нужен ни мне, ни еврейскому народу. Судьба преподнесла подарок, и у меня есть возможность от тебя избавиться — прикончить тебя здесь. И сейчас. Самое простое — сбросить в воду через иллюминатор. Даже руки тебе связывать не надо. Тебя здесь никто не услышит. В холодном Баренцевом море сердце останавливается через минуту-две. Искать тебя, как сам знаешь, даже не станут. Лучше ничего и придумать нельзя. Потом я пойду спать».

Я говорил спокойно и тихим голосом. Для меня это было просто хорошим вариантом решения проблемы. Прикидывал в голове, сколько времени у меня возьмет возиться с ним и сколько останется проспать до подъёма.

Я отпустил руку. И он рухнул. На лице у него был начертан животный ужас. Никогда не видел такого выражения лица у людей. Он плакал. На штанах у него расплылось большое мокрое пятно, и жидкость потекла на палубу. Стоя на коленях, он начал целовать мне сапоги и что-то мямлить. Потом появился вонючий запах, видимо, он «обделался». У меня не было эмоций. Мне не было его жалко. Я понимал, что не могу его отпустить, потому что меня арестуют завтра же утром по его доносу. А с таким послужным списком, который он мне создал, это будет мой естественный конец. Он продолжал умолять меня и обещать, что исправится, что не будет больше так поступать. Я отпустил его. Не знаю почему. И пошёл спать. Когда проснулся, был уже обед. Я всё ждал, что меня придут арестовывать, но никто не приходил. Меня даже никто не разбудил: оказалось, что Илюшко дал мне освобождение от работы. Жизнь моя постепенно вернулась в нормальное русло. Я жил и служил как все. Илюшко обходил меня стороной, но, составляя списки вахт и нарядов, он явно мне покровительствовал. Хотя с тех пор никогда со мной не разговаривал и всегда отводил глаза при встрече.

Вскоре наши пути разошлись...

 

Глава 6

Партия — наш рулевой

На корабле особое внимание уделялось «морально-политическому воспитанию» матросов. Каждый понедельник нам устраивали политические промывки мозгов, проверяя и настраивая наш идеологический пульс. Нам, естественно, объясняли, какую страшную опасность представляют собой американские агрессоры. Когда рассказывали, как подлые американцы отравляют народ кока-колой, у нас слюни текли. Учили, как важно правильно умереть во имя Родины. Ведь мы только об этом и мечтали. Нам открывали глаза лозунгами типа: «Народ и партия едины!» или «Партия — наш рулевой»...

Поскольку мы находились на особо секретном участке фронта, кубрики были буквально нашпигованы подслушивающими и доносящими одушевленными и неодушевленными устройствами. Главную роль в этом важном процессе выполняли партийная и комсомольская организации.

Мы все были в комсомольском возрасте, поэтому роль секретаря комсомольской организации считалась чрезвычайно важной. Он должен был открывать наши сердца и души, исполняя роль сходную с ролью священнослужителя. Разница состояла лишь в том, что уже через час подробный доклад о состоянии души моряка был у замполита и начальника особого отдела базы.

В качестве комсорга, нам прислали молодого старшего лейтенанта-«краснопогонника», которого прямо на корабле переодели в военно-морскую форму. Проведя экстренное общее комсомольское собрание под руководством старших партийных товарищей-офицеров, все дружно проголосовали «за». Он вступил в должность «пастора заблудших душ», и руководство команды «стукачей», «штинкеров» или «шестёрок».

«Стукачей» не любили и довольно быстро распознавали. Если «стукач» был умный, то он «постукивал» в меру, «ел из двух тарелок». Если «стукач» был опасный и по его доносу человека отправляли в дисбат, матросы убирали его при первой же оказии. Решалось это просто. Во время перекуров, когда офицеров рядом не было, «стукача» окружали и «случайно» подталкивали за борт. Упав с высоты метров семи, он погружался в ледяную воду. Раздавался крик: «Человек за бортом!» Все начинали суетиться, бросать спасательные круги.

Через несколько минут сердце останавливалось от переохлаждения, и одним стукачом на корабле становилось меньше.

Один подонок «заложил» моего друга. По «политической» статье ему впаяли два года. Стукач был осторожен. Считая себя неуязвимым, он был нахален и не считался ни с кем. Поскольку я обладал авторитетом человека нестандартно мыслящего, ребята попросили меня что-нибудь придумать. Случилось так, что стукач попросил новоиспечённого комсорга рекомендацию в партию.

Процесс был организован как обычно, и ничего особенного не ожидалось. Присутствие комсомольцев и некомсомольцев было обязательным. В комнату набилось около трехсот человек. «Жених» стоял на сцене и рассказывал; как он предан советской власти и коммунистической партии. Выступил парторг и долго распространялся по поводу бесценного вклада Иванова в дело защиты отечества от врагов нашей родины. Затем последовал последний, рутинный вопрос — хочет ли кто-то что-то добавить. Я поднял руку и попросил слова. Зал затих, ожидая подвоха.

Я начал с конца: «Этот человек — враг. Я требую немедленного исключения старшины Иванова из комсомола, как человека антисоветского и чуждого нашей идеологии. Еще на прошлой неделе, когда мы сидели в кубрике, сменившись с вахты, он говорил мне, что Брежнев — грязная свинья, что советская власть специально морит нас голодом, превращая в бесправных рабов». Словом, всё, что у меня было на душе, я вложил в его уста.

Сначала воцарилась мёртвая тишина, а затем поднялась буря. Присутствующие оценили затею и повскакав с мест, наперебой орали: «Я тоже слышал! Он и мне это говорил! Исключить из комсомола!» На сцене за столом с зелёной скатертью сидело с десяток ошарашенных происходящим офицеров. Иванов стоял испуганный, со слезами на глазах. Он пытался что-то сказать, но его никто не слушал. Как вода, прорвавшая плотину, ненависть и злорадство буквально захлестнули зал. Комсорг пытался хоть как-то исправить ситуацию. Но это было невозможно. Зал требовал голосования, как римляне «хлеба и зрелищ». Все почувствовали себя вдруг свободными людьми, способными демократическим большинством восстановить справедливость. Эйфория, которую они уже давно не испытывали. Иванова исключили из комсомола и этим основательно подпортили его карьеру.

Меня же вызвал старлей-комсорг и высказал всё, что он обо мне думал одной сакраментальной фразой: «Лучше бы ты, Токарский, пил водку! Мы бы знали, что с тобой делать». Эта фраза, позже, когда я уже вернулся из армии, прочно закрепилась в нашем семейном фольклоре, и мой старший брат, Борис Токарский, очень любил её повторять в подходящих для этого случаях. В те же далёкие времена эта история стала одним из самых популярных рассказов на камбузе, являясь неотъемлемой частью военно-морского эпоса того времени.

Признаюсь, что я чувствовал себя героем и ещё долго купался в лучах славы и уважения матросского сословия Гремихи.

На этом мои взаимоотношения с комсоргом не окончились. Однажды во время тревоги меня послали к нему на квартиру с повесткой — срочно прибыть на корабль. Тот, кто часами проповедовал нам на политзанятиях о вреде пьянства и о высоких моральных качествах советского моряка, открыл двери, одетый «в чём мать родила», пьяный в «стельку». С трудом сообразив, он пошёл одеваться.

В комнате находилось с полтора десятка молодых офицеров и несколько женщин (жёны офицеров и морячки). Все были голые и пьяные. Было натоплено. Большинство присутствующих сидело за столом, покрытым зелёной скатертью с бокалами в руках. Когда один из сидящих офицеров начинал меняться в лице и морщиться, присутствующие начинали вопить от удовольствия.

Я наивно спросил у вестового, сидящего в коридоре, что, собственно, происходит. Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой и объяснил, что это игра в фанты. Одна из женщин, ползая в темноте под столом, должна была на ощупь, по мужским причиндалам, определить фамилию и воинское звание офицера. Победившую награждали. Побеждённого офицера, не выдержавшего и выдавшего себя во время «опознания», наказывали фантом...

Так развлекались доблестные советские офицеры-коммунисты, пока мы, голодные и замёрзшие, лопатами грузили уголь или облучались в атомных реакторах во имя укрепления боевой готовности Советского флота.

Одной из самых ненавистных для нас функций, выполняемых вахтенным офицером, была проверка посылок из дома. Посылки приходили нечасто из-за редких оказий. И это было важным событием. Важность заключалась ещё и в том, что кроме хороших продуктов и согревающих сердце предметов, пахнущих близкими и родными, там довольно часто оказывалась бутылка качественного вина или водки. В этой флотской пустой жизни всё постоянно крутилось вокруг выпивки. Пили все и пили всё. Это была подвернувшаяся случайно всякая дрянь — тройной одеколон, «чифир», технический спирт, а если очень везло, то за бешеные деньги через «сундуков» (сверхсрочников) покупали бутылку водки. Водку продавали в единственном крохотном магазинчике, находящемся на базе, который охранялся военными патрулями круглые сутки, в основном от нашего брата-матроса.

В обязанности вахтенного офицера входило вскрытие и проверка посылки. Цель проверки — обнаружение спиртного. Досмотр происходил в присутствии владельца посылки. Присутствующие заворожено следили за действиями офицера. По инструкции он, обнаружив бутылку, должен был на глазах у хозяина посылки разбить её о пирс. Возникала сложная человеческая проблема, борьба эмоций. Обе стороны ненавидели самих себя и ту сюрреалистическую ситуацию, в которую они попадали. При любом другом жизненном раскладе, эта группа молодых людей с легкостью решила бы возникшую дилемму. Но здесь, в Гремихе, это была трагедия. У вахтенного офицера имелось в наличии два варианта решения. Первый, правильный и достойный советского воина, — это, выругавшись флотским матом, разбить бутылку. Второй, неправильный и недостойный советского воина, выругавшись флотским матом, отдать бутылку адресату. Второе решение могло быть принятым при определённых условиях.

Условием для принятия решения являлся: не потерял ли свое лицо молодой офицер. Это мог быть также офицер-разгильдяй, который возненавидел службу; к которому вернулся человеческий облик. Сделка зависела от отсутствия в обозримом физическом пространстве старших офицеров и стукачей.

Однажды мой друг получил сообщение, что ему пришла посылка. Мы все, воодушевлённые этой приятной новостью, отправились в рубку дежурного по кораблю за её получением. Дежурным заступил комсорг. Он уже давно проявлял к нам повышенную симпатию, изощрялся в своих попытках сблизиться с нами. Хватая за руки, он долго и нудно набивался к нам в друзья...

Вскрыв посылку, помимо других вещей, старший лейтенант обнаружил в ней бутылку превосходного армянского коньяка. Было также приложено письмо невесты с поздравлением моего друга с днём рождения. Признаюсь, что настоящего коньяка мы не видели уже много месяцев, в животах заурчало, и наше воображение заработало. Согласно морской диспозиции, напрашивался вариант номер два. Во-первых, комсорг утверждал, что хотел бы быть нашим другом. А это, по нашим понятиям, стоило бутылки коньяка. Во-вторых, старших офицеров и стукачей в обозримом физическом пространстве не наблюдалось. Воспользовавшись моментом, я намекнул ему, что и событие-то благое, и рассчитывать на нашу порядочность он тоже может. Последовал совершенно неожиданный для нас ответ. Долг военно-морского офицера обязывает его разбить бутылку. Звучало это довольно фальшиво, учитывая то, что я о нём знал. Было очень жалко бутылку. Это чувство сложно передать тому, кто не бывал в нашей ситуации. Выхода не было, и мы приготовились к похоронной процедуре. В продолжение он скороговоркой сообщил, что в данный момент он занят и разобьёт эту бутылку самостоятельно, чуть позже. Сомневаться в его офицерской чести не хотелось, кроме того, нежелательно переходить границы законов субординации. Нам ничего не оставалось, как покинуть рубку дежурного.

На следующий день выяснилось, что бутылка нашего армянского коньяка мирно почивает в комсомольском сейфе, в каюте комсорга. Выяснилось еще одно обстоятельство. Вестовой старпома на офицерском камбузе слышал, как наш старлей приглашал офицеров с жёнами к себе на квартиру в воскресенье на день рождения. В продолжение он похвастался, что ему прислали бутылку хорошего армянского коньяка.

Собравшись на камбузе вчетвером, мы обсудили ситуацию. Она была признана в высшей степени нахальной и наглой. Мне, как стратегу с нестандартным мышлением, поручили срочно разработать рабочий вариант операции восстановления справедливости и технологии мщения.

На следующий день после вечерней поверки, когда комсорг отбыл на берег, подготовившись и вооружившись всем необходимым, мы начали операцию. Открыв его каюту, а затем и сейф, извлекли бутылку. Аккуратно, не повредив заводскую пробку, отлили около трёх граммов коньяка в приготовленную пробирку. Затем разлили остальное содержимое бутылки в четыре стакана и провозгласили тост за здоровье именинника и его заботливой невесты. На очереди была месть. Каждый из нас по очереди опорожнился в бутылку. Наш химик сравнил цвет оригинального коньяка в пробирке с содержимым бутылки. Затем он добавил приготовленные заранее химикаты, доведя цвет содержимого бутылки до оригинала. Наконец, поколебавшись, он перелил оставшийся коньяк из пробирки обратно — для запаха, как он сказал, и для букета. Мы закрыли, опечатали сейф, замели следы и пошли спать. В понедельник, на подъёме флага офицеры вели себя довольно необычно. Они странно ухмылялись, глядя на нас. Появился комсорг» Он вёл себя как чумной. Ходил и заглядывал всем в глаза. Ко мне он подходил чаще всех. Его словно магнитом тянуло. На построении, стоя в полуметре, он буквально впивался мне в глаза, высматривал в них ответы на какие-то мучащие его вопросы. Он пытался что-то прочесть в моих глазах, но тщетно. От него сильно несло перегаром. Много я бы дал, чтобы хоть одним глазом подсмотреть, что же произошло в тот вечер. Это был фактически мой последний диалог с комсомолом и его лидерами.

Моя военно-морская служба продолжалась.

 

Глава 7

Рабовладельцы

В Гремихе был свой ад. А при нём свой сатана. Ад назывался гауптвахтой, и сатаной служил старшина гауптвахты. Собственно говоря, ничего особенного там не было. Она представляла собой бетонную коробку с тюремными камерами, врытую в вечную мерзлоту. Камеры рассчитаны на 7–8 арестованных в мирное время. Я не помню, чтобы там находилось меньше, чем 35–40 арестованных одновременно. Камеры днем пустовали. Кроватей не было. После отбоя в стенах закреплялись «самолёты» в несколько этажей. Получались горизонтальные перекрытия из досок, напоминающие известные фотографии, снятые в Освенциме. Когда открывалась дверь камеры, видны были три этажа лежащих друг около друга голов. Два взаимодополняющих элемента превращали это место в ад: старшина и холод.

Старшина был садист с инициативой. Он хорошо знал устав и инструкции, используя их абсурды для того, чтобы мучить людей. В инструкции было сказано, что топить камеру надо один раз в день. Он и топил. Дрова сгорали быстро. Печка становилась холодной уже через полчаса. Температура в камерах держалась под -30 градусов мороза практически целую ночь.

На корабельных и внешних работах матросам выдавалась нестандартная тёплая одежда — тулупы, спецпошивы и валенки. По уставу такая одежда не существовала. На гауптвахту же принимали по уставу — шинелька, роба, одна пара белья и сапоги. Особенно беспокоило старшину — не пропустить бы кого-то со второй парой белья и вторыми портянками. Одеяла не полагались. В этой одежде мы работали и спали. Рано утром в 30–40 градусный мороз начиналась физзарядка. Форма одежды на ней — по пояс раздетые. Старшина одетый в огромный тулуп, уже стоял на середине плаца. Нас, полуголых, выстраивали вокруг него. Подавалась команда: «По кругу лягушкой марш!» Мы начинали скакать вокруг старшины на карачках. Он вслух комментировал качество нашей скачки, напоминал нам, что мы — бесправные рабы. При этом, не забывая через слово помянуть нашу мать. Ему подвывала вьюга. А мы, про себя, проклинали Советскую власть и ту мать, которая родила этого подонка.

На базе был также «бог и его наместник». У «бога» существовало даже звание — контр-адмирал. Это — Певзнев, командир базы, полновластный властитель всего, что находилось в Гремихе. Он любил женщин. А поскольку их находилось здесь не так много, то все, имеющиеся в наличии, состояли в его гареме. Флотскому люду были известны два способа мобилизации в гарем новых женщин, приехавших в Гремиху. Это, большей частью, супруги молодых лейтенантов, которые сдуру повезли своих юных жен за собой.

Способ первый — командир базы, прогуливаясь по единственной улице в Гремихе, встречает молодую счастливую пару. «Лейтенант, представьте меня, пожалуйста, вашей жене. Спасибо. А теперь — кругом и шагом марш в казарму! Жена остаётся».

Если же эта молодая женщина не проникалась страстью к адмиралу и не соглашалась разделить с ним ложе и, тем самым, положить себя на алтарь офицерского братства, то применялся способ второй, более прозаичный и простой: семью молодого офицера немедленно переселяли в квартиру, где дуло во все щели. Без воды и других удобств. Когда же молодой лейтенант приходил выяснять ситуацию, ему сразу же напоминали, что в уставе записано: «Военнослужащий обязан стойко переносить все тяготы и лишения военной службы», и рекомендовали прислать свою молодую жену к адмиралу для более «детального ознакомления с уставом внутренней службы». Сопротивления хватало максимум на две недели. Затем молодожены торжественно перевозили свои вещи на новую квартиру.

В мою бытность был один лейтенант, который проявил настойчивый эгоизм и упорно не хотел делиться собственностью. Более того, он пытался жаловаться и привлечь на свою сторону советскую власть. Ему вежливо объясняли, что, во-первых, советская власть в Гремихе — это адмирал. Во-вторых, это естественная компенсация за самопожертвование старшего по службе, уже много лет оторванного от «Большой земли». Строптивый лейтенант оказался в сложном положении ещё и потому, что связь с «Большой землёй» поддерживалась всего один месяц в году. Не сумев пережить одну холодную зиму, как требовалось от них уставом, они с женой сдались через пару месяцев. Надо отдать должное адмиралу, что сам-то он не был эгоистом. У него даже присутствовали здоровые элементы коммунистического сознания. Он охотно делился своими женщинами (чужими жёнами) с друзьями.

«Наместником бога» на земле служил комендант базы — майор, с другим хобби и другими наклонностями. Он, видимо, был слаб по мужской части и поэтому сосредоточил свою энергию на воспитании матросов. Он ненавидел матросов, как класс, считая всех нас отребьем, бездельниками и вредителями. Образования у него не было никакого. Как и подавляющая часть офицеров в базе, он относился к группе «последних из могикан». Это — офицеры, выдвинутые из среды солдат и получившие офицерские звездочки во время войны. Они не имели права на повышение воинского звания из-за отсутствия элементарного образования и подлежали немедленному увольнению из армии после перевода на «Большую землю». Они цеплялись за Гремиху двумя руками, как за последний плацдарм. При этом ненавидя и обвиняя в своём положении весь цивилизованный мир. Наш комендант был садист и держал в постоянном страхе весь личный состав гарнизона. Но самое любимое его занятие — встречать корабли, возвращающие на базу моряков по окончании отпуска. В ту пору моряки служили четыре года, и им полагался единовременный отпуск на 30 суток. С учетом льгот за службу в Арктике, льгот за службу на подводной лодке и за радиацию, — выходило до 60 суток. На третьем году моей службы срок действительной службы на флоте сократили до трёх лет (в сухопутных войсках — до двух). Понятно, что я должен был бы уволиться в запас на год раньше, если бы не мои, возникшие позже, разногласия с властью.

Спускающихся по трапу моряков, одетых в парадную форму, с чемоданчиками, набитыми подарками для сослуживцев, вкусно пахнущих домом, жёнами и «Большой землёй», радушно встречал... комендант базы. Он останавливал каждого. И, после короткого диалога, арестовывал его и отправлял на гауптвахту.

По его обязательному приказу работали отпускники в самом грязном месте базы — на угольном складе. Одетые в парадное обмундирование, в котором они сошли с корабля.

Идеология ареста излагалась по первому требованию — напомнить всем, что они вернулись к своему хозяину в Гремиху.

Причины ареста также объявлялись по первому требованию. И обычно с добавкой пары суток за сам факт вопроса. Причины ареста зачастую не имели ничего общего с арестованным субъектом. Просто изобретательно рождались в комендантской голове. Один из моряков, которого арестовали за плохую стрижку, снял бескозырку и предъявил коменданту свою абсолютно лысую голову: «Товарищ майор, за какую причёску?» Последовал спокойный ответ: «Ну, тогда — за пререкание!»

Недалеко от коменданта всегда стояли несколько командиров кораблей и старпомов, которые из сердобольности или из-за нехватки личного состава, пытались вырвать своих неудачников из пасти коменданта, обещая ему, что они накажут провинившихся собственной властью.

Комендант был также глазами и ушами командира базы. Это он поставлял информацию о прибытии новых гражданских лиц женского пола.

У коменданта была жена, сварливая и некрасивая баба средних лет. Её боялись не меньше, чем мужа. Она любила «арестовывать» матросов прямо на улице и посылать их на выполнение подённых работ. Поскольку она являлась гражданской персоной, особенно часто попадались новобранцы, не знавшие её в лицо. Они были неопытные и наивные, прибывшие с «Большой земли». Они и предположить-то не могли, что их может арестовать баба! В учебном отряде этому не учили. Муж её, видимо, не был способен на мужские подвиги, поэтому она отличалась тем, что любила останавливать колонны матросов возвращавшихся из гарнизонной бани. После короткого осмотра счастливчик отправлялся к ней домой. Впоследствии этот счастливчик был всегда желанным гостем на матросских сходках на камбузе. Его похождения и устные рассказы со всеми подробностями заносились в классику матросского эпоса на века.

Такими вот были властители наших тел и душ.

Они же должны были спасать нас от растлевающего влияния Запада и защищать наши города и сёла от американской агрессии.

 

Глава 8

Дела наши атомные

(первый круг ада)

Когда мне исполнилось 14 лет и я заканчивал семилетку; отец получил инфаркт. В нашей семье образование детей было однозначно предрешено свыше. То, что мы должны получить инженерное образование, а затем стать докторами наук, не подлежало сомнению. Старший брат Боря уже заканчивал ЛКИ (Ленинградский Кораблестроительный Институт). Этот институт — семейный, его заканчивал и отец. Он всегда с гордостью вспоминал, что был один из десятка студентов ЛКИ, продолжавших учится во время блокады. Получив инфаркт, папа испугался за моё будущее. Он боялся, что не выживет, и я останусь без образования. Сказал, что советует пойти другим путём. Сначала закончить техникум, а потом институт. То есть у меня есть возможность стать студентом уже сейчас, в 14 лет. Маркетинговые способности у отца были великолепные, и я «съел наживку» с большим аппетитом. Сдав экзамены на «отлично», поступил в Ленинградский Судостроительный Техникум, в котором преподавал когда-то отец.

Тогда я еще не знал, куда развернул свой жизненный путь и какую судьбу себе приготовил. Техникум этот был серьёзным, с великолепными лабораториями и преподавателями. Многие хорошо знали отца. Он лично проверял мои задания и заставлял по десять раз переделывать чертежи. По некоторым предметам папа читал дополнительные лекции дома после возвращения с работы. Иногда брал на завод, где показывал работу уникальных станков, отливку деталей, плавку металла. Он давал мне почувствовать близость к металлу, близость к производству. Я начал свою трудовую карьеру, когда ещё не исполнилось 16 лет. Наш техникум был дневной, но вышло указание, что, начиная с третьего курса, все должны работать и учиться.

Меня определили на работу в 22-й цех Адмиралтейского завода. Это — трубогибочный и монтажный цех. Работа заключалась в том, чтобы в составе гибочной бригады гнуть трубы по шаблонам и монтировать их на строящихся судах. Работа физически очень тяжёлая. Трубы наполнялись песком, разогревались на горне, а затем гнулись вручную. Приходя после работы домой, с трудом двигал руками-ногами. Не было сил идти на учёбу. Мама сидела рядом со мной и уговаривала подняться. Я с усилием, чуть ли не со слезами на глазах, вставал с дивана и шёл на занятия в техникум. Это — первое испытание тяжёлой физической работой.

Через пару месяцев меня перевели на завод «Судомех». Здесь была уже папина епархия. Он лично привел меня в 10-й монтажный цех к своему блокадному другу, старшему мастеру Железнову. Я стал слесарем-механиком. Работали сдельно. Железнов поручал мне самую грязную и низкооплачиваемую работу. Когда я пришёл жаловаться к отцу, что мало зарабатываю, выяснилось, что это он попросил Железнова научить меня работать, а платить поменьше. Так отец хотел научить жить и преодолевать трудности. Железнов — мой первый трудовой учитель. Он был хорошим рабочим человеком, с большим жизненным опытом. Мы часто беседовали, он рассказывал много хорошего об отце. Иногда говорил о себе. В 40–50-е годы существовал сталинский закон о том, что тот, кто опаздывал на работу более, чем на 40 минут, получал 10 лет тюрьмы, оставаясь на своём рабочем месте. Трамвай, на котором Железнов ехал на работу, сошёл с рельсов. В результате — час опоздания на завод. В отделе кадров предложили принести справку из трамвайного депо, что он действительно опоздал из-за аварии. Трамвайщики посмотрели на Железнова, как на сумасшедшего. Сказали, что если трамвайное депо напишет такую справку, то их самих пересажают! И, конечно, отказали. «Особое совещание» (так называемая «тройка») присудило Железнову 10 лет тюрьмы с работой на своём рабочем месте, без конвоя. Это означало, что каждое утро он выезжал из тюрьмы своим ходом на завод. На проезд давалось 50 минут в каждую сторону. После работы Железнов возвращался ночевать в камеру. Он каждый день проезжал мимо своего дома, но не мог задержаться и сойти с трамвая, так как опоздал бы в тюрьму...

Жена, по его рассказам, каждый день садилась в вагон и сопровождала из тюрьмы и в тюрьму. Если бы он опоздал хоть один раз, то ездил бы на работу под конвоем. Железнов добрым словом вспоминал переполненный трамвай, когда он мог прижаться всем телом к своей жене. Хотя Железнов и был умным человеком, но почему-то боготворил Сталина и ненавидел американских империалистов за их нечеловеческое отношение к неграм...

Окончив техникум с отличием, я сразу пошёл подавать документы в ЛКИ, как и планировал отец. В институте отказались принимать документы, по причине призыва на срочную службу. На вопрос, что же мне делать, был получен ответ: «Ждите, вам скажут». Через пару недель меня спецнабором отправили прямиком в Гремиху.

В начале 60-х годов на вооружение Северного флота стали поступать атомные подводные лодки. Атомный реактор не требовал наличия кислорода и мог обеспечить энергетическое снабжение подводной лодки в течение многих недель, что означало, что атомные подлодки обладали уникальной возможностью передвигаться под водой длительное время, не всплывая. Это предоставляло СССР невиданную возможность выставить свои баллистические ракеты у берегов США, пройдя под Северным полюсом.

Возникли две технические проблемы. Первая заключалась в том, что реактор, конечно, может и не дышать, но — люди-то не могут! Им нужен кислород под водой...

Вторая проблема заключалась в том, что для технического обслуживания этой опасной техники нужны были хорошие ремонтные заводы. Еще больше нужны технические специалисты высшего класса разных ремонтных специальностей. Особенно острый дефицит ощущался в специалистах по атомным реакторам, которых нигде не хватало, а в районе Баренцева моря их не было вообще.

Обе проблемы решались «по-нашему, по-русски». Вопрос с кислородом для дыхания был решён просто. На подводной лодке поместили металлические ящики с химическими платами для регенерации. Платы поглощали углекислый газ и выделяли кислород. Этот процесс генерировал жуткий запах тухлых яиц. Запах лишал человека аппетита и возможности функционировать. Через три-четыре дня подводники уже прекращали принимать пищу. После месячного подлёдного перехода все 120 членов нашей команды были подняты на берег Гремихи на носилках и награду — знак «За дальний поход» — принимали лёжа.

Вопрос с ремонтными заводами тоже решили, спроектировав и построив несколько огромных плавучих заводов типа ПМ.

Но где взять специалистов? Решили просто. Собрали весь выпуск судостроительного техникума и молодых ребят из кораблестроительных заводов, успевших получить приличную рабочую квалификацию. Всем было по 19 лет. Мы не разбирались ни в радиации, ни в атомных реакторах и понятия не имели, на что идем. Нас было 300 человек. Из этих 300 человек сформировали команды специалистов разных технических специальностей. Так были созданы команды электриков, радиомехаников, станочников, дозиметристов, радистов, навигаторов и всех остальных, необходимых для технического обслуживания подводной лодки специалистов.

Самая важная команда — ядерщиков. Она состояла из 37 человек. Мы тогда ещё даже в «чёрном» сне не могли предположить, какие задачи будут возложены на нас и каким образом предполагалось их решать.

«Боги», которые восседали в штабе военно-морского флота СССР, решили, что мы — девятнадцатилетние ленинградские юноши — научимся сами «методом проб и ошибок» разбирать и ремонтировать реакторы подводных атомоходов.

Первым делом нас отправили в командировку в город Полярный. Полярный был закрытым городом и не существовал на карте. Там находился завод по ремонту атомных лодок. Командование поставило перед нами две задачи. Мы сами должны:

1. Подобрать необходимые для работы чертежи атомных реакторов всех подводных лодок, которые могли бы попасть в бухту на ремонт.

2. Познакомиться с ремонтом атомных реакторов на заводе и получить какие-то первичные навыки.

При просмотре и подборке чертежей над каждым стоял охранник, отвечавший за их сохранность. Мы выходили покурить, а он оставался стоять около стола сторожить чертежи. Было смешно.

Мы жили на такой же ПМ, как и наша в Гремихе. Там жили матросы, ремонтирующие реакторы. Их было относительно много. Поразила одна деталь, которой до этого ни один из нас не встречал на флоте. В кубриках было тихо. Никто не кричал. Никто по кораблю не бегал. Команды подавались в полголоса. За всё наше время пребывания на ПМ я не слышал ни одной шутки и не видел ни одного смеющегося лица. Впечатление создавалось такое, будто мы попали в коллективную гробницу.

Разговорить здешних ребят было невозможно. Появилось чувство, что я во что-то очень сильно вляпался. Все, естественно, боялись радиации, не понимая толком, как это всё работает и чего надо остерегаться. Говорить на эти темы категорически запрещалось. Никто ничему не обучал. Единственная информация, которую мы получали, писалась мелом на доске, стоящей перед входом в атомную лодку.

Там было написано, сколько времени можно находиться в ядерном отсеке на каждой его палубе (первая палуба — 20 минут, вторая — 10 минут, четвёртая — 4 минуты и тому подобное). Эти допускаемые дозы облучения, конечно, во много раз превышали допустимые. Я случайно видел, как несколько гражданских специалистов с офицерами подошли к лодке что-то проверить. Вахтенный офицер, увидев их, подошёл к доске и исправил цифры, отдав честь старшим по званию. Вместо 30 минут, стало 5...

Вместе с нами проходили учёбу дозиметристы, которые позже должны были присоединиться и служить в Гремихе на ПМ-130. В их задачу входило, кроме замера радиации, просвечивание сварных швов трубопроводов реактора. Дело в том, что в реакторе трубопроводы неразъёмные, соединяемые сваркой. У них нет разъёмных соединений, чтобы избежать просачивания радиоактивной воды. Просвечивая сварные соединения, как делают обычные рентгенологи, дозиметристы проверяли качество сварного шва.

Бог принёс мне неожиданного друга. Его звали Женя: замечательный парень, по  образованию техник-рентгенолог, а по военной специальности — дозиметрист. Земляк, из Ленинграда. В этой командировке мы проводили вместе много времени. Он был великолепный специалист в своём деле. Сразу распознав страх к радиации, взялся за меня. Он объяснил: «Будешь панически бояться радиации — погибнешь. Есть только один путь выжить. Ты должен совместить технический профессионализм с пониманием физики радиации, — прежде всего, должен засесть за чертежи и разобраться до последнего болта, как всё работает и где что находится. Твой профессионализм — твоё спасение. А я тебя научу физике радиации. Теперь смотри. Делаю только для тебя». Он подошёл к шкафу, вытащил толстый свинцовый цилиндр, в котором находился маленький урановый кубик, используемый для просвечивания сварных швов. Повернул свинцовую дверку. Взял кубик пальцами. Быстро вытащил, показал и положил обратно, закрыв дверку. Я был в шоке. Взять руками уран! Женя объяснил, в чём именно состоит опасность, как её избежать или уменьшить. Растолковал мне важность и зависимость времени облучения, альфа-излучение, гамма-излучение и т. д. Он также предупредил, что по возвращению в Гремиху запретят общаться, но он найдёт способ меня уведомлять об опасности. Я плотно сел за изучение реактора. Облазил и прощупал каждый болт. Никто не понимал моего вдруг появившегося энтузиазма, кроме Жени. Этому человеку я обязан жизнью. К сожалению, его уже нет на белом свете. Женя погиб в одной из аварий. Ему был 21 год.

По возвращению в Гремиху нас обособили. Перед нашей командой ядерщиков (официальное название — двигателисты) определили три направления работы:

1. Подготовка атомной лодки к навигации (в отдельных случаях требовалось сопровождать лодку в дальних походах).

2. Выполнение текущих ремонтов.

3. Диагностика и ремонты при аварии. Нас сбрасывали с вертолётов на бедствующую в море лодку. После определения дозиметристами уровня радиации, мы должны были решить, как поступить с лодкой. Были случаи, когда приходилось передвигаться между мертвыми телами подводников...

Существовал один вид особо секретной информации. Это было всё, что связано с радиацией, радиоактивным излучением и их влиянием на организм человека. Разговоры на тему возможного облучения приравнивались к государственной измене. Знакомство и разговоры с дозиметристами категорически запрещались. Пришла первая атомная лодка в Гремиху. Её поместили в док на ремонт. Мы начали работать самостоятельно.

На берегу Гремихской бухты была построена стационарная база с сухим доком. Лодку загоняли в док. Откачивали из него воду, и лодка опускалась на стапель. Начинали её внешний и внутренний ремонт. Рядом с доком построили различные обслуживающие помещения. Там же находилась особо охраняемая команда смертников. Это были молодые полуграмотные крестьянские ребята, вся вина которых в том, что они случайно подвернулись под руку районному военкому. Их работа заключалась в замене урановых и угольных стержней в атомном реакторе ремонтируемой лодки. Технология процесса была проста. Огромные свинцовые контейнеры, выполненные в форме 3-х метровой бутылки, содержали новые урановые и угольные стержни. Стержни были высотой около полутора метров. Крепились они к горизонтально расположенному в бутылке диску по кругу; примерно так же, как располагались и в реакторе. Моряки отвинчивали в реакторе оставшиеся огрызки стержней и выбрасывали их в свинцовые ящики, предназначенные для хранения и транспортировки радиоактивных отходов. На их место привинчивались новые.

Этим морякам объяснили, что они выполняют секретную миссию особой государственной важности. Им, впрочем, также, как и нам, было объяснено, что охранная рота «краснопогонников», целиком набранная из нацменов, не говорящих по-русски, с собаками, охраняет их (и нас) от происков империалистов. Плакаты с надписью «Шаг в сторону от дороги — стрельба без предупреждения!» защищали всех от шпионских провокаций западных разведок. Смертники служили укороченный срок (6 месяцев вместо 4 лет). Им это объясняли благодарностью советской власти. В этом был определённый садизм. Мы же воспринимали происходящее, как неудобство и нежелание флотского командования возиться с будущими радиоактивными покойниками прямо здесь, на Северном флоте. Они и не знали, что стали смертниками, — умирали потом, дома, унося с собой в другой мир все эти печальные военные секреты.

Реакторный отсек на подводной лодке выглядел очень необычно. У обоих выходов из него укреплены счётчики Гейгера. В глаза бросалась чистота. Палуба и механизмы выполнены из нержавеющей стали. Палуба без люков. Реакторный отсек имел очень необычный и своеобразный запах теплого свинца. Этот запах нельзя было спутать ни с чем. Посреди отсека находилась круглая тумба диаметром полтора метра. Тумба немного выступала из верхней палубы. На крышке тумбы установлена различная механика ;шестерёнки и велосипедные цепи. Верхняя часть, где находились механизмы, закрыта толстым свинцовым стеклом. Это и был тот самый атомный реактор. Работа реактора — работа обычного теплообменного аппарата. Урановые стержни служат ядерным топливом. Угольные — для управления атомной реакцией. Теплоноситель (вода) внутри реактора закипает. Тепло отводится с помощью другого теплоносителя по змеевикам первого контура в теплообменник, затем принимается вторым контуром и т. д. В конце всего этого процесса задействуется турбина.

Первый контур — самый радиоактивный. Вода, текущая по его трубам, приносит немедленную смерть. Ремонт механизмов и насосов пятого контура не вреден для здоровья. Те же механизмы первого контура представляют страшную опасность для жизни человека. Возможное время нахождения в контакте с механизмами первого контура определяется считанными секундами. Таковы правила игры. Рабочая одежда в реакторе — белая. Белые брюки, белая роба, белые тапки, белые перчатки, белый берет и белая марлевая повязка-респиратор. Белых брюк у нас, естественно, не было. Выдавались белые кальсоны. Одежда требовалась белого цвета, потому что на ней хорошо заметна грязь, в том числе, радиоактивная. Навешивалось на одежду также пять карандашей — портативных счетчиков радиации. С этим полным джентльменским набором мы шли работать.

В человеческой натуре глубоко внутри сидит безотчётный страх перед атомной энергией, атомными реакторами, радиацией. Это объясняется тем, что радиацию, как опасность, нельзя пощупать и увидеть. Когда мы впервые пришли в атомный реактор, у одного из наших товарищей произошёл нервный срыв. Он неожиданно вскочил на самое высокое место в атомном отсеке. Забившись в истерике, кричал, что боится атомных реакторов и с этого места никуда не сдвинется. Раздался дружный хохот. Он забрался на атомный реактор...

Потом начались явления, более неприятные. Чувство опасности покидало людей. Моряки теряли бдительность. Радиацию нельзя было ощутить, и о ней забывали.

Один из моих друзей, которому надоели придирки вахтенного офицера, чтобы отвязаться от него, забрался в реакторный отсек и там ...заснул. (Офицеры никогда не заходили в реактор.) Когда проснулся и прошёл через контроль, оказалось, что здорово облучил себе задницу. Он умер через пару месяцев.

В «атомной жизни» мы прошли через три шоковых порога: Первый — когда впервые переступаешь порог реакторного отсека. Второй — когда, возвращаясь с работы и проходя через радиационный контроль, впервые звенишь. На контроле ты, раздевшись догола, стоишь внутри аппарата, напоминающего рентгеновский, подняв руки. В него встроено много различных стеклянных табло. Лампочки зажигаются, и начинается звон. На табло высвечивается «Правая рука». Ты отправляешься в душ, смывать радиоактивную грязь. Одежда отправляется на уничтожение. Третий раз, когда понимаешь, что «схватил» много. В этом случае дежурный офицер, многозначительно цокая, объявляет: «Две недели освобождения от работы». Это означает, что за тобой будет следить врач. Если симптомы лучевой болезни не появятся, то продолжишь службу. Если появятся — немедленно комиссуют. Наши рабовладельцы не хотели, чтобы умирали в армии.

Жизнь шла своим чередом. Лодки приходили и уходили. Мы набирались практического опыта работы. Я не встречался с Женей, хотя служили на одном корабле. Общались по корабельному внутреннему телефону. Говорили на эзоповом языке. Он предупреждал меня об опасности; когда она появлялась. Это он замерял радиацию. Его данные служили базовой информацией для дежурного офицера: какое именно разрешаемое время нахождения в реакторе устанавливать и заполнять табличку при входе в лодку.

Однажды Женя дал знать, что я должен срочно что-то придумать. Перед окончанием работы я открыл фильтр насоса первого контура и засунул туда один из моих карандашей. Дежурный офицер проверил карандаши на особом стенде. Неожиданно, странно посмотрев на меня, он объявил: «Две недели освобождения от работы». Я понял, что переборщил. За две недели пришлось сделать себе несложное приспособление, для постепенного разряжения карандаша. Пользовался им, когда Женя меня предупреждал.

Закончился второй год моей службы. Всё, вроде, стабилизировалось, и ничто не предвещало беды. Но она пришла. К нам прибыла экспериментальная лодка с жидкометаллическим реактором. Этот реактор нельзя было остановить. Вместо воды там использовался жидкий металл на основе натрия. При охлаждении он легко застывал, и разогреть его было практически невозможно. В одном из механизмов насоса первого контура сломалась двадцатимиллиметровая шпилька (М20). Требовалось немедленное решение. Насос тёк. Провели техническое совещание у начальника завода капитана второго ранга Петрова, с участием главного конструктора лодки. Ни один из них не спустился в лодку расследовать неисправность. Докладывал старшина команды. Офицеры и конструкторы кричали друг на друга. По всем правилам лодку надо было опечатать и отправить в отстой на 20 лет. В конце концов, командование решило послать людей, чтобы высверлить эту шпильку вручную, нарезать новую резьбу, не останавливая реактор. Это была работа часов на пять. Нас — 37 специалистов. Уровень радиации позволял находиться там, в лучшем случае, несколько секунд. Женя позвонил и сказал на этот раз прямым текстом: «Это смерть». Голос его дрогнул.

С нами провели политбеседу. Говорили о долге перед Родиной и американских агрессорах. Все сидели воодушевлённые, чувствовали себя избранными. Нам торжественно разрешили отдохнуть до утра. Накрыли праздничный ужин с шоколадом и вином. Я подошёл к своему другу Толе Шестопалу и пытался намекнуть, что, может быть, игра не стоит свеч, ведь это очень опасно. Я любил Толю. Мы с ним оба с Васильевского Острова. Хороший русский парень и единственный из нас всех женатый человек. Рабочий, с золотыми руками, многому меня научивший. Он обнял меня за плечи и ответил: «Лёнька, ты что! Ты же знаешь, что я не люблю красивых слов, но ведь надо же помочь Родине».

Появилось ощущение, что или я схожу с ума, или все сошли с ума. Случайно посмотрел в зеркало и вдруг увидел там единственные глаза, которые меня понимают. На меня смотрел парень, который думал так же, как и я.

Всю ночь не спал. Вспоминал родителей, брата. У брата родилась дочка Аня. Ей было уже два года, я её ещё и не видел. Умирать не хотелось, да ещё такой смертью. Думал: «А есть ли Бог?» В этих мыслях прошла ночь.

Утром, перед разводом на работу, как обычно, дежурный офицер ходил по кубрику и проверял порядок в наших рундуках. У меня в рундуке стояла фотография подруги... Офицер посмотрел на снимок и сказал: «Ух, я бы этой бабе вставил!» В голове пронеслось: «Это от Б-га!» — я развернулся и ударил его по лицу! Меня сразу арестовали и дали на месте 10 суток гауптвахты. Могли дать дисбат за то, что ударил офицера. Приняли в расчёт, что я стоял на защите женской чести. По ночам, на гауптвахте, грязный и небритый, я думал о ребятах по команде. Хотелось надеяться, что у них всё обойдётся.

Вернувшись на корабль, я побежал в кубрик. Кубрик был пуст. Матрасов на кроватях не было, кроме моего.

Меня срочно вызвали к начальнику завода капитану второго ранга Петрову. Поднялся в его каюту. Он очень странно посмотрел на меня и спросил: «Ты ведь, кажется, еврей?» Я подтвердил. Он задумчиво сказал: «А ведь, я понял, что ты сделал... Ну, что ж, живи!». Я попросил разрешения идти. Он знаком остановил меня и добавил: «А знаешь ли, что ты теперь единственный, кто у меня разбирается в реакторах?! Иди. Будешь принимать и обучать пополнение».

Так я стал старшиной команды.

 

Глава 9

Преступление и наказание

Было самое начало июня 1967 года. Начинало теплеть. Мы уже предвкушали лето. Служба текла своим чередом. Лодка сменялась лодкой. Я слыл хорошим техническим специалистом по механике кораблей; включая атомные реакторы. В качестве такового приходилось постоянно участвовать в технических советах. Как на базе, так и на подводных лодках. Технические советы проводились часто. В них принимали участие командиры подводных лодок, командиры БЧ-5 (Боевая Часть №5 — Машинное отделение), начальники технических отделов базы подводных лодок и многие другие. Все они — морские офицеры разных рангов. Из присутствующих я был единственным старшиной срочной службы.

Вопросы, обсуждаемые на совещаниях, касались технического состояния лодок, графика ремонтов, неисправностей двигателей и агрегатов. Решения принимались на месте. Составлялся план ремонта и его сроки. Мы играли в людей военных, деловых и равных, хотя наши ворота были единственными, в которые забивались голы.

Мои прямые командиры слабо разбирались в технике. Они были неграмотными флотскими служаками, профессиональное образование которых (я уж не говорю об общем образовании и культуре) намного отставало от моего. У них не было ни соответствующей подготовки, ни опыта работы. В лодки они не заходили, а к реакторам боялись даже приблизиться: сидели на совещаниях и молчали, чтобы не сказать глупость. Но когда я начинал спорить с командирами лодок, иногда давали мне «прикрытие» своими погонами. Это было, скорее всего, из-за боязни принять на себя минимальную ответственность.

Споры формально велись о сроках ремонта и его объёме. На самом деле, речь шла о времени нахождения моих ребят и меня самого в реакторном отсеке. О возможности переноса части работ на период среднего ремонта, предстоящего на заводе в Полярном. У нас, ремонтников, были разные интересы с командованием подводных лодок. Для нас вопрос всегда стоял либо о количестве радиации, которую мы схватим, либо о времени, которое надо было затратить на выполнение работы (иногда работали несколько суток подряд без сна, хотя не было на это реальной причины). Для них же вопрос стоял только в том, чтобы вовремя доложить командованию и получить новую звёздочку на погоны.

Важно подчеркнуть, что это место — большое плавучее судоремонтное производство. Это был огромный морской гараж, в котором работали сотни моряков срочной службы, набранные из техников и квалифицированных рабочих, «законно призванные в армию», но реально и по самому факту — насильно «рекрутированные» из ленинградских судостроительных заводов и техникумов. В обязанности моей команды входило техническое обслуживание и ремонт всей механической части подводной лодки, включая атомный реактор.

Прошёл год. Я был уже опытным командиром, знающим правила этой неравной игры. Ясно было, когда ситуация позволяла молча принять предлагаемую диспозицию, а когда надо стоять до конца. Цена любого компромисса была однозначна.

Мне уже 64 года — прожил жизнь и успел построить новую профессиональную карьеру в Израиле. Но мне никогда не приходилось принимать столь ответственные и категоричные решения о жизни, здоровье и смерти моих товарищей и меня самого, как тому 22-х летнему пареньку, тогда. В Гремихе...

Кроме технических знаний ему («тому пареньку») требовалось много мудрости в поисках компромисса в абсурдной ситуации... Когда какой-нибудь подводник-держиморда орал на него, потрясая своими погонами капитана первого ранга и пугая его трибуналом. Этот держиморда требовал подвергнуть немедленной опасности ничего ещё не видевших в жизни юношей, мотивируя это любовью к Родине. Или необходимостью обеспечения обороны от американской агрессии. На самом деле его интересовала ещё одна дырочка в погонах, для очередной звёздочки. Такова была действительность. Абсурдная, циничная и мерзкая.

В конце первой недели июня на кораблях почувствовалось необычное напряжение. Открыли минно-торпедные склады. Стали вооружать подводные лодки и корабли, пополнять запасы продовольствия. Говорили о какой-то войне. На подводные лодки стали загружать ракеты. Через пару дней ситуация прояснилась — война с Израилем. Тут вдруг все вспомнили, что я — еврей. Моряки с соседних лодок приходили познакомиться, задать пару вопросов об Израиле и об евреях. Про Израиль я не знал ничего. Да и про евреев знал очень мало. Из евреев был знаком с моими родителями. И... ещё с десятком соседей и друзей. Я знал, что практически вся наша большая семья — все мои дедушки, бабушки, дяди и тёти и их дети погибли в минском гетто. Я знал, что моего деда забили немцы перед строем в гетто за кусок мыла, который он, возвращаясь с работы, пронёс в кармане для внуков. Знал, что у меня есть дядя Золя, папин брат, бывший моряк Балтийского флота. На его глазах забивали отца. Друзья дяди в момент казни дедушки, насильно прижали его к земле и тем самым спасли его самого, чтобы не погиб, бросившись защищать своего отца. Мой папа очень любил брата. Когда вспоминал Золю, у него краснели глаза, и он становился мягким и добрым. Мой дядя, по его рассказам, был человеком необыкновенной физической силы, и папа гордился тем, что я пошёл в него. После того, как немцы убили Золину жену и двоих детей, он организовал с друзьями побег из гетто в лес к партизанам на немецкой машине с немецким офицером. Немецкий офицер, любивший еврейку из гетто, согласился им помочь. И сам бежал с ними. Дядя Золя был талантливый механик-самородок и в партизанском отряде заведовал подрывниками. Самолично подорвал 11 немецких эшелонов. Я его видел один раз. Мне было 12 лет. Он приезжал к нам в Ленинград из Минска в 1957 году прощаться. Они всей семьей уезжали в Израиль. Мы жили на даче в Солнечном. Все трое с мамой сидели в местном ресторане. Я со своим велосипедом стоял снаружи и смотрел на них в окно. Они мне объяснили, что маленьких в ресторан не пускают. Теперь я понимаю, что они просто хотели поговорить без меня. Пили водку, и много. Обнимались и плакали. Я ничего не мог понять — мне говорили, что дядя уезжает в командировку. Был у меня ещё один дядя, убежавший из гетто и прибившийся к армии в качестве сына полка. У него было пять орденов. Папа рассказывал, что партизаны не любили евреев: если и принимали их, то только с оружием. Один из моих дядьёв своего первого фашиста задушил голыми руками, подкравшись к нему сзади, когда тот оправлялся, сидя под деревом. Так он добыл себе автомат. Дома, на шкафу в коробке, хранились пожелтевшие семейные фотографии. Мама категорически запрещала открывать коробку в присутствии отца. После снятия блокады и освобождения Белоруссии, отец поехал в Минск навестить свою семью, о судьбе которой ничего не знал. Я знаю, что, вернувшись в Ленинград, он был госпитализирован в психиатрическую больницу и пробыл там месяц. Мама вытащила его оттуда и привела в порядок. Один раз я был свидетелем его приступа, когда неосторожно вытащил коробку с фотографиями в его присутствии. У него выкатились глаза, он взмок от пота, а потом закричал, как раненное животное. Мама еле привела его в чувство. Это было страшно. Больше никогда я не доставал этой коробки. Я очень любил и боготворил своего отца.

Вот, пожалуй, и всё, что мне было известно тогда о своём еврействе.

Я пытался, как мог, удовлетворить любопытство моих сослуживцев. Многие просили снять пилотку и поглазеть на мою голову. Я относился к этому с пониманием. У нас, людей, работающих в атомных реакторах, это было обычным явлением. Мы искали лысины друг у друга. В конце концов, выяснилось, что они у меня не лысину искали, а рога, поскольку слышали, что у всех евреев есть рога...

Не объяснив причину, меня срочно вызвали в штаб тыла, а оттуда повезли на местное телевидение. Там встретил политработник штаба и коротко изложил задачу. Я должен был выступить в прямом эфире в качестве еврея-командира и осудить израильских агрессоров по бумажке, которую он мне вручил. На ней была написана такая ахинея, что я возмутился. Будучи уверенным в себе человеком, привыкшим отвечать за свои слова и за своих людей, я решил расставить всё по своим местам. Сев перед камерой, произнёс буквально следующее:

«Мне тут дали зачитать от своего имени декларацию, осуждающую Израиль. Я ничего не знаю об Израиле. Но я не понимаю, зачем трём миллионам евреев оккупировать сто миллионов арабов? Зачем им это надо?! Зачем вообще народу, потерявшему шесть миллионов жизней, среди которых была вся моя семья, нужна война? Я в это не верю».

Примерно на этом месте камеру отключили.

Далее всё было просто. Ко мне подскочил политработник. Покрыл меня матом. Сорвал мои регалии, включая, зачем-то, значок перворазрядника по боксу, которым я особенно дорожил, и вызвал дежурную машину. Ждали долго. У меня в голове вертелись разные мысли, связанные с производством. Что-то не сказал, о чём-то не предупредил, что-то не доделал. Прибыл патруль в составе лейтенанта и двух автоматчиков. Меня посадили в машину и повезли в особый отдел базы.

Так начался новый этап моей жизни.

Меня ввели в кабинет начальника особого отдела капитана второго ранга Павлова. Он принял меня приветливо и посмотрел с нескрываемым любопытством. Я доложил по уставу. Он спросил, зачем наговорил глупостей по телевидению. Я ему что-то ответил. Затем мне было приказано вернуться на корабль, собрать свои вещи и временно переселиться в береговую казарму маленькой войсковой части. После чего немедленно, в том же сопровождении, я должен был вернуться сюда для продолжения следствия.

Меня привезли на корабль. Все мои вещи были перевёрнуты. Личные предметы: дневники, письма, фотографии и книги — исчезли. Я собрал свои вещи. Затем меня перевезли на берег и на месте зачислили в новую часть. После этого отвезли обратно в особый отдел.

Начались допросы. Их проводили в небольшой комнате, где стоял стол и стул напротив него. За столом сидел Павлов с двумя офицерами. Стул предназначался мне. На столе лежали документы, которыми пользовались следователи, и большая настольная лампа, на протяжении всех допросов направленная мне в лица Сначала от этого яркого света было сложно сосредоточиться. Но потом я привык. На столе перед ними лежали мои письма и мой дневник, полностью переведённый с английского на русский. Мама в своё время прислала самоучитель английского языка, чтобы я не тратил свободное время даром, учил язык и вёл свой дневник по-английски. Как потом выяснилось, в Гремихе не нашлось ни одного переводчика. Дневник отправили в Североморск, в штаб Северного флота для перевода. Там, поначалу переполошились, что упустили шпиона. Не могло же быть на Северном флоте простого матроса, владеющего английским! Мой английский язык занял потом львиную долю времени на допросах.

Проходили они ежедневно... День потянулся за днём. Мне задавали множество глупых вопросов. Например: «Зачем вам английский язык? Почему Андрей Евдокимов посылает вам письма, напечатанные на машинке?»

Были и каверзные вопросы, типа: «Кого вы, Токарский, подразумеваете под кличкой «Идиот», «Дурак», «Подонок», «Стукач» в вашем дневнике? Не командир ли это ваш? Может быть, это члены Политбюро?»

Я понимал, что у них ничего на меня нет. Единственно, чего я боялся, чтобы кто-нибудь на «гражданке», типа Андрюши Евдокимова, не сболтнул бы чего-нибудь. Мы с Андреем и еще несколькими студентами собирались у него дома пару раз и обсуждали проблематичность «советского режима». Он учился на факультете журналистики в Ленинградском университете. У него был «язык без костей». Наши семьи дружили. Отец Андрюши — природный русский интеллигент — насколько мне было известно, работал главным конструктором одного из ракетных Конструкторских Бюро. Личность более засекреченная, чем мой отец.

Однажды, когда я ещё учился в школе, мой папа рассказал маме, что во время намечавшейся высылки евреев из больших городов (вы помните, когда мои родители раскладывали деньги по мешочкам для каждого члена семьи...), отец Андрея сказал своей жене-еврейке: «Будут высылать из Ленинграда — мы все поедем с тобой». В рассказе моего папы проскальзывало глубокое и искреннее уважение к отцу Андрея. Я любил его маму, Софью Абрамовну, профессора математики в университете. Меня она тоже очень любила и всегда просила повлиять на её «дурака». Старший брат Андрея учился в одном классе с моим. Они тоже были друзьями.

История с Андреем Евдокимовым имела неожиданный конец. Мы потеряли друг друга и встретились только через тридцать лет. Я находился в командировке, в ленинградской гостинице. Это случилось уже после распада СССР. Найдя в телефонной книге знакомую фамилию, позвонил — ответил Андрей. Мы оба очень обрадовались. Я уже хотел взять такси и ехать к нему домой, но Андрей попросил встречи на нейтральной территории, на набережной Невы около сфинксов. Наше любимое место. Он, смущаясь, объяснил, что его жена — журналист, офицер органов, и встреча у них дома с израильтянином не очень удобна.

...Мы обнялись, расчувствовались — Андрюша говорил, не переставая. Его отец и мать уже ушли в другой мир. Старший брат стал известным хирургом. Мы долго ходили по набережной, вспоминая нашу молодость, друзей и бесконечные политические дебаты о свержении советской власти. На прощанье он протянул мне свёрток на память. Раскрыв его, я увидел красивый толстый журнал в глянцевой обложке. Это было издание под грифом «для внутреннего пользования». Из тех, что не продаются в киосках. Посмотрев на меня странным взглядом со смешанным чувством гордости и стыда, Андрей сказал: «Я его главный редактор. Жена работает у меня. Это была единственная работа, которую я нашёл. Свою офицерскую форму не ношу — она висит в шкафу»... Мы разошлись. Больше я его не встречал.

Была ещё одна проблема. Мы всегда пытались заниматься самообразованием и впитывать новые знания, чтобы не отупеть от рутины. Совместно с несколькими ребятами мы пытались заниматься математикой, хотя это официально запрещалось. Затем перешёл на философию и был единственным матросом в базе, посещавшим филиал заочного университета, пока мне не запретили. (Там училось всего человек 15–20.) Наконец, я окончил курс военных корреспондентов. Опубликовали пару моих рассказов и пару статей. Получил несколько очень вдохновляющих отзывов. Однако, после статьи о годовщине окончания Отечественной войны, меня официально запретили печатать. Думал, что эта тема может быть тоже затронута, но про это и не вспомнили.

Я также очень беспокоился, что вся эта история может повредить отцу. Отец работал много лет главным металлургом завода «Судомех», строящего атомные подводные лодки. Было важно знать, что именно следователи знают обо мне и о моей семье. Какие действия следователи предпринимают на «гражданке». Что отвечать, чтобы не навредить семье. Анализируя ситуацию и обмениваясь мнениями, следователи говорили за столом очень тихо, чтобы я не слышал. Мой мозг работал холодно, как компьютер. Внутри себя я был абсолютно спокоен и решил попробовать психологический трюк. Начал заикаться, отвечать на вопросы дрожащим голосом и нервно мять шапку. Это сразу было замечено. Они тут же обмолвились, что я «сломался» и стали говорить громко, обсуждая все нюансы материалов, которые были в их распоряжении. Но ничего, кроме моего выступления по телевидению, видимо, у них не было.

Допросы длились многими часами и днями. Начинались они утром, заканчивались поздно вечером. Есть, пить и курить не давали. В начале дня офицеры играли в добрых следователей. Давали закурить, попить воды, затем это прекращалось. С утра я старался накуриться и напиться. Меня не били. И вообще, ко мне даже не прикасались. Садизм заключался в другом. Еды в особом отделе не давали. На мои вопросы о еде отвечали, что они уже позвонили в часть и дали указание оставить мне продовольственный расход. Поскольку, в принципе, как я уже писал, нас кормили плохо, ощущалось постоянное чувство голода. Недостаток еды и недосыпание были постоянными спутниками моряка срочной службы. Это были самые чувствительные его точки. В первые дни следствия, отвечая, что накормят в части, меня отпускали обратно в 10–11 часов ночи. Разрешения на передвижение по базе (увольнительной) не давали. На мою реплику Павлову что меня первый же патруль задержит, он отвечал: «А ты скажи, что был у меня, и тебя пропустят». На нашу небольшую базу приходилось 11 маршрутов патрулей. Для сравнения, на весь Ленинград — всего семь. В Гремихе невозможно было двинуться, чтобы не встретить патруль. Я выходил после допросов на улицу, меня тут же задерживали и отводили на гауптвахту. Никакие объяснения не помогали. Там старшина гауптвахты с радостью принимал меня под свою опеку и, после процедуры оформления; загонял в камеру. Процесс «абсорбции» занимал много времени. Попадал я в камеру около двух-трёх часов ночи. Еды не полагалось. Утром, в пять часов, приезжала машина из особого отдела, и опять увозили на допрос. В ответ на мои вопросы капитан второго ранга Павлов ухмылялся и обещал, что это не повторится. Я умирал с голоду и очень хотел спать. На пятые сутки, когда меня опять задержал патруль, я попросил лейтенанта, начальника патруля, отойти со мной в сторону. Пришлось ему сказать, что я — «штинкер» и возвращаюсь от капитана второго ранга Павлова из особого отдела, где был по важному делу. Просил его срочно доставить меня в часть, минуя остальные патрули. Я добавил, что дело государственной важности, и это может подтвердить капитан второго ранга Павлов. Ответственность за невыполнение приказа ляжет на него, начальника патруля. Лейтенант проникся важностью задания и быстро доставил меня в часть.

Я отъедался и спал всю ночь и весь день. На работу меня не посылали, потому что я находился в распоряжении «особиста» Павлова... А сами особисты меня потеряли. Утром они приехали на гауптвахту. Затем колесили по базе, искали меня по «шхерам». Они даже не допускали мысли, что я мог прорваться через все патрули. Нашли меня через сутки и доставили к Павлову. Он посмотрел и сказал: «Ну, ты даёшь, Токарский. Такого здесь еще не было! Такого здесь еще никто не делал!».

Следствие подходило к концу. Ничего на меня наскрести так и не смогли. Судить было не за что.

Меня и не судили. Павлов зачитал мне две статьи: «За надругательство над флагом» и «За надругательство над гимном». Я засмеялся. Думал, что он шутит. Он не шутил.

Меня отправили в штрафную роту.

 

Глава 10

Преддверие второго круга aда

Я был уверен, что места, опаснее и страшнее того, в котором уже побывал, не существует. Нельзя сказать, что я был доволен последним развитием событий, но теплилась надежда, что там, в штрафной роте, как-нибудь перекантуюсь. Да и радиации там нет. Как я ошибался! Это был второй круг ада, совершенно отличный от первого. В новом круге — другие правила игры и другие условия выживания.

Здесь был мир хищных и голодных зверей-людей, пожирающих себе подобных для насыщения или для развлечения. Здесь не существовало понятие ценности жизни вообще. В глубине тундры стояло двухэтажное здание, окружённое колючей проволокой. Там находилась штрафная часть. История её создания, как я понимаю, была связана с необходимостью иметь рамки для содержания уголовных преступников, не подпадавших по типу совершённых преступлений под принятые на флоте дисциплинарные формы наказаний.

В 1942–1944 годах рождаемость в СССР была низкой, и с этим была связана острая нехватка «рекрутов» призыва начала 60-х годов. В армию брали всех, в том числе и уголовников, временно оказавшихся на свободе. Эти уголовники попадали и на флот. После нескольких совершённых преступлений их списывали с кораблей и отправляли в такую штрафную часть без суда. Проблема состояла в том, что, похлебав матросской жизни в Гремихе, они мечтали попасть обратно в лагерь, где вместо 18 часов в день работали только 8. Где лучше кормили. И где была личная свобода. Эти отпетые преступники совершали преступления, которые должны были, по их расчётам, привести их обратно в тюрьму или в лагерь. Они требовали гражданского суда, а не военного трибунала. Но эту роскошь им дать не хотели. Да и не могли. Даже среди всех нас, обычных советских граждан, существовал консенсус, что лучше протянуть срок в лагере на «Большой земле», чем погибать в Гремихе. Мы все были готовы совершить какое-нибудь мелкое уголовное преступление. Получить за это год-полтора лагеря на «Большой земле» и этим закончить наши военные приключения, выжив и оставшись здоровыми людьми. Командование это понимало.

Это отребье стекалось в упомянутую часть. Как во всякой военной части, в ней было несколько офицеров и сверхсрочников. Они тоже считались штрафниками, переведёнными туда за какие-то должностные нарушения. Офицеры и сверхсрочники никогда не ночевали в части. Её обитателей они не любили и боялись, особенно после случая, когда один капитан-лейтенант остался ночевать там из-за непогоды.

Чтобы подчеркнуть своё офицерское превосходство, он кого-то оскорбил. Затем ушёл в кабинет командира спать. А «униженные и оскорбленные» отключили свет, сломали дверь кабинета, накрыли его одеялом и били. Били они его все и чем попало. Он визжал под одеялом, как испуганный поросёнок. В комнате пахло его испражнениями. Никаких последствий для нас, штрафников, у этого инцидента не было.

Условия жизни в части были невыносимо тяжёлыми. Я часто вспоминал тёплый кубрик на корабле, корабельную баню, воду в кране, а самое главное — тёплый туалет. Наш туалет находился в 100 метрах от здания казармы. Неизвестный садист построил его высоко на сопке. Это было деревянное полуоткрытое строение на три посадочных места. Наверх к нему вела вырубленная в скале скользкая тропа, покрытая льдом. Вскарабкаться на неё без рук невозможно. Нами были протянуты канаты, держась за которые мы карабкались наверх, сдуваемые пургой. Одиночный подъём был невозможен; только вдвоём с напарником. Подняться туда — ещё полбеды. Самое главное — достичь желаемого результата.

Представьте себе на минуту, что вы восседаете в туалете. Окружающая вас и ваше заднее место температура минус 30–40 градусов. Снизу буквально поднимает холодный ветер со снегом, замораживая дорогую вам часть тела. А также и то, от чего вы хотите избавиться. Жидкость, от которой вы избавляетесь, замерзает на лету и падает в выгребную яму со стуком разбивающегося стекла. Иногда я молил Б-га, чтобы помог и не дал бы умереть от перенапряжения с ледяным колом в заднем проходе. Ужас умереть в таком положении всегда висел в моей голове. Такое случалось.

В моей жизни это была самая страшная пытка.

Мы неделями не оправлялись, болели животы, все страдали от запоров, ожидая возможности попасть в Дом офицеров, где находился единственный на всю базу тёплый общественный туалет.

В один прекрасный день один из наших уголовников, ворвавшись в кубрик, восторженно заорал, что он нашёл гениальное решение для нашего гальюна. Мы все гурьбой бросились наверх проверять его изобретение. Снизу сильно дуло. Он положил на отверстие газету, полностью его закрыв. Спустил брюки и сел над отверстием, двумя ногами придерживая газету. Закончив естественный процесс, он собирался победно соскочить с газеты, чтобы её содержимое соскользнуло вниз. В это время ударил сильный порыв ветра из отверстия, и всё содержимое газеты подскочило вверх, залепив ему задницу. Мы не смеялись, а с откровенным сожалением переживали разрушение нашей затеплившейся надежды.

Зима была тяжела. Особенно тяжела в казарме. Пурга мела постоянно. Во время пурги мир исчезал за неразрывной белой завесой. Не видно было даже пальцев собственной вытянутой руки. Холодный ветер вышибал слёзы из глаз. Слёзы сразу же смерзались с ресницами. Глаза нельзя было открыть. Строй матросов вели спиной вперёд. Ничего не было слышно, кроме воя природы.

В базе судили нашего шофёра. Я его знал и выступал свидетелем. Он на грузовике наехал и «проутюжил» идущую по дороге колонну матросов. Мела пурга. Ничего не было видно. Парень задавил семь человек. Ни он, ни идущие матросы ничего не почувствовали. Водителя оправдали. Я выступал на его стороне.

За ночь наметало 1,5–2,0 метра снега. По утрам невозможно было открыть дверь казармы. Дневальный утром спускался по канату со второго этажа, чтобы лопатой отгрести снег и открыть двери. Стёкла вышибало ветром. Их затыкали подушками. Снег лежал на полу. Мы спали под двумя одеялами, закутавшись в бушлат, шинель, свитера. Температура в кубриках ночью не поднималась выше минус 15–20 градусов.

В обязанность дневального входило с четырёх часов ночи начинать растапливать печки в кубриках, иначе подняться было просто невозможно. Всю ночь в трубах выл ветер.

Всё, что казалось таким естественным и простым на корабле, здесь требовало нечеловеческих усилий. Работа камбузного наряда была очень тяжёлой.

Питьевую воду добывали днём все вместе. Воду качали из скважины за 300–350 метров от казармы. Привозили её в телеге, на которой стояла десятиведерная бочка. Для этой цели 7–10 человек впрягались в телегу и тащили её к скважине. (При казарме была лошадь, но она была не в состоянии выполнить эту миссию.) Скважина находилась на ледяной горке, образовавшейся из пролитой воды. Задача была сложная. Успех её обычно достигался с четвёртого-пятого раза. Наполненная бочка была тяжелой и запросто могла задавить человека. Гора — очень скользкой. Мы не доверяли своих жизней один другому, и, когда колёса начинали проскальзывать, все бросались врассыпную. Бочка переворачивалась, и гора покрывалась очередным слоем льда. Эта операция занимала пару часов. Мылись мы (те, кто вообще мылся) растопленным снегом. В баню зимой нас водили раз в месяц. Десять километров в пургу дойти до бани — ещё тяжелее, чем работать.

Чтобы протопить камбузную плиту, необходимо было заготовить дрова. Требовалось отделить от штабеля три обледеневших ствола дерева. Их надо распилить, расколоть и перетаскать на камбуз. Это входило в обязанности камбузного наряда, состоящего из трёх человек, и производилось за день до заступления в наряд. Топка печи в этот день начиналась в три часа ночи. Еда была очень скудная. Мороженная сухая картошка с незабываемым сладким привкусом. Утром выдавали немного хлеба с жидким чаем. Чай — в дефиците. Его воровали, из него варили «чифир».

Давали жидкие каши. Была так называемая «ядерная каша». Я до сих пор и не знаю, почему она так называлась. Кроме Гремихи, я её больше нигде не видел. Все продукты просроченные, их передавали частям при замене неприкосновенного запаса базы. Даже те продукты, которые были, — разворовывались мичманом, ответственным за склад. Он этого и не скрывал, уходя домой каждый вечер с большими пакетами. Нас постоянно преследовало сосущее чувство голода. Все страдали от цинги. Иногда, когда голод становился невыносимым, мы выходили «на охоту». Это было опасно. «Краснопогонники» стреляли без предупреждения.

Обычное место «охоты» — хлебзавод. Там мы воровали свежевыпеченный хлеб и проглатывали его горячим, пока не отобрали. Были случаи заворота кишок. Иногда выскакивали на дорогу, напротив казармы. Останавливали под каким-нибудь предлогом машины с продовольствием. Сзади несколько человек забирались в кузов и выкидывали оттуда все, что попадалось.

У части была дурная слава. Связываться с нами не любили — знали, что «отличники боевой и политической подготовки» могли запросто пырнуть ножом или ударить кастетом. В части нас не охраняли, а вот на работу в базу водили под вооружённым конвоем, иногда с собаками.

Как я уже говорил, нашу часть не любили и вспоминали про нас, когда требовались для работы доступные в любое время каторжники.

В течение короткого лета один за другим прибывали транспортные суда с углём. Суда разгружались огромными ковшами, опускаемыми в трюм. Десять человек, находящихся в трюме, лопатами нагружали ковш. Держали нас внутри восемь часов. В трюме стоял едкий угольный туман. Мы практически не видели друг друга. Лица были чёрными от угля. Дыхательные пути были забиты угольной пылью. В горле першило. Работали восемь часов через восемь без перерыва на еду. Часы вне погрузки включали в себя: добраться пешком до части, поесть, пару часов отдыха и обратную дорогу. Потом опять — неделями, пока пароход не был разгружен. И после этого требовалось пару месяцев, чтобы очухаться от угольной пыли. Зимой всё же работать было тяжелее. Руки примерзали к металлу. Дышать на морозе трудно. Холодный ветер буквально пронизывал насквозь. Чувство такое, будто стоишь голым.

Как-то послали меня на часик поработать на «воздухе». Вернувшись, я стал стягивать сапоги с портянками. Они не снимались. Что-то держало ноги внутри. Я думал, что гвозди в сапогах. Оказалось, что ступни примёрзли к стелькам.

Как-то дежурил я 24 часа в тундре. Охранял склад от волков (с ножом, конечно). Мне дали огромный тулуп. За ночь намело почти три метра снегу. Я сидел, завернувшись в тулуп, в сугробе. Было тепло и очень тихо. Подсвечивая фонариком, читал запоем «Иудейскую войну» Фейхтвангера. Это была та частица дома, которую донесла мне посылка от мамы. К счастью, такие книги не интересовали никого, кто мог бы их присвоить. Я изредка тыкал лопатой вверх, чтобы проходил воздух, и можно было бы дышать. Было так хорошо и спокойно! Так что несправедливо сказать, что в штрафной роте у меня не было счастливых минут.

Природа не ко всем бывала любезной и не прощала человеческие ошибки. Парень, который меня сменил на «волчьем» посту, на обратном пути в казарму заблудился. Нашли его только весной, когда снег стаял. Он лежал с тыльной стороны казармы. Видимо, потерял дорогу и кружил вокруг казармы, пока не замёрз. Он очень хорошо сохранился. Впечатление было такое, что спит, сейчас проснётся, откроет глаза и спросит о почте.

Одно интересное явление человеческой психологии меня всегда поражало в Гремихе. Чем тяжелее и суровее были условия жизни, тем более циничными и жестокими становились отношения между людьми. Люди издевались друг над другом, не понимая, что завтра они могут поменяться местами.

 

Глава 11

Второй круг ада

Я и не подозревал, отправляясь в штрафную роту, какие неписаные инструкции меня сопровождали. Капитан второго ранга Павлов из особого отдела дал устное указание: «Делайте с этим жидом всё, что захотите. Вам за это ничего не будет».

Это указание было воспринято с большим воодушевлением. Им намекнули также, что некоторые их прегрешения будут прощены. (В особом отделе «висело» несколько уголовных дел о грабежах и поножовщине.) В роте находилось в это время около 60-ти человек. Из них шесть литовских националистов. Это были здоровые высокие ребята. Они плохо говорили по-русски и вообще не понимали, что вокруг них происходит. Литовцы держались вместе, никогда не перемешиваясь с остальными. Они крепко пили, иногда буянили. Уголовники их остерегались, как и они, впрочем, уголовников. Ко мне они относились безразлично.

Было восемь молодых ребят без уголовного прошлого; которых уголовники пользовали в своё удовольствие, — хорошие ребята, частью с каким-то образованием, попавшие туда по недоразумению или волею судьбы.

Остальные — мразь, уголовники самого низшего пошиба (они считали себя «по понятиям» — высокого). Разного возраста: от 22 до 27 лет. Все отбывшие от одного до трёх сроков. Среди них наркоманы, бандиты, «медвежатники», воры. Заправлял всем ( «держал мазу ») парень из Москвы. Кличка его — «профессор». Он утверждал, что отсидел три срока и закончил два курса в каком-то институте. Тип очень неприятный, садист. Шутки у него были очень жестокие. Однажды летом, когда все находились на природе, он заметил кабель, находящийся под напряжением, который упал и лежал на земле. Я тоже заметил этот лежащий кабель. «Профессор» позвал своего лучшего друга и, подмигнув мне, поспорил с ним. Расстегнул брюки и стал отливать прямо на кабель, но прерывисто, как это умеют делать мужчины. Его полуграмотный друг не понял и стал делать то же самое, но неразрывной струёй. Его сразу сильно ударило током. Он катался по земле, держась за член, и выл, как раненое животное. Не уверен, что он мог после этого стать отцом. Всем было очень весело. «Профессор» ходил гордый.

Когда я появился в первый раз, уголовники меня радостно и искренне приветствовали. В моём лице они увидели игрушку — мышку для стада котов. Выглядели мои новые сослуживцы очень страшно. У некоторых были изрезаны лица, руки, спины, много татуировки. «Профессор» принял меня шуткой: «Смотрите, как нам повезло. Один еврейчик в Гремихе. И тот — у нас». «Косой», вор из Казахстана, тут же вывернул мой вещевой мешок и начал копаться в вещах. Всё интересующее он забрал себе. Особенно его интересовали фотографии моих знакомых девушек. Потом я понял, что фотографии использовали для группового онанизма. Это вид коллективных мероприятий, заменявший им, «социально-близким элементам», партийные собрания.

«Косой» был на редкость противный тип. Всегда одним глазом косился на лидера, угадывая его пожелания и выполняя их. Люди такого типа служат обычно «шестёрками» у лидеров. Он и являлся «шестёркой» «профессора». Я стал возражать против грабежа. «Косой» стал нежно меня успокаивать, что он только посмотрит и, конечно, мне всё вернёт. (Тактика моего «опускания» ещё не определилась «профессором».) Это было днём, когда они ещё были трезвые.

Наступил мой первый вечер и первая ночь в зверином логове. Все присутствующие дружно напились. Водки не было. Пили «чифир». Это чай: на кружку воды засыпается пачка-полторы заварки. От этого напитка человек не пьянеет, а дуреет. Затем начался процесс моей «абсорбции». Техника была выбрана простая. Сначала задавить психологически, показывая на чужих примерах, что будет, если я не сдамся. Они схватили Димку Кутузова, одного из восьми «молодых», и стали его бить. Формальная причина сформулированная «профессором», — Димка некачественно начистил его, «профессора», сапоги.

Я никогда не видел столь жестокого избиения. Парня били флотскими ремнями с широкими пряжками. Били по лицу. Он закрывал его руками. Били по рукам. Запястья превратились в одну кровоточащую огромную рану. Кожи не было. В комнате были уже нелюди. Было тихо. Слышались только удары. Они уже забыли и про меня, и про причину, по которой они забивали человека. Потом все завалились спать. Я помог Димке, как мог и чем мог.

Так прошла моя первая ночь в аду. Утром нас развели на работу. Вечером того же дня меня первый раз избили — я отказался стирать чью-то одежду. Ночью подожгли мне спички между пальцами ног и налили испражнений в мои сапоги. Потом стояли и хохотали вокруг кровати. Я чувствовал себя потерянным и несчастным. Завтра обещало быть хуже, чем сегодня. Я был раздавлен этой безысходностью. Жить больше не хотелось. Хотелось умереть и покончить с этим. Казалось — это единственный логичный выход. Я был в этом уверен. Придя в котельную, наметил трубу, достаточно прочную, чтобы выдержать моё тело. Затем пошёл искать верёвку. Искал часа два, но так и не нашёл. Вдруг интересная мысль пронзила меня.

А почему, собственно, я должен умереть один? Ведь я же здоровый парень и точно могу забрать одного или двух из этих гадов! Не хотелось умирать на коленях, и у меня, вроде бы, появилась возможность умереть стоя

— в бою. Что лучшее человек может себе пожелать, если у него нет выхода?! Для меня это был важный психологический перелом.

Когда входил в котельную, у меня под ногами что-то зазвенело. Это был кусок старой автомобильной рессоры. Подняв его с земли, отбросил за ненадобностью. Теперь пошёл и разыскал эту рессору. Потом зашёл в слесарную мастерскую, соседствующую с котельной. Там никого не было. Включив точильный станок, начал затачивать на нём рессору. Заточив её и обмотав тупой конец изолентой, лежавшей в шкафу у электриков, сделал неплохую финку. От финки, спрятанной под робу, у меня начала появляться уверенность. Теперь дело оставалось за малым

— умереть...

Вечером вся братва собралась пить и развлекаться. Дошла очередь и до меня. «Профессор» подозвал меня и начал на глазах у всех свою очередную игру. Я храбро ответил ему, как и задумал: понимаю, что не жилец на этом свете, но заберу одного или двоих из них в могилу. Он ухмыльнулся. Я встретился с ним глазами, и меня пронзил животный страх. Почувствовал себя безвольным ягнёнком. Ноги стали ватными. Я был загипнотизирован, парализован, морально уничтожен и... пропустил момент.

Именно в эту секунду кореша схватили меня за руки и за ноги. Пока они держали меня, «профессор», лично, своей рукой, сломал мой мизинец левой руки, потом — правой. Я почувствовал острую боль, тут же сменившуюся лютой ненавистью и бешенством. Меня перестали держать и отпустили. Вся эта братия стояла вокруг, гогоча. «Косой» схватил со стола пустую бутылку. Отбил донышко и пошёл на меня, ухмыляясь. Кореша воодушевляли его пьяными голосами. Он, тоже пьяный, смотрел на меня, как на ягнёнка, который был его собственностью. Они все видели во мне забавное животное, находившееся здесь для их персонального пользования.

Во мне уже не было страха. Он исчез от боли. Его место заняла дикая ярость и нечеловеческая ненависть.

Я сделал шаг вперёд. Сработали боксёрские навыки. Резким движением вывернул «Косому» руку своей левой рукой, подхватил уроненную им бутылку правой рукой и со всей силы вогнал её в этого типа.

Вдруг лицо «Косого» изменилось. Он протрезвел. На его лице появилось непривычное для меня выражение человеческого удивления, боли и... страха. Бутылка, предназначенная мне, торчала из его тела. Вся братия со смешанным чувством непонимания происходящего смотрела на нас «Косой» хныкал, как ребёнок, ему было больно. Мне стало противно. В голове пронеслась мысль: «От меня ожидалось умереть гордо, с человеческим лицом! А сами-то они — трусы! Сами же не отвечают собственным хвалёным блатным стандартам!» Я произнёс с презрением, сквозь зубы: «Ты, сволочь, даже и помереть-то как человек не можешь! Ну, кто из вас следующий?» И выхватил финку. Все молча замерли.

Миф о непобедимости рухнул. Оказалось, что вся эта братва боялась собственной смерти и не хотела умирать! Я, не оглядываясь, повернулся и вышел из комнаты. В душе не осталось эмоций, не было ни жалости, ни ненависти, ни сожаления. Я как бы констатировал, что жив пока и прошёл еще один этап. И с тех пор никогда не оглядывался на дело своих рук.

Хищные животные убивают свои жертвы, чтобы насытиться. Уголовники на воле убивают, чтобы захватить материальные ценности. Уголовники в лагере убивают, чтобы развлечься, для эмоционального удовольствия и сохранения своего тюремного статуса. Я это делал для взыскания подоходного налога за свою смерть, которая была неминуема, и это — лишь вопрос времени. Время, выделенное мне, определялось моей осмотрительностью, скоростью моей реакции моей готовностью умереть в любую минуту, но самое главное, вероятно, — ...моим еврейским счастьем.

После этого случая понял: моя сила в том, что они хотели жить. А я-то уже не хотел!

Следующие два месяца прошли в борьбе за выживание. Я хотел погибнуть, взыскав за это высокую цену. Мои «деловые партнёры» хотели остаться жить, не потеряв при этом своё лицо. У нас создалось явное противоречие интересов.

Я ждал сорок лет, чтобы написать, то, что сейчас вы прочли. Хочу подождать ещё сорок лет для того, чтобы описать то, что происходило в эти пропущенные два месяца. Сейчас я ещё не готов это сделать. Скажу только, что крови и жестокости в тот период было много.

Дальше дело встало за техникой. Надо было создать систему обороны. Я же должен спать по ночам. Когда спишь — ты беззащитен. Именно тогда у меня появилось особое качество, до сих пор пугающее близких. Во время сна около меня можно стрелять из пушек — это не мешает. Но от шёпота, от любого шороха — сразу просыпаюсь. Естественными моими союзниками могли стать только враги моих врагов — восемь «молодых». Они были очень запуганы и дрожали только от упоминания о «профессоре» и его банде. Всех «молодых» пользовали сексуально и измывались над ними нечеловечески. Им нужен был лидер, который мог противостоять «профессору», и доказательства силы и жестокости, чтобы решиться на восстание.

За эти два месяца я предоставил эти доказательства всем. И уголовникам, и «молодым». Через два месяца я услышал из уст «профессора» первый комплимент: «Жид — сумасшедший. С ним лучше не связываться». Это вовсе не означало, что они готовы были отступить и отказаться от своих привилегий. Просто ждали удобного момента расквитаться, и такой момент пришёл. К тому времени мы уже организовались. У нас была своя банда. Дима Кутузов стал моей правой рукой.

Судьба Димы сложилась интересно. Он стал крупным рецидивистом-медвежатником. Однажды, через пару лет после возвращения, раздался звонок в моей коммунальной квартире на Васильевском Острове. Соседка, которая открыла дверь, в ужасе сказала мне: «Там какой-то бандит в дверях требует своего командира Лёню». Это был Дима — высокого роста, здоровый. Всё лицо в шрамах. Выглядел классическим бандитом. Он схватил и поднял меня на руки, как пушинку. Потом мы сидели весь вечер, пили водку. Он рассказывал о своих уголовных похождениях. Говорил, что мне благодарен за спасение. Предлагал денег. Говорил, что если кто-то меня пальцем тронет, то он... Я смотрел на него и думал. Во-первых, я любил его как младшего брата. Он мне был близок как никто. Мы выживали спина к спине. Во-вторых, я думал, что это я же создал из него бандита. И неважно, какие намерения у меня были и какие обстоятельства этому предшествовали — я создал убийцу своими руками...

Как я упоминал, и МОЙ день пришёл. Я спускался по лестнице и остановился в пролёте второго этажа. Никого из моих ребят рядом не было. Один из уголовников меня ударил, я отреагировал. Второй, которого я не видел, стоял в тени. Он, неожиданно для меня, сложив две руки в один кулак, нанес удар наотмашь по лицу. Я перевалился через деревянные перила и упал на бетонный пол первого этажа. Удар был очень сильный. Я потерял сознание и пролежал на полу неопределённое время. Когда пришёл в себя, уже стемнело. Лежал лицом вниз, в крови. Лицо примёрзло к полу. Моих ребят в казарме не было, а из уголовников никто, естественно, мне помощи не оказал. Думаю, что они эту засаду запланировали. С трудом поднявшись на ноги, пошёл пешком в госпиталь. Когда добрёл, дежурный врач, осмотрев меня, поцокал языком и сказал, что сломан нос, сотрясение мозга и ещё что-то, уже не помню.

Он оставил меня в госпитале на месяц. События в штрафной роте стали принимать неожиданный оборот. Наши социально-близкие друзья поймали и изнасиловали в Гремихе какого-то ребёнка, сына старшего офицера. Началось следствие. По собранным данным выяснилась неутешительная статистика всей нашей части.

Количество убитых, раненых, зарезанных, порезанных и переломанных превышало все известные в армии, нормы. (Только у меня — шесть переломов и ножевая рана.) В казарму приехали военные следователи по уголовным делам. Быстро прояснилась картина, и принято решение. Концепция части была признана неправильной. Всех уголовников срочно вывезли, литовцев-националистов тоже. Всех офицеров и сверхсрочников заменили. Заместителю начальника тыла объявили выговор за халатность.

Восемь «молодых» и меня оставили в части, и переформировали её в обычное береговое подразделение. Прислали 50 новобранцев. Мне вернули старшинские погоны.

Я не думал, что выживу. У меня не было никакой надежды на это. Даже не осмеливался себе это вообразить. Ещё тогда, в котельной, когда искал верёвку, цивилизованный мир и всё, что с ним было связано, казались мне воображаемым и нереальными. Я тогда первый раз подумал об Израиле. Мне ничего не было известно об этой стране и о людях живущих в ней. Одно знал точно, что в этой страшной России, убивающей своих сыновей, жить не буду никогда.

Там, в той котельной, я дал себе слово, что, если случится чудо и я когда-нибудь выберусь из Гремихи, сделаю всё, чтобы попасть в Израиль.

Уже забрезжила весна. Я ждал «ДМБ» — демобилизации...

 

Глава 12

Освобождение второе

Был хороший тёплый день, какие случались редко. Стоял июнь 1968 года. По идее, я был уже предупреждён о своём грядущем «освобождении». Об этом написали родители. Уже был соответствующий приказ Министра обороны СССР о моём персональном увольнении в запас. Это было связано с тем, что родители забросали письмами все государственные инстанции. Из положенных по закону трёх лет срочной службы я «разменял» уже свой пятый год.

Формальной судимости у меня не было. Задержку с «демобилизацией» власти объясняли недразумениями и бюрократией. У родителей на руках находились все соответствующие бумаги. Сомнений не было. Мы все были уверены, что я скоро буду дома. Уже на двенадцатом причале стоял корабль, а в соседних частях играли «славяночку», провожая своих «демобилизованных». Пароход стоял у причала уже сутки, из двух ему предназначенных. Это был мой корабль, и он был последним судном в этой навигации. Ему в корму дышала девятимесячная жуткая зима со всеми её причиндалами.

Я был очень плох. Теперь, по прошествии многих лет, могу оценить и перечислить «букет», который у меня был. Дистрофия, видимо, в последней стадии. Я не мог есть. Меня тошнило. Желудок не принимал твёрдой пищи, особенно флотской. Весил я 42 килограмма с одеждой. У меня была цинга. Дёсны кровоточили. Во рту постоянно ощущался привкус крови. Зубы можно было вытаскивать пальцами. Психическое состояние оставляло желать лучшего. Я был полуживой или полумёртвый, безразличный к окружающему миру.

Большую часть времени лежал в кровати. Меня уже никто не беспокоил. Я никому не был нужен. Иногда, по ночам, спускался вниз в ленинскую комнату и крутил фильмы задом наперёд — с конца в начало, и снова возвращался в койку.

Я знал, что ухожу, что всё кончилось, что приказ о моем увольнении в запас пришёл в базу; что я включён в приказ Министра обороны. Видел стоящий у пирса корабль, который должен забрать меня на «Большую землю»... Но при всём этом росло подсознательное чувство беспокойства. Как у волка, которого загоняют в невидимую западню.

Подсознательно включился механизм выживания. Я зачем-то встал, оделся по первому сроку (парадная форма моряка) и спустился на вахту. Дневальным стоял молодой матрос, который неожиданно спросил: «Товарищ старшина первой статьи, куда вы идёте?» Я ответил ему также неожиданно для самого себя, что иду в гальюн. Гальюн находился по пути к выходу из части. Как потом выяснилось, был приказ по команде — ни под каким видом не выпускать меня из части. Я же, как старшина и самый старший по званию из всех, находящихся в данный момент в расположении, мог проигнорировать этого дневального, или ответить ему правдиво, что выхожу за пределы части. (Видимо, в обоих случаях я был бы арестован, несмотря на звание).

Итак, я вышел и пошел, плохо сознавая, куда иду. Вариантов было много. Мог идти в штаб базы. К командиру базы или к его заместителям. Или в штаб тыла — вариантов были десятки. Я ни о чём не думал, ноги несли меня сами. Без увольнительной, еле живой, прячась от патрулей, прошёл около десяти километров и очнулся в штабе тыла — в приёмной начальника тыла, капитана первого ранга.

Я его видел несколько раз в прошлом. Было известно, что он отличался особой жестокостью по отношению к матросам. Что самодур и инициатор многих издевательских акций. ...Второй после «бога». В приёмной было тихо и пусто. Видимо, адъютант его уже ушёл. Дверь в кабинет была приоткрыта, и слышался негромкий разговор двух людей. Я не прислушивался, пока не услышал свою фамилию. Голос узнал — это был командир моей части. Он продолжал говорить начальнику тыла: «Зачем отпускать этого жида? Они же все кровососы и сволочи. Я хочу отпустить вместо него старшину Логинова. Мы же ему обещали дембель за мебель, которую он нам всем сделал».

Второй голос ответил: «Но на жида же есть приказ Министра обороны. Он уже и так переслужил год. Он уже и так самый старый срочнослужащий в базе. Я обязан его отпустить по приказу!»

«Товарищ капитан первого ранга, этот жид — еле живой, он протянет ещё месяц-два и помрёт. Следующий корабль придет уже после зимы, то есть, через девять месяцев. Письма отправляются только пароходом. Так что, разрешите сделать доброе дело».

«Я ещё больше тебя жидов ненавижу. Эти вонючие гады засрали нам всю Россию. Жаль, что Гитлер не доделал свою работу. Ты прав. Мы, пожалуй, сгноим одного жида. Иди и отправляй Логинова вместо жида».

Наступило молчание. Послышались шаги. Дверь открылась. Капитан-лейтенант вышел. Увидел меня. Остолбенел. Побелел. Шарахнулся в сторону и исчез. Впоследствии, воссоздавая эту сцену, я пытался понять, почему он даже не удосужился воспользоваться своим естественным правом заорать на меня с обычным вопросом — каким образом я здесь очутился? На лице у него был написан страх.

Я ворвался в кабинет. Передо мной сидел капитан первого ранга, начальник тыла, первый заместитель адмирала — командира базы. Который за плохо пришитую пуговицу, за одно не так сказанное слово отправлял матросов начиная от десяти суток гауптвахты, кончая тремя годами каторги в дисциплинарном батальоне.

Я стоял перед ним, маленький еврей из интеллигентной еврейской семьи, абсолютно бесправный, но полный лютой ненависти и злобы к человеку, сидящему напротив. И ко всему тому, что он олицетворял.

Без предисловия, я понёс на него гневным флотским матом, который не дано воспроизвести. Я орал на него во всю глотку, что он сволочь, мразь, антисемит и еще много всякого.

Сначала он растерялся, сообразив, что я слышал всё, что они говорили. Быстро взял себя в руки и заорал в ответ, что вызывает патруль и что он лично даст мне три года дисциплинарного батальона. Совершенно неожиданно для себя я спокойно ответил: «Я знаю, что ты можешь это сделать. И я верю, что ты это сделаешь. Я осознаю также, что долго я там не выдержу. Но ты же антисемит и знаешь, что мы — евреи, владеем миром. Запомни, я найду способ передать своим евреям, что ты сделал со мной. Они будут преследовать и мстить тебе за меня. Если я отсюда не выберусь, ты уже никогда не станешь адмиралом и никогда не выберешься из этой грёбаной Гремихи-Йоканьги».

Круто развернувшись, я вышел из кабинета.

Когда вернулся в часть, сразу почувствовалось; что что-то произошло. Меня обходили стороной, от прямых вопросов шарахались.

В воздухе пахло грозой. Я прошёл к себе в кубрик.

Собрал вещи и сел на кровать. Было ясно, что сейчас подъедет «газик» из гарнизонной гауптвахты, и меня возьмут. Внутри было хорошо. Спокойно и пусто. Я чувствовал внутреннее облегчение. Сделал я всё, что мог. А мог немного. Долго ждать не пришлось. Раздался голос вахтенного: «Старшина первой статьи Токарский! На выход с вещами!» Внизу ждал газик со старшим лейтенантом и двумя вооруженными матросами.

Прощаться было не с кем. Все куда-то исчезли. Лейтенант сел рядом с водителем, меня посадили сзади между двумя матросами. Всё происходило безмолвно. Никто ничего не спрашивал и никто ничего не отвечал.

Мы поехали вдоль залива и причалов. Была чудесная погода, которая так редка в тундре. Грело солнце. Снег лежал высоко на сопках. Я дышал полной грудью. Мне было легко и хорошо. Я прощался с этой жизнью. Тяжело объяснить чувство, когда от тебя уже ничего не зависит. Ты знаешь, что через пару часов будешь сидеть в вонючей, холодной камере. А о том, что будет после, — думать не хотелось вообще. Понятно было — это последний путь. Документов не выдали, поэтому понимал, что меня везут в тюрьму. Только преследовала одна мысль: «Зачем Б-Богунадо было меня так мучить? Протаскивать через атомные лодки, реакторы, через уголовников... И, в конце, оставить в живых, чтобы вот так закончить?!» Тем не менее, мне было хорошо и легко. По крайней мере оттого, что всё теперь ясно и понятно.

Мы подъехали к последнему причалу. Дальше дорога разветвлялась: направо — на гауптвахту, налево — на причал с пароходом, увозящим «демобилизованных».

Джип повернул налево. Лейтенант приказал мне выйти из машины и вытащил какие-то документы из сумки: «Возьмите ваши документы и поднимайтесь на корабль».

… Я стоял на палубе судна. Вокруг меня толпилось много матросов. Все кричали и радовались. Я стоял, держась за поручни, и смотрел на эту проклятую Гремиху, плохо понимая, что произошло. Вдруг у меня полились слёзы. И не знал, что умею плакать. Я плакал. Это был первый раз в жизни, когда я плакал, будучи взрослым. Плакал, а потом смеялся. Жив. Выжил.

Впоследствии я часто задумывался, почему ненавидящий меня и тот народ, который я представлял, могущий одним пальцем стереть меня с лица земли, — освободил меня?

На самом деле — всё просто. Он действительно был патологическим антисемитом. Он действительно верил, что мы — евреи — владеем миром. Что мы действительно обладаем невидимой мистической силой, которая действует даже на расстоянии.

Спасибо «сионским мудрецам» за это...

 

Глава 13

Чудеса

В этой главе хотел бы поговорить о чудесах. Во время службы я повидал и пережил многое. Иногда со мной происходили вещи, которые до сегодняшнего дня не могу объяснить. Им нет рационального объяснения. Может быть, это была счастливая случайность, а может, и Божья милость.

Судите сами.

... Мы уже начали осваивать ремонт дизельных подводных лодок. В первые месяцы службы мне поручили проверить и отрегулировать клапан продувания цистерны. Во всех подводных лодках есть два корпуса — лёгкий и прочный. Прочный корпус — герметизированная сигара, выдерживающая давление под водой. Над ним укреплена тонкая оболочка с отверстиями, которая формирует верхнюю наружную палубу. Когда лодка находится на поверхности моря и подводники выстраиваются на наружной палубе, они стоят на лёгком корпусе.

Под этот лёгкий корпус мне и надо было забраться, чтобы дотянуться до клапана. Секция лёгкого корпуса в этом районе (примерно в 5 метров длиной) не была закреплена и лежала свободно. Я залез в щель между легким и прочным корпусом. Чувствую, что не могу там находиться. Вылез. Залез опять — не могу. Вылез, пошёл к старшине и объяснил, что не могу там работать. Он понёс на меня матом. Вернулся, опять залез. Вылез и сказал себе, что пусть хоть сажают на гауптвахту, туда не полезу. Сел в стороне и смотрю на эту секцию. В это время один из подводников пробежал по лодке и наступил на эту секцию. Она накренилась и быстро скатилась в воду, унося под собой всё, что под ней было. Если бы я остался там, то не написал бы эту книгу.

...Мы работали уже двое суток без перерыва. Нас было трое. Нугис, мой товарищ, эстонец, ещё один механик, имени которого не помню, и я. Наша задача — отремонтировать и испытать захлопку осушения цистерны. При погружении подводной лодки она набирает в себя, в свои цистерны, воду. Когда лодка всплывает, цистерна продувается сжатым воздухом, чтобы избавиться от набранной воды. Проход воды контролирует эта захлопка (клапан). Подводная лодка стояла на стапеле в сухом доке. Мы залезли в лодку снизу и работали в узком помещении, куда открывалась захлопка. Уже заканчивали работу. Осталось только испытать воздушным давлением в 300 килограммов. Это огромное давление. У Нугиса закончились сигареты. В то время я еще не курил. Нугис хотел пойти и принести сигареты. Мы были очень уставшие. Мне стало его жалко. Я вызвался принести сигареты и вылез из лодки вниз на бетонный пол дока. В это время молодой лейтенант-подводник, отвечавший за испытания, решил ускорить процесс. Вместо постепенного уменьшения давления, он просто приоткрыл захлопку. Её вырвало — и огромное давление размазало ребят по стенам. Я был уже внизу, на бетонном полу дока. Меня тряхнуло, но не очень. Так доброе дело, которое я хотел сделать для друга, спасло мне жизнь.

... Ремонт подводной лодки был почти закончен. Она стояла в сухом доке, окруженная построенными лесами. Лодка, когда находится на суше, — очень высока, и леса построены в пять этажей. Матросы работали на всех этажах. Старший лейтенант, отвечавший за работы, был просто дурак.

Неожиданно, никого не предупредив, он отдал приказ своим людям рубить леса. Те стали рубить их в прямом смысле слова — подрубать нижние стойки. Леса накренились и стали падать вместе с людьми, на них работающими. Моряки спрыгивали со всех этажей, а тяжёлые доски лесов валились на них сверху. Я находился на четвёртом этаже и тоже, как и другие, прыгнул вниз на бетонный пол. Я не закрывал глаза от страха. Пролетая второй этаж, увидел отвалившуюся часть лесов, сколоченную в виде лежащего на плоскости ромба. Умудрившись оттолкнуться в воздухе, я свалился на него.

Деревянный ромб самортизировал под моей тяжестью и развалился, ослабив удар о бетон. От удара у меня пару дней болели ноги и спина. Я остался жив. Старшего лейтенанта судили за халатность, приведшую к человеческим жертвам.

...Это было в разгар зимы. Я — молодой матрос, недавно прибывший на ПМ-130. Работая в лодке, порезался. Порез был ерундовый, и я забыл о нём. Через сутки рука вспухла и поднялась температура. Как типичный молодой матрос, ещё не знал, толком, как всё работает. Показал руку старшине. Он отмахнулся. На третьи сутки я проснулся и почувствовал, что умираю. Как потом выяснилось, у меня была температура 41С небольшим. Я не мог двигать руками, лимфы под мышками вспухли. У меня было заражение крови, но я этого не знал. С трудом выполз на палубу. Мела пурга. Я пополз на четвереньках к каюте фельдшера. Дополз, стукнул в дверь и потерял сознание.

Очнулся я через сутки в амбулатории. Когда очнулся, он поздравил меня с днём рождения и сказал: «Тебе повезло трижды: во-первых, я случайно услышал твой стук в дверь; во-вторых, обычно медбратья на кораблях заканчивают курс санитаров в армии и ничего не понимают в медицине. Я закончил три курса медицинского института и сразу понял; что у тебя заражение крови. В-третьих, у меня совершенно случайно оказалась последняя порция пенициллина. Базу занесло двухметровым снегом. В такую погоду нет передвижения по базе, да и не стали бы ничего делать для простого матроса. Я колол тебя всю ночь. Тебе оставалось жить буквально несколько часов».

Он оказался хорошим парнем, мы с ним подружились.

... Нас было триста. Вернулось около двадцати. Часть погибла в авариях, часть от радиации, часть сошла с ума, часть комиссовали по инвалидности, чтобы умерли уже дома. Из двадцати, что вернулись, кроме меня уже никого не осталось. Мне повезло — я выжил, заплатив за жизнь относительно невысокую цену. Она состояла из сломанного носа, выбитой челюсти, нескольких переломов и ножевой раны.

Это была плата за то, что я — еврей. Остатки набора: зубы, обмороженные ноги и ещё кое-что — заплачено за уроки жизни. Остальные заплатили за учёбу без того, чтобы получить диплом жизни. Кто спился и погиб. А кто и просто сгинул. Мои коллеги заплатили за свою учёбу и не выжили. Я же — выжил,

Я всегда боялся оглядываться в прошлое. Мне казалось, что, как только оглянусь, — моя удача закончится, везение прекратится, и я отстану, исчезну из поезда, как исчезли все мои друзья. Сегодня я уже, в принципе, всё прошёл и подошёл к возрасту, когда уже не жалко, мне захотелось оглянуться и посмотреть назад.

Я живой. Сумел выжить и пережить всех и всё, построить себе ещё одну новую жизнь. Жизнь в новом мире. В новом доме. С новыми соседями. И говорить на новом языке.

Может быть — это была цепь удач. Может быть — это была воля Божья. Может быть — это было и то, и другое.

Это чудо, что я сейчас здесь и могу описать пережитое. Это моё чудо. Спасибо тому, кто мне это чудо подарил.

Я вас всех помню, друзья мои и попутчики. Я не забыл никого. Вы все остались в моей памяти, живые и настоящие. У меня нет угрызений совести перед вами потому, что я не грешил, а так вышло, что мне повезло больше.

Четыре года я мечтал о том, как, вернувшись домой, расскажу родителям, через что я прошёл. Вернувшись, я начал свой рассказ об атомных подводных лодках, о реакторах, о штрафной роте.

Неожиданно передо мной возникла молчаливая стена. Родители были не в состоянии принять эту информацию и забрать её от меня. Они не были готовы меня слушать, а может быть, и не хотели. Они просто боялись моих рассказов. Я замкнулся в себе и запер в своей памяти на долгие годы всё то, что мешало мне продолжать жить. Произошло очередное чудо. Я начисто забыл всё, что прошёл, и сбросил эту тяжесть с себя. Это дало мне возможность начать новую жизнь с нуля. Иногда, когда меня спрашивали о прошлом, я долго и мучительно вспоминал — где служил и что там делал.

Где-то лет пять тому назад картины прошлого стали возвращаться ко мне в цвете. Я стал просыпаться по ночам в холодном поту. Всё, что произошло, стало оживать в моём сознании. Как будто произошла авария, и я потерял память. Теперь она вернулась. Тогда я решил «выпустить джина из бутылки» и переложить этот груз на бумагу. Через месяц посмотрел на стопку лежащих передо мной отпечатанных листов и почувствовал облегчение. Всё то, что находилось глубоко внутри долгие годы, сейчас уже находилось не во мне, а на столе.

Это стало самым главным чудом моей жизни.

Закончив писать о самом страшном, я подумал, а почему бы не продолжить? Теперь уже во имя детей и внуков. Я всегда верил, что главное качество в человеке — это найти в себе силы продолжить движение вперёд и остаться продуктивным человеком и гражданином. Я жалею людей, живущих только воспоминаниями. Это значит — они закончили своё движение вперёд. Я знаком с одним только видом воспоминаний — воспоминаниями, облегчающими душу. Жизненный опыт, опыт борьбы должен помогать человеку в достижении следующей цели. Я не восторгаюсь людьми, попавшими в советскую тюрьму. Попасть в советскую тюрьму за неправильно сказанное слово или за мнение, не совпадающее с линией партии, в то время было очень просто. И я не вижу в этом героизма. Выжить в тюрьме или в лагере, остаться человеком, а потом всё же добиться своей цели — вот что ценно. Это и есть героизм!

Как сказал философ и математик Бертран Рассел: «В войне побеждает не тот, кто прав, а тот, кто остался в живых».