Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества

Толычова Т.

Петерсон А. П.

Кавелин К. Д.

Бартенев П. И.

Жуковский В. А.

Аксаков С.

Языков Н. М.

Даль В. И.

Баратынский Е. А.

Пушкин А. С.

Чаадаев П. Я.

Елагин Н. А.

Сидонский Ф.

Хомяков А. С.

Писарев Д. И.

Князев Г. М.

Лясковский В. Н.

Гершензон М. О.

Розанов В. В.

Восприятие и оценка личности и творчества Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских

 

 

А. С. Хомяков

 

Иван Васильевич Киреевский

Статья, нами напечатанная, «О необходимости и возможности новых начал для философии», составляла только первую половину или часть более полного рассуждения об этом предмете. Она содержит в себе критику исторического движения философской науки, следующая же часть должна была заключать в себе догматическое построение новых для нее начал. Таково было намерение автора, таковы были наши надежды, но Бог судил иначе. Труд, временно прерванный поездкой Ивана Васильевича Киреевского в Петербург, прерван навсегда его неожиданною кончиною. Быстро и неудержимо развившаяся холера положила предел прекрасной и полезной жизни, только еще вступавшей в полную деятельность. Он умер на руках сына и двух друзей, Алексея Владимировича Веневитинова, друга его ранней молодости, и графа Комаровского, которому писал он всем известное письмо, напечатанное в «Московском сборнике». Неисповедимы судьбы Господни!

Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащенный всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку; врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях, наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимою раною для многих.

Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже среди многих ошибок выражались глубокие мысли). Мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его печатных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ. Нашему убеждению будет, конечно, сочувствовать всякий, кто с разумом прочел или теперешнюю статью Ивана Васильевича Киреевского, или те, которые напечатаны в «Москвитянине» и в «Московском сборнике».

Слишком рано писать его биографию, скажем только, что жизнь его украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячей дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и слишком рано увядшей надежды нашей словесности — Д. В. Веневитинова. О движении и развитии его умственной жизни и о литературной деятельности говорить также еще нельзя. Он так много был в соприкосновении с современным или еще недавно минувшим, что невозможно говорить об них, как следует, вполне искренно и свободно. Постараемся обозначить то, чем он обогатил русское просвещение и чем он останется памятным в истории общего просвещения.

Иван Васильевич Киреевский принадлежал к числу людей, принявших на себя подвиг освобождения нашей мысли от суеверного поклонения мысли других народов, передавших нам начала общечеловеческого знания, может быть, более и яснее всех уразумел он шаткость и слабость тех мысленных основ, на которых стоит все современное строение европейского просвещения. Так как его время и его дела требовали по преимуществу разбора критического, на него и обратил он первые свои труды и путем строгого глубокого и добросовестного анализа пришел к следующему выводу: «Рассудочность и раздвоенность составляют основной характер всего западного просвещения. Цельность и разумность составляют характер того просветительного начала, которое, по милости Божьей, было положено в основу нашей умственной жизни». Можно не соглашаться с данными взглядами, которые заключаются во второй половине письма к графу Комаровскому; но положение, приобретенное и высказанное И. В. Киреевским, останется неколебимым и будет точкою опоры и отправления для всего будущего развития нашего мышления. Строгое воспитание ума в школе немецкой философии и врожденная особенность созерцательного стремления обратили особенно внимание Киреевского на вопросы философии, и в них добыл он следующие выводы: «Всякая жизнь практическая есть не что иное, как внешняя историческая оболочка скрытой философской системы, сознаваемой и выражаемой передовыми двигателями человеческого просвещения», но «сама философия есть не что иное, как переходное движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой». В этом выводе определяется в одно время и разумная, самостоятельная свобода философии, и ее законная, хотя несознаваемая (законная именно потому, что несознаваемая) подчиненность вере. Наконец, дальнейший труд критики философской привел его к следующему выводу: «Теперешняя философия, совершившая полное свое круговращение в области мысли, есть окончательное развитие аристотелизма и еще ранних школ, но она есть только отрицательная сторона знания, она обнимает законы возможности, но не законы действительности; она есть изучение диалектического отражения в нашей мысли логики явления, которая сама есть только отражение являемого, отражение крайне неполное, ибо оно не обнимает первоначальной свободы». Таким образом, философия Запада есть изучение повторенного отражения, явно самоуличающегося в неполноте, и ошибка тех, которые видят в ней науку разума во всем его объеме, так же безрассудна, как была бы ошибка человека, надеющегося найти в законах оптики закон исконного начала световой силы: «Правда этой философии (то есть философии диалектического рассудка) имеет свои права в свойственных ей пределах и делается неправдою только вследствие непонимания этих пределов, но есть возможность более полной и глубокой философии, которой корни лежат в познании полной и чистой веры, — православия. Западная наука приготовила ее возможность, и в этом состоит ее великая заслуга перед человеческою мыслью». На этой точке развития смерть остановила И. В. Киреевского. Плоды, им добытые, по-видимому заключаются в отрицаниях, но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов немного, но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженною работою всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровью сердца, алчущего истины, но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления. Два, три такие вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшествовавших. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верою, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческою вообще. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам — предшественникам в путях науки даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию не высказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды.

Память твоя будет с праведною похвалою, наш усопший брат!

 

Д. И. Писарев

 

Русский Дон Кихот

I

Ничто не может быть бесцветнее и неопределеннее общих выражений: обскурант, прогрессист, либерал, консерватор, славянофил, западник; эти выражения нисколько не характеризуют того человека, к которому они прикладываются; они надевают непрошеный мундир на его умственную личность и вместо живого человека, мыслящего и чувствующего по-своему, показывают нам неподвижную вывеску замкнутого круга убеждений. Чем даровитее и замечательнее рассматриваемая личность, тем пошлее кажутся мне общие эпитеты, прилагаемые к ней такими критиками, которые не хотят или не умеют вдуматься в ее личные особенности, проследить ее индивидуальное развитие и, таким образом, вместо голого термина дать оживленную характеристику.

Если бы подойти к сочинениям И. В. Киреевского так, как подошел к ним критик «Современника», то с ним порешить было бы очень нетрудно. Причислить его к самым мрачным и вредным обскурантам вовсе не мудрено, за цитатами дело не станет: из его сочинений можно выписать десятки таких страниц, от которых покоробит самого невзыскательного читателя, ну, стало быть, и толковать нечего: привел полдюжины самых пахучих выписок, поглумился над каждою в отдельности и над всеми в совокупности, поспорил для виду с автором, давая ему чувствовать все превосходство своей логики и своих воззрений, завершил рецензию общим прогрессивным заключением, и дело готово — статья идет в типографию.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Напасть на Киреевского не трудно, да толку-то в этом мало. Бороться с ним незачем, потому что его деятельность уже принадлежит прошедшему; если же мы останавливаемся на нем как на совершившемся факте, то мы должны или объяснить его по мере сил, или сознаться в том, что мы объяснять не умеем; а поработать над объяснением личности Киреевского как любопытного психологического факта, право, стоит. Друзья и единомышленники Киреевского скажут конечно, что его следует изучать как мыслителя, что его должно уважать как двигателя русского самосознания, что принесенная им польза будет оценена последующими поколениями. С подобными мнениями согласиться невозможно: Киреевский был плохой мыслитель — он боялся мысли; Киреевский никуда не подвинул русское самосознание, он даже не затронул его; его статьи никогда не производили впечатления: их читали мало и теперь их совсем забыли, несмотря на то, что последняя из них была написана всего лет семь тому назад; пользы Киреевский не принес никакой, и если последующие поколения по какому-нибудь чуду запомнят его имя, то они пожалеют только о печальных заблуждениях этого даровитого человека. Если бы Киреевскому удалось составить себе обширный круг читателей и приобрести себе значение в литературе, то влияние его идей составило бы самый яркий антагонизм с пропагандою Белинского. Всякому честному деятелю литературы пришлось бы воевать с ним всеми силами своего пера; против него поднялись бы все люди, сколько-нибудь дорожащие мыслию; за него стали бы только люди очень ограниченные или очень недобросовестные. А сам Киреевский был человек очень неглупый и в высшей степени добросовестный — отчего же он хотел остановить разум на пути его развития? Отчего он порывался поворотить его назад, к младенческим его годам? Вот в этих-то пунктах и заключается психологический интерес тех вопросов, на которые наводит чтение сочинений Киреевского и приложенных к ним материалов для его биографии.

II

И. В. Киреевский родился в 1806 году и вырос в деревне своих родителей. Отец его умер, когда ему было шесть лет, а мать его, через пять лет после смерти своего мужа, вышла замуж за Елагина. Молодой Киреевский привязался к своему вотчиму и вырос под его влиянием. Доброе согласие его с своим семейством продолжалось во время всей его жизни; ему не пришлось относиться критически к личностям своих родственников, и поэтому он не испытал того тяжелого разочарования, которое переживают почти все люди, начинающие мыслить. Вероятно, детство Киреевского оставило в его душе самое светлое воспоминание; до конца жизни он дорожил теми лицами, которые управляли его первоначальным воспитанием; его совершенно удовлетворяли их педагогические приемы, их воззрения на жизнь, их отношения к разным практическим и теоретическим вопросам; одобряя их понятия, Киреевский сам успокаивался на них и не чувствовал необходимости стремиться к чему-нибудь более разумному; спокойно и приятно проведенное детство вместе с неизгладимыми воспоминаниями оставило в его уме такой густой осадок допотопных идей, которого не могли сдвинуть с места ни житейские волнения, ни теоретические размышления. Любознательность Киреевского была очень велика — он много читал, серьезно задумывался над прочитанным, но как только вычитанные идеи начинали разрушать образы, населявшие его детство, так он отстранял их прочь, чистосердечно называя их заблуждениями и не считая даже нужным останавливаться на вопросе — точно ли это заблуждения. Киреевский любил те понятия, с которыми он свыкся в детстве; а когда человек любит какую-нибудь идею, тогда бывает очень трудно убедить его в ее несостоятельности; чтобы опрокинуть в голове его эту любимую идею, необходим сильный толчок, крутой переворот или постоянное влияние другого человека, стоящего выше его по развитию и смотрящего на вещи непредубежденными глазами. Ни того, ни другого не пришлось испытать Киреевскому.

«Мы, — пишет он к г-ну Кошелеву, мечтая о жизни, — возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудив любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога».

В начале 1830 года Киреевский, воодушевленный этими высокими стремлениями, уехал за границу; ему в это время пришлось пережить глубокое огорчение: он сделал предложение любимой женщине и получил отказ; это событие потрясло его здоровье, и медики предписали ему путешествие как лучшее средство поправиться и развлечься. Его не манило вдаль стремление к широкой жизни мысли, ему было уютно в московском кругу родственников и друзей, и спокойное наслаждение ровными отношениями с окружающими людьми было для него дороже кипучей деятельности и разнообразных волнений умственной жизни. «Я возвращусь, возвращусь скоро, — писал он через несколько дней после своего отъезда из Москвы, — это я чувствую, расставшись с вами».

Мягкосердечный московский юноша пробыл за границею всего 10 месяцев, и заграничная атмосфера не успела произвести в нем никакого благотворного изменения. Он мерил западную мысль крошечным аршином своих московских убеждений, которые казались ему непогрешимыми и которые разделяли с ним все убогие старушки Белокаменной. Он слушал лекции известнейших профессоров, усваивал себе фактические сведения, сообщал в письмах к родственникам и друзьям остроумные заметки о методе и манере их преподавания и между тем сам оставался неразвитым, наивным ребенком, не умевшим ни на минуту возвыситься над воззрениями папеньки и маменьки.

Слушая лекции Шлейермахера, профессора теологии, Киреевский находил, что Шлейермахер слишком много рассуждает и что современному мыслителю следует воздерживаться от анализа подробностей…

В Берлине Киреевский познакомился с Гегелем, и на него сильно подействовала чарующая мысль, что он окружен первоклассными умами Европы; он выразил эту мысль в письмах на родину; с первоклассными умами он говорил «о политике, о философии, о религии, о поэзии»; как на него подействовали суждения первоклассных умов об этих высоких предметах, он не пишет. Развивал ли он сам перед ними свои наивно-ребяческие понятия и нравилось ли им его нетронутое простодушие, он также не сообщает. Сношения Киреевского с Гегелем и его знакомыми продолжались очень недолго и поэтому не успели произвести прочного впечатления. Киреевский с любопытством осмотрел мнения первоклассных умов, как осматривают диковинки какого-нибудь музеума, и оставил эти мнения нетронутыми, вероятно потому, что они резко расходились с его стремлениями и казались ему непригодными для жизни.

В конце 1830 года Киреевский возвратился в Россию. Впечатления его заграничной жизни глубоко запали и его восприимчивый ум и выразились в искреннем сочувствии к западному просвещению, в сильном желании провести в русскую жизнь начала лучшей цивилизации. В течение 1831 года он собрал материалы для издания журнала, составил себе круг сотрудников и в 1832 году выпустил в свет две первые книжки журнала «Европеец». Сочувствие Киреевского к западному просвещению обнаружилось в его статье «Девятнадцатый век», открывшей собою его журнал и выразившей в общих чертах ту программу, которой намерен был следовать издатель. В этой статье проведена мысль о необходимости постоянного умственного общения между Европою и Россиею. «Ибо просвещение одинокое, — говорит Киреевский, — китайски отделенное, должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества». В этой статье можно заметить только один существенно важный недостаток — крайнюю голословность и бездоказательность. В подтверждение своих идей Киреевский не приводит ни одного факта. Вся статья вертится на отвлеченных умозрениях; Киреевский составляет себе какую-то химическую формулу европейской образованности и потом, отвернувшись от действительных фактов, смотрит только на эту формулу, передвигает и перетасовывает ее ингредиенты и подводит такие итоги, которые столько же похожи на действительность, сколько список примет, означенных в отпускном билете, похож на живого владетеля этой бумаги. Все сочувствие Киреевского к европейской цивилизации улетучивается в общих местах и в фразах; если оно не выражается в междометиях и восклицаниях, то это происходит единственно оттого, что Киреевский старается везде выдерживать тон серьезного и основательного мыслителя. На самом же деле в его статье, кроме внешнего тона, нет ничего солидного и основательного; он берет из Гизо (не указывая на источник) его мнение о том, что европейская цивилизация сложилась из трех элементов: из остатков классического мира, из христианства и из германского варварства, и на эту тему начинает разыгрывать вариации очень однообразные, утомительные и бесполезные. Ни одна реальная сторона европейской жизни не затронута в этой характеристике девятнадцатого века. Мы не видим даже в общих чертах, как живут люди в Европе, как смотрят друг на друга различные сословия, к чему стремятся отдельные личности и целые партии, какие потребности жизни отражаются в литературе. Видно, что благоговение Киреевского перед первоклассными умами Европы еще продолжается; ему нет дела до того, чтó есть французский блузник, нет дела до того, чтó говорит на своем митинге английский ремесленник, нет дела до того, как богатая буржуазия эксплуатирует пролетариев и как буржуа, хозяин в своем доме и в своей семье, давит индивидуальное развитие своих сыновей и дочерей; бытовые вопросы, возникающие в европейской жизни и составляющие ее животрепещущий и общечеловеческий интерес, проходят мимо его просвещенного ума, занятого недосягаемо высокими интересами и аристократическими идеальными стремлениями. Продолжая восхищаться первоклассными умами Европы, Киреевский, очевидно, думает, что эти-то первоклассные умы, то есть дюжины две немецких профессоров философии, олицетворяют в своих особах самые характерные моменты европейской цивилизации. Киреевскому кажется, что мысль Шеллинга о сущности истинного познания имеет мировое значение и что, высказавши эту мысль в научной форме, Шеллинг сделал истинно великое открытие, просто вконец разодолжил все человечество. Придавая такое колоссальное значение немецкой умозрительной философии, Киреевский, конечно, забывает, что вряд ли одна сотая часть всего населения Западной Европы интересуется диалектическими построениями немецких профессоров и что даже эта сотая не выносит для себя из этих диалектических построений ничего существенного. Если под именем цивилизации подразумевать те формы, в которые укладывается жизнь отдельного человека и народа, то умозрительная философия получит право участвовать в картине цивилизации настолько, насколько она содействует развитию и изменению бытовых форм и жизненных отношений. В этом случае она электрическим током проходит через тысячи работающих голов; когда же эта умозрительная философия ограничивается построением формул, тогда она оставляется на долю досужим людям, которых не домяла железная рука вседневной заботы и которым приятно носиться в отвлеченных пространствах, вместо того чтобы смотреть на горе окружающих людей и помогать им делом и советом.

Умозрительная философия — пустая трата умственных сил, бесцельная роскошь, которая всегда останется непонятною для толпы, нуждающейся в насущном хлебе. Этого не понимали ни Гегель, ни Шеллинг, этого, конечно, не понял и Киреевский. Вместо того чтобы взглянуть на умозрительную философию как на хроническое поветрие, как на болезненный нарост, развившийся вследствие того, что живые силы, стремившиеся к практической деятельности, были насильственно сдавлены и задержаны, Киреевский преклоняется перед философами как перед вожаками европейской мысли, любуется ими как цветом и надеждою европейской цивилизации. Замечательно, что масса читателей обыкновенно сочувствует мыслителю только в каком-нибудь одном, часто очень узком, часто чрезвычайно широком применении его идеи. Масса берет только практический вывод и обыкновенно делает этот вывод так смело и так резко, что сам мыслитель пугается и пятится назад. Анабаптисты и крестьянские войны были практическим выводом идей Лютера и Меланхтона, и Лютер вместе с Меланхтоном испугались и прокляли свое собственное дело. Так же точно Гегель, Шеллинг и все прочие предводители «немецкого любомудрия» прокляли бы те неожиданные выводы, которые делает Киреевский на основании их идей и их деятельности. Этим «первоклассным» умам Европы пришлось бы краснеть от стыда и досады, если бы они узнали, что их в России гладят по головке за то, что они показали неудовлетворительность чистого разума, составили реакцию против энциклопедистов XVIII века и, таким образом, натолкнули европейский Запад на возвратный путь. Киреевский, как мягкосердный московский юноша, сросшийся с идеями своего родимого города, увидал и понял в немецких философах только то, что имело сходство с его стремлениями. Чтобы согласить свое уважение к первоклассным умам Европы с своею слепою привязанностью к тому, что толковали ему с детства маменька да нянюшка, Киреевский употребил довольно ловкий маневр: Киреевский говорит, что Гегель тем велик и полезен, что, доведя рационализм до крайних пределов, он показал недостаточность чистого разума и убедил людей в необходимости искать других источников познания, «очистил дорогу к храму живой мудрости». Вот, думает Киреевский, Запад увидал, что на своих философах далеко не уедешь; вот он погорюет, погорюет, да и обратится к нам за советом, а мы, конечно, дадим ему совет в московском духе; Запад прислушается, увидит, что это «добро зело», скажет, подобно князю Владимиру, что, отведав сладкого, уже не хочешь горького, и заживем мы с Западом душа в душу, как жили с ним с лишком лет тысячу тому назад. В таких-то красках рисуются Киреевскому будущие отношения между цивилизациями России и Европы. Эти краски в его статье «Девятнадцатый век» положены так легко, что они проходят незаметными для невнимательного читателя; Киреевский в этой статье напирает всего больше на то, что мы должны сближаться с Европою и заимствовать у нее образованность, но за этими словами слышится тайная надежда: будет и на нашей улице праздник, придет к нам Европа просить ума-разума, и мы великодушно поделимся с нею нашими духовными благами. В статье «Девятнадцатый век» выражались, таким образом, два главные момента умственной жизни Киреевского: на эту статью положили свою печать детство Киреевского и его путешествие за границу; первое отразилось в теплоте чувства и в робости мысли, второе — в искреннем, но голословном и не объясненном сочувствии к европейской цивилизации. Чему сочувствует Киреевский — мы не видим. На что ему нужна Европа — не понимаем. Словом, по всей статье переплетается московский сентиментализм с каким-то сердечным влечением к европейскому Западу. При этом должно заметить, что это неопределенное, сердечное влечение не имеет ничего общего с сознательным уважением зрелого человека к оцененной и проверенной идее.

III

Если бы Киреевский, управляя журналом, продолжал уяснять себе и публике свои стремления и симпатии, то, вероятно, он договорился бы до каких-нибудь осязательных результатов; он увидал бы противоречие между европеизмом и московскою сентиментальностью и склонился бы определенным образом на ту или на другую сторону. Пока впечатление заграничного путешествия было еще свежо и сильно, можно было надеяться, что западный элемент возьмет верх над воспоминаниями детства, но тут, к несчастью, непредвиденные обстоятельства насильственно прервали деятельность Киреевского. «Европеец» прекратился на первых двух книжках. Люди с сильным характером раздражаются неудачами: их энергия удваивается при борьбе с препятствиями; их убеждения становятся строже и последовательнее, обозначаются отчетливее, резче и неумолимее. Но с Киреевским этого не могло случиться; он упал духом, перестал писать, стал внимательно пересматривать свои убеждения и во многом изменил их основной характер. Он, конечно, не прививал к себе искусственно таких идей, которые гармонировали бы с обстоятельствами; он не стал бы себя насиловать, не поплыл сознательно по течению, но, как человек в высшей степени впечатлительный, он испытал от этой неудачи самое сильное потрясение; встревоженный и огорченный, он усомнился в самом себе; ему пришло в голову, что, может быть, это само провидение дает ему спасительный урок, что, может быть, он заблуждался и указывал своим согражданам такой путь развития, который не соответствует их потребностям. Когда в уме Киреевского началось это тяжелое раздумье, когда ему, таким образом, представился случай под влиянием житейской невзгоды выковать себе убеждения зрелого человека, тогда воспоминания детства в полной яркости и отчетливости представились его встревоженному воображению. Окружающие впечатления, Москва и Долбино (родовое имение Киреевских), взяли верх над европейскими тенденциями, пробудившимися во время заграничной поездки и выразившимися в прерванной деятельности молодого журналиста. Эти тенденции, в которых было так много неясного, но вместе с тем так много искреннего, эти тенденции, из которых, при других условиях, могло выработаться много хорошего и разумного, отошли на задний план, завяли и зачахли, уступили свое место другим воззрениям, мрачным, бесплодным и безжизненным.

Если можно сближать литературный тип с личностью действительно существовавшего человека, то я позволю себе сравнить участь Киреевского с судьбою Лизы из «Дворянского гнезда» Тургенева. И Киреевский и Лиза носили в себе с детства зародыши того разложения, которое со временем погубило и извратило их богатые умственные силы; оба они, и Киреевский и Лиза, были способны жить разумною жизнью; если бы им благоприятствовало счастье, то Лиза не пошла бы в монастырь, а Киреевский остался бы верен чисто европейским тенденциям; но когда над ними обрушилась беда, тогда в них поднялись все их мистические инстинкты, и оба кончили очень дурно.

Прекратив издание «Европейца», Киреевский сосредоточился и, в продолжение двенадцати лет, написал только две небольшие статьи, когда он снова начал высказываться в печати, тогда направление его мыслей оказалось уже существенно измененным. Составитель материалов для биографии Киреевского находит, конечно, что это изменение было важным шагом вперед; я скажу с своей стороны, что это изменение было глубоким и окончательным падением.

Обо многих людях, шедших по тому пути, по которому пошел Киреевский, можно сказать просто: туда им и дорога! Но о Киреевском нельзя не пожалеть, как нельзя, например, не пожалеть о Гоголе. Несмотря на то, что его ум никогда не дошел до самоосвобождения, ему невозможно отказать в значительной степени даровитости. Он не доводит никакой идеи до последних пределов, но в диалектическом развитии этой идеи он всегда обнаруживает гибкость ума и логическую находчивость. Логика Киреевского скована пристрастиями и предрассудками, но, отстаивая эти пристрастия и предрассудки, он пускает в ход самые разнообразные диалектические приемы и действует на читателя не силою последовательности, а разнообразием и наглядностью аргументов. Он не мыслитель; он просто человек, горячо чувствующий и старающийся убедить читателя в нормальности и законности своих симпатий. Люди, одаренные от природы непобедимою логикою здравого смысла, конечно, увидят, к чему клонятся усилия Киреевского, и не поддадутся ни его доводам, ни теплоте чувства, разлитого в его статьях.

Что же касается до людей слабых, чувствительных и способных увлекаться, то на них могут подействовать в высшей степени — тенденции Киреевского, прикрытые приличною литературною формою, соглашенные наружным образом с интересами гуманного развития и подкрашенные научными терминами и именами новейших философов.

Когда Киреевский толкует об общих исторических вопросах, о потребностях народа и человечества, тогда он оказывается совершенно не на своем месте. У него не хватает широты взгляда и силы ума, для того чтобы охватить подобные вопросы во всем их величии и чтобы, обсуживая их, не забиться в какую-нибудь трущобу, из которой нет выхода на свежий воздух. Об Европе и о России он судит вкривь и вкось, не зная фактов, не понимая их и стараясь доказать всему читающему миру, что и философия, и история, и политика нуждаются для своего оживления именно в тех понятиях, которые были привиты ему самому. Тот же Киреевский, имея дело с частным вопросом, с небольшим явлением, не превышающим понимания обыкновенного человека, оказывается очень тонким ценителем, очень остроумным критиком и беспристрастным судьею.

В его мелких статьях рассыпано много удачных замечаний о нашей вседневной жизни, об уродливых и смешных явлениях, встречающихся на каждом шагу в нашем несложившемся обществе. Вот, например, что говорит Киреевский в своей статье «„Горе от ума“ — на московском театре»:

Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы; мы и теперь, так же как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно, только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участия, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь, так же как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинаковою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил; ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает без всяких последствий, без всякого значения.

Эти слова, по моему мнению, выражают верный и беспощадный взгляд на пустую жизнь нашего общества, на отсутствие в нем общих интересов, на узкую ограниченность той сферы, в которой мы живем и стараемся действовать. Ясно, что Киреевский, выражая подобные мысли, не мирился с несовершенствами нашей действительности и считал необходимым исправление этих недостатков. Причину недостатков он видит в том, что «из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица». Средство исцеления заключается, по его мнению, в сближении с Европою, в усвоении общечеловеческих идей, в уничтожении особенности и неподвижности. Все эти идеи здравы и верны; в положительной их части, то есть там, где Киреевский указывает на то, что должно делать, можно заметить ту же отвлеченную голословность, которую мы уже видели в статье «Девятнадцатый век». Что же касается до отрицательной части, то есть до перечисления недостатков, то должно сознаться, что в ней много справедливого и даже оригинального. Киреевский глубоко чувствовал безалаберность русской жизни, и это чувство выразилось в его произведениях в очень разнообразных формах: порою он является обличителем житейских нелепостей, порою выражает свое сочувствие к тем лучшим единицам, которые страдают в душной атмосфере, порою сам тоскливо стремится вон из действительности в мир мечты или в область отвлеченного умозрения. В небольшой статье его «О русских писательницах» можно найти несколько горячо прочувствованных страниц. Киреевский понимает, что женщина, чувствующая потребность высказаться перед своими согражданами, принуждена бороться в России со многими и положительными и отрицательными препятствиями; он понимает, что труд женщины далеко не получил еще у нас права гражданства, что женщина, предоставленная своим собственным силам, принужденная преодолевать предубеждение одних, равнодушие других, непонимание третьих, рискует умереть с голоду, несмотря ни на свою даровитость, ни на свое образование, ни на искреннее стремление к честному и общеполезному труду. Если этого уже нет теперь, если в наше время даровитая писательница пользуется всеобщим уважением, то это было иначе в тридцатых годах, когда писал Киреевский; тогда вообще круг читающей публики был гораздо теснее, и, кроме того, предубеждение против литературного труда женщины имело свое значение в обществе и в семействе. Вот, например, краткий рассказ Киреевского об одном замечательном факте тогдашней литературы и тогдашней жизни.

Недавно, — говорит он, — Российская академия издала стихотворения одной русской писательницы, которой труды займут одно из первых мест между произведениями наших дам-поэтов и которая до сих пор оставалась в совершенной неизвестности. Судьба, кажется, отделила ее от людей какою-то страшною бездною, так что, живя посреди их, посреди столицы, ни она их не знала, ни они ее. Они оставили ее, не знаю для чего; она оставила их для своей Греции — для Греции, которая, кажется, одна наполняла все ее мечты и чувства; по крайней мере о ней одной говорит каждый стих из нескольких десятков тысяч, написанных ею. Странно: семнадцати лет, в России, девушка бедная, бедная с всею своею ученостью! Знать восемь языков, с талантом поэзии соединять талант живописи, музыки, танцеванья, учиться самым разнородным наукам, учиться беспрестанно, работать все детство, работать всю первую молодость, работать, начиная день, работать отдыхая; написать три больших тома стихов по-русски, может быть, столько же на других языках; в свободное время переводить трагедии, русские трагедии, — и все для того, чтобы умереть в семнадцать лет в бедности, в крайности, в неизвестности!

В этом живом рассказе о неизвестных трудах, об этой глухой борьбе с нуждою, об этой молодой жизни, испепелившейся в бесплодных усилиях, слышен голос человека, способного чувствовать и понимать чужое горе. В этом рассказе слышится страшный укор нашей жизни. Отчего девушка даровитая, работающая изо всех сил, обладающая значительными сведениями, тратит время на бесполезные стихи о Греции, не находит в русской жизни материалов для своей деятельности и умирает беспомощная, непризнанная, никому не нужная, никем и ничем не согретая?

Киреевский глубоко сочувствует тем постоянным огорчениям, которые впечатлительная душа женщины испытывает ежеминутно при разнообразных столкновениях с уродливыми явлениями нашей жизни. Он понимает, что женщина, одаренная живым эстетическим чувством, может и должна стремиться в какую-нибудь более изящную и гармоническую среду.

Италия, кажется, сделалась ее вторым отечеством, — говорит он об одной из наших писательниц, — и, впрочем, кто знает? Может быть, необходимость Италии есть общая, неизбежная судьба всех, имевших участь, ей подобную? Кто из первых впечатлений узнал лучший мир на земле, мир прекрасного; чья душа, от первого пробуждения в жизнь, была, так сказать, взлелеяна на цветах искусств и образованности, в теплой итальянской атмосфере изящного; может быть, для того уже нет жизни без Италии, и синее итальянское небо, и воздух итальянский, исполненный солнца и музыки, и итальянский язык, проникнутый всей прелестью неги и грации, и земля итальянская, усеянная великими воспоминаниями, покрытая, зачарованная созданиями гениального творчества, — может быть, все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью, единственным, неудушающим воздухом для души, избалованной роскошью искусств и просвещения.

Любуясь изящным произведением, Киреевский невольно сравнивает гармонию этого произведения с нестройностью окружающей жизни; он чувствует разлад, существующий между миром мечты и миром серенькой действительности, и самое эстетическое наслаждение переходит в тихое чувство грусти. «Все слишком идеальное, — говорит он, — даже при светлой наружности, рождает в душе печаль, оттененную каким-то магнетическим сочувствием; такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние». Пожалуйста, господа читатели, не останавливайтесь на внешней сентиментальности, которою грешит это место, вглядитесь в основную мысль, вникните в то настроение, которое выразилось в этих тихих излияниях грусти, поставьте себя на место Киреевского, перенеситесь в его время, и вы увидите, что причины этой грусти были очень реальные.

У Киреевского рассеяно в его статьях много замечательных мыслей, чисто литературная критика его отличается верностью эстетического чутья. Замечательнее других его произведений небольшая статья о стихотворениях Языкова. Приведу из этой статьи несколько выписок, выражающих общие отношения автора к общим вопросам жизни.

Мы часто, — говорит Киреевский, — считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы впрочем жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного притом сильными страстями, то вспомните и сочтите, сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения. Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите, есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия.

Вот замечательная мысль Киреевского об отношениях между жизнью и искусством:

Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий, таким образом, новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным; даже вопрос о таланте является не главным; но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический; и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.

Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству, но пред картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же, но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею, одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.

Таким образом, на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.

Вот суждение Киреевского об особенностях поэзии Языкова:

Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу, как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу, вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная, бездонная пропасть; но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного, разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира, — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.

Я, может быть, утомил читателя выписками, но мне хотелось дать возможно полное понятие о светлой стороне литературной деятельности Киреевского. В этой светлой стороне отразилась способность сочувствовать всем человеческим ощущениям и понимать чувством все человеческие слабости и страдания. Киреевский родился художником и, неизвестно почему, вообразил себя мыслителем. Он впечатлителен, восприимчив, отзывчив, способен подчиняться чужому влиянию, увлекаться чужими идеями; у него нет умственной самобытности, он постоянно отражает в себе идеи и симпатии той среды, в которой он живет и которую любит. Бывши юношею, он жил тем, что было втолковано ему в детстве; поехавши за границу, он увлекся «первоклассными умами» Европы и начал стремиться к западному просвещению, которое было известно ему как-то понаслышке да по философским трактатам Гегеля и Шеллинга. Воротившись на родину и заслышав гул московских колоколов, он крепко прирос к той родимой почве, о которой убивается журнал «Время», и вообразил себя представителем славянского любомудрия, необходимого для спасения разлагающегося Запада. Но, как ни глубоко было заблуждение Киреевского, оно органически вытекало из основных свойств его характера, из тех самых свойств, которые выразились в нескольких блестящих мыслях и в нескольких горячо прочувствованных страницах.

Вот, видите ли, есть люди, которые не могут смотреть хладнокровным критическим взглядом на все, что их окружает; им необходимо горячо любить, горячо отдаваться чему-нибудь, с полным самоотвержением служить какому-нибудь принципу или даже какому-нибудь лицу. Когда эти люди успевают обречь себя на служение какой-нибудь великой, истинной идее, тогда они совершают великие подвиги, становятся благодетелями своего народа и заслуживают признательность современников и потомков. Когда же они ошибаются в выборе своего кумира, тогда они делаются беспутными людьми, поступают в число гасильников и становятся тем опаснее, чем ревностнее и чистосердечнее увлекаются своею привязанностью к превратной идее. Киреевский чувствовал, что многие потребности просвещенного ума не находят себе удовлетворения, что многие обыденные явления оскорбляют человеческое чувство. Что же оставалось ему делать в таком положении? Оставалось бороться против тех сторон жизни, которые можно было изменить, и мириться с тем, что было не под силу отдельному человеку. Мирясь с явлениями жизни чисто внешним образом, надо было оградить самого себя от развращающего влияния этой жизни. Надо было, отказываясь от фактической борьбы, оставаться настороже и хранить свою умственную самостоятельность среди хаоса невежества, насилия и предрассудков. Но жить таким образом, без деятельной борьбы и без страстных привязанностей, значило жить чистым отрицанием, не верить ни в себя, ни в других, ни в идею, сознавая безотрадность настоящего и сомневаясь в возможности лучшего будущего. Остановиться на таком печальном воззрении на жизнь способны очень немногие люди; чтобы ужиться с чистым сомнением в области науки и жизни, надо обладать значительною трезвостью ума и недюжинною твердостью характера. Но у Киреевского не было ни того, ни другого; страдая от особенностей жизни, он не мог ни свыкнуться с этими особенностями, ни выстрадать себе полное равнодушие к этой жизни. Уродливые явления мешали ему действовать, но они не мешали ему мечтать, и он весь ушел в мир мечты, унося с собой свою диалектическую ловкость, которая помогала ему доказывать и себе и другим, что мечта его — не мечта, а живая действительность. Если бы Киреевский был мыслителем, если бы он заботился не об удобстве того или другого миросозерцания, а только о степени его действительной верности, тогда он не стал бы утешать себя произвольными фантазиями; если бы он был чистым поэтом, тогда он просто окружил бы себя созданиями собственного воображения, не стараясь связывать эти создания с явлениями действительной жизни. Но, к сожалению, в Киреевском соединились эти два редко совместимые элемента; он по природе своей художник, а по развитию ученик немецких философов. Он постоянно мечтает, но воспеваемые им предметы, к сожалению, вовсе не вяжутся с поэзиею; вместо того чтобы изображать свои собственные чувства, настроение своей души, наконец, то или другое, мелкое или крупное событие, он берет самые отвлеченные темы и пишет поэму в прозе о европейской цивилизации, об отношениях между Западом и Россиею, о новых началах в философии. Такого рода сочинения оказываются плохими поэмами и плохими рассуждениями. Личное настроение автора не может выразиться в свободном лирическом излиянии, потому что оно сковано логикою, диалектикою и физиономиею действительных фактов. Что же касается до логики автора, то она, конечно, стоит ниже всякой критики, потому что ее дело — доказывать то, во что Киреевскому приятно верить. «Логический вывод, — говорит собиратель материалов, думая похвалить своего героя, — был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования и никогда не ложился в основание его убеждения». В сочинениях Киреевского хороши только те места, в которых он является чистым поэтом, те места, в которых он бессознательно выражает всю полноту своего чувства. Повести Киреевского (из которых окончена только одна — «Опал») очень плохи, потому что в них преобладает головной элемент, они сбиваются на аллегории или же на рассуждения на заданную тему. У Киреевского не хватило бы творческой силы на то, чтобы обдумать и создать художественно стройное целое; у него мечтательность выражается в общем направлении мысли, а сильное воодушевление появляется только проблесками и продолжается недолго; я выписал почти все те места, в которых Киреевский, увлекаясь лирическим порывом, производит на читателя сильное и вполне гармоническое впечатление. Таких мест в двух томах очень немного, и эти места тонут в сотнях дидактических, утомительно скучных и глубоко бесполезных страниц.

IV

Направление, по которому пошел Киреевский после своего двенадцатилетнего бездействия, называется православно-славянским. Задатки этого направления заключаются еще в основных положениях его статьи «Девятнадцатый век», но эти положения получили полное развитие и принесли обильные плоды впоследствии, в его ответе Хомякову, в письме к графу Комаровскому, в критических статьях, помещавшихся в «Москвитянине», и в последней его философской статье, украсившей собою страницы покойной «Русской беседы». Все эти статьи большею частью посвящены сравнению европейской цивилизации с русскою. Существование самобытной русской цивилизации, процветавшей «во время оно» и задавленной реформою Петра, составляет в глазах Киреевского неопровержимый факт, не требующий никаких доказательств. Эта русская цивилизация восхваляется всеми возможными возгласами и причитаниями; сравнивая ее с западною, Киреевский находит, что она не в пример лучше; он останавливается на этом сравнении с особенною любовью и с трогательным патриотическим самодовольством; главное преимущество, которое он находит в русской цивилизации, заключается в том, что русская цивилизация не проникнута рационализмом и не подчинена господству разума. Чтобы доказать, что Киреевский считает это свойство действительным и важным преимуществом и что деятельность разума кажется ему в высшей степени опасною, я приведу следующую цитату из его письма к графу Комаровскому. Она очень длинна и скучна, но читатель узнает из нее замысловатое миросозерцание Киреевского и убедится в том, что русская цивилизация стоит неизмеримо выше западной:

Но остановимся здесь и соберем вместе все сказанное нами о различии просвещения западноевропейского и древнерусского, ибо, кажется, достаточно уже замеченных нами особенностей, для того чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности.

Христианство проникало в умы западных народов через учение одной римской церкви, — в России оно возжигалось на светильниках всей церкви православной; богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности — в православном мире оно сохранило внутреннюю цельность духа; там раздвоение сил разума, здесь — стремление к их живой совокупности; там движение ума к истине посредством логического сцепления понятий, здесь — стремление к ней посредством внутреннего возвышения самосознания к сердечной цельности и средоточию разума; там искание наружного, мертвого единства, здесь — стремление к внутреннему, живому; там церковь смешалась с государством, соединив духовную власть со светскою и сливая церковное и мирское значение в одно устройство смешанного характера, в России, она оставалась не смешанною с мирскими целями и устройством; там схоластические и юридические университеты, в древней России — молитвенные монастыри, сосредоточивавшие в себе высшее знание; там рассудочное и школьное изучение высших истин, здесь стремление к их живому и цельному познаванию; там взаимное прорастание образованности языческой и христианской, здесь — постоянное стремление к очищению истины; там государственность из насилий завоевания, здесь — из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения; там враждебная разграниченность сословий, в древней России — их единодушная совокупность при естественной разновидности; там искусственная связь рыцарских замков с их принадлежностями составляет отдельные государства, здесь совокупное согласие всей земли духовно выражает неразделимое единство; там поземельная собственность — первое основание гражданских отношений, здесь собственность — только случайное выражение отношений личных; там законность формально логическая, здесь — выходящая из быта; там наклонность права к справедливости внешней, здесь предпочтение внутренней; там юриспруденция стремится к логическому кодексу, здесь, вместо наружной связности формы с формою, ищет она внутренней связи правомерного убеждения с убеждениями веры и быта; там законы исходят искусственно из господствующего мнения, здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами, здесь — стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий, здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды, здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности, здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни, здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности, здесь здоровая цельность разумных сил; там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве, у русского — глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершения; одним словом, там раздвоение духа, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояний, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного; в России, напротив того, — преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного. Потому, если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

Читатель должен помнить, что все великие достоинства, о которых говорит Киреевский, принадлежат только древнерусской цивилизации. Мы, современные русские люди, должны только вздыхать о том, что нам не пришлось насладиться этими благами и что мы, по своей крайней испорченности, потеряли даже способность любить и уважать эту милую старину. Исследователь древнерусского быта мог бы, пожалуй, возразить Киреевскому, что в Древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра, уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению. Много подобных возражений мог бы привести исследователь, но Киреевский не обратил бы на них никакого внимания; он сказал бы, что все это мелкие, внешние, случайные явления, не касающиеся внутренней идеи, что сущность нашей цивилизации остается неприкосновенною, что принцип ее велик и непогрешим, несмотря на все проделки, творившиеся под покровом этого принципа. На такие убедительные доводы исследователь, конечно, не нашел бы ответа. Подобно этому предполагаемому исследователю, мы преклоняемся перед непонятною мудростью мыслителя-поэта и с трепетом живой надежды прислушиваемся к его обетованиям, открывающим нам перспективу лучшей, просветленной жизни. Из следующих слов его мы узнаем, что мы еще не совсем погибли, что и для нас есть возможность спасения:

Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России… Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение — вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения; когда он живее почувствует потребность новых умственных начал; когда с разумною жаждой полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней, родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

Мне нечего прибавлять к этим словам. Они сами говорят за себя.

V

В заключение скажу несколько слов о критической статье, помещенной в «Современнике» под заглавием «Московское словенство». Эта статья своею бездоказательностью и голословием может поспорить с философскими поэмами самого Киреевского. Все представители православно-славянского направления — Хомяков, К. Аксаков, Киреевский — стушеваны под один колер, у всех на лбу прицеплен ярлык с надписью «славянофил», и все они совершенно лишены своей индивидуальной физиономии; славянофильство принимается за какое-то умственное поветрие, свалившееся на Москву, как снег на голову, и заразившее собою целый кружок людей, очень честных и очень неглупых. Внешние признаки славянофильства описаны в общих чертах, но из этого описания читатель никак не может составить себе понятия о том, как возникло это направление мысли и почему именно оно пришлось по душе Киреевскому, Хомякову и компании. Если закоренелые обскуранты смотрят на нововведения как на дьявольскую прелесть, пущенную в мир для соблазна и погибели православных христиан, то должно сознаться, что некоторые отчаянные и чересчур запальчивые прогрессисты смотрят на явления, подобные славянофильству, как на какое-то чудовищное и необъяснимое порождение духа тьмы и зла. Обскуранты и прогрессисты нисколько не похожи друг на друга по образу мыслей, но те и другие, сражаясь с враждебными им явлениями, увлекаются за пределы всякого благоразумия, теряют способность хладнокровно анализировать и, впадая в декламацию, берут фальшивые ноты, вредящие тому делу, которое они защищают.

Вместо того чтобы проследить развитие Киреевского, Хомякова и других славянофилов, вместо того чтобы рассмотреть те свойства этих людей, которые породили в них недоверие к деятельности разума, словом, вместо того чтобы объяснить славянофильство как психологический факт, критик «Современника» вдается в совершенно бесплодную полемику с положениями славянофильских теорий.

Спорить с славянофилами — это, право, странно; благоразумный человек не станет ни опровергать отрывочных восклицаний, ни смеяться над несвязною речью. Он будет наблюдать, изучать развитие и причины и сообщать результаты своих исследований другим людям, способным и желающим его слушать.

Славянофильство — не поветрие, идущее неизвестно откуда, это — психологическое явление, возникающее вследствие неудовлетворенных потребностей. Киреевскому хотелось жить разумною жизнью, хотелось наслаждаться всем, чего просит душа живого человека, хотелось любить, хотелось верить… В действительности не нашлось материалов; а между тем он полюбил ее, обыдеализировал ее, раскрасил ее по-своему и сделался рыцарем печального образа, подобно незабвенному Дон Кихоту, любовнику несравненной Дульцинеи Тобосской. Славянофильство есть русское донкихотство; где стоят ветряные мельницы, там славянофилы видят вооруженных богатырей, отсюда происходят их вечно фразистые, вечно неясные бредни о народности, о русской цивилизации, о будущем влиянии России на умственную жизнь Европы.

Все это — донкихотство, всегда искреннее, часто трогательное, большею частью несостоятельное.

 

Г. М. Князев

Братья Киреевские

 

Иван Васильевич Киреевский

Иван Васильевич Киреевский, критик и мыслитель, родился в Москве 22 марта 1806 года, умер 11 июня 1856 года в Петербурге. Он принадлежал к одному из самых старинных родов белевских и козельских дворян. Отец его, Василий Иванович Киреевский, служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором, женат он был на Авдотье Петровне Юшковой. Это был человек весьма образованный и деятельный: он знал пять языков, много читал, собрал у себя в деревне довольно большую библиотеку, занимаясь преимущественно естественными науками, физикой, химией и медициной. Впрочем, на детей он едва ли мог иметь влияние, так как умер, когда они были еще в младенческом возрасте. В 1812 году он устроил в Орле и орловской деревне своей, Киреевской Слободке, в трех верстах от города, приют для пострадавших от войны, заразился при уходе за больными тифом и скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Вдова с двумя сыновьями и дочерью переехала на жительство в село Долбино, родовое имение Киреевских, находившемся в 7 верстах от г. Белева. В Долбине прошли детские годы Киреевского и его брата. Село Долбино было далеко кругом известно своею старинною церковью и находившеюся в ней местно чтимою чудотворною иконою Успения Божьей Матери, и братья Киреевские в самом раннем детстве могли видеть воочию живые проявления цельной народной веры и глубокого благочестия. Почти одновременно с Киреевскими в Долбино приехал и поселился там Жуковский, бывший в родстве с Авдотьей Петровной Киреевской, воспитанный вместе с нею и связанный с нею с детства нежной дружбою. Поэт прожил в Долбине с Киреевскими два года с лишком, и близость его не могла остаться бесследною для юного Ивана Киреевского. Для него Жуковский всегда оставался любимым поэтом, муза которого воплощала в его глазах «всю поэзию жизни, все сердце души…» «При нем, — писал Иван Васильевич в одном из своих писем родным, — невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию: каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою». Жуковский с своей стороны горячо любил Киреевского, высоко ценил его способности, чистоту души и благородство стремлений и искренно сочувствовал его литературным начинаниям: «Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение, — писал он раз матери Ивана Васильевича, — его узнать покороче весело…»

Киреевский с братом оставался безвыездно в Долбине до пятнадцатилетнего возраста. В 1817 году А. П. Киреевская вышла во второй раз замуж за своего внучатого брата Алексея Андреевича Елагина. Киреевские росли и воспитывались под непосредственным и исключительным руководством матери, участвовавшей, по словам Кавелина, «в движении русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу», и отчима, горячо и нежно их любившего и взаимно ими любимого. Иван Киреевский одарен был блестящими способностями. Уже в 1813 году семилетним мальчиком он обращал на себя внимание пленных французских офицеров мастерскою игрою в шахматы. Десяти-двенадцати лет он был уже довольно хорошо знаком с лучшими произведениями русской литературы, языками французским и немецким и их литературами; также рано он перечел множество исторических сочинений и выучился математике; мальчиком тринадцати-четырнадцати лет он читал Локка и Гельвеция. Елагин, бывший сначала почитателем Канта, в 1819 году познакомился с сочинениями Шеллинга и, увлекшись этим философом, занялся в долбинском затишье изучением и переводом некоторых из его сочинений на русский язык; по вечерам возникали беседы и споры философского характера, и в них светлый ум и врожденные философские способности Киреевского находили самые благоприятные условия для своего развития и обнаружения. В 1822 году, когда Елагины для дальнейшего образования детей переселились из Долбина в Москву, Киреевский явился в кругу своих сверстников уже основательно знакомым со многими положениями тогдашней немецкой философии. В Москве Киреевский стал учиться латинскому и греческому языкам и выучился им настолько, чтобы сдать так называемый комитетский экзамен; впоследствии он изучил древние языки более основательно и мог читать в подлиннике древних классиков и творения Святых Отцов. В Москве он учился еще английскому языку, брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета и слушал публичные лекции по философии профессора Павлова. В 1824 году, сдав комитетский экзамен, Киреевский поступил на службу в Московский главный архив Иностранной коллегии, но ненадолго. Товарищами его по службе в архиве были братья Веневитиновы (Д. В. и А. В.), Шевырев, Кошелев и др. К ним примкнули Баратынский, Языков, Погодин, Максимович. Все это были молодые люди, одушевленные живыми литературными интересами и большей частью увлекшиеся современной немецкой философией. В исходе 1826 года с этим кружком через Веневитинова сблизился и приехавший в Москву тогда Пушкин. Киреевский готовился посвятить себя литературе с живою верою в свое призвание. «Я не бесполезно провел свою молодость, — писал он Кошелеву в 1827 году, — и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление… Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога…»

Первый литературный опыт Киреевского относится в началу 1827 года: это был небольшой беллетристический очерк романтического характера «Царицынская ночь», написанный им по настоянию князя Вяземского для прочтения на одном из литературных вечеров у княгини З. А. Волконской. Очерк этот, впрочем, был напечатан впервые только в 1861 году в вышедшем тогда Полном собрании сочинений автора. В этом произведении ярко отразилось идеально-поэтическое настроение и заветная мечта автора в данный момент. Весною 1828 года московские литераторы провожали ужином уезжавшего в Петербург Мицкевича, и Киреевский при этом приветствовал польского поэта стихами, стихи эти напечатаны в «Русском архиве» 1874 года. В этом же году он напечатал в журнале Погодина «Московский вестник» свою первую статью «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья, однако, была напечатана без подписи, вместо которой поставлены цифры 9 и 11. В этой статье Киреевский рассматривал появившиеся тогда в печати поэмы Пушкина, главы из романа «Евгений Онегин» и сцену Пимена с Григорием. Являясь в «Руслане и Людмиле» «чисто творцом-поэтом», передающим «верно и чисто внушения своей фантазии», Пушкин в «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», «Цыганах» и отчасти «Евгении Онегине» представляется критику «поэтом-философом», в самой поэзии стремящимся выразить сомнения своего разума, сообщающим всему краски своего особенного воззрения; обнаруживая сначала в большей или меньшей степени зависимость от гения Байрона, он постепенно все более и более вырастает в самобытного поэта-живописца. Многие мысли, высказанные Киреевским в этой статье, стали впоследствии общим достоянием, но в свое время он имел весь интерес оригинальности и новизны; эта первая статья Киреевского свидетельствовала о блестящем его литературно-критическом даровании. В 1829 году Максимович предпринял издание альманаха «Денница» на 1830 год, и Киреевский, по его просьбе, написал для этого издания «Обозрение русской словесности за 1829 год», вторую свою статью для печати, на этот раз уже подписанную его именем. В начале статьи он отмечает в развитии русской литературы девятнадцатого столетия три эпохи, указывая представителем первой Карамзина, второй — Жуковского и третьей Пушкина. По мнению Киреевского, французский филантропизм Карамзина и немецкий идеализм Жуковского, совпадая в стремлении к лучшей действительности, нашли естественное развитие в художественном реализме Пушкина. Отмечая быстрые успехи русского просвещения в течение немногих последних лет, Киреевский в этой статье впервые, по замечанию Тихонравова, указал на важное значение деятельности Новикова, с которою ставил в связь такой важный факт, как зарождение в России общественного мнения, «чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния». В обозрении литературных явлений данного времени, говоря о Д. В. Веневитинове, что «отличительным характером его духа было созвучие ума и сердца, самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения», и заключая отсюда, «что он был рожден еще более для поэзии», Киреевский высказывает между прочим несколько мыслей о философии вообще, замечательных для данного момента как зародыши позднейшего капитального труда его жизни по этому предмету. «Нам необходима философия, — говорит он здесь, — все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности… Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных… Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего частного быта». Характерною чертою рассматриваемой статьи Киреевского представляются между прочим его сопоставления явлений русской литературы с аналогичными, по его мнению, явлениями литературы европейской: литература русская и западноевропейская являются в сознании критика как бы величинами однородными — точка зрения, которую оспаривал, прочитав статью, в разговоре с автором ее Жуковский. Впрочем, окончательный вывод статьи тот, что, за исключением «Истории» Карамзина, нескольких произведений Державина, Жуковского, Пушкина, Крылова и нескольких сцен из Фонвизина и Грибоедова, у нас нет произведений достоинства европейского: «У нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы». Но зато в то время, как современная Европа представляет, по мнению Киреевского, вид какого-то оцепенения и усыпления внутренней жизни, Россия цветет надеждою, судьба ее зависит от ее одной и заключается в ее просвещении… В примечании к своей статье Киреевский говорит об одновременном с нею приготовлении им в печати особого разбора стихотворений Жуковского, но работа эта осталась неоконченною и не была напечатана. Вообще литературная работа у него в это время не особенно спорилась. «Не знаю, отчего, — писал он около этого времени Кошелеву, — мне даже некогда и читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты о Жуковском, о критике, о философии в России — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которые я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга мысли и пр.».

В августе 1829 года Киреевский сделал предложение Наталье Петровне Арбеневой, которую полюбил со всею присущею ему горячностью и глубиною чувства; впоследствии она стала его женою, но теперь почему-то предложение его не было принято. Отказ так сильно потряс Киреевского нравственно и физически, что здоровье его, и без того слабое, очень расстроилось: стали опасаться развития чахотки, и по совету врачей для рассеяния и поправления здоровья он предпринял поездку за границу. «Одна деятельность, живая, беспрестанная, утомительная, может спасти меня от душевного упадка, — писал Киреевский брату в Мюнхен. — Вот почему я думаю ехать в чужие края и учиться, утонуть в ученье, — возвратившись, опьяниться деятельностью… Если нет счастья, есть долг»… В январе 1830 года Киреевский уехал из Москвы. Десять дней он пробыл в Петербурге у Жуковского и повидался здесь с Пушкиным и своими петербургскими друзьями: Кошелевым, Титовым, князем Одоевским. Приехав в Берлин в начале февраля, Киреевский прожил здесь до 1 апреля, до окончания лекций в университете. Он слушал здесь Риттера, Гегеля, Шлейермахера и др. и познакомился лично с Гегелем. Особенно благоприятное впечатление произвели на него лекции Риттера по всеобщей географии: «Каждое слово его дельно, — писал он домой, — каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна; малейший факт умеет он связать с бытием земного шара; все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального». Сначала Киреевский предпочел даже Риттера Гегелю, читавшему историю философии в один час с первым, — Гегель, на его взгляд, в своих лекциях мало прибавлял к своим сочинениям и при этом плохо говорил, кашляя и проглатывая звуки; однако потом он все-таки стал слушать его вместо Риттера, рассудив, «что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов». Шлейермахера Киреевский слышал в церкви и в университете. Проповедь, сказанная Шлейермахером над телом страстно им любимого единственного сына, обнаруживала, по мнению Киреевского, в знаменитом богослове-философе истинное глубоко христианское сердечное расположение, но университетская лекция его о воскресении оставила по себе в нем чувство неудовлетворенности. «Ему также мало можно отказать, — писал Киреевский, — в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее: каждый камень, каждое украшение — напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице». Таким образом, в Киреевском уже в эту пору жило, хотя и невысказанное прямо, требование цельности воззрения и сознание бесплодности рассудочной раздвоенности.

Из Берлина, с остановкою на три дня в Дрездене, Киреевский проехал в Мюнхен, где в то время жил, занимаясь в университете, брат его Петр Васильевич. Здесь первое время по приезде вниманием его овладела картинная галерея. «Иногда мне кажется, — писал он домой, — что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность». В университете он слушал Шеллинга, Окена, читавшего натуральную историю и физиологию, и Шорна, читавшего историю новейшего искусства. «День мой довольно занят, — писал домой Киреевский, — потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции». Круг знакомых Киреевских в Мюнхене составляли Тютчевы, Шеллинг и Окен. В Мюнхене Киреевский стал учиться итальянскому языку и вскоре мог читать итальянских классиков. Особенно восхищался он Ариосто. «Мир его фантазии, — писал он, — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути… Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды…» Из Мюнхена Киреевский думал было отправиться в Италию, в Рим, где был в то время Шевырев и жил Мицкевич. Но, беспокоясь за родных вследствие тревожных известий о холере в России, Киреевский в ноябре 1830 года из Мюнхена вернулся в Москву. «Германией уже мы сыты по горло», — писал он родным из Мюнхена еще в июле; насколько он уважал и высоко ценил немецкую науку и ученых, хотя и критически относился к ним, это видно из сделанного им признания в одном письме из Берлина, что какое-то особенное, неведомое раньше расположение духа насильно, как чародейство, овладевает им при мысли: «Я окружен первоклассными умами Европы», — но народ и немецкое общество в своих будничных, житейских отношениях мало внушали ему расположения к себе. «Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев», — писал он в одном из последних своих писем перед отъездом в Россию. Таковы были общие впечатления, вынесенные Киреевским из годового почти пребывания в Германии. В одном письме из Мюнхена слышится даже как будто разочарование в самом строе жизни европейской, в самых основах ее образованности в данный момент. «Только побывавши в чужих краях, — писал он, — можно выучиться чувствовать все достоинства наших первоклассных, потому что… но не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали…»

По возвращении из-за границы Киреевский в конце того же 1830 года написал сказку «Опал», основная мысль которой в заключительных словах ее: «Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это мечта». Сочинение это, по-видимому, предназначалось автором для будущего его журнала. В продолжение следующего, 1831 года, он написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре, и вместе с Языковым сочинил драматический фарс в прозе под заглавием «Вавилонская принцесса». В 1831 году в «Деннице» Максимовича было напечатано также его стихотворение «Хор из трагедии Андромаха», по содержанию представляющее сжатый очерк Троянской войны; оно было подписано псевдонимом — ва.

Осенью 1831 года Киреевский приступил к осуществлению давнишней своей мечты — к изданию с января 1832 года своего журнала под названием «Европеец». Название журнала характеризует образ мыслей его издателя в данный момент. «Я назвал его так, — писал Киреевский Пушкину, — не оттого, разумеется, чтобы надеялся сделать его европейским по достоинству, но потому, что предполагаю наполнять его статьями, относящимися больше до Европы вообще, чем до России».

Первая книжка журнала открывалась статьею Киреевского «Девятнадцатый век». Сущность современного господствующего направления «европеизма» Киреевский стремится определить в своей статье исторически. В конце восемнадцатого века господствующее направление умов было безусловно разрушительное, выражаясь в стремлении ниспровергнуть старое в жизни, науке, общественном строе, литературе, искусстве; самая мысль о новом не являлась иначе как отрицательно; под свободою разумелось отсутствие прежних стеснений, под человечеством — большинство в противоположность господствовавшему прежде меньшинству, под разумом — отсутствие прежних предрассудков; неверие — взамен прежних злоупотреблений верою в области религиозного сознания; исключительный рационализм в науке, подражание внешней неодушевленной природе взамен подражания классическим образцам; в искусстве необразованная естественность вместо прежней изысканной искусственности; в общественных отношениях — грубый, чувственный материализм; в философии — черты, характеризующие это направление, а французская революция может служить ясным и кровавым зеркалом его. Направление разрушительное породило, как реакцию себе, направление насильственно соединяющее, которое сказалось в торжестве систематических умозрений над опытом в науке, распространении мистицизма среди людей, чуждых увлечения неверием, в стремлении к блеску внешнего великолепия и пышности, в сентиментальности и мечтательности в искусстве, в развитии чисто духовных систем в философии. Но эти оба направления согласовались в борьбе с прежним веком; из этой борьбы родилась потребность успокоительного равновесия, и отсюда возникло третье изменение духа века: стремление к мирному соглашению враждующих начал в одной искусственно отысканной середине; характерные черты этого нового направления в области веры — терпимость с уважением к религии вместо ханжества, неверия и таинственной мечтательности, в философии — примирение идеализма с материализмом в системе тожества, в жизни общества — изящество образованной простоты, в поэзии — замена подражания видимой действительности и мечтательности историческим направлением, «где свободная мечта проникнута неизменяемою действительностью, а красота однозначительна с правдою», наконец, живой интерес к средневековью в литературе, науке. Киреевский видит это направление продолжающимся и в свое время, хотя уже значительно измененным. Но в данный момент, по мнению его, оно уже проходит. Чтобы определить характер новой поэзии, Киреевский указывает отличительные качества тех произведений, которые в его время имели наибольший, хотя и незаслуженный успех, — в них, по его словам, замечается «больше восторженности, чем чувствительности; жажда сильных потрясений без уважения к их стройности; воображение, наполненное одною действительностью во всей наготе ее». «Без сомнения, качества сии, — продолжает Киреевский, — предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности… Из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил». Диккенс и Гоголь, по замечанию К. Н. Бестужева-Рюмина, оправдали это предсказание Киреевского. То же изменение в направлении Киреевский видит и в современной ему философии, в области которой в учении Шеллинга также предъявляется требование исторической существенности и положительности, и в области религиозного сознания, где замечается то же стремление к сближению с действительностью жизни; для полного развития религии, говорит Киреевский, «необходимо единомыслие народа, освященное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях односмысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских и семейственных отношениях…» В последних словах Киреевского, по справедливому замечанию К. Н. Бестужева-Рюмина, можно видеть ключ «к тому процессу, концом которого было признание православия основной чертой русской народности», хотя автор в данный момент был еще очень далек от того, что принято называть славянофильством.

Обобщая свои наблюдения, Киреевский приходит к заключительному выводу, что современное ему просвещение в Европе характеризуется направлением практическим и деятельно положительным, а основанием господствующего характера времени является вера в просвещение общего мнения, служащая связью между деятельностью практическою и стремлением к просвещению вообще. «Как же относится русское просвещение к европейскому?» — спрашивает далее Киреевский. Из трех начал, из которых развилось европейское просвещение: христианства, духа варварских народов и остатков древнего классического мира, развитию образованности в России недоставало последнего, и этот недостаток влияния классического мира роковым образом отразился на всем историческом ходе русской жизни. Устройство древнего мира действовало на весь гражданский быт и на просвещение народов Европы; влияние его, может быть, сильнее, нежели где-либо, сказалось на образовании Римской церкви, в которой гражданская власть духовенства была прямым наследием древнеримского устройства. Двойное отношение христианства к новому и древнему миру сделало его средоточием всех элементов европейского развития, основою и феодализма, и священной Римской империи, и рыцарства, и духовного единения Европы в крестовых походах и отпоре мусульманскому нашествию. «В России, — говорит Киреевский, — христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиною тому, что влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви Римской», и Россия, раздробленная на уделы, не связанная духовно, на несколько веков подпала владычеству татар. «Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них, — продолжает Киреевский, — единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий»; это единение, по своему характеру, должно было неизбежно надолго остановить Россию в тяжелом закоснении и оцепенении духовной деятельности, вследствие перевеса силы материальной над силою нравственной образованности. Между тем с эпохи Возрождения постепенно «государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя, — говорит Киреевский, — совместили все элементы просвещения всемирного, сопроникнутого с самой национальностью их». В силу этих соображений Киреевский естественно является убежденным защитником реформы Петра. Противники преобразований Петра, продолжает Киреевский, «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинному русскому». В том или другом народе западноевропейском такое стремление, по его мнению, может иметь свой смысл: «там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последнего, но у нас, — говорит Киреевский, — искать национального — значит искать необразованного, развивать на его счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» Русский народ, начинающий образовываться, может, минуя старое просвещение европейское до половины XVIII в., как неразрывно связанное с прежнею жизнью Европы, прямо заимствовать самобытное новое, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Таково в сжатом виде было содержание замечательной статьи, открывавшей первую книжку журнала Киреевского: она была как бы исповеданием веры ее автора в данный момент, существенно отличным от того, с каким он выступил впоследствии.

Кроме этой статьи, в первых двух книжках журнала самим Киреевским было напечатано еще несколько других статей: «Обозрение русской словесности за 1831 год», «О слоге Вильмена», «„Горе от ума“ — на московском театре» и «Русские альманахи за 1832 год». В своем «Обозрении» литературных явлений за предыдущий год Киреевский останавливается на разборе темы трагедии Пушкина «Борис Годунов» и поэмы Баратынского «Наложница». При этом Киреевский высказывает несколько ценных замечаний о современной ему русской критике, сохранивших свое значение и для настоящего времени. По его мнению, у нас еще нет критики: «нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастие автора к той или другой иностранной словесности». Между тем «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не преемственными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего, приличного, потому что ищем невозможного совершенного, либо слишком ценим недостаточное, потому что смотрим на него из дали общей мысли, и вообще меряем себя на чужой аршин, и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений».

Критика Киреевского отличается независимостью и самостоятельностью мыслей. В то время как большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться, «трагедия Пушкина, — по мнению Киреевского, — развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собой одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка».

Поэма «Наложница» дает повод Киреевскому высказать свой взгляд на характер поэзии Баратынского вообще: Баратынский, больше, чем кто-либо из наших поэтов, по его мнению, мог бы создать поэтическую комедию «из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного…»

Из остальных статей Киреевского, напечатанных в «Европейце», особенное внимание обращает на себя статья его о представлении комедии Грибоедова на московской сцене. В комедии этой изображены пустота и невежество московского общества «сильно, живо и с прелестью поразительной истины». Но при своем тогдашнем взгляде на отношение русского просвещения к европейскому Киреевский не мог, конечно, оставить без возражений известных рассуждений Чацкого о любви к иностранному: по мнению критика, «нам нечего бояться утратить свою национальность, но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная, просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное…» Но любовь к иностранному, оговаривается в заключение Киреевского, не должно смешивать с пристрастием к иностранцам, особенно к тем из них, которые, проживая в России, подчас отличаются от русских только незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий; так ребенок смешивает учителя с наукою.

Ближайшими сотрудниками журнала являлись в Москве Баратынский, Языков, Хомяков, в Петербурге Жуковский, князь Вяземский, А. И. Тургенев, князь Одоевский; Пушкин через Языкова выражал также свое живое сочувствие изданию Киреевского и обещал свое содействие и сотрудничество; вообще журналу Киреевского предстояла, по-видимому, прекрасная будущность. Но на второй книжке «Европеец» был запрещен. Поводом к тому явились статьи Киреевского «Девятнадцатый век» и «„Горе от ума“ — на московском театре». Распоряжение о запрещении было, по выражению Погодина, своего рода «исторической бумагой». В ней было сказано, что, вопреки заявлению Киреевского в его первой статье, что он говорит не о политике, «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное: под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция; статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что-либо о политике, и вся статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном». Статья о комедии Грибоедова была призвана непристойной выходкою против живущих в России иностранцев. Цензор, пропустивший первую книжку журнала, С. Т. Аксаков, был подвергнут служебному взысканию и вскоре отставлен от должности, Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным, ему угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского. Между государем и Жуковским, по свидетельству А. П. Елагиной, произошла сцена, после которой поэт приостановил даже на две недели занятия с наследником-цесаревичем, думая вовсе удалиться от двора; вмешательство государыни положило конец размолвке.

Киреевский по поводу запрещения своего журнала подал записку графу Бенкендорфу с просьбою довести ее содержание до сведения государя (записка эта была написана, по просьбе Киреевского, другом его, Чаадаевым, знавшим близко графа Бенкендорфа, но мысли, в ней изложенные, разумеется, принадлежали Киреевскому). В этой записке Киреевский признавался, что некогда действительно разделял идеи своего поколения о преобразованиях для блага родины государственного управления в России, наподобие европейских, то есть о конституциях и т. п., хотя не искал преступным путем их осуществления, но теперь он пришел к убеждению, что, ввиду различия исторических условий Запада и России, европейская политическая теория не отвечает потребностям русского народа; теперь он желает для своей родины прежде всего распространения серьезного и здравого классического образования, затем освобождения крестьян, как «необходимого условия всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного», и наконец пробуждения религиозного чувства, не понимая иной цивилизации, кроме христианской. «Считаю, — говорит Киреевский, развивая в частности свою мысль о крепостном праве, — что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего: лишь его постепенное уничтожение может сделать нас способными воспользоваться другими преобразованиями, которые наши государи в своей мудрости найдут удобным сделать. Полагаю, что исполнение законов, как бы мудры они ни были, не может никогда быть соответственным намерению законодателя, если оно будет поручено людям, с молоком кормилицы впитавшим всевозможные мысли неравенства, если все ветви администрации будут вручены подданным, с колыбели своей освоенным со всякого рода несправедливостью». Что касается до своего журнала, Киреевский заявлял, что издание его должно было быть всецело литературным: издатель желал бы привить у нас вкус к философской литературе, установить связь не с политической, а с мыслящей Европой, показать, что «для нас нет иной политики, кроме науки», прояснить сознание о нашем общественном отношении к Европе. В заключении записки автор выражает надежду, что «его не будут считать среди суетных и бурных умов» и что ему позволено будет продолжать свое скромное дело.

Неизвестно, была ли доложена записка Киреевского государю, но пятно неблагонадежности тяготело над ним довольно долго и впоследствии. Литературу Киреевский считал своим призванием, в литературной деятельности видел святое служение на благо своего отечества и вдруг был сурово остановлен в самом начале избранного дела жизни. Он почти совсем перестал писать. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» им, кроме отрывков из двух неоконченных повестей — «Две жизни» и «Остров», была написана лишь в конце 1833 года, по просьбе А. П. Зонтаг, в виде письма в ней, небольшая статья «О русских писательницах» для альманаха, изданного кружком одесских дам с благотворительной целью, и статья «О стихотворениях Языкова», напечатанная в «Телескопе» без имени автора и в такой тайне, что даже ближайшим друзьям его, не исключая и самого Языкова, не было известно, кем она была написана. Герцен сказал, что жизнь Киреевского за это время напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем… Но в душе Киреевского все это время несомненно совершалась живая, хотя и скрытая работа, внутренняя трудная борьба, подобная, может быть, той, какую пережил и сам Герцен…

Киреевский все это время много работал мыслию и сердцем в тяжелых сомнениях относительно самых заветных жизненных своих убеждений, в горьком сознании, что «светила прежние бледнеют, догорая, звезды лучшие срываются с небес», и когда через одиннадцать лет опять выступил на литературное поприще, образ мыслей его оказался существенно изменившимся. Большое влияние на него в этой внутренней работе сознания имел прежде всего его брат, Петр Васильевич, с самых ранних лет усвоивший себе глубокое непоколебимое убеждение в самобытности основ русской жизни и русского просвещения. С детства оба брата были связаны друг с другом самою горячею дружбою. Старший брат чуть не молился на младшего: «Понимать его, писал он однажды, — возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие». «Такая одинаковость, — писал он в другой раз, — с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце…»

Несмотря на такие отношения, между братьями в пору издания старшим из них «Европейца» не было одинаковости убеждений по вопросу о русской народной самобытности и основных началах русского просвещения; разногласие в таком жизненном для того и другого из них вопросов тяготило обоих и порождало между ними постоянные и горячие споры и страстный обмен мыслей, и в них взгляды старшего брата постепенно теряли свою прежнюю устойчивость и изменялись при соприкосновении с цельным, как бы прирожденным убеждением младшего. К этому присоединилось влияние Хомякова, с которым близко подружился И. В. Киреевский около того времени, когда так неожиданно прервалась его журнальная деятельность, и который, среди тогдашнего общества, в огромном большинстве считавшего русского мужика прямым дикарем, а православие отожествлявшего с невежеством, был горячим и убежденным поборником необходимости самобытного развития православия как основы этой самобытности, изучения старины и возвращения к ее заветам, поборником идеи о будущем мировом призвании России и славянства.

В 1834 году, в апреле, Киреевский женился на той, чьей руки тщетно добивался пять лет тому назад. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, Филаретом, который внушил ему глубокое уважение к себе и беседы которого он очень полюбил; это тоже оставило своей след на образе мыслей Киреевского. Поводом для Киреевского впервые высказаться в духе назревших у него постепенно новых убеждений явилась статья Хомякова «О старом и новом», написанная автором для прочтения на одном из вечеров, бывавших у Киреевских в течение зимы 1839 г. и, как предполагают, с нарочною целью вызвать Киреевского на обмен мыслей. Хомяков в своей статье высказывает тот взгляд, что в Древней Руси, как и теперь, было «постоянное несогласие между законом и жизнью, между учреждениями писанными и живыми нравами народными» и что «наша древность представляет нам пример и начало всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собой, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов». Преобразовательная деятельность Петра была страшной, но благодельной грозой: с Петра «вещественная личность государства получает решительную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается все более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности…» Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, настало для нас время подвигаться вперед, «занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайнами, спрашивая у истории церкви и законов ее светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской…»

Киреевский в своей статье «В ответ А. С. Хомякову» находит прежде всего неправильным самый вопрос, была ли прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, лучше или хуже России теперешней, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного: если старое было лучше теперешнего, рассуждает он, из этого еще не следует, что бы оно было лучше теперь; с другой стороны, если старое было хуже, то из этого также не следует, что бы его элементы не могли развиться во что-нибудь лучшее при условии свободы от влияния элемента чужого. Мало имеет смысла также вопрос, нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно развитие противоположного ему элемента западного, иными словами, который из двух элементов исключительно полезен теперь: будь один из них избран в теории, другой вместе с ним теперь останется неизбежным в действительности, и «сколько бы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал… Не в том дело, который из двух, но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно». Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, Киреевский отмечает различие между ними в видах христианства, общего начала здесь и там в направлении просвещения, в смысле частного и народного быта. На Западе вместе с христианством действовали на развитие просвещения остатки классического мира, древнего язычества, которое представляет в сущности своей «торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится», в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Самое христианство западное не избегло влияния классического мира, и «Римская церковь в своем уклонении от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом»; в торжестве формального разума над верою и Преданием коренится, по мнению Киреевского, и вся судьба Европы, вся особенность ее просвещения и быта. Христианство восточное не знало ни борьбы веры против разума, ни торжества разума над верою, потому и влияние его на просвещение было иное.

«Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад, — говорит Киреевский, — никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех приятностей жизни и внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящей жизнью. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским». Киреевский находит основой западного развития частную, личную самобытность и общественное самовластие, тогда как на Руси, по его мнению, человек принадлежал миру, мир ему, поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была принадлежность общества, отдельные общества или миры управлялись единообразным обычаем, семья подчинялась миру, мир — сходке, сходка — вечу и т. д., все связывались единством просветительного начала — православия и, вследствие этого, одинаковостью понятий об отношениях общественных и частных; на Западе права и преимущества, общественные отношения основываются на договоре — условии, вне которого нет правильных отношений, а произвол самовластия правящих и свободы управляемых; на Руси же слово «право» означало единственно справедливость, правду и, понимаемое только в этом смысле, не могло ни браться, ни продаваться или уступаться, но существовало само по себе, независимо от условных отношений. Церковь наша не продавала чистоты своей за временные выгоды, и потому Русь не имела рыцарства, а вместе с ним того аристократического класса, который был главным элементом западного образования. «Россия, — заключает свою статью Киреевский, — не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все Святые Отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов… И эти монастыри были в живом беспрестанном соприкосновении с народом…» Объяснение причины падения прежнего строя жизни Киреевский видит в Стоглавом соборе. «Как скоро ересь, — говорит он, — явилась в Церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни»: при разрушении связи духовной, внутренней явилась необходимость связи вещественной, формальной; отсюда местничество, опричнина, рабство и т. п., отсюда раскол, разногласие правительства с народом, «оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует». Возвращать умершие с ослаблением духа формы древнего русского быта «было бы смешно, когда бы не было вредно», замечает Киреевский, но формы оставшиеся должно хранить с верою, «что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь».

Воззрения, высказанные в этой статье Киреевским, существенно отличаются от высказанных им в статье «Девятнадцатый век» и других его прежних статьях: прежде влияние классического мира рассматривалось как преимущество Запада перед Русью, теперь отсутствие его в России обусловливает в глазах Киреевского преимущество ее перед Западом; прежде взаимодействие древнего языческого мира и христианства признавалось обстоятельством, способствовавшим усилению и более многостороннему развитию последнего, теперь влияние классического языческого мира представляется зародышем тлетворного рационализма в религиозном сознании; прежде влияние православия в жизни русской почиталось менее решительным и мощным, нежели влияние католичества в жизни западных народов, теперь православная вера полагается основою русской народной самобытности и истинного просвещения, одухотворяющим началом жизни русской; прежде Древняя Русь представлялась Киреевскому раздробленною физически и лишенною связи духовной, теперь она представляет в его глазах стройное целое, связанное однообразием обычая, единством духа и просветительного начала; прежде наша национальность почиталась необразованною, грубою, китайски неподвижною, лишенною своих собственных начал для внутреннего развития образованности, теперь она является залогом будущего самобытного просвещения и носительницею высших «устроительных» начал знания. Правда, и прежде высказывались Киреевским некоторые мысли, согласовавшиеся больше с теперешними его убеждениями, нежели с прежними; так, из высказанного им прежде признания необходимости сознания существующих условий действительности и построения убеждений на основе этих условий и народности логически уже вытекала теперешняя его теория. «Если бы он исходил, — говорит Бестужев-Рюмин, — из того начала, что единое истинное есть общечеловеческое, и притом в форме европейского, то он мог бы и должен бы был остановиться на оправдании реформы; но, исходя из противоположного направления, он неизбежно должен был прийти к противоположному результату…» Тем не менее такое коренное изменение самых жизненных убеждений в человеке, «у которого сердечная уверенность никогда не была в разладе с логическими выводами, и логический вывод никогда не ложился в основание убеждения, а был лишь оправданием внутреннего верования», требовал несомненно упорной работы мысли и тяжелой душевной борьбы от Киреевского: для такого подвига сознания велика должна была быть в человеке жажда истины… Обе статьи, и Хомякова, и Киреевского, были напечатаны впервые лишь при издании впоследствии полных собраний их сочинений.

В 1839 году Киреевский был сделан почетным смотрителем Белевского уездного училища. В этом звании им была написана в 1840 году и подана тогдашнему попечителю Московского учебного округа графу Строганову записка «О направлении и метóдах первоначального образования народа», а в 1854 году была представлена ему же другая записка «О преподавании славянского языка совместно с русским»; вследствие этой второй записки в Белевском училище было введено преподавание славянского языка. В сороковых годах Киреевский искал кафедры философии в Московском университете, которая была тогда свободною, и по этому поводу им была составлена и представлена графу Строганову записка о преподавании логики, но намерению его не пришлось осуществиться, так как его, по-видимому, как это ни странно, все еще продолжали считать неблагонадежным и опасным со времени запрещения «Европейца». Между тем по его собственному признанию в письме брату около этого времени он жаждал труда, «как рыба, еще не жаренная, жаждет воды».

В течение 1844 года Киреевский через посредство брата и Хомякова вел переговоры с Погодиным относительно редакции и участия в издании «Москвитянина». Настроение, в каком он думал снова выступить на журнальное поприще, характеризуется следующими его словами из письма брату: «Хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться, как злоумышленник… Согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня и при жизни и здоровье Жуковского чтобы я не был стеснен чужою волею…» В начале 1845 г. «Москвитянин» действительно переходит от Погодина к Киреевскому, но ненадолго: под редакцией Киреевского вышли только первые три книги журнала и был приготовлен материал для четвертой книги, официального разрешения на издание получить ему так и не удалось, а вести журнал, не располагая полной свободой действий, было ему очень трудно и даже невозможно, к этому присоединилось еще нездоровье. Сотрудниками Киреевского в этой попытке его возобновить журнальную деятельность, кроме прежних сотрудников «Европейца» — Хомякова, Языкова, А. И. Тургенева, князя Вяземского, явились Дмитрий Александрович Валуев, К. С. Аксаков, Петр Васильевич Киреевский и др.

Из статей самого Киреевского в «Московитянине» 1845 г. особенно замечательно его «Обозрение современного состояния литературы». Как характерную черту своего времени Киреевский отмечает прежде всего в своей статье падание бескорыстного интереса к явлениям чисто литературным: словесность изящная заменилась словесностью, так сказать, журнальною, в которой «мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты». При этом интерес из области вопросов политических, особенно занимавших прежде умы на Западе, в последнее время перемещается в область вопросов общественных — с точки зрения усовершенствования человека и его жизненных отношений. Отсюда значительность частных литературных явлений и хаос противоречащих мнений и воздушных теорий в общем объеме литературы, и в основании всего — отсутствие общего или господствующего убеждения. Во всех литературных явлениях современности обыкновенно оказываются две стороны: «одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль — это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее, — эта сторона положительная, то есть именно то, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь». Такая двойственность западной мысли объясняется, по мнению Киреевского, с одной стороны, сознанием неудовлетворительности прежних начал жизни, с другой, бессилием и невозможностью найти новое основание для жизни народной, иными словами, создать себе убеждение напряжением мышления. Рассматривая затем замечательные движения литератур европейских и соображая свои наблюдения с господствующим характером европейского просвещения, Киреевский приходит к ряду положений, определяющих в совокупности сущность его нового воззрения на отношение западного просвещения к русскому. «Отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму. Отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру — философии. Философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство. Отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну общеевропейскую образованность». Основанием для такого стремления служит признание общности и единства коренной основы господствующего начала европейской жизни. Современная особенность западной жизни заключается в сознании неудовлетворительности этого начала в данный момент для высших требований просвещения. Начало это характеризуется стремлением к личной и самобытной разумности в мыслях и в жизни, следовательно, «общее ощущение неудовлетворительности самих начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума». Отсюда возникает стремление к религиозности вообще, но это стремление, «по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость». В крайнем развитии рационализма коренится источник отчуждения искусства от жизни и упадок поэзии. Вообще современный характер европейского просвещения однозначителен с характером образованности греко-римской, «когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себе другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности». Заключительный вывод тот, что «на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах общества, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека — все сливается в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому незамеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-славянского».

Обращаясь к России, Киреевский отмечает, как коренное отличие литературы русской от западноевропейской, ее подражательность. В народной самобытности западноевропейских литератур, в живой целости образованности европейских народов заключается основа значительности западной культуры. Подражательность нашей литературы делает произведения ее интересными для других народов разве только в статистическом отношении, как показание меры наших ученических успехов в изучении образцов. «Мы переводим, — говорит Киреевский, — подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшение наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого». Такие явления, как Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, — исключения, речь идет о словесности вообще, в обыкновенном ее состоянии. «Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самими началами наших убеждений». Киреевский считает ошибочным мнение, «что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и непишущих литераторов; уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю; заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма». Наконец, если бы это и было возможно, то в результате получилось бы не просвещение, а уничтожение народа. Одинаково ошибочным признает Киреевский и другое мнение, противоположное указанному безотчетному поклонению Западу, «столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное», заключающееся «в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из вашей умственной жизни развитием особенной образованности»: восстановить форму жизни, однажды прошедшую и уже более не возвратимую, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании, — это то же, что воскресить мертвеца. Сделавшись однажды участниками европейского просвещения, мы можем, если это нужно, подчинить его другому, высшему, дать ему то или другое направление, но истребить в себе его влияние мы не в силах. «Направление к народности, — замечает Киреевский, — истинно у нас как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Поэтому, руководствуясь этой мыслью, можно смотреть на просвещение европейское как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом и потому ложное, но отрицать его как бы не существующее — значит стеснять собственное»: результатом в последнем случае была бы односторонность просвещения, утрата им общечеловеческого значения.

Заключительный вывод Киреевского тот, «что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека». Следует различать две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах: «внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины» и «формальное развитие разума и внешних познаний». Первая образованность «зависит от начала, которому покоряется человек, и может сообщаться непосредственно, вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа»; вторая — бывает плодом более или менее продолжительных «совокупных усилий всех частных разумений». В переходные эпохи, в эпохи падения или колебания цельности внутренней образованности, внешняя формальная образованность отожествляется с истинною, совершенною. Таково, по мнению Киреевского, до последнего времени было состояние европейского просвещения; в данный момент заблуждение, «будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума», может составляться из одного развития логических формул, начинает разрушаться успехами высшего мышления, и этим состоянием европейской мысли определяется отношение европейского просвещения к коренным началам образованности русской. «Любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению».

Установив таким образом свою точку зрения на взаимное отношение образованности европейской и народной русской, Киреевский обращается к рассмотрению частных явлений современной русской литературы и останавливается на журналах. Общий вывод обзора тот, что у нас больше потребности мнений, нежели самих мнений; литературных мнений у нас еще не составилось и не может их быть, «покуда господствующая краска наших мыслей будет служить оттенком чужеземных убеждений», лишенных в данный момент единства и цельности; при отсутствии на Западе законченных систем теперь каждый должен составить себе свой собственный образ мыслей, и если он не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах, живое рождается только из жизни… Некоторый поворот к изменению такого порядка вещей замечается в зарождении того «славяно-христианского» направления, «которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой — преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Таково было содержание статьи Киреевского, в которой он впервые высказался печатно в духе нового направления, усвоенного его мыслью по вопросу об отношении русского просвещения к западному и называемого им «славяно-христианским» или «православно-славянским».

В близкой связи с ней по духу суждений и направлению мыслей находились и другие статьи Киреевского, напечатанные в «Московитянине» его редакции: заметка о сочинениях Паскаля, изданных Кузеном, статья о публичных лекциях профессора Шевырева о древней русской словесности, редакционная заметка о сельском хозяйстве при открытии в журнале отдела, посвященного этому предмету, вступление к отделу библиографии и ряд библиографических заметок: о «Беседах на Четыредесятницу» преосвященного Иннокентия, о переводе «Фауста» Вронченко, о книге графа Соллогуба «На сон грядущий», о сочинении Ф. Надеждина «Опыт науки философии», народной повести «Лука да Марья» Ф. Глинки, романе Шишкиной «Прокопий Ляпунов» в др. Говоря об утратах, понесенных русской литературой в 1844 году с кончиною Баратынского и Крылова, Киреевский останавливается между прочим на Гоголе как представителе «той новой, великой, до сих пор в ясном виде не являвшейся силе, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности». По этому поводу он высказывает свой взгляд на значение народности в писателе вообще: в этой особенности, по его мнению, у писателя больше прав на жизненное влияние на литературу, нежели даже в гениальности. «Ибо если справедливо, — говорит он, — что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных, сердечных, несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни».

Книжка Глинки «Лука да Марья» назначалась для народа, и это обстоятельство дает Киреевскому повод высказать несколько мыслей относительно народной литературы вообще. Характер этой литературы, по его мнению, должен согласоваться с основанием и направлением народного мышления, содержание и характер которого почерпается из самых глубоких истин нашего вероучения. «Те не совсем правы, — говорит Киреевский, — которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных». Кроме названных статей, Киреевским в «Москвитянине» своей редакции была напечатана статья о Шеллинге и перевод отрывков из автобиографии Стеффенса. Статья о Шеллинге написана по поводу речи философа в Берлинской академии наук о значении римского Януса и заключает в себе изложение учения Шеллинга о философии мифологии и Откровения. Интерес жизнеописания Стеффенса определяется в глазах переводчика главным образом, по-видимому, характерным для этого философа-литератора постоянным исканием «той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ». Кроме статей в «Москвитянине», Киреевским в 1845 г. была напечатана в «Библиотеке для воспитания», издаваемой Д. А. Валуевым, небольшая статья о Баратынском.

Оставив редакцию «Москвитянина», Киреевский летом 1845 года уехал в Долбино и прожил там год с лишком, до осени 1846 года. 1846 год был для него, по его собственным словам, одним из самых тяжелых в жизни. Один за другим скончались в это время Дм. А. Валуев, А. И. Тургенев, А. А. Елагин, Н. М. Языков, все люди, близкие и дорогие Киреевскому; наконец, в тот же год он потерял дочь. В литературной деятельности Киреевского произошел новый перерыв: в течение семи лет он не печатал ничего.

В начале 1852 года Кошелевым, под редакцией И. С. Аксакова, был издан «Московский сборник», и в первой книге его Киреевский напечатал, в виде письма к графу Е. Е. Комаровскому, статью «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Статья эта заключает в себе большей частью мысли, уже высказанные Киреевским раньше в прежних литературных произведениях его, но, по законченности развития основных положений, определенности и последовательности их изложения, считается особенно значительным, капитальным трудом автора. По мнению Киреевского, европейское просвещение, достигнув во второй половине XIX века полноты своего развития, породило конечными своими результатами всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды, потому что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, общий вывод из всего богатства знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека. Западный человек «верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на преобразованной им земле». Но самый отвлеченный разум дошел до сознания своей ограниченной односторонности и убедился, что высшие истины ума и его существенные убеждения лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса. С утратой веры во всемогущество разума оставалось либо «довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов», либо «возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума»; ни то, ни другое было невозможно для людей, которые были не в силах «вынести ни жизни тесно эгоистической, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания», и большинство мыслителей европейских «обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений». Ввиду такого состояния умов в Европе многие в России, «убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния», начались живые исторические разыскания в этом направлении, сличения, издания…

Впервые после полутораста лет, обратив испытующий взор внутрь себя и своего отечества, русские ученые, говорит Киреевский, с изумлением увидели, что «почти во всем, что касается России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения» и живых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — «почти во всем они были до сих пор обмануты» вследствие того, что «безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России». Выражение основных начал русской самобытности представляет, однако, большие трудности, так как они в силу исторических условий не раскрылись в жизни до очевидности конечного развития просветительных начал Запада в его истории.

Как в прежних своих статьях, кроме разностей племенных, Киреевский указывает три основных начала просвещения европейских народов: христианство в форме Римской церкви, образованность языческого мира и возникшую из насилий завоевания государственность. Все эти три элемента Запада, по мнению Киреевского, были совершенно чужды Древней Руси, для чистого влияния христианского учения на жизнь человека на Руси не было тех препятствий, какие Европа находила «в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов Запада», в отношении государственном русский народ устраивался вполне самобытно. Особенностью настоящей статьи Киреевского, сравнительно с прежними его сочинениями, является выделение греческого мира из понятия о мире классическом по отношению его к западному просвещению и определение влияния варваров на европейскую образованность не только в смысле чисто культурном, в смысле благоприятного условия для более полного и многостороннего развития просветительного начала, но главным образом в смысле важности следов их завоеваний в строе государственной жизни западноевропейских народов. В связи с этим несколько изменяется и характеристика соответствующих начал образованности русской: автор допускает, что Древняя Русь не была совсем чужда древней классической образованности, что она была причастна ей, но в той уже форме, в какой эта образованность прошла сквозь учение христианское; указание на отсутствие элемента завоевания в развитии государственности на Руси было делаемо Киреевским и раньше, но мимоходом, — теперь, в сопоставлении с новым определением влияния варваров на образованность Запада, указание это получило особый самостоятельный смысл и значение.

Такие изменения в оттенках основных положений весьма интересны в биографическом отношении: видна безостановочная работа мысли в определенном направлении, искание истины, прояснение сознания, и это следует принять во внимание не только для характеристики личности Киреевского, но и при определении и оценке конечных результатов всей его деятельности.

Переходя затем к выяснению влияния каждого из трех названных элементов на дальнейшее развитие Европы, Киреевский говорит, что «всеобъемлющим» началом была старая римская образованность, которая проникала в самое основное строение общественных отношений, в законы, в жизнь, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, в весь внутренний состав жизни западного человека и преобразовывала более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению. Но римская образованность отличалась односторонне рассудочным пониманием жизни. Такая же отвлеченная формальная рассудочность является определяющим признаком и всей жизни европейской: религиозного сознания, общественного и государственного строя, философии, наук и искусств Запада. Мысль эта была высказываема и развиваема Киреевским уже и раньше, теперь она приобретает только больше законченности и определенности. Роковая особенность римского ума, отрешенная рассудочность мало-помалу проникла в сознание и само учение богословов Римской церкви и разрушила в них присущую христианскому умозрению гармоническую цельность — отсюда все особенности римского католицизма, весь характер исторического развития средних веков, отсюда и папа Николай I, и Лютер, и Штраус. Духом узкого формализма и отвлеченной рассудочности проникнуто и внешнее устроение европейского общества. Государственное устройство на Западе возникло из завоевания или насилия — отсюда враждебная разграниченность сословий, возникшая из борьбы спорящих друг с другом племен, угнетавшего и угнетенного, наружные, формальные и насильственные условия примирения, условные, по договору установленные правила формальных отношений, рыцарские законы чести, искусственная связь рыцарских замков, являющихся отдельными государствами в государстве, формально-логическая законность. Начавшись насилием, государства европейские, скрывавшие под общественными формами постоянно одни частные партии, должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано.

В развитии философского мышления Европы Киреевский видит то же развитие отвлеченной рациональности. Бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет господства схоластики, этот постоянный калейдоскоп отвлеченных категорий произвели в результате общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики; живое, цельное понимание внутренней духовной жизни и живое непредубежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из круга западного мышления, первое под именем «мистики», второе под именем «безбожия». С падением схоластики рассудочность и слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему: они сказались и в системах Декарта, Спинозы и Лейбница. Юм, последователь Бэкона и Локка, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель — все это звенья одной и той же отвлеченно логической цепи.

В противоположность западному мышлению Киреевский ставит мышление восточное, определившееся в трудах писателей Восточной церкви. Не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, они держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Просвещение византийское, по самому содержанию своему, было полнее западного, образовавшегося почти единственно в кругу одних латинских писателей; западные писатели и Аристотеля, который, можно сказать, был душою всего умственного развития средневековой Европы, знали лишь в обработке арабских и латинских ученых. Кроме различия понятий, Киреевский находит между Востоком и Западом различие и в самом способе мышления. «Стремясь к истине умозрения, восточные писатели, — говорит Киреевский, — заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий», первые ищут внутренней цельности разума, вторые полагают возможным достижение истины для «разделившихся сил ума». Целостное воззрение Святых Отцов Восточной церкви, не оцененное как следует и даже оставшееся до сих пор вовсе не известным Западу, перешло из Греции в Россию и, распространившись путем монастырского просвещения по всей обширной земле русской, определило собой сущность всей русской жизни. «И не природные какие-нибудь преимущества славянского племени, — замечает Киреевский, — заставляют нас надеяться на будущее его процветание. Нет, племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, но самое свойство плода зависит от свойства семени». Различаясь от Европы в духе и характере просветительного начала, Россия отличается от нее и в характере государственного строя и общественного быта. Пришествие варягов не было ни нашествием чужого племени, ни завоеванием, и государственность слагалась на Руси без всяких насилий извне, единственно вследствие внутреннего строя нравственных понятий народа, из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения. Государство стояло церковью, но сама церковь сначала навсегда определила твердые границы между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностью общественного устройства и, управляя личным убеждением людей, никогда не имела притязаний насильственно управлять их волею или приобретать себе власть светски-правительственную, тем более — искать формального господства над правительством. Отсюда отсутствие таких светско-духовных учреждений, как рыцарско-монашеские ордена, инквизиционные судилища и т. п. Духовное влияние церкви было тем полнее, что не было исторического препятствия внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях: не было ни завоевателей, ни завоеванных; не было ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей отсюда политической и нравственной борьбы; Русь не знала и следствий этой борьбы: «искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений». Русское общество древних времен не знало ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля; оно представляло бесчисленное множество маленьких общин, расселенных по всему лицу земли русской, имеющих каждая, на известных правах, своего распорядителя и составляющих каждая свое особое согласие или свой маленький мир: эти маленькие миры или согласия сливались в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляли согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагалось одно общее огромное согласие всей русской земли, с великим князем всея Руси во главе, в качестве кровли всего общественного здания. Законы, выходя из бытового предания и внутреннего убеждения, чужды характеру искусственной формальности и «носят характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости буквальному смыслу формы, святость предания логическому выводу, нравственность требования внешней правде». На Западе развитие общественного устройства управлялось мнением всех или некоторых, на Руси оно определялось общим убеждением. Оттого на Западе улучшения совершались насильственными переменами, на Руси стройным естественным возрастанием.

Затем Киреевский останавливается на различии между Западом и Россией в понимании права поземельной собственности: на Западе личное право собственности является основанием гражданских отношений, в общественности русской первое основание — личность, а право собственности лишь случайное ее отношение. Характеризуя наконец общежительные отношения двух сравниваемых миров, Киреевский в западном человеке находит раздробление жизни на отдельные стремления, тогда как в русском отмечает постоянное стремление к совокупной цельности нравственных сил, на Западе видит шаткость личной самозаконности, на Руси крепость семейных и общественных связей, там стремление к роскоши и искусственность жизни, здесь простоту жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества…

Заключительный вывод тот, что характерные черты западной образованности — раздвоение и рассудочность, а древнерусской — цельность и разумность. Падение древнего идеального быта Руси и причину, почему образованность русская не достигла большей полноты сравнительно с европейскою прежде введения последней в Россию, Киреевский объясняет, в качестве личного своего мнения, тем, что на Руси «чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принятого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость». Отсюда уважение к форме, обряду, смешение частных юридических постановлений Византии с обязательными общецерковными, упадок строгости жизни при наружном благочестии, отсюда местничество, отсюда «та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиною расколов и потом своей ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу». Но корень образованности русской живет еще в народе и его православной церкви, и на этом основании, и ни на каком другом, может и должна созидаться и русская самобытная наука, и истинно русское искусство, русская общественность, живое русское просвещение. Однако для возращения к прежнему духу Киреевский не только не находит нужным восстановление каких-либо прежних форм, «внешних особенностей прежней жизни, однажды погибших», но прямо видит в этом перемещении прошлого в настоящее опасность, не желает этого… Он заканчивает статью горячим пожеланием, «чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России…»

Статья Киреевского явилась крупным событием дня и обратила на себя внимание многих. Граф Комаровский написал автору письмо, в котором выразился, что статья Киреевского «истинно производит впечатление какого-то путешествия в новооткрытые страны: столько тут нового и в стиле, и в идеях, даже во многих отношениях в самом направлении (les tendances). Ручаюсь, — замечает граф Комаровский, — что ни один православный человек, ни один патриот (plus d'un orthodoxe, plus d'un patriote) может почувствовать, благодаря вашим строкам, несказанную радость Робинзона, когда он вдруг на своем необитаемом острове нашел следы человека…»

Грановский заявлял И. С. Аксакову, что решительно не согласен с Киреевским, но находил его статью превосходно написанною. Взгляды Киреевского, однако, не вполне разделяли и ближайшие его друзья, сотрудники того самого издания, в котором была напечатана его статья. «Если вы прочли „Сборник“, писал И. С. Аксаков — И. С. Тургеневу, — то вас, может быть, смутила статья Киреевского. Знайте, что ни Константин, ни я, ни Хомяков не подписались бы под этой статьей» Хомяков написал даже возражение своему другу, которое предназначалось к напечатанию во 2-й книге «Московского сборника»; книге этой не суждено было появиться в свете, и статья Хомякова впервые была напечатана лишь в посмертном собрании сочинений его. Разница во взглядах между тем и другим автором прежняя: оба признают безусловную цельность основного начала древнерусского просвещения, но Киреевскому представляется это начало вместе с тем целостно выразившимся и в жизни, тогда как Хомяков находит в древнерусской жизни немало препятствий к полному осуществлению идеала и много черт, указывающих на его потемнение и односторонность развития…

Направление «Московского сборника» было признано властями предосудительным и продолжение издания запрещено. К числу статей, подлежащих запрещению, была отнесена и статья Хомякова «По поводу статьи Киреевского», представленная в цензуру в рукописи вместе с другими статьями, предназначенными к печатанию во 2-й книге «Сборника». Главным участникам «Сборника», в том числе и Киреевскому, было вменено в обязанность впредь представлять все свои сочинения для рассмотрения непосредственно в Главное управление цензуры, что было крайне для них стеснительно и почти равносильно запрещению…

Киреевский снова перестал писать для печати и уехал на житье в свое Долбино. «Литературные занятия мои, — писал он в октябре 1852 года Кошелеву, — ограничиваются кой-каким чтением, и то нового читаю мало, а старое охотнее, может быть, оттого что сам состарился. Однако же не теряю намерения написать, когда можно будет писать, курс философии, …в котором, кажется, будет много новых истин, то есть новых от человеческой забывчивости…»

Живя в Долбине, в деревенском затишье и уединении, и работая над своим философским сочинением, Киреевский занялся изучением в подлинниках творений Святых Отцов, в том, между прочим, убеждении, что «направление философии зависит, в первом своем начале, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице». Из Долбина он часто ездил в соседнюю Оптину пустынь; он проводил в монастыре нередко целые недели, сблизился с некоторыми из монастырской братии, особенно с духовником своим, отцом Макарием, и принял живое участие в монастырских изданиях переводов святоотеческих сочинений: просматривал рукописи переводов, исправлял все корректуры, заведовал печатаньем, вел сношения с типографией, цензурою, книгопродавцами…

К этому периоду жизни Киреевского относятся два больших письма его к Кошелеву. Одно из этих писем свидетельствует об обширных сведениях Киреевского в богословской литературе своего времени и характеризует настроение мыслей его в данный момент. «Существеннее всяких книг и всякого мышления, — пишет он, — найти святого старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение Святых Отцов; такие старцы, благодаря Богу, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь…»

Другое письмо, помеченное 15 октября 1853 года, было написано Киреевским по поводу книги швейцарского пастора Вине (Vinet) об отношении церкви к государству. Киреевский соглашается с автором, что «в большей части государств, где есть господствующая религия, правительство пользуется ею, как средством для своих частных целей и под предлогом покровительства ей угнетает ее», но находит, что «это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а, напротив, потому, что господствующая вера не господствует в государственном устройстве» вследствие разрыва между убеждениями народа и правительства. Оспаривая затем утверждение Вине, будто православная церковь всегда находилась под угнетением правительства, Киреевский объясняет «утеснительные» действия Грозного по отношению к церкви тем, что он был еретик, «что его понятие о границах, или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа…»

Киреевский не допускает совершенной независимости церкви и государства и полной веротерпимости: отвергая безусловно всякие насилия в деле свободного убеждения, он находит, что государство должно для оправдания своего существования согласоваться с церковью, проникаться духом ее и видеть в своем существовании только «средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божьей на земле»; с другой стороны, «там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтобы и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом…»

Кроме указанных писем, за время жизни Киреевского в Долбине сохранились два письма от 1855 года — одно к К. С. Аксакову по поводу статьи последнего о русских глаголах, другое к Погодину, помеченное «последним днем 1855 года». Во втором из этих писем Киреевский выражает радость по поводу случайного совпадения его мыслей с мыслями Погодина о наших несчастьях под Севастополем. «Да, любезный друг, — писал он, — эти страданья очистительные, эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рожденья. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великое, небывалое в мире. Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время, но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух — дух истинной христианской веры — воплотился в русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна…»

В 1856 году, с наступлением некоторого улучшения в положении печати, в Москве стал выходить трехмесячный журнал «Русская беседа», под редакцией Кошелева и при участии других московских друзей Киреевского. Во 2-й книге этого журнала, вышедшей в июне месяце, напечатана была статья Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии». Статья эта представляет замечательное по стройности историко-краеведческое обозрение развития философского мышления на Западе. Точка отправления прежняя: основным началом развития философской мысли на Западе как в протестантских, так и католических землях был и останется чистый рационализм. Возникновение новых систем философских кончилось, но господство рациональной философии продолжается. Конечные выводы этой философии, однако, относятся к ее прошедшему, «не как довершающая, но как разрушающая сила», открывая, как самобытное новое начало, «новую эпоху для умственной и общественной жизни Запада…»

Влияние новейшей философии еще только начинает обозначаться, но последствия ее теперешнего господства над умами уже более или менее намечены в прошедшем. Для объяснения своей последней мысли Киреевский предлагает оригинальное сравнение философии Гегеля с учением Аристотеля. Гегель, по его мнению, идя по другой дороге, сошелся с Аристотелем и в последнем выводе, и в основном отношении ума к истине, разница между их системами лишь в доконченной полноте развития новой и большей ширине умственного горизонта в зависимости от умственных приобретений современности. Но система Аристотеля имела весьма грустное влияние на просвещение человечества: она разорвала цельность умственного самосознания и перенесла корень внутренних убеждений человека вне нравственного и эстетического смысла в отвлеченное сознание рассуждающего разума; подкопав все убеждения, лежащие выше рассудочной логики, она уничтожила и все побуждения, могущие поднять человека выше его личных интересов: нравственный дух упал…

Выходом для человека из такого безотрадного состояния явилось христианство. В борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его светом высшей божественной истины, преобразовывало его в духе своего высшего любомудрия: глубокое изучение греческой философии было общим достоянием Святых Отцов Восточной церкви и служило связующим звеном между верою и внешним просвещением человечества, в результате получалось всеобъемлющее созерцание веры. Невежество, отлучающее народы от «живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов», было, по мнению Киреевского, одною из главных причин отпадения Запада от вселенской церкви, подвергнув умственную жизнь народов непреодолимому влиянию оставшихся следов язычества, как неведение на Западе Восточной церкви было причиною и того, что Реформация, оторвав часть западных народов от церкви Римской, не воссоединила своих последователей с церковью православною… Следствием этого было совершенное падение веры на Западе. «Строить здание веры на личных убеждениях народа, — говорит Киреевский, — то же, что строить башню по мыслям каждого работника, понятия философские все более и более заменяли и заменяют понятия религиозные… Пройдя эпоху неверия сомневающегося, потом эпоху неверия фанатического, мысль человека перешла наконец к неверию равнодушно рассуждающему, а вместе с тем и к сознанию внутренней пустоты, требующей живого убеждения, которое бы связывало человека с человеком не холодным согласием в отвлеченных убеждениях, не наружною связью внешних выгод, но внутренним сочувствием цельного бытия…»

В мире без веры и поэзии воцарилась промышленность, и бескорыстная деятельность сделалась почти невероятною… Настает насущная необходимость в перемене основных убеждений, необходимо изменение духа и направления философии. Но характер философии зависит от характера веры, рационализм западной философии обусловливается рационалистическим характером западных вероисповеданий. Поэтому основные начала для новой философии следует искать в православии: в нем Божественное Откровение человека и человеческое мышление не смешиваются, и естественная потребность верующего мышления согласить понятия разума с учением веры выражается в стремлении к той цельности воззрения, в которой нить мышления, оторванного от понятия о внутреннем средоточии самосознания, определяемом всею совокупностью умственных и душевных сил.

«Для православно мыслящего, — говорит Киреевский, — учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине». Живительным зародышем и светлым указателем пути для новой философии могут служить, по мнению Киреевского, умозрительные писания Святых Отцов, но возобновить их философию, в силу исторических условий своего времени ограничившуюся лишь развитием внутренней созерцательной жизни, возобновить ее в прежнем ее виде, без соображения с вопросами и приобретениями современной образованности, невозможно, «ибо только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философского мышления в направлении к цельности сознания верующего разума.

Статья заключается раскрытием несостоятельности западной философии в стремлении достигнуть желаемых результатов в указанном направлении из своих начал как жалкой работы сочинить себе веру. Впрочем, изучение философии немецкой в совокупности с развитием ее в последнем учении Шеллинга, по мнению Киреевского, может быть для нас полезным для перехода к философии самостоятельной на основе православно-народной. По замыслу автора, за этим критическим обозрением движения философской мысли должно было следовать догматическое построение новых начал для ее дальнейшего развития: напечатанное представляло лишь первую половину того большого труда о новых основаниях для философии, о котором говорил Киреевский в упомянутом выше письме своем к Кошелеву. Но в той же книжке «Русской беседы», где появилась статья, было напечатано несколько слов памяти ее автора и проповедь Сидонского у его гроба: весной 1856 года Киреевский поехал в Петербург для свидания с сыном, оканчивавшим курс в лицее, 10 июня он заболел там холерою и на другой день скончался на руках сына и двух друзей своей молодости — графа Комаровского и А. В. Веневитинова. Тело было предано земле в Оптиной пустыни. Таким образом мысль о необходимости новой самостоятельной философии, высказанная Киреевским в одной из первых его статей, была основанием и его «лебединой песни». Смерть остановила его на пороге к осуществлению заветного стремления его — определить в точности сущность будущей философской системы. Оставшиеся в бумагах его отрывки не представляют ничего цельного. Стихи Хомякова, написанные по поводу первых статей Киреевского:

Ты сказал нам: «За волною Ваших мысленных морей Есть земля: над той землею Блещет дивной красотою новой мысли эмпирей», —

определяют и конечные результаты его работы в области философии.

В кратких словах историко-философские взгляды Киреевского можно формулировать так: культура западной Европы страдает однородностью, обусловливаемою господством в ней рационализма; русская народная жизнь характеризуется цельностью духовного начала и определяется требованием гармонического соединения ума, сердца и воли, основанием этой цельности является народная вера — православие, и будущность просвещения заключается в развитии его в духе учения православной церкви. Критика находила воззрения Киреевского слишком отвлеченными и неопределенными в приложении к действительной жизни. Но едва ли не следует видеть в этом скорее трагизм личного положения Киреевского, нежели органический недостаток его мышления. В капитальной статье Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» чуткое внимание друга (графа Комаровского) подметило «присутствие затаенных сожалений, пожеланий, не свободных от сомнений, коренящихся в грустном раздумье, допустимо ли, чтобы философия истории подлежала точности математической».

«Я знаю, — говорит сам Киреевский, — что общие мысли, не развитые в подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить, ибо редко, даже человеку с талантом, удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого». Он сам смотрел на иные свои статьи «единственно как на введение к подробнейшему изложению» предмета и заявлял, что не решился бы никогда начать изложение своих мыслей в подобном случае, «если бы не надеялся каждую из них развить особенно и в применениях к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе, как умозрительно». Таково вообще положение мыслителя, пролагающего новые пути мысли. Не следует притом забывать, что он не досказал вполне своих мыслей, а из последовательного обозрения сочинений его ясно видно, что он неустанно стремился к прояснению сознания и большей определенности воззрений. Заслуга его в истории русского самосознания несомненна: она заключается в указании самобытности начал русского просвещения и определении отношения к нему просвещения западного. Применение его философско-теоретических положений к действительности составляло задачу уже будущего поколения исследователей русской жизни. Едва ли справедливы также указания критики на мистицизм воззрений Киреевского. Несомненно, он был человек глубоко верующий и убежденный в том, что вера приобретается человеком не путем логических доказательств ее истин, не силой познавательных его способностей, а из благодатного откровения. В этом случае весьма характерным для Киреевского является известный в изложении Герцена рассказ его об испытанном им однажды живом молитвенном настроении при виде проявлений горячей народной веры перед чтимою иконою. Один из новейших критиков славянофильства заключил из этого рассказа Киреевского, будто он думал, что икона, «так сказать, намагничивается обращенною на нее душевною силою верующего народа», становится святою, потому что ей молятся, и нашел нужным указать на ошибочность такого взгляда; но сущность рассказа Киреевского, несомненно, совсем не в том: он лишь хотел сказать, что если невозможно логически доказать святость икон, как всякую вообще догматическую истину веры, то можно проникнуться их святынею силою непосредственно охватывающего чувства в благодатном общении молитвы с братьями по вере.

«Но чем яснее, — говорил Киреевский, — обозначены и чем тверже стоят границы Божественного Откровения, тем сильнее потребность верующего мышления согласить понятие разума с учением веры»; в этом соглашении логического начала с непосредственностью сердечного убеждения он видел полноту и крепость религиозного сознания и в нем полагал основу философии. В этом определении отношения научного знания к вере одна из литературных заслуг Киреевского.

Если выражения «центр бытия», «внутреннее средоточие духа» и т. п. — являются признаками мистического направления мысли, то не следует забывать вместе с тем, что, с другой стороны, Киреевский признавал важность для религии света науки и сознания и утверждал, что «только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». В последних словах Киреевского новейшая критика отметила предчувствие того направления, которое получила в настоящее время положительная наука. Некоторые крайности и преувеличения в развитии основных мыслей, как по вопросу об отношении западного просвещения к русскому, так и об отношении философии к вере, вполне объяснимы условиями времени, или, вернее, того момента, который переживало предлагаемое учение, как объяснимы резкости правдивых речей Чацкого тем «миллионом терзаний», который он носил в груди в душной среде фамусовского общества.

Значение Киреевского, может быть, не исчерпывается тем положением, которое он занял в истории русского самосознания: в его философско-литературных произведениях так называемое славянофильство, одним из зачинателей и первых представителей которого он был, получило, как это было уже справедливо замечено профессором Виноградовым, смысл явления, имеющего значение европейское: оно непосредственно примыкало к известному моменту в развитии европейского сознания и являлось своеобразным, но естественным шагом вперед в поступательном его движении, открывая выход из того тяжелого чувства неудовлетворенности, которое порождалось современным направлением европейской культуры. Философ-мыслитель, теоретик славянофильства заслонил в Киреевском широко образованного и даровитого критика; между тем его критические статьи по свежести и оригинальности мыслей, объективности и отчетливости характеристики разбираемых произведений или литературного значения того или другого автора принадлежат бесспорно к лучшим произведениям русской критической литературы. Наконец, это был один из замечательнейших, крупнейших русских писателей-прозаиков, поражающий необыкновенною ясностью изложения предметов самых сложных и движений мысли, едва уловимых. «Глубокий оригинальный мыслитель, Киреевский, — по меткому выражению В. И. Ламанского, — обладал необыкновенным, почти платоновским изяществом изложения. По языку он писатель классический».

Личные качества Киреевского высоко ценились всеми знавшими его. Его любили и уважали не только люди одного с ним образа мыслей, но и различных с ним взглядов: может быть, ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с И. В. Киреевским. По словам видавших его, Киреевский поражал необыкновенным изяществом речи, удивительною глубиною мысли и обширностью многосторонних познаний и вообще производил сильное впечатление своею личностью. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамки. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы… «Сердце, исполненное нежности и любви, — говорит о нем близко знавший его Хомяков, — ум, обогащенный всем просвещением современной эпохи, прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явной, тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно, глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым И. В. Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям».

 

Петр Васильевич Киреевский

Петр Васильевич Киреевский, брат Ивана Васильевича, собиратель произведений русского народного творчества, родился 11 февраля 1808 года в селе Долбине, вблизи г. Белева, родовом имении своего отца, умер 25 октября 1856 года в своей орловской деревне Киреевской Слободке, в трех верстах от Орла. Детские годы вместе с братом он провел в Долбине. Обстановка и влияние, под которыми проходило его детство, были те же, что и для старшего брата; с переездом в 1822 году в Москву братья Киреевские занимались у одних и тех же профессоров и вращались в одном и том же кругу товарищей, хотя Петр Киреевский, отличаясь крайнею застенчивостью и несообщительностью, сближался до дружбы с немногими. По словам брата, это была душа глубокая, горячая, но несокрушимо одинокая… Любопытно, что для своего общественного образования Петр Киреевский находил в ту пору полезным поступить на некоторое время в военную службу и оставил это свое намерение лишь потому, что не пожелал огорчать матери, отказавшейся благословить сына на задуманный им шаг в жизни.

По свидетельству знавших Петра Васильевича Киреевского, у него были богатые и разносторонние способности, но менее блестящие, нежели у старшего брата; он говорил и писал на семи языках, но у него не было такого редкого дара слова, каким владел его брат, писал он также с большим трудом, что, впрочем, объясняется отчасти и его крайнею требовательностью к себе… Первые литературные произведения Петра Киреевского относятся к тому же году, когда выступил впервые на литературном поприще и брат его: в 1828 году он напечатал в «Московском вестнике» в переводе с испанского отрывок из комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях» (день первый). В примечании редакции было сказано, что П. В. Киреевский намеревается заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона; по свидетельству составителя материалов для биографии Ивана Киреевского, после Петра Киреевского в рукописи действительно осталось несколько оконченных переводов трагедий Кальдерона и Шекспира, но в печать, кроме указанного отрывка из Кальдерона, ничего затем не появлялось. В том же 1828 году Петр Киреевский напечатал особою книжкой свой перевод с английского повести Байрона «Вампир», с примечаниями к ней и приложением в переводе отрывка из другого, недоконченного сочинения Байрона. Выбор оригинала для перевода из Байрона, может быть, объясняется пробуждением уже тогда у П. В. Киреевского интереса к народным верованиям и сказаниям.

В июле 1829 года Петр Киреевский отправился для довершения образования за границу и, через Бреслав и Дрезден, проехал в Мюнхен. Здесь он прожил почти все время пребывания за границей и слушал в университете лекции Шеллинга, Аста, Окена, Цинкейзена, Герреса, Шорна, Тирша, Баадера, Деллингера и др. Вместе с братом, тоже приехавшим впоследствии в Мюнхен, П. Киреевский занимался также итальянским языком. «Занимается он здесь, — писал о Петре Киреевском из Мюнхена домой брат его, — много и хорошо, то есть сообразно со своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенное с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека». С Шеллингом, Океном и Цинкейзеном П. Киреевский познакомился лично и бывал у них в их приемные дни. Шеллинг отзывался о нем с большим сочувствием и, говорят, ценил его даже выше старшего брата. Кроме профессоров, П. Киреевский часто бывал у поэта Ф. И. Тютчева, служившего тогда при посольстве в Мюнхене. «Необходимость сообщаться с людьми, — писал Иван Киреевский о брате, — сделала его и сообщительней, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизличимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, его внешняя сторона никогда не достигнет внутренней даже потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одною из главнейших польз его путешествия». «Не подумайте, однако же, — писал матери, с другой стороны, сам о себе Петр Васильевич Киреевский, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив, язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (то есть балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которым бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества». Любопытно для характеристики П. Киреевского следующее место из его мюнхенских писем: «Вчера я его (Шеллинга) видел в концерте; интересно было видеть, с каким любопытством все толпились, чтобы смотреть на собрание здешних пустоголовых грандов и на королеву, и как Шеллинг, никем не замеченный, продирался из уголка с своим лорнетом, чтобы взглянуть на королеву; невольно вспомнилась сцена Кенильворта, в которой Шекспир почтительно представляется Суссексу и Суссекс считает себя очень милостивым, сказавши приветное слово Шекспиру…»

Осенью 1830 г. Петр Киреевский ездил в Вену и провел в этой поездке месяц с лишком; поездка по Австрии, по словам самого П. Киреевского, доставила ему много занимательных впечатлений и воспоминаний. В конце ноября П. Киреевский вернулся в Россию и приехал в Москву, где свирепствовала холера. Он проехал через Варшаву накануне мятежа. Курьер, привезший известия о вспыхнувшем восстании, приехал в Киев несколькими часами прежде П. Киреевского. В Киеве, под впечатлением только что полученной вести о возмущении и ввиду польского окончания фамилии проезжего мюнхенского студента, полиции показалось подозрительным, что человек спешит в город, из которого все старались выехать, и П. Киреевского, прежде чем выдать ему свидетельство для получения подорожной, потребовали для объяснений о себе к генерал-губернатору. Княжнин, который занимал тогда этот пост в Киеве, принял Киреевского сухо и строго; выслушав объяснение Киреевского, он молча стал ходить взад и вперед по комнате, что-то соображая. Киреевский, не привыкший к таким начальственным приемам, стал ходить вслед за ним… «Стойте, молодой человек! — крикнул, вспыхнув, генерал-губернатор. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» — «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отозвался Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас же отпустил его и велел выдать ему подорожную.

По возвращении из-за границы братья Киреевские разошлись в выборе рода деятельности «для блага своего отечества», служение которому привыкли оба считать своим святым долгом с ранних лет детства. Между братьями в то время, когда они только что вернулись из-за границы, при всей нежной взаимной любви их друг к другу и горячей дружбе, было существенное различие и в другом отношении… Петр Киреевский с ранних лет воспитал в себе убеждения совершенно противоположные тем, какие высказывал И. Киреевский в своих первых произведениях: он глубоко чтил и любил Древнюю Русь, крепко верил, что в ней, в ее жизни заключаются те коренные начала, которые одни могут служить залогом славной будущности России; изучение этих начал в прошлом и в живой старине современного народного быта постоянно привлекало его больше всего другого: ему он теперь с любовью и решился посвятить свою жизнь… По своему рождению и образованию принадлежа к избранному высшему кругу общества, Петр Киреевский, по словам Ф. В. Чижова, «умел, однако, страстно полюбить русскую народность во всей ее первобытности, простоте и не гнушался ее в ее нищенской одежде, он относился к простому нищему брату точно так же, как к ученому, богатому и сильному…»

Литературная деятельность Петра Киреевского, кроме упомянутых выше переводов его из Кальдерона и Байрона, выразилась лишь в двух-трех трудах, из которых самостоятельным, оригинальным, впрочем, был только один. По указанию автора материалов для биографии Ивана Киреевского, Петром Киреевским была составлена напечатанная в 1832 году во второй книжке журнала «Европеец» статья под заглавием «Современное состояние Испании». Но статья эта была переводом или извлечением из английского журнала «The Foreign Quaterly Review». В 1945 году П. Киреевский напечатал в 3-й книжке журнала «Москвитянин», выходившего тогда под редакцией его брата, Ивана Васильевича, статью «О древней русской истории» в виде письма к Погодину по поводу его «Параллели русской истории с историей западных европейских государств», появившейся в первой книжке журнала за тот же год. Статья осталась неоконченною, но в напечатанной части весьма интересна по самостоятельности взглядов автора и оригинальности приемов изложения. По мнению Киреевского, ошибочно думать, что государство наше было основано варяжскими князьями и что эти князья, внося свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в такое отношение, как будто бы он был завоеван: в Древней Руси не было ничего похожего на завоевание, ни на внезапное, ни на постепенное; отсутствие личной земельной собственности и принадлежность земли целой общине (деревне или городу) — одно из коренных отличий всех славянских народов, совершенно несовместное с завоеванием, у нас не только не нарушалось от призвания варяжских князей, но и до сих пор существует. «Простота и безыскусственность древнего быта, — говорит Киреевский, — удивительное единство языка, веры, обычаев и характера, несмотря на все разнообразие внешних отношений, наложили на историю всех славян, особенно в первые века их исторической памяти, печать разительного сходства». Поэтому вопрос о государственном быте наших предков до призвания варягов и первое время после него, ввиду отрывочности летописных известий об этом, необходимо изучать в сопоставлении с данными о первоначальном государственном устройстве «наших славянских братьев». Как у юго-западных славян, так и у славян русских в древности был один внутренний порядок в отношениях племен друг к другу и устройстве каждого отдельного племени, и этот порядок был основан на отношениях родовых: каждый род имел своего главу, который назывался старейшиной или князем; отдельные роды составляли более крупные родовые группы, или согласия, имевшие главами своих старцев, бояр, князей, и наконец роды объединялись в племени, старейшина которого носил название великого князя. Таким образом, князья были на Руси и до призвания Рюрика; в каждом племени между князьями и городами, средоточиями родовых согласий, существовало чиноначалие старейшинства; общественные дела решались в деревнях миром, сходкою, роды и племена имели свои веча, городовые и племенные; судьба частных лиц решалась окончательно внутри рода, и только дела, касавшиеся целого племени или всего рода, могли быть обсуждаемы на племенных и всенародных собраниях, где они вершились советом всех старейшин, под председательством великого князя. Связью между родами и племенами служило единство княжеского рода и чиноначалие старейшинства между князьями; великий князь сначала не был правителем народа, а лишь средоточием или знаменем его единства: он был судьей в распрях князей и племен, председателем законодательных собраний народа, а главным образом, старшим вождем и устроителем военных сил. Между племенами русских славян уже до Рюрика существовало единство; по крайней мере, ясно обозначаются два союза племен — северный и южный. Единство языка, веры, обычаев позволяет, по мнению Киреевского, предположить, что издревле существовала связь и между северным союзом племен и южным, но, по существу родовых отношений, связь эта часто нарушалась. Такова была, в общих чертах, картина первобытного устройства Древней Руси, как оно представлялось Киреевскому. Замечательною особенностью этой статьи была общеславянская постановка вопроса, для своего времени совершенно новая, как это показал в своей ответной заметке Погодин. Занятия русской историей привлекали, как было сказано, постоянно внимание Петра Киреевского. В 1846 г. им был напечатан в первой книжке начавших тогда выходить «Чтений в Обществе истории и древностей российских» при Московском университете перевод с английского сочинения Самуэла Коллинза, бывшего врачом царя Алексея Михайловича, о современном ему состоянии России, сделанный с экземпляра первого издания его 1671 года («Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне»). Переводу предпослано было несколько слов о Коллинзе, обстоятельствах его пребывания в России и сочинениях его. Кроме этого, в бумагах Петра Киреевского, оставшихся после его смерти, сохранилась масса выписок из летописей и других источников древней русской истории, представляющая также черновую работу покойного по любимому предмету.

Но учено-литературная деятельность, как было сказано, не составляла главного дела для Петра Киреевского. Делом его жизни было выяснение основ русской народной самобытности практическим путем непосредственного общения с народом и изучения живых в нем памятников народной старины. По свидетельству Кавелина, близко знавшего всю семью Киреевских, Петр Киреевский «с палкой в руке и котомкой на плечах отправился странствовать пешком по нашим селам и деревням, вдали от больших дорог, туда, где следы старины сохранились живее и ярче, неутомимо собирая народные песни, пословицы, сказанья, изучая народный быт и нравы, стараясь разглядеть и понять обломки давно прошедшей народной русской жизни…» Свой подвиг собирания русских народных песен он начал вскоре же по возвращении из-за границы, летом 1830 года, и продолжал его затем неустанно до самой кончины. Первое небольшое собрание, сделанное им в 1830 году, по его собственному свидетельству, каким-то образом пропало, и в 1831–1832 г. он снова принялся записывать песни с голоса среди крестьян Московской губернии. Предприятие его встретило сочувствие и поддержку со стороны друзей, особенно Языкова, и скоро собрание его пополнилось песнями, записанными семьей Языкова в Симбирской и Оренбургской губерниях. Как дорого ценил П. Киреевский такое участие друга в своем деле, видно из того, что впоследствии, вспоминая о нем при издании части своего собрания, он со свойственною ему скромностью склонен был приписать Языкову даже главную честь всего дела и заявлял, что одушевленному сочувствию своего незабвенного друга он обязан «многими внутренними силами» для осуществления своего предприятия.

В 1834 году, для пополнения своего собрания, которое в это время уже достигло довольно значительного объема, П. Киреевский путешествовал по уездам Новгородскому, Валдайскому, Демянскому и Осташковскому и собрал здесь много песен, «особенно замечательных», по его словам, «по своему наречию». С тех пор он постоянно продолжал дополнять свое собрание в многочисленные переезды свои по различным сторонам России. Собрание пополнялось и доставлением материалов со стороны лицами, сочувствовавшими П. Киреевскому и понимавшими важность его предприятия; между прочим, были доставлены песни Пушкиным из Псковской губернии, Гоголем из разных мест России, Кольцовым из Воронежской губернии, Снегиревым из Тверской и Костромской, Шевыревым из Саратовской, Поповым из Рязанской, Кавелиным из Тульской и Нижегородской, Вельтманом из Калужской, Далем из Приуралья, Якушкиным из Костромской, Тверской, Тульской, Калужской и Орловской, Ознобишиным свадебные песни из Псковской губернии и др. Таким образом, собрание Киреевского обнимало почти все великорусские губернии и захватывало часть южных. Кроме того, в состав его вошло значительное количество песен белорусских: П. Киреевский своим личным трудом или за плату из своих средств при помощи местных сил собрал и записал до 500 народных песен из белорусских областей «от Чудского озера до Волыни и Сурожа, от литовского Берестья до Вязьмы и под Можайск».

В 1844 году П. Киреевский решился приступить к печатанию своего собрания, но встретил, по-видимому, большие препятствия со стороны тогдашней цензуры. «Если министр будет в Москве, — писал Иван Киреевский брату в 1844 году, — то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные, а что народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, так же и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным…»

После многих хлопот в 1847 году удалось напечатать «Русские народные стихи» (духовные), в количестве 55, в девятой книжке «Чтений в Императорском обществе истории и древностей российских». Любопытна оговорка собирателя относительно содержания печатаемых народных стихотворений, очевидно, находившаяся в связи с цензурными условиями времени. «Разумеется, — говорит Киреевский, — что от этих простодушных излияний народного чувства нельзя требовать ни догматической точности, ни соответственности выражения с важностью предмета; но должно им отдать справедливость, что все они проникнуты чувством искреннего благочестия. А потому и ошибки их, ненамеренные, конечно, никого не введут в соблазн, тем более, что и самые простолюдины строго отличают эти плоды своей фантазии от учения церковного».

Песням было предпослано от собирателя предисловие, в котором он говорил о любви русского народа к песне, о многочисленности народных песен, красоте их, вымирании живого народного творчества, образовании своего собрания и о значении печатаемых народных духовных стихов. «Русские песни, — говорил здесь Киреевский, — можно сравнить с величественным деревом, еще полным силы и красоты, но уже срубленным: бесчисленные ветви этого дерева еще покрыты свежей зеленью, его цветы и плоды еще благоухают полнотой жизни, но уже нет новых отпрысков, нет новых завязей для новых цветков и плодов. А между тем прежние цветы уже на многих ветвях начинают преждевременно сохнуть, уже много из прежних листьев и цветов начинает облетать или глохнуть под бледною зеленью паразитных растений». Киреевский объяснял в предисловии, что в его собрание вошли только песни старинные, настоящие; позднейшие, на которых сказалось влияние городской моды, в которых, «вместо прежней красоты и глубины чувства встречается безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского», — такие песни из него исключены; песен, бывших в печати, очень немного, большая часть записана прямо с голоса. Относительно духовных стихов Киреевский замечал, что на них следует смотреть, как на «полевые цветы», которыми народ в простоте своей любит украшать священные предметы…

Какое значение имело в ту пору появление в печати такого рода произведений, как песни Киреевского, видно, между прочим, из письма Максимовича к Бодянскому по поводу цензурной кары, постигшей «Чтения» в 1849 г., то есть через два года после напечатания в них песен Киреевского: «Жалею сердечно о ваших „Чтениях“, — писал Максимович, — у меня с появлением духовных стихов (Киреевского) родилось какое-то предчувствие не к добру» Кроме 55 упомянутых духовных стихов в «Чтениях», при жизни Киреевского было напечатано из его собрания несколько песен в «Московском сборнике» 1852 г. и «Русской беседе» 1856 г.

В примечании к напечатанным в «Московском сборнике» песням П. Киреевский обращает внимание на немногочисленность исторических песен сравнительно с другими и объясняет это явление тем, что «именно тот слой народа, который шел во главе исторического движения и потому, естественно, был ближайшим хранителем изустного исторического предания с начала прошедшего века, принял надолго направление, неблагоприятное для сохранения родных воспоминаний, а остальной народ, и до сих пор еще не отвыкший петь народные песни, мог сохранить в памяти только немногие отпечатки главных эпох истории». Подобным же образом, по замечанию Киреевского, «не уцелело ни одной исторической песни» и в Польше.

Особенное внимание Киреевский в своей статье обращает на почти полное отсутствие песен об «эпохе так называемого татарского ига». «Такое отсутствие воспоминаний об этой эпохе, — говорит он, — может служить сильным свидетельством против лиц, называющих это несчастное время эпохою татарского владычества или ига, а не эпохою татарских опустошений, как было бы справедливее». Примечания подобного рода характеризуют источники, из которых вытекал у П. Киреевского живой интерес к изучению произведений народного творчества. «Великому печальнику за русскую землю», как называл Петра Киреевского Хомяков, так и не пришлось увидеть в печати в полном виде свое собрание, труд многих лет, исполненный с такой любовью и с таким знанием дела.

Петр Киреевский не перенес потери брата Ивана, умершего 11 июня 1856 года, заболел вскоре после его смерти и скончался 25 октября того же года в своей орловской деревне, на 48-м году жизни. Он погребен рядом с братом в Оптиной пустыни. Песни, собранные им, были изданы Обществом любителей российской словесности в 1860–1874 гг. в 10 выпусках, под наблюдением Бессонова, в составе комиссии из К. С. Аксакова и Даля, при участии брата покойного собирателя В. А. Елагина. Некоторые песни из собрания Киреевского, впрочем, не изданы и до сих пор. Кроме песен, после смерти Петра Киреевского, в 1857 году, появился в печати и сделанный им перевод с английского книги Вашингтона Ирвинга «Жизнь Магомета».

П. В. Киреевский считается одним из первых по времени и наиболее влиятельных и крупных представителей того направления русской мысли и литературы, которое возникло в начале сороковых годов и известно под именем славянофильства. Герцен ставил его особенно высоко в ряду других славянофилов. Значение его, однако, в выработке славянофильского учения пока мало выяснено и недостаточно определено.

Главным образом, по-видимому, оно сводилось к непосредственному влиянию его личности. Хомяков говорил, что не видывал человека с большими миссионерскими способностями, и положение, занимаемое Петром Киреевским по отношению к старшему брату Ивану, может, кажется, служить тому подтверждением. С самых первых лет детства оба брата были почти неразлучны и связаны друг с другом самою нежною и горячею дружбой. «Сегодня рождение брата, — писал И. В. Киреевский домой из Берлина, — этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу…» Петр Васильевич Киреевский, в свою очередь, писал из Мюнхена матери о брате: «Вы знаете, что он тот перл, которым вы всего больше можете гордиться, что драгоценнейшая награда, данная вам судьбой за чистую бескорыстность всей вашей жизни, он — лучший из ваших детей! И этому первенству я не завидую, но горжусь тем, что вижу его высокое место». Несмотря на все это, сначала они расходились в убеждениях относительно самого жизненного для того и другого вопроса — во взглядах на русский народ и основы его жизни и просвещения, но потом, в непрерывном общении и живом, страстном обмене мыслей и изучений, взгляд старшего брата постепенно изменялся, тогда как исконное, заветное убеждение младшего еще более крепло и определялось. В результате оба являются замечательными деятелями русского общественного и народного самосознания, первый преимущественно путем теоретического выяснения и определения русской народной самобытности и основ самобытного русского просвещения, второй практическим путем непосредственного общения с народом и подвигом собирания в нем живых памятников его духовной жизни, произведений его поэтического творчества; представляя живой пример духовного взаимодействия, братья по характеру и способностям своим взаимно как бы дополняли друг друга в том деле, которому посвятили свою жизнь, так что, по замечанию Хомякова, в сущности, невозможна отдельная биография того или другого из них, возможна только биография братьев Киреевских. Отличавшие Петра Киреевского сила ума, самостоятельность мысли, глубина чувства, горячность убеждения, многосторонняя образованность в связи с неотразимым обаянием чистоты и теплоты душевной должны были несомненно оказывать большое влияние на людей, близких к нему по направлению мыслей, если эти высокие духовные его качества признавались и ценились людьми, и не разделявшими его взглядов. «На днях я был в Орле, — писал однажды И. С. Тургенев, С. Т. Аксакову, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить». «Как мне жаль обоих Киреевских — передать вам не могу», — писал он же в начале 1857 года, после смерти одного за другим обоих братьев.

 

В. Н. Лясковский

 

Братья Киреевские

I

Невдалеке от Белева над рекой Выркой, при впадении в нее Чермошны и Вязовни, стоит село Долбино, старинная вотчина рода Киреевских. Ровесница ее старины, древняя церковь, одна высится ныне неизменным памятником прошлого.

В 1805 году долбинский помещик, Василий Иванович Киреевский, женился на Авдотье Петровне Юшковой. Этим браком породнились две исключительно просвещенные семьи. Секунд-майор гвардии, владелец состояния в тысячу душ, блестящий, молодой, независимый, Киреевский имел полную возможность пожить «в свое удовольствие», а мы знаем, какова была в те времена подобная жизнь. Но не таков был Василий Иванович, и не таковы были жизненные задачи, которые носил он в душе своей. Получив обширное по тому времени образование, зная пять языков, Киреевский чувствовал призвание к естественным наукам и медицине. У него была своя лаборатория, а лечением занимался он постоянно. Испытывал он свои силы и на поприще словесности — переводил повести, романы и сам немного сочинял. Но не этими лишь чертами любознательности привлекателен его образ, а необыкновенной добротой, о которой свидетельствуют все дошедшие до нас известия о нем. И это было то добродушие довольства, которое располагает человека быть приветливым от веселья, щедрым от избытка, то была истинная, горячая любовь к ближнему, готовая всегда делить чужое горе, помогать чужой нужде. Всю свою недолгую жизнь Василий Иванович положил на дела милосердия. В 1812 году он приехал в Орел, близ которого у него была деревня, и оба свои дома — городской и деревенский — отдал под больницы для раненых, приютив кроме того многие семейства, бежавшие от неприятеля со смоленской дороги. Он сам ходил за больными, заразился тифом и умер в Орле 1 ноября 1812 года — в день памяти бессребреников, безмездных врачей Космы и Дамиана, — исполнив до конца заповедь Христову. Тело его было перевезено в Долбино, которое он так любил, что, незадолго до смерти, озаглавил его именем книгу, предназначенную им для внесения заметок и литературных опытов, начав ее восторженной, наивно риторической похвалой своему родовому гнезду. Таких его книг — из толстой синей бумаги, в корешках — дошло до нас две. Содержание их очень разнообразно: выписки из любимых сочинений в стихах и прозе и небольшие наброски собственных произведений чередуются с деловыми отметками, воспоминаниями и записями мимолетных мыслей. Все очень отрывочно, но все носит отпечаток пытливого ума, искренности и теплоты душевной. В черновом прошении на имя государя Киреевский предлагает способы для борьбы с повальными болезнями: несомненно, что вопросы народного здоровья более всего его занимали. Трогательны две заметки, в которых он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, в другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Наконец, есть такая запись: «О правда, правда! Где сияешь ты? Освети нас блеском своим! Тучи скрывают от нас лицо твое — мрак отделяет нас от тебя. Господи! Разорви завесу, отделяющую нас от истины, дай нам видеть ее во всем блеске своем! Трудно, ох, трудно сыскать человека, на которого бы по справедливости положиться можно было».

Еще труднее — скажем мы за написавшим это — найти такому человеку достойную его жену. На долю Василия Ивановича выпало это редкое счастье. Авдотья Петровна, дочь Варвары Афанасьевны Юшковой, старшей сестры, крестной матери и отчасти воспитательницы Жуковского, любимая подруга его детства, сестра Анны Петровны Зонтаг, могла оценить своего мужа и стать для него тем человеком, «на которого по справедливости положиться можно было». Но Бог не судил им долгого счастья: всего семь лет прожила с мужем Авдотья Петровна и осталась двадцати двух лет с тремя детьми на руках. Из них старшему сыну шел седьмой год, младшему — пятый и дочери — другой.

Нелегкое дело предстояло молодой вдове. Управление деревнями, разбросанными в нескольких губерниях (Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской), требовало опытности, которой она, конечно, не имела, а скоро должен был представиться и вопрос о воспитании детей, особенно сыновей, столь мудреный для одинокой женщины. К выполнению второй задачи у нее по крайней мере скоро нашелся надежный советник.

Любовь Жуковского к другой его племяннице, Марье Андреевне Протасовой, и окончательный отказ ему в ее руке со стороны ее матери, Екатерины Афанасьевны, заставили огорченного поэта уехать из своего небольшого имения в соседстве Протасовых. После них из родных и друзей ближе всех была ему Авдотья Петровна — и вот он в конце лета 1814 года перебрался в Долбино, где и прожил больше года.

Время это оставило неизгладимый след в душе старшего Киреевского; младший, семилетний Петр, не был еще в состоянии им воспользоваться. Иван же, которому уже было почти девять лет и который, как первенец, да еще так рано лишившийся отца, очень рано и развился, всей душой привязался к человеку, неотразимо действовавшему на всех его знавших возвышенным строем своей души и младенческой чистотой сердца. В этом раннем сближении с Жуковским следует искать первого объяснения того исключительно идеального склада, которым на всю жизнь запечатлелось мировоззрение Ивана Васильевича Киреевского и который нашел себе завершение под конец ее под руководством подвижников иного закала. Таковы были общие последствия близости Жуковского, в частности, она же зародила в его маленьком друге влечение к занятиям словесностью. Как рано стали ему давать чтение, далеко упреждавшее его возраст, видно из сохранившейся книги известного масона Ивана Владимировича Лопухина, который, правда, был его крестным отцом, — «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истины и о различных путях заблуждений и гибели, с присовокуплением краткого изображения качеств и должностей истинного христианина». На заглавном листе этой книги надпись: «От автора на память искреннего уважения», а под портретом И. В. Лопухина — «Милому Ванюшке за доброе его сердце от истинного друга бабушки, 1814, февраля 10», то есть когда будущему философу не было еще полных восьми лет… Младший его брат, который, как мы уже сказали, был тогда еще слишком мал и не был в такой степени затронут этими впечатлениями. Можно предполагать, что это впоследствии отразилось на разнице их умственного склада, при всей их неразрывной дружбе и при том беспредельном поклонении, которое всегда питал Петр Васильевич к своему, по-видимому, более даровитому старшему брату. Но об этом мы будем иметь случай говорить еще не один раз.

В конце 1815 года Жуковский покинул Долбино, мечтая скоро опять туда вернуться и посвятить себя воспитанию Киреевских, но мечта эта не осуществилась.

Через два года Авдотья Петровна вторично вышла замуж за своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина, человека также очень образованного, который был почитателем Шеллинга и даже переводил его сочинения. Дальнейшее образование молодых Киреевских шло под руководством отчима и матери. Они прекрасно изучили математику и языки, французский и немецкий, и перечитали множество книг по словесности, истории и философии из библиотеки, собранной еще их отцом. В 1822 году, для окончания их учения, вся семья переехала в Москву. К двум братьям в ней прибавился младший, Елагин Василий, и позднее — Николай, Андрей и сестра Елизавета. Ученье старших по-прежнему шло совершенно одним путем, но при этом, конечно, Иван по годам своим должен был опередить Петра. Они брали уроки у профессоров университета Мерзлякова, Снегирева и других, кроме того, Иван слушал публичные лекции о природе профессора М. Г. Павлова, последователя Шеллинга. Товарищем его по учению был А. И. Кошелев. В это время Киреевские выучились по-английски, по-латыни и по-гречески, но приобретенное ими знание древних языков было настолько невелико, что Ивану Васильевичу, двадцать лет спустя, пришлось учиться им вновь. Теперь же это была не более как подготовка к экзамену, называвшемуся тогда комитетским, который Иван Васильевич и выдержал вместе с Кошелевым и вместе же с ним в 1824 году поступил в Архив министерства иностранных дел; Петр служил в нем также, но гораздо позже. С этого времени умственные дороги братьев, при сохранении всей их дружбы, начинают постепенно обособляться, чтобы много лет спустя, как мы увидим, сблизиться вновь.

II

На Солянке, в старинном доме, принадлежавшем некогда думному дьяку Украинцеву, помещалось учреждение, носившее название Московского главного архива Коллегии, а затем Министерства иностранных дел. Некогда только архив, то есть место хранения статейных списков и дел Посольского приказа и последующей дипломатической переписки, учреждение это, по воле Екатерины и под руководством историографа Миллера, принялось за разборку и подготовление к печати актов дипломатических сношений России. Постепенно развивая свою деятельность в этом направлении, Архив в 1811 году выделит из себя Комиссию печатания государственных грамот и договоров, которая, при щедрой денежной помощи канцлера графа Румянцева, начала издавать собрание их. При директорах Архива Н. Н. Бантыш-Каменском, А. Ф. Малиновском и впоследствии князе М. А. Оболенском продолжалась непрерывная разработка неисчерпаемых — и доселе неисчерпанных — сокровищ Архива. Достаточно назвать имена потрудившихся здесь К. Ф. Калайдовича и П. М. Строева или пользовавшихся здешними актами С. М. Соловьева и митрополита Макария, чтобы напомнить о количестве и достоинстве исполненной в Архиве работы. Позднее Архив был перемещен в новое великолепное здание на Моховой, и его недавно умерший директор барон Ф. А. Бюлер мог широко открыть русским и иностранным ученым гостеприимные двери архивских читален. Ныне в этом и сосредоточивается значение Архива, но в то время, когда поступил в него И. В. Киреевский, русские историки были наперечет, посторонних в Архив не допускали, и что в нем делалось — делалось своими чиновниками, зато этих чиновников было многие сотни.

Традиционная связь дипломатической карьеры с хорошим тоном, изящество и сравнительная легкость службы, перспектива получения места за границей, куда так тянуло русского образованного человека того времени и куда ему не всегда легко было попасть, — все это привлекало в Архив цвет тогдашней московской молодежи. Конечно, дело делало собственно малое число архивских чиновников, остальные только числились на службе, ожидая перевода в Петербург или за границу и служа предметом частью зависти (за право ничего не делать), частью иронических замечаний.

Архивны юноши толпой На Таню чопорно глядят, —

сказал Пушкин в «Евгении Онегине». Прозвище это так и осталось за ними. Но, кроме этой отрицательной стороны дела, была и положительная. Соединение в близком, непринужденном товариществе множества людей молодых, способных, образованных и независимых не могло пройти бесследно ни для Москвы, ни для самих этих людей, и не следует забывать, что Архив был тем первым по времени центром, где зародилась позднейшая умственная жизнь Москвы и главным образом философских ее кружков.

Для официального средоточия этой жизни Московского университета это время было временем переходным. Старые светила закатывались, новые еще не восходили. При том, по условиям тогдашней жизни, значительная доля образования шла, так сказать, мимо университета. Если мы перечислим тогдашнюю молодежь, о которой и идет речь, то увидим, что добрая половина тех людей, в которых выразилось русское просвещение середины истекающего века, не были питомцами университета. Причины этого следует искать не столько в неудовлетворительности последнего, ибо из него тогда же выходили крупные умы и таланты, сколько именно в складе учебного дела, установившемся в тогдашнем высшем дворянстве, которое, в свою очередь, заключало в себе почти все светское образование того времени. Самая эта, так сказать, привилегированность образования, бывшего принадлежностью одного очень тонкого общественного слоя, заставляла людей этого слоя ревниво, хотя бы и не всегда сознательно оберегать свое просвещение от вульгаризации, а университет, тогда несравненно менее светский по своей внешности, не мог не представляться вульгарным в глазах людей, стоявших еще на рубеже прошлого века. Университет этот наполнялся не одними дворянами, а иные родители не желали, чтобы сыновья их сидели на одной скамье с разночинцами. Между тем обычай домашнего обучения остался от прежнего времени, и хотя многим родителям того поколения, о котором говорим мы, большинство только что перечисленных соображений было уже чуждо, но общественные привычки меняются не сразу и всегда переживают породившие их условия. Таковы были причины, по которым значительная доля юношества двадцатых годов училась дома. Одно случайное обстоятельство придало этому учению характер, которого не имело ни более раннее, ни последующее время. Как и прежде и как долго после — домашними учителями в русских семьях были иностранцы, но до поколения, о котором идет речь, еще дожили воспитатели, каких после уже не было, — французские эмигранты. Из них некоторые были люди с выдающимся характером, образованием и умом, конечно, такой состав учителей не мог не отразиться на общем уровне учеников.

Молодые люди из высшего круга, приготовившись дома, обыкновенно держали в университете экзамен для поступления на службу, иные поступали в университет студентами или вольными слушателями, редкие прямо держали экзамен на кандидата. Таким образом, связь с университетом все же поддерживалась постоянно через профессоров и товарищей.

Первым и ближайшим товарищем И. В. Киреевского был, как мы уже сказали, Александр Иванович Кошелев, один из немногих русских людей, которым долгота жизни позволила довершить все, к чему они сами считали себя призванными. Деятельность Кошелева еще в памяти людей, ныне живущих, жизнь его подробно рассказана в недавно вышедшем обширном труде. Поэтому личность его одна из наиболее определенных в нашем недавнем прошлом. Незадолго до его смерти, когда составитель настоящего очерка, приступая к обработке биографии Хомякова, попросил у Александра Ивановича объяснения одной черты богословской деятельности его покойного друга, Кошелев, дав, как всегда, короткий и ясный ответ на предложенный вопрос, прибавил: «Впрочем, знайте, что я всегда больше был по политической части». Эти слова необыкновенно ясно рисуют сказавшего их и в то же время доказывают, как верно понимал он свое призвание. Ум сильный, способный, но не склонный к философскому самоуглублению и потому всегда предпочитающий ему деятельность практическую, твердая воля и привычка к последовательной и усидчивой работе, отсутствие художественных способностей, дающее вид сухости и холодности, при ясном понимании сердечных отношений и при неизменной крепости сердечных привязанностей, свежесть духа и тела до глубокой старости — вот каким представляется нам Кошелев. В отношении И. В. Киреевского он любопытен тем, что был едва ли не полной его противоположностью, тем поучительнее их почти полувековая неразрывная дружба.

В Московском архиве встретились они с Титовым и с братьями Веневитиновыми. Письма В. П. Титова к И. В. Киреевскому говорят, по-видимому, о мелочах, но в них рисуется его характер — живой, бодрый, привлекательный — и его горячая любовь к Киреевскому, не ослабленная ни долговременной разлукой, ни блестящей дипломатической карьерой Титова. Недаром Петр Васильевич Киреевский, в письме к брату из Петербурга в 1835 году по поводу приема, оказанного ему там друзьями Ивана Васильевича, говорит: «Особенно в холодной и лаконической заботливости Титова есть что-то истинно трогательное: вот человек, каких я люблю! И это, может быть, именно тот из друзей твоих, который всех глубже тебя любит».

Таким же верным другом был Алексей Владимирович Веневитинов, доказавший это в последние дни жизни Ивана Васильевича и потом нежной заботливостью о детях его после его смерти. Его безвременно умерший брат Дмитрий Владимирович был руководителем своих сверстников в изучении германской философии. Первые шаги Дмитрия Веневитинова на поприщах поэзии, философии и критики были настолько широки и смелы, что трудно сказать теперь, по какому из этих путей пошел бы он окончательно, но что смерть его была тяжелой утратой для России — это несомненно. В своем дружеском кружке Веневитинов оставил навсегда глубокий след и благоговейное воспоминание. Из других архивных юношей назовем талантливого и несколько беспорядочного Соболевского, впоследствии известного библиографа; его друга И. С. Мальцова, впоследствии управляющего Министерством иностранных дел и одного из первых по времени русских фабрикантов; наконец будущего профессора русской словесности С. П. Шевырева и воспитателя Ф. И. Тютчева — С. Е. Раича. Из числа не служивших в Архиве воспитанников Московского университета к этому кружку примкнули М. П. Погодин, ботаник и собиратель малороссийских песен М. А. Максимович, переводчик «Вертера», Н. М. Рожалин и князь В. Ф. Одоевский. Несколько позже Иван Васильевич сошелся с графом Е. Е. Комаровским и с поэтом Е. А. Баратынским; последнего он считал одним из самых дорогих своих друзей. Через Веневитиновых к тому же кружку принадлежали их товарищи по ученью братья Хомяковы. Из них особенно дружен с Д. В. Веневитиновым был старший, Федор, служивший в Петербурге, младший же, Алексей Степанович, также мало живший в эти годы в Москве, сделался заметен в кругу товарищей несколько позже.

Такова была умственная обстановка, в которой вращались братья Киреевские. Насколько можно судить по ранним письмам Кошелева, первой наукой, обратившей на себя внимание И. В. Киреевского, была политическая экономия: по крайней мере летом 1822 г., во время подготовления к экзамену, он писал какое-то сочинение о торговле, и Кошелев собирался много спорить с ним об этом предмете. Немного позже Кошелев советует Киреевскому заняться изложением Адама Смита, которого он много читал. Но уже в следующем, 1824, году Иван Васильевич увлекся германской философией в товарищеском кружке Веневитинова и князя Одоевского, издавшего сборник «Мнемозина». «В то время, — говорит Кошелев в своих записках, — кружок совершенно предался изучению умозрительной философии и считал христианское учение годным только для народных масс. Особенно высоко ценило общество Спинозу, творения которого оно ставило выше Евангелия и других Священных Писаний. Председателем общества был князь Одоевский, а главным оратором Дм. Веневитинов, который своими речами приводил в восторг и заставил Киреевского выразиться, что Веневитинов рожден более для философии, чем для поэзии». Общество окончило существование после 14 декабря 1825 г. Вскоре Одоевский, а за ним Кошелев и Веневитинов переехали в Петербург, Киреевский продолжал заниматься философией, и в июне 1826 года Кошелев пишет ему: «С нетерпением желаю прочесть твое сочинение о добродетели. Предмет еще мало обработанный с той точки, на которую ты его поставил — на трансцендентальный идеализм, единственное любомудрие, могущее развернуть нам мысль добра».

Итак, двадцатилетний И. В. Киреевский был совершенно чужд христианского мировоззрения в науке. Петр Васильевич, как кажется, расходится в этом с горячо любимым братом и, напротив, нашел единомышленника в Хомякове, который возвратился в Москву в 1827 году. Но о занятиях и взглядах Петра Васильевича за это время мы, к сожалению, не имеем точных известий. Кошелев и Титов, переселившись в Петербург, стали звать туда И. В. Киреевского. В 1827 году он пишет первому:

Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы — я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором — а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользой делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главной целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление. Мне все ручается в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель — благо отечества — и общее средство — литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова.

Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы, новый Колумб откроет за ними Новый Свет.

Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал и в свои свидетели призывать просвещение в России. Какая минута!

Таковы были мечты двадцатилетнего Киреевского. Тогда же для литературного вечера княгини З. А. Волконской написал он небольшой очерк «Царицынская ночь». Это было первое произведение Киреевского, вышедшее за пределы тесного кружка товарищей. Весной 1828 года на проводах Мицкевича он читал ему свои написанные по этому случаю стихи. В том же году в «Московском вестнике» была напечатана статья Ивана Васильевича «Нечто о характере поэзии Пушкина» и перевод Петра Васильевича из Кальдерона. В альманах Максимовича «Денница» Иван Васильевич напечатал «Обозрение русской словесности за 1829 год» уже с подписью. Так в качестве критика выступил он на литературное поприще, которое и он, и его ближайшие друзья считали истинным его призванием.

Небольшая статья о Пушкине, помимо своих положительных достоинств, невольно останавливает на себе внимание сдержанностью тона и самостоятельностью взгляда двадцатидвухлетнего автора, и притом в такое время, когда почти вся наша литературная критика представляла смесь общих фраз с площадной бранью. Статья Киреевского была едва ли не первой в России попыткой критики серьезной и строго художественной. Самое содержание статьи — разделение творчества Пушкина на три периода: итальянско-французский, байроновский и народный (или русско-пушкинский, как его называет Киреевский) — не говорит нам теперь ничего нового, но если мы вспомним время ее написания — за семь лет до смерти Пушкина, — то такая ясность понимания критиком развития творчества поэта задолго до завершения этого развития явится немалой заслугой в наших глазах, а определение достоинств и недостатков отдельных поэм и указывание на народность творчества поражают и теперь своей меткостью. Особенно любопытно сопоставить последнее указание с мнениями Белинского и с речью Достоевского при открытии памятника Пушкину: сопоставление это показывает, что вопрос, поднятый гораздо позже, уже ясно представлялся уму Киреевского за целые полвека.

«Обозрение русской словесности за 1829 год» начинается похвалой новому цензурному уставу, похвала эта звучит горькой иронией для потомства, знающего, какая судьба постигла самого автора через два года… Помянув далее добрым словом незадолго перед тем умершего Новикова, создателя у нас охоты к чтению, Киреевский вкратце определяет развитие русской словесности начала этого века, деля его на три эпохи, отмеченные деятельностью Карамзина, Жуковского и Пушкина, — взгляд, опять вполне усвоенный нами теперь, но тогда, над свежей могилой Карамзина и при жизни Жуковского и Пушкина не лишенный новизны и поучительности. Следующий затем разбор отдельных литературных явлений истекающего года — отношения критики к XII тому «Истории государства Российского», достоинств и недостатков «Полтавы» Пушкина и других более мелких произведений — местами очень меток, но для уяснения взглядов Киреевского не дает нам ничего нового. В отзыве о Веневитинове звучит глубокое личное чувство. Переходя к философским начинаниям покойного, Киреевский говорит:

Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собой, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одной живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая укоренится у нас не может. Наша философия должна развиваться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? и как? — скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.

В конце «Обозрения…» автор обращается к будущности уже не философии русской, а словесности и всего русского просвещения. Приводим этот конец целиком.

Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европой?» — что будем отвечать ему?

Мы укажем ему на «Историю государства Российского», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и — где еще мы найдем произведения достоинства европейского?

Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть блага, залог всех других — у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!

Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они останавливались, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.

Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельной жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частных государств.

Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицей других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.

Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбой европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиной такого господства, а упадок силы причиной его упадка.

Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличной.

Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения: политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней, запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.

Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

Не отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов — всю надежду Европы переносит на Россию.

Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.

К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.

Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других, судьба России зависит от одной России.

Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицей.

Во втором из приведенных отрывков уже слышится будущий автор письма «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»; первый — невольно обращает нашу мысль к статье «О необходимости и возможности новых начал для философии».

В своем месте, говоря об этих двух важнейших трудах Киреевского, отделенных от «Обозрения» промежутками времени — первый в 22, второй в 26 лет, — мы возвратимся к этому первому наброску его взгляда на задачи русского просвещения; теперь же отметим только мысль, которая, хотя и не совсем ясно, сквозит в нем: убеждение в необходимости найти то основное начало, которым бы могло обновиться это просвещение.

Трудно решить, предугадывал ли сам Киреевский в эту пору своей жизни, какой путь изберет он в искании истины, — трудно не столько по отсутствию точных биографических сведений об этом вопросе, сколько по тому, что выбор пути совершился не как логический вывод, а как факт внутренней духовной жизни мыслителя. Для нас важно удостовериться в том, что он уже тогда искал разгадки своему сомнению и заканчивал свое размышление вопросом, очевидно, пока еще не находя на него ответа. Если мы верно понимаем значение этой поворотной точки в воззрениях Ивана Васильевича, то последовавшее вскоре за тем обращение его к православно-христианскому взгляду на философию в мысли и к вере в жизни перестает казаться таким переломом или даже скачком, каким многие хотели его представить, а является, напротив, вполне последовательным, естественным и разумным завершением всего предшествовавшего его развития.

Но намек, брошенный Киреевским, слишком еще опередил время и не был, по-видимому, замечен не только присяжными журналистами, которым мало было дела до подобных вопросов, но и более зоркими и вдумчивыми читателями. Первые подхватили в «Образовании» две мелкие подробности: замечание о том, что «остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества», и выражение, правда, довольно странное, что «Дельвиг набросил на свою классическую музу душегрейку новейшего уныния». Эти мелочи повторялись и пересмеивались на все лады.

Лучшее меньшинство, с Пушкиным во главе приветствовало в Киреевском новую крупную силу — литератора и журналиста, какого недоставало русской печати, этим объясняется то единодушие, с которым это меньшинство откликнулось через год на призыв Киреевского и приняло участие в его журнале.

Но всех горячее принял к сердцу начало деятельности своего юного друга его давний руководитель — Жуковский. «Я читал в „Московском вестнике“, — пишет он Авдотье Петровне, — статью Ванюши о Пушкине и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать: умная, сочная, философическая проза. Пускай теперь работает головой и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще». В следующем письме Жуковского читаем: «Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем, то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам». В третьем письме Жуковский пишет: «Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого — ученье, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши, сделаешь честь своей России и проживешь недаром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать-то скажет ему его талант».

С такими пожеланиями и надеждами приступал к делу двадцатичетырехлетний Киреевский. Его влекла деятельность литературно-общественная, любимой его мечтой было издание журнала. Но осуществление этой мечты было пока отсрочено событием иного порядка.

Проводив в июле 1829 года брата за границу, куда Петр Васильевич поехал слушать лекции в германских университетах, Иван Васильевич в августе решился искать руки своей троюродной сестры Натальи Петровны Арбеневой, но на этот раз безуспешно. Отказ так глубоко подействовал на его душу и тело, что врачи, опасаясь за его здоровье, стали советовать ему тоже ехать за границу.

III

Между тем Петр Васильевич спокойно жил и учился в Мюнхене. Узнав из письма брата (к сожалению, несохранившегося) о постигшей его сердечной неудаче, он пишет ему в ноябре 1829 года длинное, задушевное письмо. В этой братской исповеди мы впервые встречаемся с Петром Киреевским, так сказать, лицом к лицу: до сих пор мы лишь вскользь упоминали о нем, следя за умственным ростом старшего брата. Выписываем из письма Петра Васильевича все наиболее рисующее его самого и его отношение к брату.

Я получил твое письмо! Какое горькое чувство оно дало мне! И вместе какое высокое, утешительное! На твою искреннюю, горячую дружбу — не слова должны быть ответом. Глубокие, неизгладимые черты, которые твое письмо оставило в моем сердце, будут для меня вечным талисманом, укрепляющим и возвышающим душу, и пусть его действие будет тебе моей благодарностью. Мне тяжело было чувствовать, как мало я оправдываю то высокое понятие, которое ты имеешь обо мне, но твоя вера в меня дает мне новые силы: она имеет силу творческую.

С какой гордостью я тебя узнал в той высокой твердости, с которой ты принял этот первый тяжелый удар судьбы! Так! Мы родились не в Германии, у нас есть отечество. И, может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий уголь, и тот внутренний голос, который в минуту решительную дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога:

Восстань, пророк! и виждь и внемли: Исполнись волей моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей! [273]

Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего мертвого молчания какие имена оскверняют нашу литературу!

Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни. Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образовательностью слушателей. А знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Гёрреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что для того, чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый педантичный Давыдов мог возбудить энтузиазм! Но это ты все увидишь, если и не решишься ехать в Мюнхен, то увидишь и в других государствах Германии.

Что тебе сказать о том, что я делаю в Мюнхене? Я хотя и занимаюсь довольно деятельно, но сделал очень немного; главные мои занятия: философия, латинский язык и отчасти история, но медленность моего чтения не переменилась, и я прочел очень немного, больше пользы получил от виденного и слышанного и вообще от испытанного.

Самые замечательные из моих впечатлений в Мюнхене было свидание с Шеллингом и Океном и три концерта Паганини, который уехал отсюда на прошедшей неделе. Действие, которое производит Паганини, невыразимо: я ничего не слыхал подобного, и хотя, когда шел его слушать, готовился ко всему необыкновеннейшему, но он далеко превзошел все, что я мог вообразить, и это останется на всю жизнь. Довольно взглянуть на него, чтобы сказать, что это человек необыкновенный и, хотя черты совсем другие, в выражении глаз его много сходного с Мицкевичем.

Мы выписали менее половины письма, опустив все, что Петр Васильевич пишет о предстоящей поездке брата, входя в мельчайшие подробности его предполагаемого путешествия.

Письмо это в биографическом отношении неоцененно: оно рисует нам всего человека таким, каков он остался до конца дней своих. В самом деле, на двадцать втором году жизни мы видим в Петре Васильевиче все отличительные черты его позднейшего характера: горячую любовь к брату, убеждение в его высоком призвании и самое скромное мнение о собственных способностях, непоколебимую веру в Россию и в русское просвещение, трудолюбие и постоянство в работе, предпочтение впечатлений жизненных — книжным, даже любовь к музыке.

Жуковский, узнав о намерении Ивана Васильевича ехать за границу, писал ему:

Вместо того чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и qui plus est [274] учиться. Признаюсь, то, что ты до сих пор был, казалось мне по сию пору тебе совершенно неприличным и не стоящим того, что ты есть, то есть то, что ты быть можешь. Ты терял свою молодость в московском свете.

Всякий так называемый большой свет есть жалкая сцена для деятельности ума и души, а московский большой свет и подавно. Ты попал в сословие архивных dandy и пропал для той прекрасной деятельности, для которой создала тебя добрая природа, к тебе особенно добрая. Я немного читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для отечества. Но тебе недостает классических знаний. В убийственной атмосфере московского света не только не соберешь их, но и к тем ничтожным, которые имеешь, сделаешься равнодушным. День за днем будет проходить, и каждый день оставит на душе свой мертвительный слой, который со временем обратится в толстую кору, сквозь которую и душа, и талант, и сердце не будут в состоянии пробиться. Гете говорит: «Талант зреет в уединении, а характер в обществе». В том обществе, которое ты для себя выбрал, характер не созреет (ибо нет способов ни меняться мнениями, ни действовать перед знающими судьями), а уединения ты сам себя лишил самым бедственным образом. Все это оправдывает радость мою при известии о твоем намерении ехать за границу. Теперь совет. Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. Берлин теперь есть главное место просвещения. Там найдешь все: университет отличный, без всяких неудобств университетской жизни, общество без излишней приманки рассеянности, все способы познакомиться с изящными искусствами и, наконец, самый отборный круг людей ученых. Думаю также, что по отношению к общественной нравственности Берлин заслуживает предпочтения. Париж полезен только для вооруженных знаниями и мыслями. Для образования он слишком блистателен. Публичные лекции в Париже более роскошь, нежели солидное наставление. Париж прекрасен после Берлина, до Берлина это десерт прежде супа и бифштекса. Заморит голод, а не накормит и еще желудок истощит. Итак, решись и поезжай в Берлин, употреби года два на жизнь университетскую, потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем. Если решишься ехать в Берлин, то уведомь: я наготовлю тебе рекомендации и уверен, что сдам тебя на руки таким людям, которые укажут дорогу и помогут идти по ней. Обнимаю тебя, а ты обними мать и всех своих.

Из этого письма видно, какие надежды возлагал на Киреевского Жуковский, что он считал для него необходимым и как основательно сам он знал состояние современных ему центров европейской образованности. В начале января 1830 года Иван Васильевич выехал из Москвы и 11 января был в Петербурге. Здесь его с нетерпением ждали Жуковский и товарищи: Кошелев, Титов, Одоевский, Мальцов. Жуковский поместил его у себя, познакомил с Пушкиным, Крыловым и другими, показывал ему Эрмитаж, друзья ни на минуту его не оставляли. Словом, было сделано все, чтобы развлечь огорченного скитальца и облегчить ему разлуку с родиной. При этом Жуковский, со свойственным ему знанием человеческого сердца, как и в приведенном выше письме, не коснулся до свежей сердечной раны. Иван Васильевич, пробыв в Петербурге десять дней, через Ригу направился в Берлин, снабженный всюду рекомендательными письмами Жуковского, который, проводив его, писал Авдотье Петровне: «Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору „Заговора Катилины“) и еще по мюнхенскому нашему медвежонку, в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело».

Письмо Ивана Васильевича к матери из Берлина от 11/23 февраля начинается так:

Сегодня рождение брата. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

Из этих слов видно, что если Петр Васильевич благоговел перед старшим братом, то и последний платил ему тем же. Такая восторженность отношений могла бы теперь показаться нам странной, если бы неразрывное единодушие братьев не было доказано потом много раз в тяжелые для семьи дни и не было наконец завершено тем простым, но убедительным заключением, что один из них не смог пережить другого. Но об этом речь впереди. В том же письме из Берлина находим мы указание на то, насколько Иван Васильевич овладел своими чувствами.

Зачем, спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собой, — пишет он. — Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не переживать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собой. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели… На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер.

В конце письма, по поводу откровенности с друзьями, он говорит:

Либо полное участие, либо никакого — было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут вполне разделить со мной.

Из берлинских профессоров более всех увлек Ивана Васильевича художественностью изложения и богатством мыслей географ Риттер, о котором он с восторгом говорит в своих письмах. Далее он слушал юриста Савиньи и богослова Шлейермахера, но предмет, читаемый первым, — римское право — сравнительно мало занимал Киреевского, а второй не удовлетворил его своим неопределенным положением в вопросе об отношении между верой и наукой. Впрочем, то, что говорит по этому поводу Иван Васильевич, не раскрывает нам его собственного религиозного взгляда: он ограничивается указанием на то, что Шлейермахер мыслит не как верующий человек и не как ученый только, то есть, что он не последователен в своих выводах. Общее впечатление, производимое длинным рассуждением Киреевского по этому поводу, таково, что он сам был в это время расположен верить, но еще не верил, это совпадает с тем, что мы видели выше в его «Обозрении…».

Но самой крупной величиной в Берлинском университете был старик Гегель. Однако Иван Васильевич не сразу пошел его слушать: Гегель читал в одни часы с его любимым Риттером, — а услышав, был очень разочарован его старческим говором. Зато личное знакомство с знаменитым философом доставило ему большое удовольствие. Иван Васильевич написал ему письмо, прося позволения быть у него. Гегель отвечал ему следующей запиской: «Меіn Herr! Es wird mir eine Ehre sein, Ihren Besuch zu empfangen; ich bin Vormittags gewöhnlich bis 12 Uhr (morgen bis 11 Uhr) zu Hause. Nur muss ich gestehen hat der Ton Ihres gefälligen Billets mich in eine Befangenheit gegen Sie gesetzt, die Sie mir, da ich auch durch meine ausseliche Stellung ganz zugänglish bin, auf eine einfache Weise erspart haben werden. Mit aller Hochachtung Ihr ergebenster Prof. Hegel. Berlin d. 23 März 30». Явясь в назначенный день, Иван Васильевич был принят очень ласково и потом был у Гегеля несколько раз. Там он познакомился с другими учеными, любопытен его отзыв о профессоре философии Мишле, как рисующий отношение к Гегелю многих его менее талантливых учеников:

Мишле немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишле еще не ясно и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров, или, лучше сказать, наших споров, кончалась так: «Jawohl! Sie konnen vielleicht Recht haben, aber diese Meinnung gehort vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelischen System» [276] .

В общем, на Ивана Васильевича произвело сильное впечатление это собрание в одном месте светил науки, и он пишет: «Не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейством, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!» Далее, под 16 марта, вспоминая бывшую накануне годовщину смерти Дмитрия Веневитинова, он пишет: «Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он (то есть Веневитинов) был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» Эти слова напоминают нам, как строго относился писавший к самому себе.

Берлинский театр не понравился Киреевскому: он нашел, что публика немецкая не достаточно развита — не лучше нашей — и что актеры слишком угождают ее низменным вкусам.

Пробыв в Берлине немного менее двух месяцев, Иван Васильевич уехал в Дрезден. Осмотрев тамошнюю картинную галерею, он пишет сначала: «„Рафаэлевой Мадонны“ я не понял», но после прибавляет: «Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение — робкой невинности». Трудно объяснить, почему Киреевский, чуткий ко всему прекрасному, был так мало затронут величайшим художественным произведением нового времени, которого непосредственное действие испытал всякий, его видевший. Быть может, это была простая случайность. В Дрездене Иван Васильевич пробыл всего три дня и вместе с Рожалиным поспешил в Мюнхен к брату, который, по его словам, «остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение понять, ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредной, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни».

Через Петра Васильевича и старший брат познакомился с Шеллингом и Океном, а из русских — с Тютчевым и стал посещать лекции обоих знаменитых ученых и записывать их. О лекциях Шеллинга он говорит с некоторым разочарованием, потому что «против прошлогодней его системы нового не много» — замечание, показывающее, насколько основательно Иван Васильевич был уже знаком с предметом. Наконец все трое — братья Киреевские и Рожалин — стали учиться по-итальянски, и Иван Васильевич увлекся Ариосто, о котором говорит: «Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали в пути».

В сентябре Петр Васильевич с Рожалиным уехали в Вену, где весело провели месяц в осмотре произведений искусства и толкотне по городу и его окрестностям. Иван Васильевич остался в Мюнхене писать письма и доучиваться по-итальянски с тем, чтобы по возвращении товарищей ехать в Италию. Но все эти мечты разлетелись прахом при грозной вести о холере… Это была страшная первая холера 1830 года. Иван Васильевич бросил все и поскакал домой, посылая с дороги тревожные и торопливые письма матери. Петр Васильевич, вернувшись в Мюнхен, уже не застал там брата и, видя невозможность догнать его, написал ему в Варшаву, умоляя беречь себя, а сам выехал через несколько дней. В письме к матери перед этим (еще из Вены) Петр Васильевич говорит:

Кто на море не бывал, тот Богу не молился! Это говорится недаром: и я в полноте узнал это вместе и греющее, и возвышающее чувство молитвы только здесь, вне России, вдалеке от вас. Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбой, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без разума, и остается только один выбор между верой или сумасшествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву.

Старший брат вернулся в Москву 16 ноября, а младшего задержал в дороге вот какой случай: Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне возмущения. Курьер, привезший известие о вспыхнувшем возмущении, приехал в Киев несколькими часами прежде Киреевского. В Киеве, в полиции, отказались дать свидетельство для получения подорожной. Полиции показалось странным, что человек спешит в чумной город, из которого все старались выехать. Польское окончание фамилии на -ский, паспорт, в котором было прописано, что при П. Киреевском человек, между тем как он возвращался один, ибо человек был отпущен несколько месяцев прежде, — все эти обстоятельства показались подозрительными, и полиция не дозволила выехать из города без высшего разрешения. Мюнхенского студента потребовали явиться к генерал-губернатору, тогда генерал-губернатором был Б. Я. Княжнин. Он принял Киреевского строго и сухо, предложил ему несколько вопросов и, выслушав ответы, в раздумье начал ходить по комнате.

Молодой Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. «Стойте молодой человек! — воскликнул генерал-губернатор, закипевший от негодования. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?»

«Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать!» — «Ступайте», — сказал генерал-губернатор, несколько устыдившись своей неуместной вспыльчивости, и в тот же вечер приказал выдать подорожную. Всех своих Киреевские застали здоровыми.

Так неожиданно прервалось в самом начале путешествие Ивана Васильевича. Жуковский, узнав о его возвращении, писал ему: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца». Вскоре после этого Иван Васильевич написал небольшое произведение, которое живо рисует его тогдашнее настроение: это сказка «Опал», помеченная 30 декабря 1830 года, но дошедшая до нас в позднейшей переделке для печати. Внешность ее напоминает Ариосто…

IV

Войдя в прежнюю жизненную колею и собравшись с мыслями, Иван Васильевич вернулся к давнишнему своему намерению — издавать журнал. Он дал ему имя «Европеец». Имя это показывает, как далек был еще тогда Киреевский от ясного разумения и открытого выражения тех начал, которые высказал печатно через двадцать лет, хотя, как мы видели, предчувствие их уже начинало бродить в нем.

Ни одно русское литературное предприятие не встречало еще заранее такого единодушного сочувствия, как «Европеец». Все, что было в России живого, даровитого, — все готово было примкнуть к молодому журналисту. Лучшие писатели предложили ему свое сотрудничество. Причин тому было много: бескорыстие и идеальное настроение издателя, его личные связи почти со всеми тогдашними поэтами; всего же более, быть может, пример Жуковского, который был как бы крестным отцом своего воспитанника и любимца на новом для него поприще. Широкое поле деятельности открывалось перед ним…

Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».

№ 1. — «Девятнадцатый век» И. В. Киреевского. — «Сказка о спящей царевне» В. А. Жуковского. — «Император Иулиан», перевод из Вильмена Д. С. — «О слоге Вильмена» И. В. Киреевского. — «Элегия» Е. А. Баратынского. — «Е. А. Свербеевой», «Ау», стихотворения Н. М. Языкова. — «Чернец», повесть, с немецкого. — Письма Гейне о картинной выставке. — Критика: «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. — Письма из Парижа Людвига Берне. — Смесь. — «Литературные новости», А. — «Североамериканский сенат», С. — «Мысли из Жана Поля», Д. — «„Горе от ума“ — на московской сцене» И. В. Киреевского. — Е. Письмо из Лондона.

№ 2. — «Война мышей и лягушек» В. А. Жуковского. — «Перстень», повесть в прозе Е. А. Баратынского. — «Воспоминание», стихотворение Н. М. Языкова. — Карл Мария Вебер, с немецкого. — «Конь» Н. М. Языкова. — «Элегия» его же. — «Языкову» Е. А. Баратынского. — Письма Гейне, окончание. — «Современное состояние Испании», статья, составленная П. В. Киреевским. — «Иностранке» А. С. Хомякова. — Ей же А. С. Хомякова. — «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. — О Бальзаке. — Смесь. — Письмо из Парижа А. И. Тургенева. — Письмо из Берлина. — «Русские Альманахи» И. В. Киреевского. — «Антикритика» Е. А. Баратынского. — О небесных явлениях.

При таком подборе имен успех, казалось, был обеспечен… Но враги не дремали.

Успех Киреевского значил успех нового направления современной печати и гибель старого — разорение Булгариных с братией. Допустить, чтобы такой журнал стал на ноги и приобрел подписчиков, значило уступить и доход, и почет, уступить без боя, ибо открытый бой с таким соперником пришелся бы не под силу. И вот пущено было в ход более надежное средство — клевета. Мы не знаем, кто именно донес на Киреевского, но донос был — это, кажется, не подлежит сомнению. И вот в феврале 1832 г. попечитель Московского учебного округа князь С. М. Голицын получил от министра народного просвещения князя К. А. Ливена такую бумагу: «Господин генерал-адъютант Бенкендорф сообщил мне, что в номере первом издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием „Европеец“ статья „Девятнадцатый век“ есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом „просвещение“ он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция. Статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать». В статье о «Горе от ума» усмотрена неприличная выходка против живущих в России иностранцев. Цензор С. Т. Аксаков получил строгий выговор и вскоре отставлен от службы, журнал запрещен, а издатель признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Быть может, дело по отношению к Киреевскому не ограничилось бы даже этим, если б не Жуковский. Узнав о беде, которая стряслась над Иваном Васильевичем, этот неизменный друг тотчас же принялся хлопотать за него, но даже и ему, тогда уже воспитателю наследника, пришлось употребить все свое влияние, чтобы спасти Киреевского. Другой, быть может, колебался бы, но Василию Андреевичу не в первый раз было забывать о себе… Мы позволяем себе привести все письма Жуковского к Киреевскому об этом деле, как потому, что они рисуют время, так и еще более потому, что в них чрезвычайно живо выступает перед нами высокий образ мыслей самого Жуковского, так сильно отразившийся, как мы знаем, на Киреевском.

Очень огорчило меня то, что случилось с тобою, мой милый Иван Васильевич. Я уверен в чистоте твоих мыслей, они так же чисты, как и вся твоя жизнь до настоящей минуты. Но в статье твоей «Девятнадцатый век» находят под выражениями явными тайный смысл и полагают, что она написана с худой целью. Обвиняют и в статье твоей о комедии «Горе от ума» твою выходку против любви к иностранцам, полагая, что ты разумеешь под именем иностранцев и тех русских, кои нося фамилию не русскую, принадлежат к русским подданным, то есть жителей наших немецких провинций. Ни этой мысли, ни худых тайных намерений ты не мог иметь: в этом я более, нежели кто-нибудь, уверен. Но правительство думает иначе, журнал твой запрещен, но тебе не запрещено оправдываться. Напиши к его высокопревосходительству Александру Христофоровичу Бенкендорфу письмо, в котором изъясни просто и цель своего журнала, и намерение, с каким написана первая статья, и настоящий смысл твоего мнения об иностранцах. Письмо должно быть написано коротко и просто, доставь его ко мне, я вручу его генералу Бенкендорфу. Твое оправдание будет, конечно, уважено. Обнимаю тебя и всех вас.

Мы не знаем, было ли написано оправдательное письмо Киреевского, по крайней мере вскоре Жуковский пишет:

Мой милый европеец , обнимаю тебя за твое милое письмо. На сих днях поеду с ним к Бенкендорфу и приложу к нему собственные объяснения письменные и словесные. Ты же с своей стороны сделай то, что я тебе советовал: напиши к Бенкендорфу от себя. Но в письме своем более старайся не доказывать сделанные тебе несправедливости, а оправдывать свою невинность. Вступайся менее за свой журнал, нежели за самого себя, и говори более о том, что запрещение журнала делает и тебя самого подозрительным правительству, чего ты не заслужил и что почитаешь наибольшим для себя несчастьем. Говори о своем желании быть полезным в смысле правительства, о своей цели распространять посредством авторства те идеи, кои правительство находит общеполезными, и о том, что неблагоприятное мнение, которое должно пасть на тебя с запрещением твоего журнала, отнимает у тебя средство доказать на деле свою к нему приверженность. Одним словом, в письме твоем должно быть менее доказательств того, что с тобой поступали несправедливо, нежели уверений, что ты заслуживаешь доброе мнение. Доказывать сильным, что они неправы, есть только вооружать их еще более против себя. Стой не за журнал свой, а за себя. Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано. Из всего этого дела видно, что есть добрые люди, вероятно, из авторской сволочи, кои вредят тебе по личной злобе, но, вредя тебе, хотят ввести правительство в заблуждение и на счет всех, кто пишет с добрым намерением. Они клевещут на эти намерения, и я уверен, что правительство убеждено, что между авторами некоторого разряда, в коем, вероятно, состою и я, есть тайное согласие распространять мнения разрушительные и революционные. Если такая мысль дана правительству, то удивительно ли, что оно смотрит на нас с подозрением и в самых невинных вещах видит то, чего в них нет и быть не может. Все можно изъяснить превратным образом. А как оправдаться, когда ни изъяснители, ни их изъяснения неизвестны, а только вследствие сих тайных клевет осуждают то, что ими зловредно обезображено. Что делать честному человеку? Он совершенно бессилен, ибо и для оправдания своего не употребить тех средств, коими так богаты его обвинители, всесильные, ибо тайные. Клевета непобедима. Как бы она ни была безумна и ни на чем не основана, все произведет она свое действие, то есть предубеждение. Оно основано не на фактах, не на действиях, а просто на общих клеветах, которые нападают на намерения. Обвинителям намерений верят на слово, а тем, кто хочет оправдать себя, на слово не поверят. Я просил о тебе и князя Дмитрия Владимировича [277] и представил ему себя за тебя порукой. Он человек истинно благородный, и необходимо нужно, чтобы он знал тебя лично. Прилагаю к нему письмо. Явись к нему с этим письмом тотчас по его приезде в Москву и покажи ему то, что напишешь к генералу Бенкендорфу.

В приложенном к этому письме к московскому военному генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну Жуковский просит его обратить внимание на Киреевского и кончает так: «Я ничего не прошу для него от вашего сиятельства, кроме внимания, во всем остальном полагаюсь на Вас самих, на ум Ваш, независимый от предубеждений, на благородное Ваше сердце, в коем скромная невинность всегда найдет верного заступника и судью беспристрастного. С своей стороны, осмеливаюсь предложить вашему сиятельству мое поручительство за Киреевского: честным словом моим уверяю Вас, что он и мыслями и поступками будет достоин и одобрения, и покровительства».

Этим кончилось дело: Киреевский сохранил свободу личную (которая, по-видимому, подвергалась опасности), но потерял едва ли не более для него дорогую свободу деятельности — той деятельности, на которую возлагал он такие светлые надежды. Тяжелым гнетом легло на него сознание этих уз, и он замолк надолго. Расставаясь пока с его литературной деятельностью, посмотрим, каковы были те взгляды и стремления, с которыми он удалился в частную жизнь, и что это были за «разрушительные» теории, одно подозрение в которых навлекло на него такую тяжелую кару.

Значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого Ивана Васильевича. Первая из них, «Девятнадцатый век», послужившая к его обвинению, имеет значение передовой статьи и отчасти программы журнала. Цель ее — выяснить направление девятнадцатого века. Для этого автор прежде всего определяет господствующие направления двух эпох, предшествовавших настоящему времени, начиная с половины прошлого века. Он называет эти два направления разрушительным и насильственно соединяющим, а в современной ему эпохе видит стремление свести эти две крайности в одну общую, искусственно отысканную середину. Проследив изменение духа времени в литературе, науке и религии, он находит характер современного просвещения по преимуществу практическим. Переходя затем к России и высказав мысль, что направление нашей образованности зависит от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы, Киреевский утверждает, что из трех основных стихий европейского просвещения — христианской религии, характера варварских народов и остатков древнего мира — России недоставало последней и что этим-то отсутствием в русской жизни следов влияния классической древности и объясняются ее особенности и недостатки русского просвещения. Для восполнения этих недостатков был один путь: заимствование западной культуры, совершавшееся сначала отрывисто, а при Петре принявшее характер переворота, необходимого и законного.

Таково вкратце содержание статьи. Чтобы дать понятие о том духе, в котором она написана, приведем несколько отрывков из нее.

Какая-то китайская стена стоит между Россией и Европой, и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада, стена, в которой великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери, стена, которую Екатерина долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает.

Скоро ли разрушится она? Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать к ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?.. На чем же основываются те, которые обвиняют Петра, утверждая, будто он дал ложное направление образованности нашей, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развивая изнутри нашего быта?

Эти обвинители великого создателя новой России с некоторого времени распространились у нас более чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей.

Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы, все обратились к своему народу, к своему особенному, но там это стремление имело свой смысл: просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности, напротив, образованность их таким образом доходила до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального — значит искать необразованного, развивать его насчет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе?

Более ясно выразить необходимость подражания Западу невозможно. Поэтому мы должны признать, что по отношению к выбору между заимствованием и самобытностью взглядам Киреевского предстояло претерпеть коренное изменение, но вот отрывок из той же статьи, только касающийся не общего и, так сказать, практического вопроса, а иной области.

Религия не один обряд и не одно убеждение. Для полного развития не только истинной, но даже ложной религии необходимо единомыслие народа, освещенное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях одномысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских, семейственных отношениях. Без этих условий есть убеждение, есть обряды, но собственно религии — нет.

Не потому ли находил пока Иван Васильевич необходимым заимствовать чужое, что не видал еще в России единомыслия народа и, что всего важнее, — не ощущал его в себе самом? И не потому ли он сразу изменил свой взгляд на самобытность, как только ощутил в себе это одно положительное начало?

Но пока он понимал задачу свою и подобных ему людей как обязанность знакомить русское читающее общество с произведениями иностранной словесности и с выводами западной науки. Все его наклонности влекли его к делу литературно-общественному, к деятельности журнальной. Занятия научные, философские и исторические представлялись ему не как цель, а как средство для подготовки к поприщу публициста: оно оставалось его мечтой, и потому-то он и был так поражен тем ударом, который не только лишил его возможности осуществить эту мечту, но и отнял у него то удовлетворение, которое он уже испытал, — блестящий и заманчивый успех. Лишенный любимого и уже привычного дела, выбитый из колеи, Киреевский в течение двух лет не написал ничего заметного, кроме двух небольших безымянных статей: разбора стихотворений Языкова для «Телескопа» и статьи о русских писательницах для «Одесского альманаха». Говорить открыто перед всей Россией было ему нельзя, а работать в тиши кабинета, класть свои мысли на бумагу, не думая о том, когда они попадут в печать, — это в то время и в голову ему не приходило, хотя его друг Баратынский и писал ему после запрещения «Европейца»: «Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать не печатая. Может быть, придет благопоспешное время».

Таким отношением к своим трудам Иван Васильевич представлял полную противоположность брату.

Одновременно с изданием «Европейца» Петр Васильевич поступил в тот же Московский архив, где и прослужил более трех лет. Надобно думать, что для него эта служба не была исполнением пустой формальности, как для большинства архивных юношей. Припомним, что в Мюнхенском университете он занимался латинским языком, философией и историей. Последняя вскоре привлекла его и осталась любимым занятием всей его жизни вместе с народной словесностью, которой он посвятил себя вскоре, и с переводами, которыми занимался по временам. Этой-то исторической работе его, работе мелкой и кропотливой — чтению летописей и подлинных актов — вероятно, и было положено начало в архиве. С первых шагов Петр Васильевич показал себя неутомимым и добросовестным тружеником, которого привлекал самый труд, который вовсе не думал не только об обнародовании добытых им выводов, но на первый раз даже об изложении их. Таким образом, братья взаимно дополняли друг друга, и когда позднее они дошли до полного единомыслия, то живой, общительный и неусидчивый Иван Васильевич находил постоянную поддержку в спокойном, застенчивом и трудолюбивом брате.

V

Весной 1834 года тоска, овладевшая Иваном Васильевичем, была развеяна радостным событием: Наталья Петровна Арбенева, которой он вторично предложил руку, согласилась сделаться его женой. Жуковский был заочно посаженым отцом Киреевского. Любя жениха и невесту, одинаково родных ему по крови, он очень радовался этому браку. Быть может, к этой радости в его душе примешивалось воспоминание о своем собственном, не сужденном ему и уже давно погибшем счастье… В самый день свадьбы он писал молодым в Москву: «Теперь утро 29 апреля: переношусь мысленно к вам, провожаю вас в церковь, занимая данное мне место отца, и от всего сердца прошу вам от Бога мирного, постоянного, долголетнего счастья…»

Начало семейной жизни было для Киреевского началом новой поры в жизни духовной. Наталья Петровна была воспитана в строго церковном духе. Духовником ее был старец московского Новоспасского монастыря Филарет, теперь узнал его и Иван Васильевич. Нравственная высота, горячая любовь к ближнему, знание человеческого сердца в соединении с обширной начитанностью — все эти качества, привлекшие к отцу Филарету тысячи людей всех сословий, не могли не поразить сразу Ивана Васильевича, чуткого, восприимчивого и уже давно искавшего разрешения своих сомнений. Немудрено, что беседы с отцом Филаретом скоро преобразили его внутренний мир. Недавний колеблющийся философ сделался твердо верующим православным христианином.

Отец Филарет и его друг старец Александр принадлежали к небольшому числу русских монахов, примкнувших к тому новому в православном монашестве течению, почин которому положен был старцем Паисием.

Деятельность этого необыкновенного человека так широко отозвалась в нашем отечестве и, в частности, имела такое значение в жизни И. В. Киреевского, что мы позволим себе вкратце напомнить здесь хотя бы главнейшие ее черты.

Паисий (1722–1794), в миру Петр Иванович Величковский, сын полтавского протоиерея, которому он по тогдашнему обычаю должен был наследовать, вместо того шестнадцати лет ушел из Киевской академии в Любецкий монастырь, потом в Валахию и, наконец, на Афон, где в 1750 году и постригся. Через несколько времени, уже окруженный многочисленными учениками, Паисий переселился в Молдавию, где и был настоятелем монастырей Драгомирны, Секула и Нямца, меняя не место служения, а место жительства, то есть по обстоятельствам политическим и по желанию светских властей переселяясь со своими учениками из одной обители в другую. Прославленный строгостью жизни и вдохновенным учительством, владея в высшей степени даром объединить вокруг себя людей, стремящихся к одной высокой духовной цели, — Паисий был для современного ему монашества тем, чем для своего времени были великие подвижники XIV в., с той лишь разницей, что суетливая жизнь нового времени и оскудение веры в светском обществе ограничивали круг его действия более тесной средой. Но, действуя примером жизни и учением слова, Паисии от юности поставил себе еще и иную задачу: изучить и распространить среди русского монашества творения великих подвижников древности, справедливо полагая, что чтение их неминуемо должно поднять и оживить заметно упавший в его время дух иночества. Но как исполнить это? Огромное большинство русских монахов не имело понятия о греческом языке, да и самые рукописные подлинники позднейших святоотеческих писаний сделались к концу XVIII века величайшей редкостью, а немногие существовавшие русские их переводы, следуя общей судьбе рукописных книг, с течением времени наполнились самыми безобразными ошибками. Сначала Паисий попытался было исправлять их, но скоро убедился в бесполезности такой работы, ибо исправлять было не по чему. И вот у него явилась смелая мысль: переводить эти книги самому. Легко сказать — переводить, не имея ни греческих подлинников, ни основательного знания греческого языка, весьма поверхностно изученного им в молодости!.. Но несокрушимая воля и пламенная жажда истины преодолели все эти препятствия. С неимоверным трудом после долгих напрасных розысков Паисию удалось приобрести на Афоне списки важнейших нужных ему книг, и вот он засел за работу, зараз и учась по-гречески, и переводя… Плодом многолетних трудов его явились переводы множества писаний древних Отцов. Долго не решался Паисий не только печатать, но даже рассылать свои переводы. Только за год до его смерти была напечатана в Москве важнейшая из переведенных им книг, «Добротолюбие» — сборник писаний 24 подвижников, большинство же переводов еще много лет оставалось в рукописях.

Проведя всю свою иноческую жизнь вне России, Паисий не переставал лелеять мечту о подъеме русского монашества. Он переписывался со многими выдающимися русскими подвижниками, в том числе с упомянутым выше отцом Александром и со своим сверстником архимандритом курской Софрониевой пустыни Феодосием, которого вместе с его учениками вызвал из Валахии князь Потемкин. К Феодосию написано длинное послание Паисия, в котором он подробно рассказывает всю историю приобретения и перевода им греческих книг. Послание это дышит трогательной простотой и искренностью и живо рисует величавый образ неутомимого труженика.

Через восемь лет после издания «Добротолюбия» на русском языке, в 1801 году, в первый год XIX столетия, пришли в Россию два ближайших ученика Паисия, старцы Клеопа (?—1816) и Феодор (?—1822). Большую часть остальной своей иноческой жизни они провели в монастырях Орловской епархии — Белобережской пустыни и Челнском. Их ученик отец Леонид (?—1841) был первым по времени знаменитым старцем козельской Введенской Оптиной пустыни. К нему, как к отцу Филарету в Москве, стекалось множество народа. Умирая, он передал руководство своей паствы ученику и другу Макарию (?—1860). Наследником отца Макария был недавно скончавшийся старец Амвросий (?—1891).

Отличительной чертой всех этих людей было их самоотверженное учительство. Не жалея сил, с утра до ночи и изо дня в день в течение десятков лет отдавались они поучению теснившегося вокруг них народного множества, жертвуя ему своим единственным сокровищем — уединением. Только необычайною силою духа, питаемого молитвою, и можно объяснить, как их хватало на эту изумительную деятельность. Кто испытал, по охоте или по должности, что значит проговорить три дня подряд с разношерстной толпой хотя бы только просителей по делам житейским, тот поймет, какая несокрушимая энергия и любовь к ближнему нужна была для того, чтобы провести так тридцать лет, как иные из оптинских старцев, да еще каждого понять и каждого наставить.

Таким образом, дело Паисия шло одновременно двумя путями: через личный пример и преемство и через распространение переведенных им святоотеческих писаний. Обе эти области нашли сочувствие в сердце И. В. Киреевского.

После смерти отца Филарета, скончавшегося в 1842 году на его руках, Иван Васильевич отдал себя в руководство оптинскому старцу Макарию. С этого времени начинается теснейшая связь его с Оптиной пустынью. Чтобы не прерывать рассказа об этой отныне важнейшей стороне его жизни и деятельности, мы несколько опередим рассказ хронологический.

Оптина пустынь находится под Козельском, в замечательно живописной лесистой местности на берегу Жиздры. Обитель эта, мало известная в течение трех веков существования, в начале XIX столетия быстро достигла цветущего состояния благодаря целому ряду усердных настоятелей. Первым из них был Авраамий, ученик строителя Пешношского (Московской губернии) монастыря Макария, находившегося в сношениях и переписке с отцом Паисием. Но особенно потрудился над устроением монастыря игумен Моисей. Славой же своею, широко распространившейся по русской земле, обитель обязана тем старцам, которые, живя в недалеком от нее скиту, в продолжение более чем полувека были наставниками и руководителями тысяч из самых разнообразных слоев общества — от безграмотного крестьянина до людей с самым широким и многосторонним образованием. Один из них, Лев Александрович Кавелин, впоследствии наместник Троицкой Сергиевой лавры архимандрит Леонид, составил и издал подробную историю обители.

От Оптиной пустыни до Долбина — сорок верст. Иван Васильевич со времени женитьбы всегда почти проводил зиму в Москве, а лето в деревне, и потому сношения его с пустынью и с отцом Макарием были правильны и часты. Летом они видались, зимой переписывались. Дошедшие до нас письма отца Макария к Киреевскому и его жене касаются самых разнообразных предметов: тут и наставления по поводу разных мелких житейских дел, и соображения об издании творений Отцов Церкви.

Мы уже сказали, что деятельность Паисия и его многочисленных учеников носила характер двоякий: наставнический и просветительный. В первом отношении деятельность эта способствовала установлению теснейшей духовной связи между старцем и его учеником — будь то инок или мирянин — связь, через которую ученик, проникаясь духом наставника, старался достичь полного подчинения своей воли воле избранного им руководителя, этим путем победить в себе гордость и дать своим поступкам лучшее в христианском смысле направление. Такой подвиг смирения, нелегкий для всякого, особенно труден для человека с широким светским образованием. Двадцать лет шел по этому пути И. В. Киреевский и доказал, что на пути этом не только не сузился его умственный кругозор, а напротив, его мысль и слово получили новую, небывалую дотоле силу. В этом сказалась другая сторона обновленного монашества. Мы упомянули, что только часть переводов Паисия была напечатана при его жизни и вскоре после его смерти, остальное издавалось впоследствии, а многие другие писания древних Отцов Церкви были переведены и изданы Оптиной пустынью, которая сделалась средоточием этих трудов. В них-то и принял горячее участие Иван Васильевич. Изучив для этого вновь и основательно греческий язык, он и сам много переводил, и исправлял переведенное другими, и хлопотал по печатанию книг, и помогал этому делу своими денежными средствами. Но он не удовольствовался и этим. Усердное чтение и добросовестное изучение святоотеческих писаний открыло перед ним новый мир, дало ему то содержание для философии, которого он тщетно искал в системах Германии. Здесь он был уже не учеником только, но продолжателем дела Паисия, который, в смирении сердца трудясь над переводом книг на пользу и назидание монашества, быть может, и не предвидел всего широкого захвата начатого им дела. Житие Паисия издано также трудами Киреевского.

Всенародное выражение новых взглядов Ивана Васильевича относится ко времени позднейшему, и мы вернемся к нему в своем месте. Лишь перед самым концом пришлось ему приступить к изложению «новых начал для философии», но уже в 1848 году Хомяков писал ему:

Ты сказал нам: «За волною Ваших мысленных морей Есть земля: над той землею Блещет дивной красотою Новой мысли эмпирей». Распусти ж твой парус белый, Лебединое крыло, И стремися в те пределы, Где тебе, наш путник смелый, Солнце новое взошло; И с богатством многоценным Возвратившись снова к нам, Дай покой душам смятенным, Крепость волям утомленным, Пищу алчущим сердцам!

Киреевский действительно мог дать эту пищу, ибо он на себе испытал это сердечное алкание. Поэтому-то совершившийся в нем переворот следует назвать не обращением неверующего, а скорее удовлетворением ищущего.

Рядом с изменением настроения религиозного совершалось в нем и изменение взглядов исторических. Надобно думать, что здесь вместе с Хомяковым и, вероятно, еще сильнее, чем он, действовал на И. В. Киреевского брат Петр Васильевич, с которым они постоянно и горячо спорили. Таким образом, если старец Филарет оживил в нем несознаваемую им самим веру, то Петру Васильевичу принадлежит честь научного переубеждения брата, которому он сам отдавал преимущество перед собой в силе ума и дарований, и это дело — одна из крупных заслуг этого скромного труженика. К нему — и вместе к нити нашего прерванного рассказа — возвращаемся мы теперь.

VI

Весной 1835 года Авдотья Петровна с младшими детьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич. Перед отъездом он вышел в отставку — 1 мая, как сказано в данном ему из Архива аттестате, прослужив там более трех лет.

11 мая приехали они в Петербург, но здесь Петра Васильевича задержала проволочка с объявлением в газетах о его выезде, которое четыре лишних дня продержали в типографии, а без объявления выехать было нельзя. Поэтому Авдотья Петровна уехала раньше, а он должен был догнать ее уже в Карлсбаде. Петербургские друзья Ивана Васильевича — товарищи, Жуковский и Пушкин — приняли брата его так ласково, что Петр Васильевич был до глубины души тронут. Выше мы привели отзыв его о Титове по этому поводу. В письме от 31 мая он просит брата и жену его писать к нему чаще, прибавляя: «Ваши письма — камертон всего моего душевного строя, без которого фортепьяны расстраиваются и мучат диссонансами». Об Иване Васильевиче, который зажился в Москве, он прибавляет: «Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть ото всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться».

Наконец 12 июня Петр Васильевич выехал из Петербурга морем и 18 был в Любеке.

Я не без удовольствия увидел опять Германию, — пишет он брату, — которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным-давно не виданное. Может быть, поэтому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего, а как скоро родится чувство суеты и ломкости, то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой, вместо того чтобы чувствовать — как это хорошо! — думаешь только — что бы это значило? — и, разумеется, тупеешь ко всему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье, может быть, только в одном вечно однообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне.

Авдотья Петровна ехала в Карлсбад через Дрезден, куда потом и вернулась на зиму. Догнав своих, Петр Васильевич остался с ними. К сожалению, не сохранилось его писем к брату за это время, а потому и нельзя ничего сказать о его занятиях за границей, где он пробыл год. По возвращении весной 1836 г. в Россию ему пришлось приняться за хлопотливое и неприятное дело.

Семье предстоял раздел, нелегкий при сложности ее состава. Большая часть состояния принадлежала старшим братьям, отношения которых с вотчимом с некоторых пор изменились. Старшему из Елагиных, Василию Алексеевичу, было уже 18 лет, остальные были еще подростками и детьми.

Иван Васильевич не мог уехать из Москвы и поручил все дело брату. Трудно пришлось Петру Васильевичу, его письма носят отпечаток грусти и раздражения. В этих мелочных дрязгах ему жаль было матери и брата В. А. Елагина. «Положение бедного Василия, — пишет он, — еще ужаснее, потому что он с своим умом и глубоким сердцем не может не видать, в чем дело». В следующем письме, посланном с Василием Алексеевичем, читаем:

«Отогрей молодца Василия: ему здесь тяжело». Сестра Марья Васильевна приписывает в одном из писем: «Каков Петрик? Совсем деловой человек сделался». И действительно, ему удалось все уладить и все устроить. При этом он, кажется, почти не думал о себе, а только о брате и его семье. Поздравляя Ивана Васильевича с рождением дочери, он пишет 18 июля: «Слава Богу! Нам на судьбу грешно жаловаться: нам жить и действовать есть для кого, а если тяжелые узлы жизни и затемнили годы нашей молодости, то, может быть, и это благодеяние, потому что научило нас многому». Через полгода, спрашивая о здоровье племянника Васи, Петр Васильевич пишет: «Он мне сын не меньше твоего. Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу, и у меня не будет.»

Наконец раздел был покончен. Иван Васильевич, как женатый, получил Долбино, а Петру Васильевичу досталась деревня Киреевская Слободка под Орлом. 22 января 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина, чтобы ввестись во владение, и 26 пишет брату:

Здесь у меня очень порядочная и просторная комната, в которой я завел диван, вольтеровские кресла, стол, шесть стульев и гитару; и вообще было бы очень комфортно, если бы не тараканы, которых я, однако, вымариваю. В хозяйство надеюсь вникнуть, хоть на первый случай очень трудно сообразить при совершенном недостатке прежних бумаг и счетов.

Пробыв в Слободке три недели и устроив по возможности свои будущие дела, Петр Васильевич вернулся в Петрищево, где жила Авдотья Петровна. Осенью он снова приехал в Слободку в новый, только что отстроенный дом. Здесь прожил он, с недолгими отлучками, девятнадцать лет, до самой смерти.

Местность, в которой пришлось поселиться Петру Васильевичу, лежит вблизи черты, отделяющий черноземную полосу от Полесья. Та же приблизительно граница разделяет старые великорусские сельбища от степей, заселенных сравнительно недавно после Смутного времени. По этой границе московские великие князья верстали поместьями служилых людей, потомки которых, вместе с немногими сохранившимися дворянскими родами, и поныне живут в однодворческих деревнях северных уездов Орловской губернии, нося старые служилые имена Писаревых, Алымовых, Юшковых. В названиях здешних урочищ оживает многовековая история борьбы Руси с соседями: на востоке пограничную черту пересекает Муравский шлях, по которому шел путь из Москвы в Крым, на западе — Царев Брод, Расстригин Верх напоминают о походе первого Самозванца. Древний, доваряжский Мценск и другие города земли непокорных вятичей, «сквозе» которых едва проехал сам отважный Мономах с дружиной, наконец, под Карачевым, напоминающим своим именем Карачарово, родину Ильи Муромца, — урочище Девять Дубов и близ него Соловьев перевоз — таковы предания этого края, уходящие в седую древность…

Ближайшие окрестности сельца Киреевской Слободки скромнее воспоминаниями. Здесь уже сплошной чернозем и старина, не превышающая трех веков, здесь рукой подать до Орла — города нового, не прославленного ничем в старых летописях, зато здесь — уголок, как нарочно созданный для уединения… Киреевская Слободка лежит на речке Сухой Орлице в трех верстах от впадения ее в Орлик. На левом ее берегу, по южному склону, стоит небольшой деревянный дом, со всех сторон укрытый густой тенью деревьев. К востоку, в сторону города, сначала вниз по реке, потом по впадающему в нее лесистому логу тянется грань до большой Наугорской дороги — идущей на реку Угру, или на угорье, или на угры — кто знает? Вверх по речке, к западу, в двух верстах — село Дмитровское-Истомино, с небольшою, при переселении Петра Васильевича, деревянною церковью… Таковы окрестности, не поражающие взора широкими видами, но полные прелести настоящей черноземной русской деревни… И Петр Васильевич всей душой полюбил свою Слободку. С первых же лет своей одинокой деревенской жизни принялся он за разведение сада и леса. И теперь еще приносят плод его яблони, и мелькают в березовых перелесках с любовью посаженные им купы елок, вблизи дома еще качает длинными ветвями один из двух выращенных им грецких орехов — другой уже отжил свой век, и цветут его любимые персидские сирени… Но не одному саду посвящал свои заботы внимательный хозяин. Сохранилась небольшая его записочка, на которой отмечен счет всех растущих в имении деревьев, дубов и берез — более двадцати тысяч — с подробным указанием, в каком логу сколько чего растет. А о хозяйственной порядливости Петра Васильевича говорят приходно-расходные книги, которые он сам вел до копейки и до пуда хлеба в течение двадцати лет.

Но в те времена, еще более, чем теперь, вся сила и весь смысл хозяйства заключались не в счетоводстве и не в полеводстве, а в живой связи с крестьянином, в умении разумно пользоваться его трудом и в искреннем желании отдавать свой труд на пользу ему. И тогда, как и теперь, немногие понимали эту задачу во всей ее широте, в числе этих немногих был Петр Васильевич Киреевский. Близкий к народу с детства, он знал его, любил и привык входить в мелкие нужды крестьян.

Еще раньше, устраивая раздел, он пишет брату подробно о многих дворовых, заботясь о том, чтобы кого-нибудь не обидеть. Теперь, непосредственно распоряжаясь судьбой крестьян, он еще более вглядывался в их быт. Задолго до освобождения он уже совершенно просто говорил: «Сколько государь скажет отдать им земли моей, столько и отдам». В страшный 1840 год он роздал все, что у него было в амбарах — не только своим, но и чужим…

Знание русского народа и любовь к его изучению определили две важнейшие специальности научных занятий Петра Васильевича: историю и народную словесность. Исторические его работы были очень своеобразны. Всю жизнь возился он с летописями, со всевозможными грамотами и актами, читая, сличая, делая выписки, и написал, и то случайно, всего одну небольшую историческую статью.

Трудно даже сказать, имел ли он в виду писать русскую историю. Сам он считал себя малоспособным к письменному изложению своих мыслей и на приглашение участвовать в «Московском сборнике» писал Кошелеву:

Несмотря на все мое желание писать как можно больше и скорее, до сих пор, кажется, как будто сама природа привязала к моему перу камень, и это, поверьте, совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целой фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя. Естественно, что такого рода занятие не даст литературного навыка.

Таково приблизительно было мнение о нем и Хомякова, писавшего к тому же Кошелеву незадолго до смерти Петра Васильевича: «Грустно будет, если он умрет, хотя собственно плодов от его письменной деятельности ждать нельзя, но он имеет на свои округ замечательное влияние. Чудная и чистая душа». Тот же Хомяков (или Языков) прозвал его «великим печальником Древней Руси», а Погодин мечтал поделить с ним разработку русской истории. Воздействие Петра Васильевича на друзей и прежде всего на старшего брата, о котором мы уже говорили, несомненно; для себя же выработал он ясный и цельный взгляд, руководивший им в главном деле его жизни — собирании былин и песен. Этот огромный труд начат был в 1831 году и продолжался до последних дней жизни Киреевского. Сначала Петр Васильевич собирал песни сам, разъезжая по России и ходя по деревням, потом получал их отовсюду, не щадя хлопот и денег. Двумя главными его помощниками были Павел Иванович Якушкин и Михаил Александрович Стахович. Каждую песню Петр Васильевич сличал во всех имеющихся у него разноречиях, старательно обдумывая каждый стих и выбирая тот, который ему казался достовернее и древнее. К изданию этого сборника, сделанному уже после его смерти, мы вернемся ниже.

Ни на чем так не отпечатлелся характер Петра Васильевича, как на его библиотеке, которую он старательно собирал в течение всей жизни. Это огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком «П. Киреевский», со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям), — все это свидетельствует о щепетильной точности, о любви к порядку и изяществу, о неимоверной усидчивости и трудолюбии.

С внешней стороны Петр Васильевич был простой помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором. Он любил охоту, и к нему часто приезжали московские друзья поохотиться. Надобно было поговорить с ним, чтобы угадать ту громаду знаний, которая скрывалась за этой обыденной внешностью. Петр Васильевич говорил и писал на семи языках, а если считать славянские наречия, то в библиотеке его заключается шестнадцать языков…

Кроме поездки в 1838 году за границу с больным Языковым, за которым он ходил, как самая преданная нянька, Петр Васильевич большую часть года жил в Слободке, приезжая только ненадолго зимой в Москву.

VII

Дом Авдотьи Петровны Елагиной у Красных ворот в продолжение нескольких десятков лет был одним из умственных центров Москвы и, быть может, самым значительным по числу и разнообразию посетителей, по совокупности умов и талантов. До обособления двух сторон — славянофильской и западнической — и некоторое время после него здесь можно было видеть всех наиболее выдающихся представителей обоих направлений. Хомяков и Киреевские, Аксаков и Самарин встречались здесь с Герценом и Грановским, Гоголь и Языков — со стариком Чаадаевым. Около них теснилась многообещающая молодежь — Валуев, Стахович, Попов, Елагины.

Если бы начать выписывать все имена, промелькнувшие за тридцать лет в елагинской гостиной, то пришлось бы назвать все, что было в Москве даровитого и просвещенного — весь цвет поэзии и науки. В этом — незабвенная заслуга Авдотьи Петровны, умевшей собрать этот блестящий круг.

Время движется своим неудержимым ходом: умирают люди, бледнеют воспоминания. Немногие страницы, написанные живым пером очевидца, сохраняют нам очерки и краски минувшего. Рассказы о елагинских вечерах разбросаны в записках современников, а один из них сохранил нам и облики ее гостей. В числе их бывал талантливый портретист Эммануил Александрович Дмитриев-Мамонов. В его рисунках, составляющих так называемый «Елагинский альбом», оживают перед нами этот достопамятный век, эти достопамятные люди.

Вот один из этих рисунков, на котором изображены почти все славянофилы и кое-кто из близких к ним по убеждениям людей. В просторной комнате, у круглого стола, перед диваном сидит Хомяков — еще молодой и бритый — и, наклонившись, что-то читает вслух. Влево от него спокойный и сосредоточенный Иван Васильевич Киреевский слушает, положив руку на стол. Еще дальше виден затылок Павлова и характерный профиль Валуева. У самого края слева, отделенный перегородкой дивана, полный Д. Н. Свербеев, в жабо и в очках, засунув руки в карманы, тоже внимательно слушает, сочувствуя, но, очевидно, не вполне соглашаясь. Вправо от Хомякова — старик А. А. Елагин, с трубкой, в большом кресле, К. С. Аксаков с поднятым кулаком и несколько закинутой головой, Шевырев в беседе с молодым Елагиным; А. Н. Попов — с видом некоторой нерешительности и рядом с ним, у правого края, Петр Васильевич Киреевский, спокойно набивающий трубку, и около него огромный бульдог Болвашка. Картинка эта, как большинство мамоновских рисунков, немного карикатурна, но чрезвычайно выразительна и живописна.

Мы видели, как совершилась перемена во взглядах Ивана Васильевича Киреевского и как он через то окончательно сошелся со своим братом и с Хомяковым. Появление К. С. Аксакова и Ю. Ф. Самарина и последовавшее за тем отделение их от западников около 1840 года может считаться началом закрепления направления московского православно-славянского, или славянофильского.

Различие во взглядах, коренное и непримиримое, повело к спорам — не к тем плодотворным спорам людей, расходящихся в частностях при согласии основных начал, которые только укрепляют единомыслие, а к спорам безнадежным и раздраженным, все более отдаляющим совопросников друг от друга и не кончающимся враждой только тогда, когда спорящие — очень хорошие люди. Так это было: большинство славянофилов и западников, переживая одни других, поминали своих противников добрым словом, но при жизни раздражение было велико… Замечательно, что из всех славянофилов Киреевские, и особенно Иван Васильевич, пользовались сравнительным сочувствием западников. Долговременная ли принадлежность Ивана Васильевича к западным воззрениям до присоединения его к взглядам Хомякова и брата, мягкость ли и какое-то врожденное рыцарство его характера, некоторая ли отрешенность его ото всего житейского были тому причиной, но только большинство западников готовы были иногда думать, что он славянофил по недоразумению, и как будто жалели его за это. «Я желал бы вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, — пишет ему Чаадаев, — чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя в парламенте, но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю вам лист дебатов с этим западным коммеражем. Не знаю почему, мне что-то очень хочется, чтобы вы прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия». «Я от всей души уважаю Киреевских, — пишет Грановский, — несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видал ни в ком». И это тот же Грановский, который за два дня до смерти писал о всех вообще славянофилах: «Эти люди противны мне, как гробы». Грановский, как специалист-историк, в своих отзывах о славянофилах подчеркивает, главным образом, исторические их воззрения, яснее и глубже ставит вопрос Герцен, говоря без вражды, но с грустным сожалением об И. В. Киреевском: «Между им и нами была церковная стена».

Отрицательно относился к славянофилам и университет с попечителем графом Строгановым во главе. Не говоря об отдельных, весьма личных исключениях, Московский университет в целом, как выразитель известного общего мнения, со времени разделения двух направлений определенно стал на сторону западников и стоит на ней и до сих пор. Мы только указываем на этот факт по отношению к судьбе старого славянофильства, о значении его в истории развития самого университета здесь говорить не место, хотя в нем несомненно заключается объяснение многих черт этого развития. В частности, Ивану Васильевичу не удалось получить профессуры по философии, о которой он одно время мечтал, но, конечно, с внешней стороны отказ был вполне основателен, так как Киреевский не имел ученой степени. Единственной связью его с Министерством народного просвещения была должность почетного смотрителя Белевского уездного училища, которую он исполнял очень старательно, вникая в преподавание и успехи учеников. Он подал попечителю учебного округа две записки: в 1840 году «О направлении и методах первоначального образования народа» и в 1854 году «О преподавании славянского языка совместно с русским».

В 1844 году Ивану Васильевичу неожиданно представилась возможность принять издание «Москвитянина», от которого отказывался Погодин. Киреевский решился на это, хотя официального позволения на свое имя и не получил. Он издал три книжки 1845 года, но, чувствуя себя связанным в этом деле, не имел сил продолжать издание и летом 1845 года уехал в деревню, где прожил до осени 1846 года. За это время он потерял дочь и схоронил многих друзей, в том числе Валуева и Языкова. Трогательны его письма к матери по поводу смерти последнего: сдерживая собственное горе, он думает только о том, как облегчить этот удар для своих близких.

Прежде чем перейти к трудам последних лет жизни Ивана Васильевича, взглянем на то, что было им написано за двадцать почти лет печатного молчания, включая сюда и короткое время издания «Москвитянина», то есть с 1832 по 1852 год.

Еще раньше статеек о Языкове и о русских писательницах, то есть еще во время издания «Европейца» и, кажется, для него, Киреевский начал писать роман «Две жизни», но остановился на второй главе. После этого в продолжение шести лет нам достоверно не известно ни одного его писанного труда. В это время, как мы знаем, совершался в нем перелом в старом воззрении и выработка нового. И вот от 1838 года мы имеем два небольших его произведения: в первом из них это новое воззрение выражено в художественной, во втором — в научной форме. Это — неоконченная повесть «Остров» и статья «В ответ А. С. Хомякову».

Замысел «Острова» был, по-видимому, широк, и нам остается пожалеть о том, что он не осуществился. В этой повести Киреевский задумал изобразить вступление в жизнь юноши, воспитанного в полном отчуждении от мира, в идеальной семейной обстановке. Юноша этот — Александр Палеолог, потомок греческих императоров — вырос на уединенном, известном лишь немногим острове святого Георгия. Он уезжает оттуда, влекомый жаждой узнать мир и жизнь, перед самой войной за освобождение Греции. В небольшом написанном начале этой повести любопытна не самая нить рассказа, дальнейшее направление которой не совсем ясно, любопытно то глубокое, теплое сочувствие с религиозной жизнью православного Востока, которым проникнут рассказ, и те немногие картины недавней истории, которые беглыми очерками мелькают среди бесхитростной передачи немногосложных событий повести. Впечатление живой веры в непоколебимость православия и ясности религиозно-философского взгляда на историю и жизнь, производимое чтением этих немногих страниц, очень сильно.

Зимой 1838–1839 года Иван Васильевич, живя в Москве, устраивал у себя еженедельные собрания, участники которых читали свои произведения, научные и литературные. На одном из них Хомяков прочел свою статью «О старом и новом», написанную, как думают, нарочно с целью вызвать возражение со стороны И. В. Киреевского, еще не высказавшего до тех пор в связном изложении своих изменившихся воззрений. Если сравним статью Киреевского «В ответ Хомякову» с написанной им за семь лет статьею «Девятнадцатый век», то увидим его теперь на следующей ступени развития, но еще не дошедшим до полного выражения своих убеждений, быть может, даже и не вполне уяснившим их себе самому. В руководящей статье «Европейца» заключается только неясный намек на существование самобытного начала русской образованности, теперь Киреевский утвердительно говорит, что начало это существует и что искать его следует в православии, но подробного развития этой мысли мы и здесь еще не находим, хотя все основные черты последующих построений автора намечены уже здесь. Поэтому статья эта имеет значение не столько сама по себе, сколько как отметка в ходе умственного развития мыслителя. Прошло еще шесть лет. В изданных Иваном Васильевичем трех книжках «Москвитянина» напечатан был целый ряд его статей. Часть их — об издании сочинений Паскаля, о лекциях Шевырева, о сельском хозяйстве и большинство статей библиографических суть лишь небольшие редакционные заметки. Изложение речи Шеллинга напоминает о заграничной поездке Ивана Васильевича, к пространному извлечению из автобиографии немецкого философа Стеффенса прибавлено несколько слов предисловия и послесловия. В ряду всех этих статей выдается отзыв о повести Ф. Глинки «Лука да Марья», по поводу которой Киреевский высказывает в высшей степени верный взгляд на назначение и задачи книги для народного чтения. Он требует от этих книг серьезности, содержательности и предостерегает от распространения в народе произведений легких и ничтожных. И теперь, через полвека, трудно сказать что-нибудь более веское и разумное, чем эти немногие строки, тогда же они должны были показаться чем-то неслыханным и вряд ли даже нашли сочувствие во многих читателях. Но наибольшее значение изо всего помещенного Иваном Васильевичем в «Москвитянине» имеет его «Обозрение современного состояния литературы», состоящее из трех последовательных статей — по одной в каждой из трех изданных им книг журнала. Рассматривая это «Обозрение» в связи с указанной выше статьей в ответ Хомякову, мы видим в нем уже не вопрос, поставленный еще колеблющимся умом, и даже не краткий ответ на вопрос, а последовательный вывод целого ряда положении, в которых раскрывается взгляд и убеждение автора.

В первой статье, определив современное состояние умов и литературы в различных странах Европы, Киреевский приходит к убеждению, что «начало европейской образованности, развившееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения» и что «современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности».

Во второй статье Киреевский опровергает два крайних мнения: одно, видящее исход из несовершенства русской образованности в полном восприятии Россией образованности западной, и другое — что России необходимо вернуться во всем к прошедшим формам своей старины. В противоположность им обоим он указывал на необходимость, пользуясь плодами образованности европейской, проницать ее новым смыслом, почерпнутым из начал древней русской образованности. Третья статья посвящена разбору текущих явлений русской словесности, или собственно русских журналов.

Таким образом в «Москвитянине» Киреевский уже довольно подробно выразил свой новый взгляд на задачи русского просвещения. Ему оставалось сделать еще один шаг, чтобы высказаться вполне. Через семь лет появилась его статья «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Но прежде чем говорить о ней, докончим немногосложный уже рассказ о последних годах жизни обоих братьев.

С тех пор как Иван Васильевич, отказавшись от издания «Москвитянина», прожил полтора года в деревне, он продолжал проводить там лето, приезжая на зимние месяцы в Москву. Приезды сюда Петра Васильевича были гораздо короче: он, с небольшими отлучками, жил почти безвыездно в Слободке. В начале пятидесятых годов здоровье его заметно пошатнулось, хотя он вел самый умеренный образ жизни, Иван же Васильевич, напротив, пользовался хорошим здоровьем, хотя и казался старше своих лет. Во внешности братьев было мало общего: Петр Васильевич носил усы и длинные волосы, Иван Васильевич брил бороду, оставляя бакенбарды, и носил очки. В лице его был оттенок грусти, происходивший, быть может, от привычки к постоянному самоуглублению, связанной с его философскими занятиями.

Мы уже заметили выше, что Иван Васильевич был в своих сочинениях по призванию деятелем общественным, и хотя вопросы житейские и практические мало занимали его, но и в занимающих его вопросах, как бы ни были они духовны и отвлеченны, он всегда имел в виду поучение ближних, воздействие на общественную мысль. Поэтому он писал не для того, чтобы излагать назревшие в его уме выводы, но и для того, чтобы его читали теперь же: изо всех старших славянофилов он по преимуществу, может быть, назван публицистом. Но время, в которое он жил, было в высшей степени неблагоприятно для публицистической деятельности, а писать, как Хомяков, не думая о том, когда будет напечатано написанное им, у него не было охоты. Отсюда неразрывная связь появления его произведений с короткими промежутками, в которые он мог высказываться в печати. «Европеец» — «Москвитянин» — «Московский сборник» — «Русская беседа» — этими четырьмя приступами исчерпывается вся литературная деятельность Киреевского. После запрещения «Европейца» он (кроме нескольких страниц в ответ Хомякову) молчит до «Москвитянина», оставив последний журнал — молчит опять. Но появляется «Московский сборник» — и Иван Васильевич пишет и помещает в нем статью «О характере просвещения Европы…», замечательную по цельности и широте захвата мысли. Запрещают «Московский сборник» — Киреевский замолкает, по-видимому, окончательно, но в 1856 году нарождается «Русская беседа» — и во второй же книге ее мы видим его статью «О необходимости и возможности новых начал для философии». Это только начало задуманного им труда, долженствовавшего вместить сущность выработанного им религиозно-философского направления. Продолжению статьи суждено было остаться в отрывочных набросках…

Весной 1856 года Иван Васильевич поехал в Петербург к старшему сыну, кончавшему курс в лицее. Здесь, 10 июня, он захворал холерой. При нем, кроме сына, были верные друзья его, А. В. Веневитинов и граф Е. Е. Комаровский. Но их самоотверженный уход не мог спасти больного, и 12 июня его не стало…

Как гром из ясного неба поразила друзей смерть Киреевского. Чтобы дать понятие о произведенном ею впечатлении, приведем несколько слов из писем Хомякова к Попову и Кошелеву.

Какой жестокий удар для нас всех, любезный Александр Николаевич, в смерти Ивана Васильевича! Какая невознаградимая потеря для нашей бедной науки! Его специальность была философия, которой другие отдают только короткие досуги, и эта специальность строилась у него так своеобразно, что мы могли надеяться видеть когда-нибудь у себя начало новой философской эры, которой позавидовали бы другие народы. Судьбы Божьи в отношении к нашему просвещению имеют какой-то характер особенной строгости: как будто бы в наказание за долгую нашу ложь падают удары на немногих, стремящихся возвратиться к истине, испытывая их терпение. Авось Бог же даст, что поле не опустеет и что новые будут возникать деятели, как ветви на священном дереве: uno avulso, non deficit alter [280] . Но для друзей, для семьи (то есть матери и братьев) замены, конечно, нет. Вынесет ли слабое здоровье Авдотьи Петровны? Да и Петр Васильевич не очень-то надежен. Вот два года все хворает. На другой день после Петрова я хочу к ним съездить дня на два. И как Киреевский было славно пошел! Теперь у меня корректурные листы его статьи. Нужно об нем сказать несколько слов и указать на его значение и на путь, который он отчасти продолжил. Говорят, он вам рассказал весь план и содержание второй половины. Если так, пожалуйста, передайте мне, что вы помните, чтоб я на днях мог составить для «Русской беседы» нечто вроде примечания с объяснениями его мысли. Не откажитесь от этого доброго труда…

Я к тебе не писал, любезный Кошелев, после нашей общей потери. Какая тяжелая, какая неожиданная! Киреевский не только нам был дорогой друг: он был для «Беседы» (в этом я разумею не один печатный журнал) необходимым делателем. Его специальность не имеет другого представителя, да если бы и имела, то не найдется такого, который бы имел его особенные, свойственные только ему одному достоинства. Знаешь ли, когда мне сказали об его смерти (это сказано мне было при входе в дом, на возврате из Смоленской губернии), после первого потрясения мне тотчас же пришел в голову ты, его старейший друг. Как вынес ты этот удар? Он тем более должен был тебя поразить, что, судя по твоему письму к Самарину, ты как будто был особенно бодр и весел. Я долго не мог опомниться. Как-то вынесет Авдотья Петровна и бедный Петр Васильевич, который так давно хворает? Нынче в ночь я еду к ним: раньше не мог, потому что говел. Какая-то особенная судьба Ивана Васильевича Киреевского! То цензура и власть царская останавливали его, то теперь смерть, и всякий раз на половине труда.

Опасения друзей, к сожалению, оправдались: 25 октября скончался Петр Васильевич, пережив своего друга и брата лишь несколькими месяцами. В Оптиной пустыни покоится прах обоих…

Ближайшей заботой всех, кто дорожил духовным наследием Киреевских, было издание всего ими написанного. В 1860 году Общество любителей российской словесности приступило к печатанию собранных Петром Васильевичем песен, в следующем году А. И. Кошелев издал в двух томах сочинения Ивана Васильевича и при них краткий биографический очерк с выдержками из его писем. Некоторые небольшие статьи и заметки его остаются неизданными.

VIII

Труды Киреевских — по крайней мере почти все писанные труды их — перед нами.

Песни, собранные Петром Васильевичем, изданы Обществом любителей российской словесности в десяти выпусках. Из трех с лишком тысяч страниц этого издания большую часть составляют самые песни, то есть собственно песни былевые, остальную — замечания П. А. Бессонова, которому издание было поручено Обществом. Замечания эти местами разрастаются в обширные статьи, оценка которых не входит в число задач настоящего изложения. Трудно, почти невозможно сказать, насколько взгляды издателя и выводы его согласны со взглядами собирателя и с теми выводами, которые он сделал бы, если бы издавал собранные им песни сам. Мы знаем из приведенных выше слов самого Петра Васильевича, что он не признавал за собой способности к труду собственно литературному. Его многолетние исторические занятия доставили ему самому широкий и ясный взгляд на русскую историю, о глубине и самобытности которого мы можем судить по немногим отзывам его друзей и по его единственной небольшой статье «О древней русской истории», напечатанной в третьей книжке «Москвитянина» 1845 года, но для потомства тридцатилетние исторические труды его погибли.

Статья «О древней русской истории» есть собственно критика на статью Погодина «Параллель русской истории с историей западных европейских государств» — критика очень живая и острая. Киреевский цитатами из статьи Погодина доказывает противоречие во взглядах последнего. Положительная часть статьи посвящена доказательству того, что в древней доваряжской Руси внутренняя связь сельских миров, городских общин, племен и, наконец, всей земли хотя и слабела по мере расширения указанных общественных границ, но все же несомненно существовала. Статья не кончена, и трудно сказать, каково было бы ее продолжение, но и из того, что написано и напечатано, видна обширная ученость автора, основательное знакомство его с историей всех славянских племен, с коими он сравнивает Русь, и тонкое понимание духа древности.

Весьма возможно, что если бы Петр Васильевич прожил дольше и сам издал свои песни (если бы собрался это сделать, что также не достоверно), то никакого связного изложения его взгляда на них при сборнике бы не появилось. Поэтому почти нет смысла доискиваться до того, насколько П. А. Бессонов угадал мнения Киреевского; следует только при чтении помнить, что замечания издателя — нечто совсем особое, и не принимать их за мысли Киреевского. Ему лично принадлежит лишь предисловие к духовным стихам, в котором он рассказывает историю своего собрания, да небольшое вступление к песням былевым, или, как он называл их, — историческим. Достаточно прочесть это вступление, чтобы составить себе понятие о том, насколько Петр Васильевич владел предметом: на двух страницах мы встречаем несколько живых и своеобразных мыслей и приступаем к чтению песен с твердо и ясно установленным взглядом на русское былевое творчество.

Таким образом главная заслуга П. В. Киреевского перед потомством состоит в том, что он собирал, разобрал и приготовил к изданию произведения русского былевого творчества в таком объеме и с таким вниманием, как никто до него. Все собиравшие после него — Рыбников, Гильфердинг и другие — шли по его следам. В частностях, быть может, труды их представляют шаг вперед против труда Киреевского, но ему принадлежит честь почина и полнота…

Весь характер собрания и все, что мы знаем о Петре Васильевиче, заставляет нас думать, что народное песнетворчество занимало его по отношению к духу, содержанию и тексту песен и что он не задавался целью отыскать самые законы древнего русского стиха, хотя, вероятно, чуял и, быть может, даже сознавал их. На то, что Петр Васильевич имел определенный взгляд на гармонизацию русских песен, есть неясный намек в одном из писем М. А. Стаховича к А. Н. Попову.

Другая заслуга Петра Васильевича — его воздействие на окружающих и прежде всего на брата — не подлежит оценке. Такое воздействие можно признавать или отвергать, но нельзя относиться к нему как к событию, как к книге. Не подлежит сомнению, что Петр Киреевский был одним из тех немногих людей, которых нравственная чистота, высота духовного строя, твердость убеждений и живая их самобытность бывают зиждительной силой лучших эпох и поколений, но тайна их силы умирает вместе с ними, а, таким образом, что живет после них — так неуловимо, что ускользает от определения и оценки. Такими людьми жив народ, они — исторические деятели не менее тех, чья деятельность заметна и видима. Мы благословляем их память, но не можем облечь рассказ о них в определенные формы.

Иное значение имеет деятельность Ивана Васильевича. Его дело закреплено, написано, напечатано, и судить о нем нам легче. Переходя к изложению сущности его учения, напомним, что главнейшим выражением его служат две статьи: «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» и «О необходимости и возможности новых начал для философии». Первая, наиболее цельная и законченная изо всего написанного Киреевским, вызвала статью Хомякова — «По поводу статьи Киреевского», это — отчасти пояснение, отчасти — возражение. Вторая, оставшаяся без продолжения, была дополнена Хомяковым «По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского». Таким образом, Хомяков явился истолкователем учения Киреевского. Но уже самые заглавия, приданные им своим статьям по поводу высказанного Киреевским, — указывают на то, что он даже и во второй статье имел в виду не столько передачу мыслей своего друга, сколько вообще разработку поставленных им вопросов. Поэтому нам кажется, что и на последнюю статью Хомякова следует смотреть как на самостоятельное рассуждение, вызванное чтением заметок Киреевского. В книге о Хомякове составитель настоящего очерка пользовался обеими упомянутыми его статьями наравне с остальными сочинениями Алексея Степановича. Оставляя их на этот раз в стороне, постараемся только на основании слов самого Киреевского представить в сжатом виде таким образом, что им сказано самостоятельного и нового. Содержание статьи «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» очень точно определяется ее заглавием.

С Петра Великого до половины XIX века русские образованные люди единственным источником просвещения считали Запад. Но с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.

Европейское просвещение во второй половине XIX века достигло той полноты развития, где его особенное значение выразилось с очевидной ясностью для умов, хотя несколько наблюдательных. Но результат этой полноты развития, этой ясности итогов был — почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды. Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, что бы науки на Западе утрачивали свою жизненность: напротив, они процветали, по-видимому, еще более, чем когда-нибудь; не потому, что бы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей или препятствовала развитию их господствующего направления: напротив, борьба с внешним препятствием могла бы только укрепить пристрастие к любимому направлению, и никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений; потому, что при всем богатстве, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому, что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизнь лишена была своего смысла, ибо, не проникнутая никаким общим, сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокой надеждой, ни согрета глубоким сочувствием. Многовековый холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, между тем как прямой собственностью его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта, этот самовластный рассудок, или, как вернее назвать, эту логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои воздушные диалектические построения.

Последние философские системы, распространяясь в России, увлекали немногих; другие — «обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния».

Тогда началось изучение памятников старины.

Впрочем, понять и выразить эти основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, не так легко, как, может быть, думают некоторые. Ибо коренные начала просвещения России не раскрылись в ее жизни до той очевидности, до какой развились начала западного просвещения в его истории. Чтобы их найти, надобно искать, они не бросаются сами в глаза, как бросается образованность европейская. Европа высказалась вполне. В девятнадцатом веке она, можно сказать, докончила круг своего развития, начавшийся в девятом. Россия, хотя в первые века своей исторической жизни была образованна не менее Запада, однако же вследствие посторонних и, по-видимому, случайных препятствий, была постоянно останавливаема на пути своего просвещения: так, для настоящего времени могла она сберечь не полное и досказанное его выражение, но только одни, так сказать, намеки на его истинный смысл, одни его первые начала и их первые следы на уме и жизни русского человека.

В истории России не действовали три основные стихии, создавшие историю Европы.

Между тем эти чуждые России три элемента первоначальной образованности европейской: Римская церковь, древнеримский мир и возникшая из завоевания государственность — определили весь круг дальнейшего развития Европы, как три точки в пространстве определяют круговую линию, которая через них проходит.

Рассудочность, проникавшая римскую жизнь во всех ее направлениях, отразилась и в умственной особенности Запада, всюду заменяя внутреннее содержание, она заразила собой и западное христианство. Политическая же жизнь Запада основывалась на насилии.

Но, начавшись насилием, государства европейские должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано. Потому европейские общества, основанные насилием, связанные формальностью личных отношений, проникнутые духом односторонней рассудочности, должны были развить в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемый узами частных интересов и партий. Отчего история европейских государств хотя представляет нам иногда внешние признаки процветания жизни общественной, но в самом деле под общественными формами скрывались постоянно одни частные партии, для своих частных целей и личных систем забывшие о жизни целого государства. Партии папские, партии императорские, партии городские, партии церковные, придворные, личные, правительственные, религиозные, политические, народные, среднесословные, даже партии метафизические — постоянно боролись в европейских государствах, стараясь каждая перевернуть его устройство согласно своим личным целям. Поэтому развитие в государствах европейских совершалось не спокойным возрастанием, но всегда посредством более или менее чувствительного переворота. Переворот был условием всякого прогресса, покуда сам сделался уже не средством к чему-нибудь, но самобытной целью народных стремлений. Очевидно, что при таких условиях образованность европейская должна была окончиться разрушением всего умственного и общественного здания, ею же самой воздвигнутого. Однако же это распадение разума на частные силы, это преобладание рассудочности над другими деятельностями духа, которое впоследствии должно было разрушить все здание европейской средневековой образованности, вначале имело действие противное и произвело тем быстрейшее развитие, чем оно было одностороннее. Таков закон уклонения человеческого разума: наружность блеска при внутреннем потемнении.

Рассудочность господствовала в схоластике, стремившейся под понятия богословские подложить рассудочно-метафизическое основание.

Живое цельное понимание внутренней, духовной жизни и живое непредупрежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из оцепленного круга западного мышления, первое под именем «мистики» — по натуре своей ненавистной для схоластической рассудочности (сюда относилась и та сторона учения православной церкви, которая не согласовалась с западными системами), второе преследовалось прямо под именем «безбожия» (сюда относились те открытия в науках, которые разноречили с современным понятием богословов). Ибо схоластика сковала свою веру с своим тесным разумением науки в одну неразрывную судьбу.

С падением схоластики начало рассудочности осталось и легло в основание всей новейшей философии.

Между тем в то же время, как римское богословие развивалось посредством схоластической философии, писатели Восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которая составляет отличительный признак христианского любомудрия.

Им гораздо более, чем богословам западным, известны были творения древних греческих философов, причем они менее подпали влиянию Аристотеля, предпочитая ему Платона. Но Запад не хотел знать Восточной церковной философии.

Учения Святых Отцов православной церкви перешли в Россию, можно сказать, вместе с первым благовестом христианского колокола. Под их руководством сложился и воспитался коренной русский ум, лежащий в основе русского быта. Обширная русская земля, даже во времена разделения своего на мелкие княжества, всегда сознавала себя как одно живое тело и не столько в единстве языка находила свое притягательное средоточие, сколько в единстве убеждений, происходящих из единства верования в церковные постановления. Ибо ее необозримое пространство было все покрыто как бы одной непрерывной сетью, неисчислимым множеством уединенных монастырей, связанных между собой сочувственными нитями духовного общения. Из них единообразно и единомысленно разливался свет сознания и науки во все отдельные племена и княжества. Ибо не только духовные понятия народа из них исходили, но и все его понятия нравственные, общежительные и юридические, переходя через их образовательное влияние, опять от них возвращались в общественное сознание, приняв одно общее направление. Безразлично составляясь изо всех классов народа, из высших и низших ступеней общества, духовенство, в свою очередь, во все классы и ступени распространяло свою высшую образованность, почерпая ее прямо из первых источников, из самого центра современного просвещения, который тогда находился в Царьграде, Сирии и на Святой Горе. И образованность эта так скоро возросла в России и до такой степени, что и теперь даже она кажется нам изумительною, когда мы вспомним, что некоторые из удельных князей XII и XIII века уже имели такие библиотеки, с которыми многочисленностью томов едва могла равняться первая тогда на Западе библиотека парижская; что многие из них говорили на греческом и латинском языке так же свободно, как на русском, а некоторые знали притом и другие языки европейские; что в некоторых уцелевших до нас писаниях XV века мы находим выписки из русских переводов таких творений греческих, которые не только не были известны Европе, но даже в самой Греции утратились после ее упадка и только в недавнее время и уже с великим трудом могли быть открыты в неразобранных сокровищницах Афона; что в уединенной тишине монашеских келий, часто в глуши лесов, изучались и переписывались и до сих пор еще уцелели в старинных рукописях славянские переводы тех Отцов Церкви, которых глубокомысленные писания, исполненные высших богословских и философских умозрений, даже в настоящее время едва ли каждому немецкому профессору любомудрия придутся по силам мудрости (хотя, может быть, ни один не сознается в этом); наконец, когда мы вспомним, что эта русская образованность была так распространена, так крепка, так развита и потому пустила такие корни в жизнь русскую, что, несмотря на то что уже полтораста лет прошло с тех пор, как монастыри наши перестали быть центром просвещения; несмотря на то что вся мыслящая часть народа своим воспитанием и своими понятиями значительно уклонилась, а в некоторых и совсем отделилась от прежнего русского быта, изгладив даже и память об нем из сердца своего, — этот русский быт, созданный по понятиям прежней образованности и проникнутый ими, еще уцелел почти неизменно в низших классах народа, он уцелел, хотя живет в них уже почти бессознательно, уже в одном обычном предании, уже не связанный господством образующей мысли.

Церковь руководила жизнью русского народа.

Вместе с тем определила она сначала навсегда твердые границы между собой и государством, между безусловной чистотой своих высших начал и житейской смешанностью общественного устройства, всегда оставаясь вне государства и его мирских отношений, высоко над ними как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который сам не смешивался с их земными пружинами. Управляя личным убеждением людей, церковь никогда не имела притязания насильственно управлять их волей или приобретать себе власть светски правительственную или, еще менее, искать формального господства над правительственной властью. Государство, правда, стояло церковью: оно было тем крепче в своих основах, тем связнее в своем устройстве, тем цельнее в своей внутренней жизни, чем более проникалось ей. Но церковь никогда не стремилась быть государством, как и государство, в свою очередь, смиренно сознавая свое мирское назначение, никогда не называло себя «святым». Ибо если русскую землю иногда называли «Святая Русь», то это единственно с мыслью о тех святынях мощей, и монастырей, и храмов Божьих, которые в ней находились, а не потому, что бы ее устройство представляло сопроницание церковности и светскости, как устройство Святой Римской империи.

Отсутствие завоевания и вследствие него отсутствие нерушимых границ между сословиями, правда внутренняя, а не одно право внешнее, твердость семьи — таковы были основные черты древнерусского быта.

Поэтому если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

Но отчего же русская образованность не развилась полнее?

Надо думать, что особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта. В этом состояла главная сила ее образованности, но в этом же таилась и главная опасность для ее развития. Чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его сам характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принимаемого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость. В человеке и в народе нравственная свобода воли не уничтожается никаким воспитанием и никакими постановлениями. В XVI веке действительно видим мы, что уважение к форме уже во многом преобладает над уважением духа. Может быть, начало этого неравновесия должно искать еще и прежде, но в XVI веке оно уже становится видимым. Некоторые повреждения, вкравшиеся в богослужебные книги, и некоторые особенности в наружных обрядах церкви упорно удерживались в народе, несмотря на то что беспрестанные сношения с Востоком должны бы были вразумить его о несходствах с другими церквами. В то же время видим мы, что частные юридические постановления Византии не только изучались, но и уважались наравне почти с постановлениями общецерковными, и уже выражается требование применять их в России, как бы они имели всеобщую обязательность. В то же время в монастырях, сохранивших свое наружное благолепие, замечался некоторый упадок в строгости жизни. В то же время правильное вначале образование взаимных отношений бояр и помещиков начинает принимать характер уродливой формальности запутанного местничества. В то же время близость унии страхом чуждых нововведений еще более усиливает общее стремление к боязливому сохранению всей, даже наружной и буквальной, целости в коренной русской православной образованности.

Таким образом уважение к Преданию, которым стояла Россия, нечувствительно для нее самой перешло в уважение более наружных форм его, чем его оживляющего духа. Оттуда произошла та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиной расколов и потом своей ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу.

Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Поэтому на этом только основании и ни на каком другом должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России… Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения, когда он живее почувствует потребность новых умственных начал, когда с разумной жаждой полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же говоря «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую другого устройства и размера: в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я: чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своей полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие, а чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России.

Изложенная нами в значительной мере собственными словами Киреевского статья его естественно требовала продолжения — более точного изображения той христианской философии, которую он признавал за корень, а дальнейшее ее развитие — за ближайшую цель русского просвещения. Для этого нужно было прежде всего определить исходную точку западной философии, только указанную в первой статье, сопоставить с ней начало философии христианской и указать путь его развития. Через четыре года Киреевский приступил к этой задаче в статье «О необходимости и возможности новых начал для философии», к изложению которой мы и переходим.

Недавно еще стремление к философии было господствующим в Европе. Но за последнее время оно ослабло. Философия дошла до своего крайнего предела и теперь лишь применяется к отдельным наукам и вопросам. «Несогласия рационально-философских убеждений с учениями веры внушали некоторым западным христианам желание противопоставить им другие философские воззрения, основанные на вере». Но это невозможно, ибо противники рационализма сами не могут оторваться от его основы. Поэтому иные вовсе отвергают философию и осуждают разум как нечто противное вере. «Но эти благочестивые люди на Западе не замечают, что таким гонением разума они еще более самих философов вредят убеждениям религиозным. Ибо что это была бы за религия, которая не могла бы вынести света науки и сознания? Что за вера, которая несовместна с разумом? Между тем кажется, что верующему человеку на Западе почти не остается другого средства спасти веру, как сохранять ее слепоту и сберегать боязливо от соприкосновения с разумом. Это несчастное, но необходимое последствие внутреннего раздвоения самой веры. Ибо где учение веры хотя сколько-нибудь уклонилось от своей основной чистоты, там это уклонение, развиваясь мало-помалу, не может не явиться противоречием веры. Недостаток цельности и внутреннего единства в вере принуждает искать единства в отвлеченном мышлении. Человеческий разум, получив одинакие права с Божественным Откровением, сначала служит основанием религии, а потом заменяет ее собой.

Рационализм лежит в основе западного христианства. Римская церковь отпала от вселенской потому, что ввела новые догматы, рожденные случайным выводом логики западных народов.

Отсюда произошло то первое раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая философия внутри веры, потом реформация в вере и, наконец, философия вне веры. Первые рационалисты были схоластики, их потомство называется гегельянцами. Но направление западных философий было различно, смотря по тем исповеданиям, из которых они возникали, ибо каждое особое исповедание переменно предполагает особое отношение разума к вере. Особое отношение разума к вере определяет особый характер того мышления, которое из него рождается.

Рациональная философия родилась в землях протестантских и отсюда распространилась в католические, где единственная попытка самостоятельной христианской философии в Пор-Рояле была задушена.

В тех народах, которых умственная жизнь подлежала Римской церкви, самобытная философия была невозможна. Но, однако же, развитие образованности требовало сознающего ее и связующего мышления. Между живой наукой мира и формальной верой Рима лежала пропасть, через которую мыслящий католик должен был делать отчаянный прыжок. Этот прыжок не всегда был под силу человеческому разуму и не всегда по совести искреннему христианину. Оттого, родившись в землях протестантских, рациональная философия распространилась и на католические, проникла всю образованность Европы одним общим характером и прежнее единомыслие веры западных народов заменила единомыслием отвлеченного разума.

В своей окончательной форме — системе Гегеля — философия эта близка к учению Аристотеля, давшему свой характер всему следовавшему за ним миру языческой древности.

Христианство, изменив дух древнего мира и воскресив в человеке погибшее достоинство его природы, не безусловно отвергло древнюю философию. Ибо вред и ложь философии заключались не в развитии ума, ею сообщаемом, но в ее последних выводах, которые зависели от того, что она почитала себя высшей и единственной истиной, и уничтожались сами собой, как скоро ум признавал другую истину выше ее. Тогда философия становилась на подчиненную степень, являлась истиной относительной и служила средством к утверждению высшего начала в сфере другой образованности.

Боровшись насмерть с ложью языческой мифологии, христианство не уничтожало языческой философии, но, принимая ее, преобразовало согласно своему высшему любомудрию. Величайшие светила церкви: Иустин, Климент, Ориген, во сколько он был православен, Афанасий, Василий, Григорий и большая часть из великих Святых Отцов, на которых, так сказать, утверждалось христианское учение среди языческой образованности, — были не только глубоко знакомы с древней философией, но еще пользовались ею для разумного построения того первого христианского любомудрия, которое все современное развитие наук и разума связало в одно всеобъемлющее созерцание веры. Истинная сторона языческой философии, проникнутая христианским духом, явилась посредницей между верой и внешним просвещением человечества. И не только в те времена, когда христианство еще боролось с язычеством, но и во все последующее существование Византии видим мы, что глубокое изучение греческих философов было почти общим достоянием всех учителей церкви. Ибо Платон и Аристотель могли быть только полезны для христианского просвещения как великие естествоиспытатели разума, но не могли быть опасны для него, покуда наверху образованности человеческой стояла истина христианская. Ибо не надобно забывать, что в борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его, подчиняло своему служению всю умственную деятельность мира настоящего и прошедшего, во сколько он был известен. Но если где была опасность для христианского народа уклониться от истинного учения, то опасность эта преимущественно таилась в невежестве. Развитие разумного значения, конечно, не даст спасения, но ограждает от лжезнания. Правда, что, где ум и сердце уже однажды проникнуты Божественной истиной, там степень учености делается вещью посторонней. Правда также, что сознание Божественного равно вместимо для всех ступеней разумного развития. Но чтобы проникать, одушевлять и руководить умственную жизнь человечества, Божественная истина должна подчинить себе внешний разум, должна господствовать над ним, не оставаться вне его деятельности. Она должна в общем сознании стоять выше других истин, как начало властвующее, проникая весь объем просвещения, для каждого частного лица поддерживается единомыслием общественной образованности. Невежество, напротив того, отлучает народ от живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов. От невежества разума, при самых правильных убеждениях сердца, рождается ревность не по разуму, из которой, в свою очередь, происходит уклонение разума и сердца от истинных убеждений.

Невежество народа, вместе с властолюбием пап, произвело отпадение Запада от Востока, от которого пострадали тот и другой. При разделении была роковая минута, когда Запад мог устоять — и не устоял. Другая подобная минута была во время Реформации, но и ею не воспользовался Запад, и Восток остался один хранителем откровенной истины и христианской философии. В православии границы Божественного Откровения и человеческого мышления не нарушаются, но верующее мышление стремится согласить понятие разума с учением веры.

Чем свободнее, чем искреннее верующий разум в своих естественных движениях, тем полнее и правильнее стремится он к Божественной истине. Для православно мыслящего учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине.

Первое условие для такого возвышения разума заключается в том, чтобы он стремился собрать в одну неделимую цельность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия; чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения истины; чтобы голос восторженного чувства, не соглашенный с другими силами духа, он не почитал безошибочным указателем правды; чтобы внушения отдельного смысла, независимо от других понятий, он не считал верным путеводителем для разумения высшего мироустройства; даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешительную руководительницу к постижению высшего блага, но чтобы постоянно искал в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума.

Таково должно быть мышление православного.

Ибо для него нет мышления, оторванного от памяти о внутренней цельности ума, о том средоточии самосознания, где настоящее место для высшей истины и где не один отвлеченный разум, но вся совокупность умственных и душевных сил кладут одну общую печать достоверности на мысль, предстоящую разуму, как на Афонских горах каждый монастырь имеет только одну часть той печати, которая, слагаясь вместе изо всех отдельных частей, на общем соборе монастырских предстоятелей составляет одну законную часть Афона.

Покуда внешнее просвещение продолжало жить на Востоке, до тех пор процветала там и православно-христианская философия. Она погасла только вместе с свободой Греции и с уничтожением ее образованности. Но следы ее сохраняются в писаниях Святых Отцов православной церкви, как живая искра, готовая вспыхнуть при первом прикосновении верующей мысли и опять засветить путеводительный фонарь для разума, ищущего истины.

Но возобновить философию Святых Отцов в том виде, как она была в их время, невозможно. Возникая из отношения веры к современной образованности, она должна была соответствовать и вопросам своего времени, и той образованности, среди которой она развивалась. Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философии. Но истины, выраженные в умозрительных писаниях Святых Отцов, могут быть для нее живительным зародышем и светлым указателем пути.

Противопоставить эти драгоценные и живительные истины современному состоянию философии, проникнуться, по возможности, их смыслом, сообразить в отношении к ним все вопросы современной образованности, все логические истины, добытые наукой, все плоды тысячелетних опытов разума среди его разносторонних деятельностей, изо всех этих соображений вывести общие следствия, соответственные настоящим требованиям просвещения, — вот задача, решение которой могло бы изменить все направление просвещения в народе, где убеждения православной веры находятся в разногласии с заимствованной образованностью.

Но чтобы понять отношения, которые философия древних Святых Отцов может иметь к современной образованности, недостаточно прилагать к ней требования нашего времени, надобно еще постоянно держать в уме ее связь с образованностью ей современной, чтобы отличить то, что в ней есть существенного, от того, что только временное и относительное. Тогда не та была степень развития наук, не тот характер этого развития и не то волновало и смущало сердце человека, что волнует и смущает его теперь.

Несогласие языческого государства с церковной истиной заставляло лучших людей уходить в монастыри. Поэтому и философия их не касалась жизни общественной, а только внутренней — созерцательной.

Однако же между вопросами внутренней, созерцательной жизни того времени и между вопросами современной нам общественно-философской образованности есть общее — это человеческий разум. Естество разума, рассматриваемое с высоты сосредоточенного богомыслия, испытанное в самом высшем развитии внутреннего духовного созерцания, является совсем в другом виде, чем в каком является разум, ограничивающийся развитием жизни внешней и обыкновенной. Конечно, общие его законы те же. Но, восходя на высшую ступень развития, он обнаруживает новые стороны и новые силы своего естества, которые бросают новый свет и на общие его законы. То понятие о разуме, которое выработалось в новейшей философии и которого выражением служит система шеллинго-гегельянская, не противоречило бы безусловно тому понятию о разуме, какое мы замечаем в умозрительных творениях Святых Отцов, если бы только оно не выдавало себя за высшую познавательную способность и, вследствие этого притязания на высшую силу познавания, не ограничивало бы самую истину только той стороной познаваемости, которая доступна этому отвлеченно-рациональному способу мышления. Все ложные выводы рационального мышления зависят только от его притязания на высшее и полное познание истины. Если бы оно сознало свою ограниченность и видело в себе одно из орудий, которыми познается истина, а не единственное орудие познавания, тогда и выводы свои оно представило бы как условные и относящиеся единственно к его ограниченной точке зрения и ожидало бы других, высших и истиннейших выводов от другого и истиннейшего способа мышления. В этом смысле принимается оно мыслящим христианином, который, отвергая его последние результаты, тем с большей пользой для своего умственного развития может изучать его относительную истину, принимая как законное достояние разума все, что есть верного и объяснительного в самом одностороннем развитии его умозрений.

Первоначальник последней эпохи в истории германской философии Шеллинг доказал ее несостоятельность и обратился к вере, но не смог дойти до конца.

Шеллингова христианская философия явилась и не христианской и не философией: от христианства отличалась она самыми главными догматами, от философии — самым способом познавания… Потому я думаю — так кончает Киреевский свою статью — что философия немецкая в совокупности с тем развитием, которое она получала в последней системе Шеллинга, может служить у нас самой удобной ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему основным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образованность Запада цельному созданию верующего разума».

Статья «О необходимости и возможности новых начал для философии» была помещена во второй книге «Русской беседы», разрешенной к печатанию 8 июня 1856 года, то есть за четыре дня до кончины Ивана Васильевича. Таким образом, статья эта явилась как бы его завещанием. В конце той же книги «Беседы» напечатан некролог его, написанный Хомяковым, к которому мы еще вернемся. В первой книге «Беседы» 1857 года напечатаны были отрывки, найденные в бумагах Киреевского и представляющие собой наброски для второй, положительной части его труда и статья по поводу их Хомякова. К сожалению, Иван Васильевич успел записать только свои мысли о содержании христианской философии.

Любомудрие Святых Отцов, — читаем в одном из его отрывков, — представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всей совокупностью современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современной образованностью. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом. Думать же, что у нас уже есть философия готовая, заключающаяся в Святых Отцах, было бы крайне ошибочно. Философия наша должна еще создаться, и создаться, как я сказал, не одним человеком, но вырастать на виду сочувственным содействием общего единомыслия.

Далее о «новом самосознании ума» Киреевский говорит:

Возможность такого знания так близка к уму всякого образованного и верующего человека, что, казалось бы, достаточно одной случайной искры мысли, чтобы зажечь огонь неугасимого стремления к этому новому и живительному мышлению, долженствующему согласить веру и разум, наполнить пустоту, которая раздвояет два мира, требующие соединения, утвердить в уме человека истину духовную видимым ее господством над истиной естественной, и возвысить истину естественную ее правильным отношением к духовной, и связать, наконец, обе истины в одну живую мысль, ибо истина одна, как один ум человека, созданный стремиться к единому Богу.

В другом отрывке мы находим определение веры:

Сознание об отношении живой Божественной личности к личности человеческой служит основанием для веры, или, правильнее, вера есть самое сознание, более или менее ясное, более или менее непосредственное. Она не составляет чисто человеческого знания, не составляет особого понятия в уме или сердце, не вмещается в одной какой-либо познавательной особенности, не относится к одному логическому разуму, или сердечному чувству, или внушению совести, но обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой целостности и соразмерно ее полноте. Потому главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточение бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости. Не форма мысли, предстоящей уму, производит в нем это сосредоточение сил, но из умственной цельности исходит тот смысл, который дает настоящие разумные мысли.

Еще далее читаем:

Не для всех возможны, не для всех необходимы занятия богословские, не для всех доступно занятие любомудрием, не для всех возможно постоянное и особое упражнение в том внутреннем внимании, которое очищает и собирает ум к высшему единству, но для всякого возможно и необходимо связать направление своей жизни с своим коренным убеждением веры, согласить с ним главное занятие и каждое особое дело, чтоб всякое действие было выражением одного стремления, каждая мысль искала одного основания, каждый шаг вел к одной цели. Без того жизнь человека не будет иметь никакого смысла, ум его будет счетной машинкой, сердце — собранием бездушных струн, в которых свищет случайный ветер, никакое действие не будет иметь нравственного характера, и человека собственно не будет. Ибо человек — это вера.

Последние два отрывка дают нам возможность судить о том, чем была бы вторая часть статьи, если бы Киреевский успел ее написать. Оставь он нам, вместо двух томов сочинений, только эти небольшие заметки — и тогда велика была бы его заслуга…

IX

Можно сказать наверно, что смерть Ивана Васильевича Киреевского была встречена с единодушным чувством сожаления всеми русскими людьми, имевшими понятие о нем, без различия направлений. Вспомним отзывы о нем Грановского, умершего меньше чем за год до него, и пережившего его Герцена. Чтобы определить отношение к нему этих его литературных противников, мы не умеем подыскать более подходящего слова, как грустное удивление. Эти люди, зная хорошо и универсальное образование Киреевского, и его исключительную искренность, не понимали, как мог он, уже в зрелом возрасте, сознательно обратиться к вере и к народности в науке. Хомякова, хотя и неосновательно, обвиняли в диалектической изворотливости, Аксаковых — в увлечении страсти, Самарина — в суровости политической программы, Киреевского ни в чем подобном обвинить нельзя. Его кротость обезоруживала всех, его прямодушие, сдержанность и сердечная теплота исключали всякую возможность подозрения в каком бы то ни было темном побуждении даже со стороны врагов — да у него их и не было. Оставалось предположить ослепление, увлечение мистицизмом — благо это неопределенное слово так легко поддается любому толкованию. Итак, было признано, что церковное направление Киреевского было ослеплением, слабостью утомленного жизнью ума… Говоря это, мы не думаем порицать за такой взгляд людей противного направления: они не могли думать иначе, но взгляд этот служит, между прочим, к уяснению положительного значения Киреевского в истории развития русской мысли. Мнение об Иване Васильевиче людей одного с ним направления выразилось в словах о нем Хомякова, написавшего его некролог в «Русской беседе»:

Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащенный всем просвещением современной эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души; какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самой добросовестной уступчивостью, когда противник был прав, и с какой-то нежной пощадой, когда слабость противника была явной; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимой раной для многих.

…Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже, среди многих ошибок, выражались глубокие мысли), мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его напечатанных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ…

Изложив затем вкратце научные выводы Киреевского, Хомяков так заключает свой отзыв о нем:

Плоды, им добытые, по-видимому, заключаются в отрицаниях, но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов не много, но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженной работой всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровью сердца, алчущего истины, но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления.

Два, три такие вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшественников. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верой, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческой вообще.

Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны, но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивалась, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам-предшественникам в путях науки — даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию невысказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды.

Таково суждение человека, стоявшего во главе того умственного движения, к которому принадлежал Киреевский, — человека, бывшего и одним из ближайших его друзей. К словам этим, сказанным над свежей могилой, — теперь, через сорок с лишком лет, мы должны прибавить то, чего не мог сказать тогда Хомяков.

Дело Киреевского в науке всего ближе соприкасается с делом самого Хомякова. Наиболее сильные после них и младшие по годам представители славянофильского учения трудились в иных сферах мысли.

Будучи согласны в основных воззрениях, Киреевский и Хомяков должны были встречаться в решении и разработке отдельных вопросов. И действительно, в двух главных статьях Киреевского мы находим многое, представляющее, по-видимому, повторение мыслей Хомякова или наоборот. Но из этого совпадения, хотя не случайного, а обусловленного сходством и даже тождеством основных положений, не следует, что бы один из них заимствовал что-либо у другого. Хотя Хомяков оказал несомненное воздействие на изменение образа мыслей Киреевского, но знаем также, что самое это изменение не было полным переворотом, отречением от всех прежних убеждений, а подготовлялось постепенно. Вместе с тем религиозные убеждения Киреевского изменились не столько в силу умозрительной работы, сколько под непосредственным воздействием сильной личности подвижника-духовника, тогда как Хомяков вырос в православном образе мыслей. Поэтому, быть может, вера Хомякова была более спокойная, вера Киреевского — более восторженная.

Что касается до области занятий обоих, то круг изысканий Киреевского входит, как часть, в более широкий круг Хомякова, захватывавший собой, кроме богословских, историко-философских и художественных вопросов, еще собственно историю, лингвистику и множество других отраслей человеческого знания. Но зато нет сомнения, что только смерть не допустила Киреевского до самостоятельной и подробной разработки учения о вере как познавательной способности — учения, которое, конечно, мы находим и у Хомякова, но которому он не посвятил — быть может, впрочем, также лишь не успел посвятить — особого труда, ибо мы не знаем, каково было продолжение его последнего письма к Самарину.

Итак, первая попытка построения философии на христианских началах — вот важнейшая заслуга Киреевского.

Он не успел осуществить этой попытки, не успел создать новой философии, но почин принадлежит ему бесспорно и нераздельно.

Живя весь в вере философии, Киреевский мало принимал участия в волнениях дня и века. Будучи человеком редкой доброты и образцовым помещиком, он даже, к великому огорчению своего друга Кошелева, был равнодушен к начавшейся еще при его жизни подготовке освобождения крестьян, полагая, что все силы русских людей должны быть прежде всего направлены на разрешение вопросов веры и нравственности. На этом, быть может, отразилась его близость к созерцательному монашеству.

В самой этой близости — другая сторона исторического значения Киреевского. Все славянофилы по своей вере и сознательно православным убеждениям были людьми церковными, и недаром про Хомякова сказано, что он жил в церкви, но ни один из них не был так тесно связан с лучшими представителями церковного клира и с самой живой и действенной его частью — просвещенным монашеством — как И. В. Киреевский. Своим многолетним единением с оптинскими старцами он показал на деле, что не один темный люд может искать духовного просвещения у этого древнего источника, что и много учившиеся люди напрасно думают — в лучшем случае, когда думают без вражды — снисходить до этой области, а что им приходится возвышаться до нее. В этом смысле если по многим важнейшим вопросам человеческого знания Иван Васильевич Киреевский останется для многих поколений русских людей добрым учителем, то самая жизнь его — поучительный урок.

 

М. О. Гершензон

 

Иван Васильевич Киреевский

I

В одной из записных книг Николая Ивановича Тургенева на первой, белой странице написаны следующие строки: «Характер человека познается по той главной мысли, с которой он возрастает и входит в могилу. Если нет сей мысли, то нет характера». У Ивана Киреевского была такая мысль, и этого одного было бы довольно, чтобы оправдать воспоминание о нем, даже если бы его мысль всецело принадлежала прошлому. Но она жива поныне, она представляет такую большую духовную ценность, что забвение, которому предано у нас имя Киреевского, можно объяснить только незнанием о ней — и ради нее-то я хочу воскресить полузабытый образ Киреевского.

Понять мысль, которой жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании. Он ничего не сделал и очень мало написал, да и в том, что им написано, эта мысль скорее скрыта, чем выражена, как фундамент, на котором покоится все здание, но который сам не виден.

В этом самом факте, что внешняя деятельность Киреевского свелась к нулю, что он ничего не сделал и, будучи писателем по призванию, очень мало написал, заключается вся социальная сторона его биографии. При тех исторических условиях, в каких жил Киреевский, его жизнь неизбежно должна была оказаться внешне бесплодной. Он был лишний человек, как и все передовые умы его времени, — это основной факт его внешней жизни.

Ему было 19 лет, когда вступил на престол Николай, а пережил он Николая всего на год с лишним, таким образом, вся его зрелая жизнь прошла в жестокую пору николаевского владычества. Он был человек большой нравственной силы, настойчиво искавшей себе применения, толкавшей его в жизнь, в борьбу, на общественное поприще, он любил литературу беззаветно, чувствовал в себе призвание к ней и много раз, после тяжелых, оскорбительных неудач, возвращался к ней, но таковы были условия времени, что все его усилия оказались тщетными, и ему пришлось уйти с горьким сознанием праздно прожитой жизни, так много обещавшей делу добра. Я приведу краткий «послужной список» Киреевского, беспримерный даже для николаевской эпохи.

Он рано решил посвятить себя общему благу и рано выбрал себе поприще служения — литературу. Двадцати одного года (в 1827 г.) он пишет своему другу Кошелеву, упрекавшему его в косности и звавшему в Петербург:

Не думай, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности.

И далее он развивает целую программу общеполезной деятельности совместно с друзьями и с его четырьмя братьями, которые все будут литераторами и у всех будет отражаться один дух.

Куда б нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель — благо отечества — и общее средство — литература.

Действительно, уже в 1828 году была напечатана его первая статья — о поэзии Пушкина, очень замечательная для своего времени, год спустя он напечатал еще более замечательное «Обозрение русской словесности за 1829 год». У него было в это время множество самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке, ставшей впоследствии его женой, и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию — слушать тамошних профессоров. Там, на чужбине, под влиянием личной неудачи, он еще жарче прилепился к мысли о деле общественном. Он говорил тогда брату: «Если нет счастья, есть долг», — а родителям писал: «На жизнь и на каждую минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». Он давно лелеял мысль о собственном журнале, и вот эта мечта осуществилась: в январе 1832 года вышла первая книжка «Европейца». Киреевский привлек блестящий круг сотрудников: Баратынский, Языков, Жуковский, В. Одоевский, Вяземский, Хомяков, сам Пушкин горячо отозвались на приглашение, «Европеец» обещал стать лучшим русским журналом, но на второй же книжке он был запрещен, третья уже и не вышла. Киреевский не знал, что он давно уже на примете у правительства. Еще в 1827 г. и затем вторично в 1828 г., на основании перехваченных почтой невиннейших дружеских писем о нем по предписанию из Петербурга производились негласные дознания, между прочим, при помощи таких средств, как знакомство сыщика с его камердинером под предлогом сватовства богатой невесты за Киреевского. Поводом к запрещению журнала послужила напечатанная в первом номере «Европейца» статья самого Киреевского «Девятнадцатый век», статья историко-философского содержания, чуждая всяких политических тем. Резолюция принадлежала самому Николаю: он прочитал статью и увидел в ней адский умысел. «Его Величество изволил найти, что вся статья не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция». Ввиду этого цензор, пропустивший книжку, был подвергнут взысканию, а издание «Европейца» воспрещению, «так как издатель, г-н Киреевский, обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».

Это было дико, чудовищно, бесчеловечно, но что могло здесь помочь? Не помогли ни оправдательная записка, представленная Киреевским Бенкендорфу, ни энергичное заступничество Жуковского при дворе. Дело, давно любимое и так хорошо наладившееся, было разрушено одним росчерком властного пера. С каким страстным рвением Киреевский приступал к изданию журнала, видно уже из того, что при всей своей неискоренимой лени он в вышедших двух книжках поместил не менее пяти статей. Теперь не только журнал был запрещен, но и Киреевский вообще был надолго лишен возможности выступать в печати. Когда в 1834 году было разрешено издание «Московского наблюдателя», издателю поставили непременным условием — исключить из программы журнала имя Киреевского, и сам Киреевский, отдавая в «Телескоп» свою статью о стихотворениях Языкова, не только не подписался под ней, но утаил свое авторство даже от ближайших друзей, не исключая самого Языкова, — без сомнения, для того, чтобы не подвести журнал.

На одиннадцать лет умолк после этого Киреевский. Пара случайных статей, вроде сейчас названной, не может идти в счет, как и пара неоконченных повестей, как и статья «В ответ А. С. Хомякову», написанная для прочтения в дружеском кругу и впервые напечатанная уже после смерти Киреевского. В сороковых годах Киреевский сделал попытку получить кафедру философии в Московском университете, тогда свободную, представил даже попечителю, графу Строганову, записку о преподавании логики (в то время кафедра философии ограничивалась преподаванием одной логики), — но из этого ничего не вышло: препятствием явилась, по-видимому, все еще лежавшая на нем тень неблагонадежности. Мечта о журнале не покидала Киреевского: в ту пору журнал являлся единственной публичной кафедрой. Но получить разрешение на журнал тогда было трудно. В 1844 году Погодин изъявил готовность передать Киреевскому свой «Москвитянин»; Киреевский писал брату, что был бы счастлив, если бы это дело состоялось: «Я жажду такого труда, как рыба, еще не зажаренная, жаждет воды». Но вопрос был в том, утвердят ли его редактором? Он принял журнал, не дожидаясь официального утверждения, издал первые три книжки 1845 года, и опять собрал вокруг себя лучшие литературные силы (по крайней мере, своего лагеря), и опять работал с жаром, помещая в каждой книжке по несколько своих статей. Но разрешения так и не удалось получить, а издавать журнал, не будучи его полным хозяином, он не хотел, да это и невозможно. И вот он опять без дела, и снова его голос умолкает на целых семь лет. Когда в 1852 году славянофилы приступили к изданию «Московского сборника», Киреевский написал для первой книги статью «О характере просвещения Европы». Но «Московский сборник» был запрещен после первой книги, и пяти главным участникам его, в том числе Киреевскому, было сделано наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия и поставлено в обязанность впредь представлять все свои сочинения непосредственно в Главное управление цензуры, что тогда было равносильно запрещению; кроме того, они, «как люди открыто неблагонамеренные», были взяты под гласный полицейский надзор. Опять Киреевский в деревне, опять четырехлетнее молчание, «однако не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии», — писал он в это время Кошелеву. Наконец, с воцарением Александра II стало можно писать. Славянофилы тотчас приступили к изданию нового журнала — «Русской беседы». Киреевский опять взялся за перо, и уже в феврале 1856 года была готова его знаменитая статья «О необходимости и возможности новых начал для философии». Эта статья должна была быть лишь началом большого труда, но в той же книжке журнала, где она появилась, был напечатан уже и некролог Киреевского.

Таков был мартиролог его общественной деятельности. Как страдал он в долгие годы вынужденного бездействия, что переживал в своем печальном уединении, об этом могли только догадываться близкие к нему люди. Он не жаловался и не проклинал, его гордая, целомудренная натура все принимала молча — только на лицо его рано легла печать той тайной скорби, которую Герцен сравнил с печальным покоем морской зыби над потонувшим кораблем. Киреевский давно в могиле, и его страдания принадлежат прошлому; уцелел лишь след этих страданий на живом деле, которому он служил и которое пережило его, на его мысли, ставшей общим достоянием. Каков был этот след, нетрудно понять. Это невольное бездействие должно было углубить мысль и вместе дать ей неестественное направление. Нравственная энергия и вся работа ума, не имея выхода наружу, сосредоточивались внутри и шли прежде всего, как было естественно в таком человеке, на выработку личного сознания, на решение для самого себя вечных вопросов миропознания и совести. Когда же эта работа была вчерне закончена (потому что в известном возрасте человек находит себя в сознании и с тех пор, сознавая или нет, носит в себе уже непоколебимые решения этих вопросов) и Киреевский попытался выношенную им в одиночестве глубокую мысль применить к социальной жизни — его ум, никогда не имевший случая близко соприкоснуться с конкретной общественной действительностью, легко соблазнился двумя-тремя неверными посылками и пошел по ложному пути. И основной ценностью, которую он добыл, и производной ошибкой, в которую впал, Киреевский был обязан историческим условиям своего времени. А затем жизнь распорядилась по-своему: ошибка Киреевского сыграла громадную роль в истории нашего общественного сознания — из нее вышло все славянофильство, а мысль, в которой вылилось все его существо, драгоценная и великая мысль, осталась втуне, незаконно использованная одними и незамеченная или, может быть, именно за эту ее невольную вину пренебрежена другими.

Что же это за мысль и каково ее происхождение? Всякая нравственная мысль неотделима от личности, родившей ее, и может быть изучена только в процессе своего живого бытия. Так и мысль Киреевского можно разглядеть только в самой личности Киреевского.

II

После смерти Киреевского один монах выразился о нем, что он был «весь душа и любовь». Эти слова кажутся неопределенными, между тем они содержат самую точную характеристику Киреевского. Природа наделила его одним талантом — и большим: талантом необыкновенно сложного, глубокого, нежного чувства, в основе он всегда жил по преимуществу, что называется, сердцем. Это была его врожденная особенность, но ее сильно питала и атмосфера его семьи. Он вышел из этого гнезда, которое было, можно сказать, очагом романтического движения в России. Его мать, Авдотью Петровну, по второму мужу Елагину, с детства связывала горячая дружба с Жуковским, и оба они, вместе с той далекой (в Дерпте) Марьей Андреевной Мойер, которую так долго и безнадежно, несмотря на взаимность, любил Жуковский, составили неразрывный сердечный триумвират. В тесном взаимном общении, в нежных письмах, полных неувядающей задушевности, они без аффектации, повинуясь непосредственному влечению, беззаветно культивировали чувствительность. Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. В этом кругу, которого Жуковский был душой и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности. Жуковский в ранние годы долго жил в деревне у Елагиной, и детство Киреевского прошло отчасти под его прямым влиянием, но и потом дух Жуковского незакатно, как солнце, витал над их семьей, определяя вкусы, освещая суверенитет «души».

Киреевский поехал за границу в 1830 году, он был, значит, уже не мальчик — ему шел двадцать четвертый год. Его письма оттуда к родным дышат страстной и глубокой привязанностью к ним. Нас интересует здесь не любовь его именно к матери или к брату, а самый характер его душевной жизни, эта необыкновенная напряженность и полнота чувства.

Он любит их, любимых, всех вместе и каждого отдельно, до боли, до слез, до религиозного обожания. Вдали от них он полон только ими, он пишет им из Берлина: «Вся моя жизнь, с тех пор как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадывании того, что у вас делается». Их письма он называет «ваши милые, святые письма». Каждое письмо для него — событие: «Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас». Ему приснилось, как его провожали в дорогу и как сестра Маша держала его за руку и смотрела на него полными слез глазами, — и ему опять стало так же жаль ее, как и в день отъезда, «и все утро я сегодня плакал, как ребенок». Он умеет находить слова, полные удивительной теплоты. Он просит мать: «Не горюйте обо мне — для меня. Неужели мысль, что мне хорошо, не может заменить мое отсутствие? А мне было в самом деле хорошо, если бы я мог думать о вас без тоскливого, колючего чувства». Мыслить о них, лелеять в себе их образы — это лучшее богатство, он счастлив самым их существованием, а перед каждым из них в отдельности он преклоняется с изумлением, почти с благоговением. Читая письма сестры, он «живо, горячо, свято» понимает «ее детскую, неискусственную, ангельскую, чистую, прекрасную душу». О брате Петре он не может говорить без волнения: «Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!» И другой раз, съехавшись с братом в Мюнхене, он до слез тронут душевной красотой Петра: «Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце». Он уехал за границу с намерением прожить там четыре года — и через девять месяцев, оборвав занятия, забыв об Италии, куда он как раз собирался, сломя голову скачет к семье при первом известии о появлении в Москве холеры. Так любит он всех, кого любит: и мать, и отчима — Елагина, и друзей своих — Кошелева, Рожалина. Так любил он и ту девушку, к которой неудачно сватался в 1829 году. Получив отказ по причине дальнего родства их семейств, он решил подавить свое чувство, уехал за границу, потом, вернувшись, бросился в журнальную деятельность, пережил тяжелую историю с «Европейцем»; прошло пять лет, в течение которых он ни разу не видел той девушки, — а 6 марта 1834 года его мать писала Жуковскому: «Милый брат, благословите Ивана и Наташу. Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и пр. распался от одного взгляда. 1 марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз: часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и, как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь».

Есть люди, которые страстно чувствуют, но не дают себе отчета в этом. Киреевский не только сильно чувствовал, но и ясно ощущал свое чувство, и потому, когда он стал размышлять о человеческой психике (а он стал мыслить рано, будучи одарен сильным философским умом и получив превосходное образование, особенно философское: его отчим Елагин, руководящий его образованием, сам был знаток Канта и Шеллинга), он, естественно, должен был на первом же шагу остановиться перед чувством как основным самостоятельным фактом душевной жизни. Он в себе самом сделал открытие, столь же реальное, как открытие нового материка, и не менее важное: он ощутил и сознал в себе присутствие некоторой центральной силы — чувства, — определяющей всю психологическую деятельность человека. И по мере того как он вдумывался в этот факт, он разглядел в хаосе душевных движений плотное ядро — нравственную личность человека, определяемую характером его чувствований.

Это открытие было подготовлено, как мы видели, мировоззрением, царившим в семье Киреевского. И Жуковский, и М. А. Мойер больше всего дорожили и в себе, и в людях — «сердцем», теплотой, нежностью, искренностью чувства. Они, значит, очень хорошо различали нравственное ядро в человеке от свойств ума, от знаний и пр. Но это было чисто практическое знание, которое они применяли, мало думая или даже совсем не думая о его философском значении; они добыли его из опыта, и оно оставалось в них только личным, глубоко интимным пристрастием. Киреевский имел с ними общую чувствительность сердца, но во всем остальном был непохож на них: железная твердость его воли была им так же чужда, как философский склад его ума. Он и чувствовал иначе, чем они, — отчетливо, конкретно, без примеси воображения (которого он и вообще был лишен). И оттого он сумел сделать то, о чем они и не догадывались думать: он ощутил в себе чувство как средоточие своей личности и философски осмыслил этот свой личный опыт. Между Жуковским и Киреевским есть органическая связь: что было у Жуковского чаянием, то у Киреевского стало убеждением, и в этом смысле славянофильство, поскольку оно осталось верным своей основной идее, формулированной именно Киреевским, является плотью от плоти русского романтизма.

III

По письмам Киреевского, которых очень много (из них только малая часть напечатана), можно проследить, как постепенно новый материк выступал перед ним из тумана. Двадцати лет он объясняет Елагину, почему писать к наиболее любимому человеку всего лучше тогда, когда на душе грустно. «В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли». Он, значит, уже ощущает в себе чувство как основное содержание души и знает, где искать в нем грунт. Четыре года спустя, из Берлина, он просит, чтобы сестра Маша писала ему, не сочиняя своих писем, а так, как придет в голову, — иначе выйдет меньше натурально, меньше мило, меньше «по-машински», и, написав это, он невольно в недоумении спрашивает как бы самого себя: «Неужели все душевное, простое, должно делать без сочинения? После этого в нем же состоит мудрость?» Да, если прекрасно только то, что идет из нравственной сердцевины человека, то что может прибавить к этому вся работа сознания, вся мудрость философов? Когда там же, за границей, его друг Рожалин однажды поступил по отношению к нему нетактично, Киреевский объясняет ошибку Рожалина не недостатком ума, а недостатком любви, потому что, пишет он, «нельзя рассчитать умом, когда чувство не наведет на этот расчет». Теперь он уже ясно видит материк. Он уже твердо знает, что в человеке есть нечто компактное, первозданное, основное — именно его нравственная личность, то есть определенный состав его чувств, пристрастий, склонностей, — что ею определяется весь человек и что только в ней его истина. Что есть в сознании и чего нет в чувстве, то — ложь данного человека, высшего человек достигает только в тождестве своего чувства и сознания. Передавая впечатление, произведенное на него лекциями Шлейермахера о жизни Христа, он так определяет коренную ошибку этого мыслителя: «Ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философском самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее, каждый камень, каждое украшение напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице».

Из этого убеждения (а оно было плодом его личного внутреннего опыта) выросла вся философия Киреевского. Оно и в повседневной жизни стало для него мерилом вещей. Вот пример. Поэт Языков был одним из самых дорогих ему друзей. Языков давно хворал, не находил исцеления у врачей и наконец решил испробовать гомеопатию. Это тревожило Киреевского: он не верил в гомеопатию, и вот он пишет Языкову пространное письмо (1836 г.) с целью разубедить его в пользе этого способа лечения. Его первый и основной аргумент против гомеопатии — кто бы мог подумать? — не ее непригодность, а личность ее изобретателя. Он пишет так: «Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначился характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изображениях должна быть истина в частях и ложь в целом». И дальше следует в подтверждение разбор трех изобретений Ганнемана: пневматического эликсира, порошка против скарлатины и, наконец, гомеопатии. Для Киреевского стало естественным о каждом произведении или деянии человека прежде всего спрашивать: какова же личность творца, виновника? Потому что все дело в сердцевине человека: если она хороша, она должна родить благое; если дурна, то неизбежно будет «ложь в целом», и тут даже гениальный ум способен создать доброе только «в частях».

Я хотел бы во всей силе передать читателю то чувство конкретности, совершенной, так сказать, осязательности, которое испытывал Киреевский, мысля об этом душевном ядре в человеке. Оно замкнуто в себе, как шар; оно представляет самочинную внутреннюю организацию в человеке, действующую по неизвестным нам законам; оно открыто всем влияниям, но перерабатывает их с великой сложностью, и только то, что в нем совершается, есть подлинная, сущая, реальная жизнь человека. Отсюда вытекает, что оно (а не разум), как единственная сущность в человеке, представляет собой тот канал, который соединяет дух человеческий со всей мировой сущностью, иначе говоря — с бытием и волей Бога. В этом внутреннем ядре человека живут и борются без забрала в своем подлинном виде дух добра и дух зла.

И вот, последовательно развивая свою мысль, Киреевский останавливается на явлении сна как на таком моменте, когда внутренняя жизнь духа совершается без помехи, не заглушаемая ничем. Он создает себе целую теорию сновидения, и любопытно видеть, как она складывалась в его уме по мере уяснения его основной мысли.

Он принадлежал к числу тех людей, которые часто видят сны. Это была, кажется, фамильная черта: по крайней мере, его мать беспрестанно пишет о своих сновидениях. В молодости Киреевский не придавал им важности, но и тогда они являлись для него яркими переживаниями. В одном его письме к сестре из Берлина, то есть 1830 года, мы находим уже ясные признаки того, что он размышляет о природе сна и придает ему более нежели анекдотическое значение.

Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас, — пишет он. — С тех пор как я уехал, не прошло ни одной ночи, чтоб я не был в Москве. Только как! Вообрази, что до сих пор я даже во сне не узнал, что такое свидание, и каждый сон мой был повторением разлуки. Мне все кажется, будто я возвратился когда-то давно и уже еду опять. Сны эти до того неотвычно меня преследуют, что один раз, садясь в коляску, тоже во сне, чтобы ехать от вас, я утешался мыслью, что теперь, когда сон мой исполнился, по крайней мере я перестану его видеть всякую ночь. Вообрази же, как я удивился, когда проснулся и увидел, что и это был сон. Это род сонного сумасшествия… Хоть ты попробуй наслать мне сон со свиданием… Не смейся над этим. Сны для меня не безделица… Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца… Между тем, чтобы ты знала, как наслать сон, надобно, чтобы я научил тебя знать свойства снов вообще. Это наука важная, и я могу говорить об ней avec connaissance de cause [287] . По крайней мере, я здесь опытнее, чем наяву. Слушай же: первое свойство снов — то, что они не свободны, но зависят от тех, об ком идут. Так, если мне непременно надобно всякую ночь видеть вас, то сны мои будут светлы, когда вам весело, и печальны, когда вы грустны, или нездоровы, или беспокоитесь. Оттого, если ты можешь быть моей колдуньей, то должна сохранять в себе беспрестанно такую ясность души, такое спокойствие…

В этих полушутливых строках сквозит нечто большее, чем шутка. Но вот другое, тоже неизданное письмо, к матери, писанное семь лет спустя, когда Киреевскому был уже 31 год, совсем не шутливое — и с полной ясностью определяющее мистическую природу сновидения.

…Еще одно место в письме вашем сильно поразило меня: вы пишете, что вы видели во сне, что Господь сказал вам, что мне теперь последнее горе в нынешнем году и что все остальное будет хорошо и благополучно. Милая маменька! Прошу вас сделать мне великое одолжение: припомнить сколько можно вернее и подробнее все обстоятельства этого сна и сообщить мне их со всевозможной точностью, обозначив то, что вы припомните ясно, и то, в чем сомневаетесь, видели ли во сне или думали, вспоминая сон, потому что подробные воспоминания сна вообще бывают составной верности. Знать этот сон ваш было бы мне очень, несказанно интересно. Я не знаю, встречал ли кого-нибудь, кто бы имел счастье видеть во сне самого Господа или слышать слова Его. Какая бы ни была причина, возбудившая такое свидание, но во всяком случае такой сон есть важное событие жизни . Внушен ли он ангелом света, или ангелом лести, или естественный плод естественного движения фантазии — он все имеет значительность великую и в подробностях своих, вероятно, носит признаки своего происхождения. Если даже он просто результат естественного движения фантазии, то не мог родиться случайно. Представления сна — выражения внутренних чувств души, идеалы этих чувств. Те внешние впечатления, которые наяву возбудили бы в нас соответственное им внутреннее чувство, являются нам во сне как следствие этого внутреннего чувства. Потому состояние души вашей было во всяком случае необыкновенное. Если же, простите мне это предположение, вы усилили несколько выражения ваши для того, чтобы меня утешить, то ради истинного Господа прошу вас сказать мне это искренно.

Итак, сновидение — как бы отверстие, в которое мы можем подсмотреть действие таинственных сил в нашей душе, а может быть, и нечто большее. В эти минуты, когда все остальные духовные способности парализованы и внутреннее «я» живет свободно и невозмутимо, нам слышны не только звучащие в нем голоса, но среди них и Божьи глаголы.

IV

Ощутить в себе свое чувственное «я» и сознать его, как единственно жизненный и полновластный орган своей личности, значило сосредоточить все мысли о счастии, о совершенствовании, о высшем долге — на одном стремлении: организовать свое «я», превратить в хаос своих чувствований в стройное единство. Эта задача напрашивалась прежде всего, она рано предстала Киреевскому и не покидала его всю жизнь. Она имела для него тем большую остроту, что сердце его, такое впечатлительное, было плохо защищено против треволнений жизни. Болезненная тревога была неразлучна с ним: он был крайне мнителен в отношении здоровья и благополучия любимых людей и вечно томился страхом, заботой, грустью о них. Это была тоже фамильная черта: «чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили донельзя», — писал он однажды. Уже в Берлине, где, вследствие разлуки с семьей, эти страхи особенно донимали его, он настойчиво выдвигает мысль о необходимости бороться с ними. Он пишет: «Во всей семье нашей господствующее, ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественной неустрашимостью перед ураганами судьбы?» Он готов видеть в этом задачу века. «Довольно в жизни горя настоящего, верного! Бояться будущего, возможного — слабость, малодушие, недостойное человека, мужа… Каждый век, каждый год, каждый час имеет свой идеал человека. Стремление наше должно быть в твердости, в независимости характера от сердца». Он хочет бороться, он гонит от себя эти мысли. Ему пишут из Москвы, что заболел Николенька, ему страшно — но он старается вытеснить из сердца эту тревогу, «убивающую дух». Он летит в Москву при первом известии о холере: он боится за родных, не может дождаться, пока узнает, что они все живы, — но он старается отогнать страх «простой волей», не рассуждением. Кажется, видишь, как спазма сжимает горло.

И всю жизнь он боролся с собой, а жизнь изобильно доставляла ему поводы для борьбы в виде непрестанных болезней жены, детей, друзей. Подобно Герцену, он страстно желал выработать в себе жизненную храбрость и ей, кажется, больше всего завидовал в людях. Когда вышли последние песни «Одиссеи», переведенные Жуковским, Киреевский писал (в письме к А. П. Зонтаг, 1849 г.):

Он их перевел, и исправил перевод, и напечатал — все в течение 94 дней, подле больной жены, посреди кипящей вокруг него революции. Вот образец геройского мужества мысли, непонятно высокой твердости духа.

Разумеется, страхи — только частность. Не они одни (хотя они — всего острее) ранят душу и вносят смуту в нее: вся жизнь, хаотическая, полная противоречий, кишащая мелочами, вторгается в нравственный мир человека и питает его враждующие влечения. Но главная опасность еще и не в этом. Что всего более мешает нам организовать нашу нравственную личность — это естественное раздвоение человеческого духа: рассудок, или, как выражается Киреевский, логическое сознание — вот главный антагонист. Эту мысль Киреевский с категорической определенностью изложил в замечательном письме к Хомякову 1840 года. Он полагает, что развитие разума стоит в обратном отношении к развитию воли как в человеке, так и в народе. Он рассуждает так.

Логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне и тем уничтожает его действие на душу. Оперировать сознанием, значит чертить план, но отнюдь не значит строить дом, поэтому, когда дело доходит до настоящей постройки, нам уже трудно нести камень вместо карандаша. Этим, между прочим, объясняется известный каждому из опыта факт, что мысль только до тех пор занимает нас горячо и плодотворно, пока мы не выскажем ее другому — тогда наше внимание с живого предмета переносится на его изображение, и он вдруг перестает на вас действовать, подобно тому, как нарисованный цветок не растет и не пахнет. Есть другое знание, высшая ступень, — знание гиперлогическое, здесь воля растет вместе с мыслью. Это знание мы приобретаем, внимая отношению вещей к нашей неразгаданной душе. Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна воздействовать на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость.

Итак, высший идеал стремлений — душевная цельность. Святыня, которую я ощущаю в своей душе, не может быть частью ее: она должна владеть всем моим существом, одна управлять моей волей. Но как достигнуть этого внутреннего единства? — вот важнейшая задача и величайшая трудность.

Против жизни, против мелочной и ежедневной жизни, — писал однажды Киреевский Кошелеву, — не устоит никакая святыня; чтобы дать ей твердое основание, надобно ввести ее в жизнь ежедневную, сделать мысль и чувство привычкой.

Легко сказать надо, но как осуществить это?

Киреевский был мистик — это ясно из всего вышесказанного. Как мистик, он считал первым условием совершенствования волю на то Бога: это благодать, которую Бог уделяет по непостижимому для нас закону, в разных долях. В письмах Киреевского встречаются строки, поразительно освещающие эту мысль. Так, рассказывая в письме к матери о последних минутах Языкова (1846 г.), он между прочим передает такую подробность. Накануне смерти Языков собрал около себя всех, кто жил у него, и у каждого поодиночке спрашивал, верят ли они в воскресение души; видя, что они молчат, он велел им достать какую-то книгу, говоря, что она совсем переменит их образ мысли. Оказывается, что все присутствующие забыли название книги и, как ни стараются, не могут припомнить. Изложив этот эпизод, Киреевский замечает: «Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».

Но, как и все мистики, он полагал, что личная воля человека должна идти навстречу благодати. Нужно не только стремиться — нужно активно созидать свою внутреннюю храмину. Легко понять, что важнейшим средством Киреевский считал то же, чему учит вся христианская мистика: принять в свою душу Христа. В письмах он указывает, так сказать, вспомогательные средства: пристальное чтение Святых Отцов и подчинение себя руководству какого-нибудь святого старца. О нем самом мы знаем, что он многие годы посвятил изучению творений Святых Отцов и в оптинском старце Макарии нашел себе исповедника и учителя. В сороковых годах на него, по-видимому, оказали сильное влияние жизнь и учение знаменитого славянского аскета-мистика Паисия Величковского. Киреевский участвовал в издании его жития и писаний, сделанном Оптинской пустынью, и, взяв в свои руки «Москвитянин», поместил там славянский текст этого жития. Но незадолго до своей смерти Киреевский сам писал Кошелеву, что не сумел, как следует, использовать эти средства и только усилил в себе «ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения».

V

Такова была в существе своем мысль Киреевского. Я хотел показать, что он дошел до нее не отвлеченным, объективным мышлением, а страстным раздумьем о самом себе и для себя самого. Она возникла в нем непроизвольно, как инстинктивное влечение, и, питаемая бесчисленными личными переживаниями, постепенно просачивалась в сознание, там крепла, все ассимилировала в себе, пока наконец превратилась в идею-веру, идею-страсть, поглотившую всего человека. И как это всегда бывает с органическим убеждением, он в ней — в этой мысли и цельности духа — увидел не только решение своей личной жизненной задачи, но и ключ к тайне духовного опыта вообще. Лично он всю свою зрелую жизнь имел ее одну предметом мышления и самосовершенствования, как писатель — он одну ее проповедовал.

Учение Киреевского в своем чистом виде, то есть отрешенное от тех незаконных придатков, которыми исказил его отчасти сам Киреевский, а еще больше его толкователи, представляет собой строго последовательное развитие трех положений, добытых им в его личном опыте, а именно: 1) что в человеке есть некоторое чувственное ядро, сфера надсознательного, которое и является верховным и единовластным органом управления личностью; 2) что это чувственное ядро, объемлющее всю душевную жизнь человека от элементарного чувствования до убеждения веры, и есть в человеке единственно существенное, единственно космическое, или Божественное; 3) что вся работа человека над самим собой должна заключаться в правильном устроении этой своей внутренней личности, в приведении ее к единству воли, так, чтобы исчезло раздвоение между чувством и сознанием и чтобы ни одно частное чувство не брало верх над центральной, всегда верной себе волей.

Для всякого ясно, что эта цельность духа, которую проповедовал Киреевский, может быть рассматриваема с двух сторон: как ценность субъективная, так как она одна обеспечивает человеку невозмущаемое душевное спокойствие и удовлетворение, что известно из опыта, — и как объективная цель, имманентная человеческому духу и составляющая его высший закон, так что лишь в стремлении к ней он способен осуществить свое естественное назначение. Замечательно, что первой стороной дела, — лично для него, помимо сознания, может быть, важнейшей, — Киреевский в своей проповеди совершенно пренебрег, он не упоминает о ней ни словом. Точка зрения выгоды должна была ему претить: по всему своему характеру он меньше всего был склонен к проповеди эвдемонистических теорий. Да и то сказать: какую радость он мог сулить своим последователям? Он лучше всякого знал по собственному тяжкому опыту, что совершенная цельность — идеал, достигнуть которого удалось лишь немногим; и он действительно всюду говорит только о движении к этой цели, а этот путь тернистый, исключающий всякую мысль о душевном спокойствии. Нет, он проповедовал не выгоду, а долг, но долг, вне которого нет не только радости, но и вообще жизни. Он учил людей жить так, как требует природа вещей.

Он исходит из аксиомы (никогда им не выраженной определенно, но лежащей в основе всего его мышления), что в мире есть абсолютная сущность, единая в природе и в человеческом духе, знание о ней есть сущая истина, только усвоив себе это знание о ней, т. е. проникшись истиной, человек (так как он одарен сознанием) сливается с сущностью и становится механическим и вместе свободным органом — это, так сказать, космический закон человеческого духа. Итак, все дело — в сознании, но первым условием приобретения этого сознания является духовная цельность.

Знание, о котором говорит Киреевский, представляет собой, очевидно, нечто совершенно отличное от того, что обыкновенно понимают под этим словом. Действительно, Киреевский строго различает два вида знания: духовное и логически отвлеченное.

Он утверждает, что дискуссионному, или логическому, мышлению знание сущности вообще недоступно, ибо это мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий, оно формально по самой природе, и, следовательно, его функция исчерпывается познаванием форм. Единственное, что существенно в человеке, это его целостный дух, его нравственная личность, а потому только она и способна познавать сущность, ибо «только существенность может прикасаться к существенному».

Киреевский далек от мысли отрицать важность логического мышления и доставляемого им так называемого «научного» знания. Напротив, он признает ее вполне, открывая нам законы разума и вещества, это знание помогает человеку упорядочить внешний процесс мысли и улучшать материальную жизнь. Киреевский утверждает только, что логическое мышление и проистекающая из него наука лишены всякого морального смысла; они нравственно безразличны, стоят между добром и злом и равно могут быть употребляемые на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи. Именно эта бесхарактерность логически технического знания обеспечивает ему беспрерывное возрастание в человечестве, независимо от нравственного уровня, на котором стоит человек. Но оно не может дать больше того, что лежит в самой его природе, и потому великая ошибка думать, что внутреннее устроение человека может быть достигнуто развитием логической мысли, а на этом заблуждении основана вся теория прогресса. Верно как раз обратное: отдаваясь логическому мышлению, вручая ему одному познание истины, человек тем самым в глубине своего самосознания отрывается от всякой связи с миром сущности, то есть с действительностью, и сам становится на земле существом отвлеченным, «как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться, под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась», ибо только от физической личности не может он отрешиться своей логической отвлеченностью.

Значение этому знанию и мысль всей жизни дает то высшее знание, непосредственно вносящее в человеческий дух сущую истину и тем реально устрояющее его. Из него вытекают коренные убеждения человека и народов, оно является главной пружиной их мышления, основным звуком их душевных движений, краской языка, причиной сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, оно определяет внешний и внутренний быт, нравы и обычаи.

По существу дела ясно, что приобретение этого значения всецело обусловливается нравственным состоянием человека. Основным условием здесь является правильное устроение познающего духа, тогда как для логического познания требуется только правильная внешняя связь понятий. Оттого последнее, будучи раз приобретено, навсегда остается собственностью человека, независимо от настроения его духа, просвещение же духовное приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы.

Итак, «для цельной истины нужна цельность разума». Раздробленному духу, изолированному сознанию истина не доступна. В глубине души есть живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, оно скрыто при обыкновенном состоянии духа человеческого, но достижимо для ищущего — и оно одно способно постигать высшую истину.

Эта высшая истина есть сознание о Боге и его отношении к человеку, но сознание не логическое, а живое. Ибо логическое понятие о Божественной первопричине человеческий разум прямо извлекает из созерцания внешнего мироздания: на эту мысль наводит его сознание единства, неизмеримости, гармонии, мудрости Вселенной. Сознание о живой самосущности Бога этим путем не может быть добыто, оно возникает в нашей душе лишь тогда, когда к созерцанию внешнего мироздания присоединяется самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего, раскрывающее перед нашим умственным взором сторону существенности в самом нашем духовном бытии. Тогда наше отношение к Богу из логического становится существенным, то есть переходит из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой ответственной деятельности.

Это высшее знание, это живое сознание об отношении Бога к человеку Киреевский называет верой. Она очевидно не есть ни отдельное знание, ни особое чувство, она обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Поэтому, — говорит Киреевский, — «главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости». Это не всякому по силам, но всякий может и должен стараться связать свою жизнь со своим коренным убеждением веры, так, чтобы каждая мысль искала одного основания, каждое действие было выражением одного стремления. В этом трудном деле нас многому может научить пример людей, достигших высокой степени цельности; вот почему Киреевский упорно советует изучать жизнь и творения Святых Отцов: «Истины, ими выраженные, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как известия очевидца о стране, в которой он был».

VI

Я изложил все учение Киреевского, поскольку оно представляет собой неразрывное целое. И вот оказывается, что в этой прочно спаянной цепи умозаключений отсутствует как раз то, в чем естественно было бы видеть самую основу мировоззрения Киреевского, — отсутствуют Христос и христианство. Они не имеют в этой цепи обязательного места. Совершенно ясно, что на понятии духовной цельности наше предвидение обрывается. Если эта цельность есть необходимое условие для восприятия истины и, следовательно, для реального слияния души с мировой сущностью, то ничто не дает нам возможности заранее представить себе, какую форму примет истина в прозревшей душе. Мы можем сказать только: стремись к цельности, внимай отношению мира к твоей неразгаданной душе, и ты узнаешь истину, но утверждать, что этой истиной окажется именно такое-то определенное верование, такой-то догмат, — очевидно произвол.

Именно в эту ошибку впал Киреевский. Он из раннего детства, из семьи, вынес искреннюю и глубокую веру в учение православной церкви и свято хранил ее всю жизнь. Для него лично не было ничего естественнее, как признать христианское откровение конечной истиной. Но он провозгласил это утверждение объективно правильным, он ввел его в систему, и это было первое личное пристрастие, которым он затемнил свою мысль. Доказать это положение он не пытался ни разу, только однажды он намекнул на то, что внутреннее устроение духа собственно и совершается силой заранее признанной истины, подчинившись ей, человеку остается только сохранять ее и распространять в низших сферах своего духа. Он говорит здесь, очевидно, не о процессе искания истины, а о практике самой истины, уже воспринятой духом. Но где гарантия, что на вершине духовного умозрения человек признает за истину именно Откровение Христа?

Это пристрастие было одним из двух, которыми он исказил свою основную мысль, когда задался целью приложить ее к истории народов. Я не буду излагать в подробностях его историко-философскую систему — она достаточно известна. Ее основные положения можно формулировать так:

1. На Западе мышление под влиянием разнообразных исторических причин получило односторонне рационалистическое направление.

2. В настоящий момент эта односторонняя логическая мысль Запада достигла высшей степени своего развития и здесь, на вершине, сознала собственную недостаточность; наиболее чуткие западные умы уже томятся жаждой высшего начала.

3. Это высшее начало искони жило в русском народе, где оно было посеяно и взращено православием. Ибо православие, в противоположность католицизму, никогда не дробило духа, но всегда первой задачей ставило внутреннюю цельность человека. Этой цельностью и были проникнуты личность, частные, семейные, общественные, политические отношения в Древней Руси приблизительно до конца XV века.

4. Это высшее начало, духовная цельность, было утрачено русским образованным обществом, увлекшимся рационалистической наукой Запада, но в массе народной оно живет до сих пор, затемненное, в виде зародышей и намеков.

5. Это начало есть наше национальное начало, и мы должны вернуться к нему, но не в том смысле, чтобы воскресить отжившие формы быта, и не в том, чтобы отказаться от западной образованности. Западное просвещение вредно только своей исключительностью, но в существе оно так же необходимо для полнейшего развития русского начала, как последнее — для правильного развития самого западного просвещения. Следовательно, нам нужно, не отказываясь от завоеваний логически опытного мышления, подчинить их и всю нашу жизнь тому высшему началу, которое еще дремлет в нашем народе и которое полностью воплощено в православии.

Эти пять тезисов построены, очевидно, на целом ряде произвольных утверждений чисто фактического свойства. Историческая эволюция народов сведена здесь к грубой схеме, весьма отдаленно напоминающей действительность. Та прямолинейность, с которой Киреевский, по следам Гизо, выводит всю западную цивилизацию из трех элементов (римского наследия, католичества и завоевания), и то своеволие, с которым он всю эту цивилизацию сводит к исключительному развитию логического мышления, способны привести в ужас современного историка. Не то что бы здесь не чувствовалось правды, но доказать эту правду исторически пока еще мудрено, да и слишком сложно было развитие Европы на протяжении пятнадцати веков, чтобы можно было изобразить его в виде прямой линии. Еще более исказил Киреевский характер древнерусской истории. Кто поверит теперь, что церковь у нас «управляла общественным составом, как дух управляет составом телесным», что она «невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал», что у нас господствовала «цельность быта», выражавшаяся в «единодушной совокупности сословий», в естественной и непринужденной крепости семейных и общественных связей и пр.? Все это утверждение о фактах, а такие утверждения требуют доказательств. Киреевский с легким сердцем принял их на веру — потому что психологически не мог не верить в них.

Здесь вскрывается второе пристрастие, которое свело его мысль на ложный путь. Точно так же, как преданность православию, он вынес из своей семьи горячую любовь к России — не к народу, которого, вероятно, не знали ни старшие в его семье, ни он сам, — а к национальности. Еще юношей, задолго до выработки своей теории о «русском начале», в Берлине, на вечере у Гегеля, он разговорился с Раупахом, когда-то жившим в России. Раупах, «которого, — говорит он, — я некогда так любил», доказывал, что русские лишены энергии. «Вы можете представить себе, — пишет молодой Киреевский родителям, — что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского?» В другой раз, тогда же, по поводу овации, устроенной Погодину за его речь на юбилейном акте Московского университета, он писал: «И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным!»

В любой биографии Киреевского можно найти указания на то, как это чувство национального пристрастия окрепло в нем, начиная с середины 30-х годов, под влиянием Хомякова и особенно брата Петра, человека редкой цельности, который всю нераздельную силу своей души сосредоточил в любви к русской народности и сумел углубить это общее чувство до любви к самому народу. В то время когда Киреевский начал вырабатывать свои философско-исторические воззрения, у нас в этой области полновластно царил шеллингизм. Его мысль естественно облеклась в форму шеллингистской схемы, основанной на идеях всемирно-исторической преемственности народов, самобытного «начала» каждой народности и пр. И вот он наполнил эту схему оригинальным содержанием, в котором нашли себе место и санкцию все глубочайшие его верования и все драгоценнейшие пристрастия его духа.

Не все, что органически связано в личности, будет связано и вне ее. Учение Киреевского сложилось из трех элементов, где одно было ядром — это выстраданная им идея душевной цельности. Сумей он свободно развить эту идею в применении к социальной жизни, он создал бы учение, неразрывное во всех частях, неотразимое своей последовательностью. Но он был заранее связан — и кто осудит его за это? Наряду с этой мыслью в нем жили два глубоких пристрастия, от которых он был не властен отрешиться. Через них он с своеобразной последовательностью и провел свою мысль, но затем, что он не мог и в сознании не слить воедино то, что совместно жило в его чувстве. Так возникла система, психологически цельная, но логически распадающаяся на части. Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западного и русского начал; философское изучение истории и теперь, через шестьдесят лет, далеко не подвинулось настолько, чтобы оправдать или опровергнуть эти утверждения. Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одной его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство — православие — Древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке — идею, веру и утверждение о фактах — и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, — самую свою идею.

VII

Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей — она сделала его отцом славянофильства. Этот титул утвержден за ним давно и по заслугам. Вся метафизика и историческая философия славянофильства представляют собой лишь дальнейшее развитие идей, формулированных Киреевским. Его смешанная, но цельная на вид система пришлась как нельзя более кстати. В русском обществе назрела в ту пору острая потребность осмыслить свое национальное бытие, уяснить себе общие задачи будущего, и эта потребность развилась как раз на почве тех шеллингистских идей, которыми направлялось и философско-историческое мышление Киреевского. На очереди стояли вопросы: какое место суждено занимать России во всемирно-историческом развитии? Какое начало воплощено в русском народе? И вот является система, дающая определенный и лестный для национального самолюбия ответ на эти вопросы. Что в основе этой системы лежала метафизическая мысль — мысль о цельной личности, — этим мало интересовались, эта мысль ценилась лишь формально, потому что она увеличивала ценность теории, ибо никакая философия истории не может существовать без метафизического фундамента. Друзьям и преемникам Киреевского было дорого в его системе то, что она удовлетворяла их национальное чувство и, частью, их чувство религиозное, а к его основной мысли они относились холодно и комментировали ее лишь настолько, насколько это было необходимо для прочности системы. Сам Киреевский от этого глубоко страдал, кажется, не вполне сознавая причину. Он видел в своих друзьях — Хомякове, Шевыреве и других — горячую преданность православию и России, это внушало ему иллюзию единомыслия с ними во всех основных вопросах мировоззрения. Но всякий разговор, всякая статья показывали ему, что между ним и каждым из них или всеми вместе лежит какое-то коренное недоразумение, которого он не умел разобрать. Он говорил: «народное начало», разумея ту цельность духа, которая, по его убеждению, выработалась в русском народе под влиянием православия и которая до некоторой степени еще уцелела в нем; а ему отвечали: «да, народность», разумея конкретный народ с его конкретными верованиями и бытом, нынешними или, чаще, старинными. Это приводило его в отчаяние, он не уставал разъяснять существенную противоположность обоих понятий, но ничто не помогало. Он любил русский народ ради своей истины, они любили его помимо всякой идеи, и общего у них была только эта любовь, а не та мысль, которой одушевлен был Киреевский.

Но если не поняли свои, тем меньше могли понять его противники. Славянофильская литература сороковых и пятидесятых годов заслонила Киреевского, развернув его мысли в нынешнюю историко-философскую систему. Если бы кто и вздумал докапываться до первоначальной, метафизической мысли, из которой родились, именно в Киреевском, задатки позднейшего славянофильства, он лишь с трудом мог бы разглядеть это зерно за толстым слоем рассуждений о русском быте, о православии, о Петре, об общине и пр. Да никто и не пробовал: не до того было. Идеи общественного строительства, вопрос о политической свободе надолго поглотили внимание общества и литературы; в разгоравшейся борьбе имели значение только исторические теории славянофильства, потому что из них вытекали определенные директивы для будущего; не удивительно, что прогрессивная публицистика только эту сторону славянофильства и знала, только ее и оспаривала, тем более что именно ее, как сказано, преимущественно выдвигали и сами славянофилы. В результате получилось огромное недоразумение, главной жертвой, но и первым виновником которой был Киреевский.

Пора исправить ошибку, которая в свое время была психологически неизбежна. Пора вылущить из исторической философии славянофильства то многоценное зерно, которое вложил в нее Киреевский, — зерно непреходящей истины о внутреннем устроении человека.

Была правда в том, что писал Киреевский о рационализме европейской мысли. Кто следит за развитием современной философии на Западе, тот знает, что по всему цивилизованному миру идет в последние два десятилетия великое умственное движение, имеющее предметом единственно чувственно-волевую личность в человеке, направленное к тому, чтобы выяснить ее природу, освободить ее и вручить ей одной, как подобает, и задачу миропознания, и задачу жизненного творчества, узурпированные отвлеченным сознанием. Метерлинк и Ницше — не равные по силе, но одинаково «призванные» вожди этого движения; один без устали слушает и учит нас слышать властный голос нашего чувственного «я», его немолчный отзвук на целостную совокупность бытия; другой учит нас сплачивать в себе эту чувственно-волевую личность и возводить ее до наибольшего могущества. А рядом с ними тем же стремлением поглощены сотни мыслителей и поэтов, и все они в последнем итоге учат тому же, что полвека назад проповедовал Киреевский: познавать и жить цельным духом.

Учение Киреевского о психологическом строе личности представляло собой основанную на его личном опыте и выраженную в самой общей форме научную гипотезу. Это было гениальное прозрение, на полвека опередившее работу науки. В 1886 году американским психологом Майерсом была впервые обнародована теория так называемых подсознательных психических состояний — открытие, подготовленное всем развитием психологии за последние два века и являющееся эрой в области науки о духе. Уже Лейбниц знал, что арена нашей психической жизни несравненно больше того освещенного круга, который мы называем сознанием. Он полагал, что в нашей душе совершается неисчислимое множество мелких перцепций, ускользающих от сознания, и что при помощи этих неуловимых перцепций человек находится в непрерывном общении со Вселенной. Это воззрение Майерс обосновывает экспериментальным путем. Он утверждает, что человеческая психика не ограничивается фокусом, то есть центральной частью, и более или менее освещенным полем, простирающимся вокруг этого центра. За пределами этих двух кругов, различающихся только по степени и образующих в совокупности так называемую область сознания, он считает научно доказанным существование другого «я» — подсознательного или сублиминального. «Каждый из нас, — говорит он, — обладает психическим бытием, более устойчивым и более пространным, нежели он догадывается, личностью, которую организм никогда не может проявить вполне». Таким образом, обычное сознание, составляющее лишь часть нашей личности, всеми своими корнями уходит в подсознательную сферу, деятельность последней обычно остается скрытой, но иногда, при известных обстоятельствах, обнаруживается и непосредственно, и характер этих обнаружений наводит на мысль, что частью своего существа, лежащей за сознательным «я», человек находится в общении с миром иным, чем тот, который воспринимается его чувствами.

В этой теории сублиминального «я», ставшей теперь прочным достоянием психологии, находит свое научное обоснование мысль Киреевского о чувственно-волевом, космическом ядре человеческой личности.

 

Петр Васильевич Киреевский

I

Н. П. Колюпанов в своей биографии Кошелева начинает рассказ о братьях Киреевских такими словами: «Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями: предку их, белевскому дворянину Василию Семеновичу, в начале XVII века пожаловано за осадное сидение бывшее его поместье село Долбино, в 7 верстах от Белева, в отчину — это и было великолепное родовое имение Киреевских, сохранившееся за ними до сих пор. В Долбине прошли все первые детские годы И. В. и П. В. Киреевских».

Совершенно так, только переменив имена и названия, приходится начинать биографию любого из первых славянофилов. Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни и питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой: она с молоком матери внедряется в ребенка и юношу, окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успел сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево: мы, как растения, пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше — эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел.

Петр Васильевич Киреевский родился 11 февраля 1808 года в том самом Долбине, о котором только что была речь. Он был вторым ребенком в семье, на два года моложе своего брата Ивана. Отец, Василий Иванович, в молодости служил, при Павле вышел в отставку с чином секунд-майора и поселился в родовом Долбине, где выстроил себе новый дом — огромный, на высоком фундаменте, с мраморной облицовкой стен внутри, со множеством надворных строений и великолепными садами. Это был, по-видимому, сильный и оригинальный человек, нравственно из одного куска. Его образованность надо признать редкою для его времени: он знал пять языков, любил естественные науки, имел у себя лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил; на смертном одре он говорил старшему сыну о необходимости заниматься химией и называл ее «божественной наукой». Он много читал, и его знания были, говорят, очень многосторонни. Пробовал он и писать, переводил повести и романы и даже сам сочинял. Он был англоман — любил английскую литературу и английскую свободу. Вместе с тем был очень набожен, ненавидел энциклопедистов и скупал в Москве сочинения Вольтера с тем, чтобы жечь их. Свой дом он вел строго по заветам старины; занятия химией и англоманство нисколько не поколебали в нем патриархального духа и не заставили с пренебрежением отвернуться от простонародного быта; напротив, он сохранил во всей силе ту близость усадьбы с народом, тот открытый приток народного элемента в господскую жизнь, которые отличали помещичий быт старого времени.

Из 15 человек мужской комнатной прислуги 6 были грамотны и охотники до чтения; книг и времени было у них достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые были очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы Страстной недели) они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, заплетися, плетень, «заплетися, ты завейся, труба золотая» или «а мы просо сеяли», «я иду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др.; а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было — ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине, да стул (дубовая колода, к которой приковали виновного на цепь рукою). Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника, славилась чудотворною иконою Успения Божьей матери. К Успеньеву дню стекалось множество народу из окрестных сел и городов, и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами, не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, шедшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты поодиночке и снопами, наконец, бурак. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюсьбир (немец из Любека, управлявший сахарным заводом Киреевского). Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, вожжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные [291] .

Семейные предания изображают Василия Ивановича человеком твердой воли и непреклонных убеждений. Рассказывают, что вскоре после его женитьбы в 1805 г. заехал в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию и пожелавший в Долбине переночевать, с ним была многолюдная свита, в том числе и его возлюбленная; Василий Иванович не впустил ее в свой дом, и губернатор принужден был уехать дальше искать ночлега и потом не решился мстить Киреевскому. Одно время Василий Иванович был судьею в своем уезде по выборам; он и здесь внушил уважение к себе своей справедливостью и страх своею строгостью: «Нерадение в должности — вина перед Богом», — говорил он и назначал неисправным чиновникам земные поклоны, как своим дворовым. Лясковский, просматривавший его записную книгу, встретил в ней две трогательные заметки, где он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Это непоколебимое сознание своего нравственного долга простиралось в нем далеко за пределы семейного и помещичьего обихода: он чувствовал как гражданин и при случае умел поступать как гражданин. Сохранилось его черновое прошение на имя государя, где он предлагал способы для борьбы с повальными болезнями. В 1812 году, переехав с семьею для безопасности из Долбина в другую свою вотчину, под Орлом, он самовластно принял в свое заведование городскую больницу в Орле, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них. Здесь, в госпитале, он заразился тифом, который свел его в могилу (в ноябре 1812 года).

Еще несколько анекдотических черт дополнят его портрет. В нем было много странного. Он был чрезвычайно неряшлив в своей наружности. Он очень много читал и любил читать, затворившись в своей комнате, лежа на полу; вокруг него на полу стояли недопитые чашки, потому что он не позволял убирать в кабинете, подметать и стирать пыль; после его женитьбы на молоденькой Авдотье Петровне Юшковой ездившие к ним гости говорили, что единственный чистый предмет в доме — это хозяйка. В обыденных житейских обстоятельствах он был наивен как ребенок. Так, живя в Москве с молодой женой, почти ребенком, до ее первых родов, он уезжал с утра из дома, не оставив ей денег на расходы, и она не знала, как накормить свою многочисленную дворню; а он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучей книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, до которого был большой охотник.

Вот какого дуба отростком был П. В. Киреевский. Я с умыслом говорил подробно об отце: сын унаследовал от него так много черт, как это редко встречается. Важно не это сходство само по себе, но та перспектива в глубь быта и времени, которую оно открывает. Как и отец, Петр Киреевский представляет собою яркий моральный тип: та же внутренняя цельность, не подрываемая скепсисом, та же непоколебимая убежденность неизменно положительного свойства, та же непреклонная верность долгу и дальше живой умственный интерес и вместе крепкое «земле своей своеземство» — какой-то инстинктивный патриотический консерватизм, насильственно подчиняющий себе все завоевания ума и знания, еще дальше — одинаковый дилетантизм в занятиях, непрактичность в житейских делах, известное чудачество во внешних проявлениях личности и пр. Здесь чувствуется нечто большее, нежели фамильное сходство — это целая культура в двух, правда, незаурядных, но вполне типичных своих представителях, культура старого поместного дворянства, еще не оторванная от народной почвы, напротив, во многом близкая к ней и сознательно дорожившая этой близостью. Так духовный склад и самое мировоззрение Петра Киреевского всеми своими корнями уходят в глубь народной жизни. И, что особенно важно, — не только через отца, но и через мать вышли из недр одной и той же культуры.

Авдотья Петровна Юшкова также принадлежала к старинному дворянскому роду (притом того же Белевского уезда): по отцу она была в родстве с Головкиными и Нарышкиными, ее дед по матери, приятель екатерининских Орловых, был белевским воеводой. И ее семья, как Киреевских, соединяла с почвенностью замечательную по времени образованность: отец Авдотьи Петровны был в переписке с Лафатером, ее мать была отличной музыкантшей и, говорят, много читала на разных языках; бабушка, у которой она, осиротев, жила с пятилетнего возраста, вдова того самого белевского воеводы, важная и богатая барыня, была женщина по-тогдашнему начитанная. Сама Авдотья Петровна получила прекрасное образование, опять-таки двойственное: воспитанная французскими гувернантками из эмигранток, она рано освоилась с французской классической литературой, и, с другой стороны, живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых и Соковниных, она, по словам ее биографа, не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву и Карамзину, который на правах родственника бывал в доме ее бабушки. Вообще литературные и эстетические элементы преобладали в ее воспитании, и это как нельзя более соответствовало ее живой, восприимчивой натуре. В этом же направлении сильно повлиял на нее, как легко понять, В. А. Жуковский, побочный сын ее деда, росший вместе с нею, он был другом ее юности и руководителем в занятиях. Шестнадцати лет она была выдана замуж за вдвое старшего Киреевского. Он представлял собою по преимуществу моральный тип, она — тип эстетический. Влияние мужа, без сомнения, во многом и на всю жизнь определило ее положительные взгляды, в особенности укрепило в ней глубокую религиозность, но она до старости сохранила свой легкий, ясный, живой нрав. Она любила цветы, поэзию, живопись, шутку и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. «Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью: она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так же сильно был развит в ней вкус к поэзии, вообще к литературе. По словам К. Д. Кавелина, близко знавшего ее, она была основательно знакома со всеми важнейшими западными литературами, не исключая новейших. Она и сама любила писать: ее письма к сыновьям и их друзьям очаровательны. Всю жизнь она переводила с иностранных языков. Еще в юности она под руководством Жуковского перевела много пьес модного тогда Коцебу; в 1808–1809 г. она помогла Жуковскому перепиской и переводами при издании «Вестника Европы»; когда подрастали ее дети, она перевела «Левану» Ж. П. Рихтера, позднее перевела двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза, отрывки из мемуаров Стеффенса для «Москвитянина» 1845 г. и пр.; ее переводы, большею частью ненапечатанные, составили бы много томов.

П. В. Киреевский мог бы сказать о себе словами Гете: от отца он унаследовал моральный тип, des Lebens ernstes Führen. Этот тип унаследовали все трое детей: его брат, Иван Васильевич, основатель философской доктрины славянофильства, и сестра Мария, умершая девицей в пятидесятых годах, ревнительница древнего благочестия, дважды собственноручно переписавшая макариевский перевод Библии, в то время запрещенный цензурою. Но поэтическое чутье, страстную любовь к музыке, склонность к безобидной шутке — словом, die Frohnatur, позднее, впрочем, заглохшую в нем, — он унаследовал, конечно, от матери. Это ее легкая кровь сказывалась в нем, когда, придя, например, однажды к Екатерине Ивановне Елагиной вечером в день ее именин, он извинялся, что не принес подарка, и вдруг, показав в окно, сказал: «Но дарю тебе всю chevrefeuille (жимолость) на свете и еще Полярную звезду».

Эта общая наследственность со стороны отца и матери в характере П. В. Киреевского непосредственно бросается в глаза. Гораздо труднее определить те частные черты, которые были обусловлены в нем духом семьи. Если вообще атмосфера родительского дома могущественно влияет на ребенка, то тем сильнее это влияние в семьях столь крепкой и насыщенной культуры, какова была семья Киреевских. Что семья развила и укрепила в нем религиозное чувство и преданность православию, это разумеется само собою. В этом доме, несмотря на легкий характер матери, гнездились какие-то темные предчувствия и страхи. Семейная хроника Киреевских и их родных полна всяких мистических историй, неожиданных совпадений и чудес. В долбинском доме являлись духи каких-то бабушек, умерших за сто лет. Говорили, что Василий Иванович в минуту смерти (он умер, как уже сказано, в Орле) приехал в Долбино в карете, прошел в дом и крикнул своего человека: все дворовые видели его и слышали его голос. На его свадьбе с Авдотьей Петровной шафером был у него Николай Андреевич Елагин; свадьба была 13 января (1805 г.) в Долбине; шафер простудился, занемог горячкой и через несколько дней умер в доме молодых. В 1817 году, 11 января, в день рождения Авдотьи Петровны, должна была состояться в Дерпте свадьба ее лучшего друга, Марьи Андреевны Протасовой, которую так долго любил Жуковский, с Иваном Филипповичем Мойером. Почему-то свадьба в этот день не могла состояться и была перенесена на 14 января. Авдотья Петровна спешила из Долбина на эту свадьбу, но лед Оки подломился под ее повозкою, она едва не утонула, страшно простудилась и была принуждена долго оставаться в Козельске; здесь она сблизилась со своим троюродным братом, родным братом того самого шафера, Алексеем Андреевичем Елагиным, за которого и вышла вскоре затем по второму браку. Такие совпадения запоминались, им, по-видимому, придавали в семье таинственное значение. Все, начиная с самой Авдотьи Петровны, видели пророческие или предостерегающие сны. Общей особенностью всей семьи была также взаимная мнительность относительно здоровья, державшая всех в постоянном беспокойстве и превращавшаяся в панический страх при малейшем поводе. Письма П. В. Киреевского, можно сказать, на три четверти наполнены тревожными запросами, увещаниями и пр. насчет здоровья матери, братьев, вообще родных; пустячное нездоровье кого-нибудь из них заставляет его скакать на место — в Бунино, Петрищево, Москву, бросая все дела, и это повторялось много раз ежегодно. Иван Васильевич тоже был мучеником этих страхов. Кажется, будто тяжелая серьезность их отца в соединении с нервной возбудимостью матери породили в сыновьях эту тревогу, которая ложилась черной тенью на их жизнь и на их мышление.

II

Без сомнения, покажется странным, если я скажу, что ни образование, ни внешние влияния, которым в молодости подвергался П. В. Киреевский, по существу ничего не изменили в нем. Во всяком случае, их действие на него было ничтожно — до такой степени его душевный склад и самое его миросозерцание были предопределены наследственностью и духом семьи. Более чем о каком-либо человеке, о нем можно сказать, что он остался неизменным от рождения до могилы. Мы слишком мало знаем о его молодости, чтобы можно было восстановить картину его развития, но то, что его развитие было только раскрытием и осознанием его врожденных наклонностей, в которых нашел себе форму и волю целый мир национальной и сословно-дворянской истории.

В 1812 году, когда умер отец, П. В. Киреевскому было четыре года. Ближайшие полтора года Авдотья Петровна прожила с детьми у своей тетки Е. А. Протасовой в ее имении под Орлом; маленький Петя, говорят, очень скучал там по родном Долбине. С ними жил там и Жуковский, тогда уже прославленный автор «Певца во стане русских воинов», и, когда Авдотья Петровна, в середине 1814 года, перебралась назад в Долбино, он поселился у нее. Петр Васильевич был еще слишком мал, чтобы Жуковский мог непосредственно повлиять на него. Но влияние Жуковского через Авдотью Петровну вошло в семью и, например, очень сильно отразилось на старшем Киреевском; оно в значительной степени определило его вкусы, литературные приемы и даже характер его позднейшей философии. В Петре Киреевском не заметно ни малейших следов этого влияния; немецкий романтизм оказался столь же незаразительным для него, как позднее германская философия. В 1817 году, как сказано, Авдотья Петровна вышла замуж за А. А. Елагина. Это был, по-видимому, заурядный человек, не внесший новой струи в семью, но он был любитель философского чтения, почитатель Канта и Шеллинга. Нет сомнения, что он много содействовал раннему пробуждению философского интереса в Иване Киреевском. Вероятно, и Петр Васильевич читал Шеллинга: тогда в его кругу все увлекались Шеллингом, возможно, что он заимствовал у Шеллинга некоторые историко-философские идеи, но общий дух шеллингинизма опять-таки остался ему совершенно чужд и нимало не определил его направления. Он мог бы и никогда не слыхать о Жуковском, мог бы не прочитать ни строки из Шеллинга — его мировоззрение и его деятельность были бы те же. Об Иване Киреевском этого нельзя сказать.

Братья Киреевские получили чрезвычайно тщательное воспитание. Еще в Долбине они основательно изучили немецкий и французский языки и их классические литературы. В 1821 году семья переселилась в Москву; здесь юноши брали уроки у лучших профессоров университета — у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова, учились английскому, латинскому и греческому языкам. Старший в 1824 году сдал экзамен в университете и поступил на службу в Архив Министерства иностранных дел; младший пошел тем же путем несколько позже.

В те годы умственная жизнь Москвы отличалась большим оживлением. Было бы соблазнительно рассказать, как начала пробуждаться мысль в передовых представителях молодого поколения, как стали возникать первые московские кружки — Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского, как эти юноши, вышедшие из самых недр патриархального быта и нисколько ему не враждебные, в силу какой-то инстинктивной потребности со страстью предались отмеченному философствованию, которое в конце концов приведет их к выработке нового мировоззрения, как они в поисках истины жадно набросились на современные им философские и эстетические теории Запада и как своеобразно они приспособляли эти учения к своим нуждам. Рассказать об этом было бы тем более соблазнительно, что братья Киреевские стояли в самом центре движения, были дружны с его вождями, входили в состав этих кружков. Но в биографии П. В. Киреевского такой рассказ, я боюсь, был бы совсем неуместен. Мало того, что у нас нет ни одного прямого показания о его роли в этих кружках, об его интересе к ним или об их влиянии на его развитие, но даже предположительно ни одна черта его позднейшего мировоззрения не может быть поставлена в связь с этим движением (опять-таки в отличие от его брата). Общего влияния, разумеется, нельзя отрицать, но оно неуловимо, утверждать же что-нибудь положительное нет оснований. Петр Васильевич был в молодости, да и всю жизнь нелюдим и застенчив; эта молодежь были не его друзья, а друзья его брата; весьма вероятно, что он вовлекался в их кружки, так сказать, механически, вслед за братом, и оставался чужд их интимной жизни.

Вообще, повторяю, внутренняя жизнь П. В. Киреевского в его молодые годы остается для нас закрытой. Несколько больше сведений сохранилось об его литературных занятиях за это время. По-видимому, первой его работой, попавшей в печать, было изложение небольшого курса новогреческой литературы, изданного по-французски в Женеве в 1827 году Ризо Нерулосом, это изложение было напечатано за полной подписью, П. Киреевский, в двух книжках «Московского вестника» 1827 года, 13-й и 15-й. Выбор книги был очень удачен. В этот момент вся передовая часть европейского общества с глубоким участием следила за героическими усилиями греков отстоять свою едва добытую независимость. Борьба партий в самой Греции облегчила задачу турок: в 1825 году они снова перешли в наступление, в 1826-м взяли Миссолонги и овладели Мореей, и, в то самое время, когда печаталась статья Киреевского, — в июне 1827 г., взятие Акрополя снова отдало Грецию во власть мусульман. Книга фанариота Ризо вовсе не была простою историей литературы: он хотел познакомить Европу с историей умственного возрождения своей родины и доказать ей, что возрастание Греции было «неизбежным следствием нравственного усовершенствования народа, а не действием фанатической черни, возмущенной умами беспокойными»; по тогдашнему настроению европейского общества, особенно правительств, это был со стороны Ризо очень искусный прием. Во всяком случае, выбор такой книги свидетельствует о значительной развитости девятнадцатилетнего Киреевского. Статья почти сполна занята переводом выдержек из книги Ризо, они выбраны умно и переданы прекрасным слогом.

В этом же или в следующем (1828) году Петр Васильевич перевел и издал отдельной книжкою повесть Байрона «Вампир» со своими примечаниями (я не видел этой книжки). В 19-й — 20-й книге «Московского вестника» за 1828 год напечатан его прозаический перевод с испанского значительной части комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях», сопровождаемый таким примечанием редакции: «Считаем за долг сообщить приятную новость любителям словесности, что П. В. Киреевский, которому мы обязаны сим отрывком, намерен заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона». Действительно, в бумагах Петра Васильевича после его смерти были найдены, по словам Н. А. Елагина, несколько оконченных драм Кальдерона, а также Шекспира, переведенных им в молодости, почему он не напечатал их — мы не знаем.

Все эти работы носят очевидно случайный характер и не проливают света на внутреннюю жизнь молодого Киреевского. Были ли у него в это время какие-нибудь определенные планы на будущее, неизвестно. Весною 1829 года он решил было вступить в военную службу. Это намерение, конечно, стояло в связи с только что начавшейся (в 1828 г.) войною против Турции, но что именно прельщало Киреевского в этой войне — мечта ли о восстановлении креста на святой Софии (как императора Николая) или же, что вероятнее, надежда на освобождение Греции русским оружием — судить невозможно. Жуковский, узнав о его намерении, обещал помочь ему в определении на службу, но родители, по-видимому, противились. По намеку в одном письме Рожалина можно догадываться, что в конце концов Авдотья Петровна дала согласие, но тем временем война кончилась, во всяком случае, Петр Васильевич остался штатским человеком. И все-таки в половине июля он надолго покинул родительский дом. Тогда только что начиналась тяга русской молодежи в германские университеты — П. Киреевский был одним из первых.

Он пробыл за границею больше года, и за это время не только он сам, как естественно, писал матери письма более обстоятельные, чем обыкновенно, но и о нем много писали ей брат Иван, съехавшийся с ним там, и их товарищ, друг их семьи Рожалин, которого Петр Васильевич уже застал в Германии, так что из этих писем его образ выступает пред нами явственнее, нежели в какой-нибудь другой период его жизни.

III

Он ехал в Германию несомненно под обаянием ее поэзии и науки. Первый немецкий город, где он решил остановиться, был Дрезден; он рассчитывал найти здесь Рожалина, но разыскал его только на третий день, через час после встречи они были уже в театре: давали «Фауста» в честь 80-летнего рождения Гете. Восхищению Петра Васильевича не было границ: «Невозможно было не забыться, — писал он брату об этом представлении, — едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее»; дирекция обещала дать «Фауста» еще два раза, и они ждали с нетерпением, но власти запретили вторичную постановку. Ему было очень досадно, когда какая-то дама, с которою он познакомился в Дрездене, обещав дать ему письмо к сестре Жана Поля Рихтера в Мюнхен, обманула. Вместе с Рожалиным он исходил пешком Саксонскую Швейцарию, которая ему очень понравилась. Он был вообще очень оживлен. После его отъезда в Мюнхен (в Дрездене он провел несколько больше двух недель) Рожалин пишет о нем Шевыреву: «У меня был П. В. Киреевский, здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию… Я многого ожидаю от его твердого, постоянного и умеренного характера, которому Мюнхен придаст электричества. План его — учиться политическим наукам, особенно истории, и особенно средней истории». Но и в эти первые дни своей заграничной жизни, когда, казалось бы, блеск европейской культуры должен был ослепить 20-летнего юношу, впервые увидевшего свет, Киреевский остается верен своим задушевным пристрастиям. В России лучше! В Германию можно приехать за делом, на время, поучиться, но жить хорошо только в России. Он уже в Дрездене «успел посердиться на немцев»: в Бреславле ему сшили сапоги, но едва он под Дрезденом взошел на горы, подошвы отвалились. И лошади нехороши: поехали верхом к Богемским горам, «Петр Васильевич перепробовал всех наших лошадей и проклял всех до единой». Немецкие города кажутся ему мизерными, даже Мюнхен, который «на Москву самый похожий»: «Очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве или даже Смоленске».

В начале сентября (1829 г.) Киреевский приехал в Мюнхен, где решил основаться надолго. Наняв квартиру из двух комнат, побывав в театре, посетив Тютчевых, он наконец занялся делом: отправился к ректору университета, филологу Тиршу, просить позволения слушать лекции. Визит сошел благополучно, только уходя Киреевский «чуть-чуть было не вышиб дверь», толкнувшись о нее. По заведенному тогда обычаю он должен был посетить и Шеллинга, которого собирался слушать. Это посещение он подробно описал в письме к брату, остававшемуся еще в Москве. Я должен привести это письмо целиком: оно ближе и, главное, непосредственнее познакомит читателя с молодым Киреевским, нежели это мог бы сделать самый искусный рассказ. Этот юноша двадцати одного года очевидно очень умен и развит не по летам, он зорок в своих наблюдениях, самостоятелен и спокоен в суждениях, и, однако, сколько молодости в его письме, какая теплая задушевность! Шеллинг, наверное, не часто видал таких юношей, недаром он сразу заметил его и надолго запомнил.

Он записался в университете и начал, по-видимому, усердно посещать лекции Шеллинга, Окена, Тирша, Гёрреса и др.; дома он занимался латинским языком, отчасти испанским и итальянским, читал по философии (Шеллинга) и по истории. Изредка он бывает на приемных вечерах у Шеллинга и Окена, но чаще — раза два в неделю — проводит вечера в семье Ф. И. Тютчева, принявшей его с родственной теплотою. Время его распределено по часам, и он трудится упорно. Уже теперь, как потом всю жизнь, он до робости скромен и самого низкого мнения о своих способностях. Ему тяжело чувствовать, пишет он брату, как мало он оправдывает высокое понятие, которое тот имеет о нем. Он во всем считает себя ниже брата:

Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей: ты далеко опередил меня, какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня позади.

Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят в отчаянье его дурной французский язык, заикание, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери:

Не подумайте, однако же, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив: язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (то есть балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которыми бы можно было сладить, но в несообщительности , которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества.

По одному этому признаку можно предсказать, какой тип человека представит собою Киреевский в зрелом возрасте. Такая замкнутость в себе всегда обозначает целомудрие и упрямство. Такой человек, если только он сильная натура, какою несомненно был Киреевский, непременно разовьется существенно, то есть из коренных задатков своего духа, без примеси наносных элементов и в своих сознательных выводах будет неподатлив, недоступен сомнениям и критике, именно потому, что его мысль — органический плод его существа. Какая-то отчужденность и строгость, часто соединенная с грустью, отличают этих людей, они не сливаются с окружающей их толпой, им чужды ее суетные интересы и утехи. Если в таком человеке зародится мысль большого калибра — все равно, нравственная, философская или практическая — он предается ей всецело, больше того — он становится ее рабом, он одержим ею и пойдет осуществлять ее с неимоверным упорством, которое можно принять за ограниченность ума. Таков был Киреевский, и в 21 год он не только был совершенно сформирован в смысле характера, но уже обладал и той мыслью, которой он останется подвластен всю жизнь.

Эта мысль, выросшая, если можно так выразиться, из насыщенных далекой наследственностью глубин его духа, в 1829–30 гг. еще неясно рисовалась его уму, но в своих общих очертаниях уже предстояла ему как безусловная истина и единая цель. Он уже за границу приехал с определенной задачей — запастись знаниями и окрепнуть духовно для служения родине. Им не руководят ни самодовлеющей теоретический интерес, ни забота о собственной карьере; его цель сразу ставится сверхлично и притом практически: сослужить службу России как целому. Это решение предполагает, конечно, известные предпосылки, то есть известное знание того, что такое русский народ и чего ему недостает. В тот период, о котором идет речь, Киреевский еще далек от философского обоснования своих взглядов, но исходная точка им уже найдена — в дальнейшем он только разовьет эту зачаточную мысль.

Уже с первых месяцев его заграничной жизни начинают мелькать в его письмах насмешки над «немецкой флегмой», над немецкой «рассчитанностью и холодностью». Им он противопоставляет русскую беспечность, русский хохот и русскую ясность. О брате своем, после того как тот пожил некоторое время в Германии, он пишет родителям: «Он тот же энергетический, высокий и горячий душою и ясный, но вместе с этим прежним русским и европеец, то есть деятельный». Это значит, что главной и драгоценнейшей особенностью русского национального характера он считает нравственную страстность в противоположность ни теплым, ни холодным или вовсе холодным, каковы, например, по его наблюдению, немцы. Эту черту он, кажется, считает в русских стихийным элементом; по крайней мере, ту же биологическую особенность он отмечает и в русской природе. Так, сообщая о раннем наступлении весны в Мюнхене, он пишет:

Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас в Москве бегут повсюду, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается свежее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и еще долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с серыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять.

Совершенно то же различие видит он между немцами и русскими в духовной области: там равнодушие, безжизненность, сухость, здесь — живое одушевление и страстная восприимчивость.

Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образованностью слушателей, а знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой ! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантический Давыдов мог возбудить энтузиазм.

Это писано через три месяца по приезде Киреевского в Германию.

Итак, полнота и страстность душевной жизни — вот драгоценная особенность русских. Но они инертны и ленивы, им недостает европейской активности. Мы видели только что, как, говоря о брате, Киреевский употребляет слово «европеец» как синоним понятия «деятельный». Очевидно, что без европейской «деятельности» те прекрасные качества русского характера навеки останутся бесплодными; значит, важнейшая очередная задача России заключается в том, чтобы стряхнуть с себя лень, чтобы закипела в ней бодрая, живая работа. Отсюда Киреевский выводит свою идею служения родине: содействовать пробуждению России. Он пишет брату:

Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего молчания — какие имена оскверняют нашу литературу! Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни .

Это звучит почти торжественно, но он пишет о том, что для него святей всего, он выражает самое задушевное свое убеждение. И о себе самом, жалуясь на медленность своих занятий, он говорит:

Здесь, где с каждым днем глубже и глубже чувствуешь те бесчисленные труды, которые еще принадлежат России, чтобы получить живое умственное движение Европы , хотелось бы, чтобы не только каждый день, но каждый час был означен каким-нибудь шагом, и вместо того движение едва-едва заметно.

Так глубоко он проникнут сознанием своего долга перед родиной, он видит в себе только орудие ее блага.

Нам надо теперь вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно, опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же были эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев? Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?

Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей пристрастия, то есть убеждения чувственного порядка, которые в такой цельной натуре, как Киреевский, естественно должны были обозначиться очень рано и с большой настойчивостью, тем более что при коренной психической однородности, какая существовала между ним и его родной семьей, эти пристрастия были совершенно под лад духу семьи и, следовательно, освящались ею. Нравственные оценки, высказываемые его матерью и братом в их письмах, до такой степени тождественны по общему духу его суждениям, что если бы выписать их, не называя писавшего, часто невозможно было бы судить, кем из троих писаны те строки. Но самая прочность этих пристрастий уже в молодом Киреевском и их неизменность за всю его жизнь свидетельствуют, что они были органическими в нем, а не привитыми, хотя бы и семьей.

Сердцевина всякого мировоззрения — это тот образ совершенства, который преподносится человеку, причем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе стихийной силы с порядком, иначе говоря — внутренно уравновешенный и разумом направляемый пафос. «Страсть, — пишет он, — не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании». Это значит, отрицательно, что не сила ума, не знания и не активность делают человека совершенным; сами по себе, врозь и в совокупности, они ничто: они ценны лишь настолько, насколько помогают уравновешению и целесообразному направлению стихийной силы в человеке, и, напротив, они вредны, если умаляют эту силу или тормозят ее упорядочение. И дальше, ценно все — всякое переживание, — раз оно способствует этому делу, и в этом смысле ценно страдание. Узнав о горе, постигшем его брата (осенью 1829 г. Иван Васильевич посватался к любимой девушке и получил отказ), Киреевский пишет ему: «И может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль», — то есть удар был благотворен, потому что воспламенил нас обоих. И совершенно последовательно Киреевский всюду подчеркнул преимущество жизненных впечатлений перед книжными. О своей заграничной жизни он не раз пишет, что большую пользу получил «от виденного и слышанного, и вообще от испытанного»; собираясь в Италию, он оправдывается тем, что «один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах».

Теперь нам ясно, почему он так высоко ценит русскую «горячность» и «ясность». То есть, собственно говоря, суть дела все-таки остается непонятной. В этом его суждении о русском народе очевидно две части: абсолютная оценка некоторых духовных свойств и констатирование этих свойств как раз у родного народа — преимущественно перед всеми другими. Приходится спросить, как и вообще в отношении всякой национальной доктрины: что чему предшествовало? Признание наличности известных качеств у родного народа возведению этих качеств в идеал или наоборот: признание известных качеств идеальными — апофеозу родного народа как несомненного обладателя этих качеств? То есть был ли русский народ для Киреевского по милу хорош или по хорошу мил? Вопрос неразрешимый, здесь нечего искать логической последовательности: это две чувственные оценки, которые в своем словесном выражении, разумеется, подлежат поверке и критике как порознь, так и в отношении их взаимной связи, но в том смысле, какой они здесь имеют для нас, то есть психологически, являются элементарными фактами внутренней жизни Киреевского. Может быть (и, я думаю, наверное), где-то в глубине личного духа у них был общий корень; может быть, Киреевский видел в русском народе то, что чаял в самом себе как глубочайшую наследственную, то есть национальную возможность. Wär' unser Aug nicht sonnenhaft, wie könnt' die Sonne es erblicken?

IV

В первый день Рождества Киреевский обедал и провел вечер у Тютчевых, где для детей был устроен немецкий Weihnachtsbaum; там же встретил и немецкий Новый год; русский же, «один для меня настоящий», он встретил дома, один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве. Новый год обещал ему большую радость — свидание с братом, которого после пережитого им потрясения родители и врачи уговорили ехать за границу. Иван Васильевич приехал в Берлин 10–22 февраля (1830) и остался там до конца семестра. В самом конце марта, захватив в Дрездене Рожалина, он приехал с ним к брату в Мюнхен. Через несколько дней он дает родителям отчет о том, в каком состоянии нашел брата:

Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, как эта перемена ни значительна в отношении к прежнему, но она только для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, то есть сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека.

Это слово насчет «сердечных предрассудков» в отношении Петра Киреевского было как нельзя более верно.

Иван Васильевич на весь летний семестр остался в Мюнхене. Отныне братья вместе слушают лекции, вместе учатся итальянскому языку, посещают Тютчевых и Шеллинга, осматривают окрестности Мюнхена. В сентябре, по окончании семестра, Петр Васильевич с Рожалиным съездили в Вену, чтобы посмотреть ее, но застряли там на месяц с лишком, а когда пустились обратно в Мюнхен, то на пути, в Пассау, встретили Ивана Васильевича, который, забыв обо всех планах (братья проектировали на осень поездку в Швейцарию, или в Италию, или в Париж), скакал в Москву, встревоженный известиями о разразившейся там холере. После этого и Петр не усидел в Мюнхене: дней десять спустя, 28 октября, и он пустился в путь с тем, чтобы, проведя дома несколько месяцев, вернуться «к немцам». Н. А. Елагин в своих «Материалах для биографии И. В. Киреевского» рассказывает, что Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне мятежа и в Киев прибыл, когда там уже знали о возмущении; киевской полиции показалось подозрительным, что «мюнхенский студент», да еще с польской фамилией, спешит в чумную Москву; ему не дали подорожной, и генерал-губернатор Княжнин потребовал его к себе. Приняв его строго и сухо, Княжнин задал ему несколько вопросов и, выслушав его объяснение, стал молча ходить взад и вперед по комнате. Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. Это взорвало генерал-губернатора. «Стойте, молодой человек! — крикнул он. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» — «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас отпустил Киреевского и в тот же день велел выдать ему подорожную.

V

Киреевский больше не поехал в Германию, почему — мы не знаем. Иван Васильевич тотчас по возвращении принялся хлопотать о журнале, который и начал выходить с января 1832 года (это был «Европеец», закрытый, как известно, после второй книжки). Петр Васильевич в конце 1831 года поступил на службу в Московский архив Министерства иностранных дел актуариусом при комиссии по изданию грамот; в этом ему помог Жуковский, который, по просьбе Авдотьи Петровны, хлопотал за него перед Нессельроде. Однако в архиве ему было не по себе: директор архива Малиновский его не любил и держал его на неподходящей работе — на переводах «пашпортов, духовных и тяжб разным бродягам — итальянцам, англичанам, немцам», как писала Авдотья Петровна Жуковскому в феврале 1832 г.

Но он уже нашел дело своей жизни. Еще из Мюнхена, в январе 1830 году, он благодарил Максимовича за присылку каких-то песен, а в этом самом письме, которое я сейчас цитировал, от февраля 1832 года, Авдотья Петровна сообщает, что он издает «собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Позднее Киреевский писал, что начало его собранию народных песен было положено в 1830 году (он, может быть, и разумеет песни, сообщенные ему Максимовичем), но небольшое количество песен, тогда им собранных, по непредвиденному случаю пропало, и в 1831 и 1832 гг. он снова принялся записывать песни с голоса крестьян Московской губернии. «Когда он нынешнее лето, — пишет Авдотья Петровна в том же письме, — собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос Малиновскому, а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского не знает!»

В Архиве Киреевский прослужил три с лишним года. Уже за границей главным предметом его занятий была история — он и ехал туда, как сказано, с целью изучить средневековую историю. История на всю жизнь осталась его любимым занятием. Он не думал об обнародовании своих трудов, даже не писал ничего, он только изучал добросовестно и кропотливо источники по русской истории — летописи и акты, и, без сомнения, именно эти изучения привязывали его к архиву. По всей вероятности, в эти годы были переведены им с английского записки Самуэла Коллинза о России, напечатанные много лет спустя в «Чтениях Московского общества истории и древностей». Перевод этот, как сказано в предисловии, сделан с экземпляра первого издания Коллинза, хранящегося в библиотеке Архива иностранных дел, а редактор «Чтений», в примечании к этому предисловию, говорит, что, с тех пор как переводчик написал эти строки, прошло «много времени» и что в промежутке уже успел появиться (в «Русском вестнике» 1841 г.) другой перевод сочинения Коллинза (не с подлинника, а с французского перевода). Литературная жизнь Москвы не захватывала Киреевского. Даже когда его брат издавал «Европейца», Петр Васильевич поместил в этом журнале только одну компилятивную статью о современном состоянии Испании — изложение статьи, напечатанной в одном из английских журналов.

После поездок 1831 и 1832 года для собирания песен он летом 1834 года предпринял еще одну, последнюю поездку, в больших размерах. Исходным пунктом был, по-видимому, опять Осташков, уже знакомый ему по прежним розыскам; отсюда он неутомимо разъезжал по ближним и дальним местам с мая до осени. Дошел до него слух о ярмарке где-то в Новгородской губернии, которая должна продолжаться целых четыре дня — «стало быть, можно надеяться на добычу», — он отправляется туда, плывет 40 верст по Селигеру, потом едет 25 верст на лошадях; вернувшись из этого похода, оказавшегося неудачным, он через два дня плывет верст за 12 от Осташкова на какой-то сельский праздник, проводит там три дня и вывозит оттуда 20 свадебных песен и т. д. В конце июля, оставив Осташков, он пустился по старорусской дороге, свернул в сторону, чтобы посмотреть верховье Волги, заехал в Старую Руссу и оттуда на пароходе добрался до Новгорода. Здесь он не искал ни песен, ни преданий: «Здесь только одни могилы и камни, а все живое забито военными поселениями, с которыми даже и тень поэзии несовместна»; но он хотел познакомиться с еще богатою каменной поэзией Новгорода. И как он умел чувствовать поэзию прошлого — русского прошлого! Он сам становится поэтом, когда описывает впечатление, произведенное на него Новгородом. Он увидел его с волховского моста в первый раз при заходе солнца; верст за 40 в окрестностях горели леса, и дым от пожарища доходил до города.

В этом дыме, соединившемся с волховскими туманами, пропали все промежутки между теперешним городом и окрестными монастырями, бывшими прежде также в городе, так что город мне показался во всей своей прежней огромности, а заходящее солнце, как история, светило только на городские башни, монастыри и соборы и на белые стены значительных зданий, все мелкое сливалось в одну безличную массу, и в этой массе, соединенной туманом, было также что-то огромное. На другой день все было опять в настоящем виде, как будто в эту ночь прошли 300 лет, разрушивших Новгород.

Он и комнату нанял себе в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».

Весною 1835 года Авдотья Петровна с дочерьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич, частью чтобы быть при них, частью тоже пить воды по совету врачей. Перед отъездом, 1 мая, он вышел в отставку, окончательно расставшись с архивом. Он поехал на Петербург (Авдотья Петровна уехала раньше) и пробыл здесь несколько дней, дружески принятый Жуковским, Пушкиным и товарищами брата. Из Петербурга он поехал морем до Любека вместе с Н. И. Надеждиным, Княжевичем и Титовым, оттуда сушею на Гамбург, Кассель и дальше. В его письмах из этой поездки уже чувствуется та глубокая душевная усталость, которая затем больше не покидает его. Он пишет брату:

Я не без удовольствия увидел опять Германию, которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным-давно не виданное. Может быть, потому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего; а как скоро родится чувство суеты и ломкости, то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой, вместо того чтобы чувствовать — как это хорошо ! — думаешь только — что бы это значило ? — и, разумеется, тупеешь ко всему внешнему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье может быть только в одном вечно однообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне.

Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся перед людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца, слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна. Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.

Осенью Киреевский вернулся в Россию. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи трудное время.

Моя молитва, — пишет он матери, — об одном: дай Бог нам всем бодрости и здоровья ! Тогда все будет; Провидение есть, и наш корабль не без кормчего. Наконец все-таки ж одолеет не ложь, а правда. А буря этих последних нескольких лет может быть нам и не казнь, а благо. На себе я по крайней мере чувствую, что она смыла с меня много греха, и, взамен того что у меня прошла охота смеяться, я научился ценить многое, чего прежде не понимал.

Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — та деревня под Орлом, где он ребенком жил с родителями в 1812 году перед смертью отца, Киреевская Слободка. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбою. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался), как любящая сестра, в Мариенбаде и потом в Ганау до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весною 1839 года. С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время жил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке, и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.

VI

Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность, до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, то есть 1829–1839) продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований; громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и, что главное, все явственней обозначались перед взором основные линии этого прошлого — строй русского национального духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех проявлениях, но ему нужно было еще узнать его иначе — сознательно или научно — и показать его другим, и заставить их полюбить его, как он любил. Оттого он изучал летописи и оттого собирал песни, чтобы сохранить их и чтобы познакомить с ними русское образованное общество — именно с этой двоякою целью.

Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал себе определенный взгляд на прошлое русского народа, то есть по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он ни разу не изложил ее в сколько-нибудь связном виде. Он сам выразился однажды (в письме к Кошелеву), что, несмотря на все его желание писать как можно больше, кажется, как будто сама природа привязала камень к его перу, и это, — говорит он, — «совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целою фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя». Только однажды он выступил в печати с частичным изложением своих мыслей о русской истории, да и то по случаю и с обещанием «окончания в следующей книжке», какового окончания никогда и не последовало. Я разумею его полемическую статью против Погодина в «Москвитянине» за 1845 год, когда этот журнал редактировался его братом, Иваном Васильевичем.

Его самого, видимо, мучила эта непродуктивность. Еще более в течение многих лет терзался он мыслями своего собрания народных песен. Мы видели, что уже в 1832 году он готовил к печати собранный им к тому времени материал. Но год шел за годом, он ничего не печатал. Его собрание безостановочно росло. Он сам в своих многочисленных переездах по разным сторонам России никогда не упускал случая записывать из народных уст песни, предания, пословицы и пр., и отовсюду стекались к нему песни, записанные с голоса же людьми, близкими к нему или понимавшими важность его предприятия. Так, семья Языковых доставила ему огромное, по его словам, собрание песен Симбирской и Оренбургской губерний, Пушкин — тетрадь песен Псковской губернии, Снегирев — Тверской и Костромской, Кольцов — Воронежской, Кавелин — Тульской и Нижегородской, Вельтман — Калужской, Шевырев — Саратовской, Рожалин — Орловской, А. Н. Попов — Рязанской, Трубников — Тамбовской, Гудвилович — Минской, Даль — из Приуралья, Гоголь — из разных мест России, и т. д. Он собирал песни и по заказу, за деньги, и преимущественно этим способом добыл до 500 народных песен из белорусских областей. Он приучил к этому делу М. А. Стаховича, и он же толкнул на этот путь в начале 1840-х годов П. И. Якушкина, тогда студента-математика в Москве; Якушкин на его средства обошел Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии, и огромный материал, добытый им, вошел в собрание Киреевского.

В течение двадцати пяти лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду, он корпит над песнями и в Симбирской деревне Языкова, и на водах за границею. А было от чего охладеть. Самый способ его работы — установление идеального текста песни с подведением всех вариантов — требовал неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще он мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказывалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не подвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван Васильевич писал ему из деревни в Москву:

Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные , а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные . Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным.

Наконец, в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных стихов в «Чтениях Общества истории и древностей российских»… Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» в том же году обрушилась цензурная кара (за напечатание перевода книги Флетчера о России). Затем еще только в «Московском сборнике» 1852 года и в «Русской беседе» 1856, книге I, было напечатано по несколько песен из собрания Киреевского: в первом четыре, во второй — двенадцать. Таким образом, при жизни Киреевского увидели свет только 71 песня из нескольких тысяч, им собранных. Как раз после 1848 года очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества.

Языков метко назвал Киреевского (в стихотворном послании к нему): своенародности подвижник просвещенный. Он был несомненно один из образованнейших людей своего времени, даже в европейском смысле, довольно сказать, что он говорил и писал на семи языках. Он внимательно следил за западной исторической литературой, неукоснительно читал аугсбургскую «Allgemeine Zeitung» и т. п.; в его библиотеке, которую он старательно собирал всю жизнь, было представлено, если считать славянские наречия, шестнадцать языков, «огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком „П. Киреевский“, со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям)». Он хорошо рисовал, страстно любил музыку и, кажется, сам недурно играл на фортепиано. Я видел вырезанные им прелестные силуэты Баратынского, Чаадаева, Пушкина, Рожалина, кн. В. Ф. Одоевского и многих других.

Он болел невежеством русского общества, горячо приветствовал всякие просветительные начинания и сам делал в этом направлении, что мог. Уже незадолго до смерти он решил приступить к изданию систематической переводной библиотеки по истории западноевропейских стран и с этой целью роздал книги для перевода близким к нему людям.

Себе, — пишет он, — я выгородил круг книг, с которыми надеюсь и сам сладить и которые удовлетворят, по крайней мере, самой насущной современной потребности. А именно: краткие истории всех народов с их статистиками и полная ученая литература славянских народов, но для понятия второй необходимо нужны прежде первые [307] .

В своей «своенародности» он не боялся просвещения, напротив, он был убежден, что оно и есть вернейший путь к своенародности. Так, увлечение итальянской музыкой его не только не огорчало, как вероятно Шевырева или Погодина, но радовало: «Слава Богу, говорил он, только бы полюбили какую-нибудь музыку, тогда поймут народную, придут к своей». Этому убеждению он оставался верен во всем. Заблуждения Белинского должны были казаться ему вопиющими, и тем не менее, в отличие от прочих славянофилов, он ценил его деятельность, будившую мысль и чувство в русском обществе.

И другое слово Языкова верно: он действительно был подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно, — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о так называемом личном счастии, вероятно, никогда не приходила ему в голову, он жил для других и для дела своей совести.

А он обладал богатыми задатками для радости и счастия, не только потому, что был умственно даровит, но и потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то уж любил нераздельно, и в любовь свою вкладывал и всю женскую трепетность, и всю мужскую крепость своей души. Так любил он брата Ивана, мать, ее детей от Елагина — слишком любил, с непрестанной болезненной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому что он так решил, он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу и у меня не будет»; я думаю, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему дорого. Так же любил он и друзей. Выше уже было упомянуто, что он сделал для больного Языкова: увез его из деревни в Москву и потом за границу и там многие месяцы выхаживал его. После его отъезда из Ганау Языков писал о нем: «Итак, ровно год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым переносил он мои невзгоды и причуды, за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми умилялся в минуты моих страданий и болезненной досадливости, за все это, чем он меня бодрил, укреплял и утешал, за все да наградит его Бог своей благостью». И точно так же он ухаживает за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя, уклоняясь от своей дороги, нянчится с Погодиным, когда была больна жена Погодина, и пр. А как он вообще относился к людям, может показать следующий случай. В 1841 году у него работал землемер по размежеванию его кромского имения; в декабре, кончив работу, землемер этот приезжает в Киреевскую Слободку с просьбою к Петру Васильевичу позволить ему остаться в его доме до весны «за дороговизною орловской жизни».

А я, — жалуется Петр Васильевич, — не нашел в голове никакой благовидной причины ему отказать, и таким образом он остался у меня на шее, и с женою, и с помощниками. Вот невыгода большого дома. В другое время это мне было бы ничего, потому что его содержание обойдется недорого и он хороший малый, но именно теперь, когда бы я желал не видать ни одного человеческого лица, это совсем некстати. Я объявил ему по крайней мере, что хочу быть один и что соглашаюсь оставить его только на том условии, чтобы мне запереться в моей половине и чтобы он не дивился, если даже не буду выходить с ним обедать. Попробую, а если все это не поможет, то поищу другого средства остаться вне людских физиономий.

Однако весною землемер не уехал, а в июне (значит, 1842 года) Киреевский уже из Москвы, где у него, как сказано, тоже был свой дом, сообщает матери:

Я еще, кажется, не писал к вам, что мой дом наполнился гостями. Верхний этаж уж недели три как наполнился дамами, а нижний этаж наполняется кавалерами. Дамами по следующему случаю. У того землемера, что жил у меня в Слободке, умер свояк, живший в Дмитрове и при котором жила его мать. От этого все семейство осталось на попечении землемера, и он должен был нанять им квартиру в Москве. Узнавши об этом, я просил его жену, которая приезжала за этим на несколько дней в Москву, чтобы их семейство покуда остановилось у меня впредь до продажи дома. Таким образом и живут у меня наверху дамы, состоящие из матери и молодой вдовицы, обе больные.

Неизвестно, сколько времени оставались эти дамы в московском доме Киреевского, — дом он продал только в 1846 году, — но землемер «с женою и помощниками» прожили в Киреевской Слободке до самой смерти Петра Васильевича, то есть лет 15.

Какое обаятельное впечатление он производил на людей, об этом мы еще теперь можем судить по отзывам лиц, близко знавших его. Стоит привести эти отзывы — они полнее обрисуют его личность. Они все единодушны без исключения, нет разницы между теми, которые были написаны при его жизни, и теми, которые были написаны после его смерти. Тотчас после его смерти, в газетном некрологе К. Д. Кавелин писал о нем:

Безупречная, высокая нравственная чистота, незлобивость сердца, беспримерное и неизменное прямодушие и простота делали этого замечательного человека образцом, достойным всякого подражания, но которому подражать было очень трудно. Даже те, которые не разделяли его мнений и не сочувствовали его убеждениям, исполнены были глубочайшего уважения к нравственным достоинствам этой чистой, избранной, глубоко поэтической и глубоко религиозной натуры [311] .

И точно: не только Хомяков называл его «чудной и чистой душою», но и Герцен преклонялся перед его благородством. В 1840 году Грановский писал о нем:

«Странный, но замечательно умный и благородный человек», и еще в 1855 году, когда они давно разошлись и принадлежали к враждебным лагерям [312] , Грановский только за ним да еще за И. С. Аксаковым признавал «живую душу и бескорыстное желание добра» [313] .

Другой «враг», И. С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским:

На днях я был в Орле, — пишет он, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить [314] .

Но еще больше выигрывал он — что редко бывает — при близком знакомстве: людям, имевшим с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство, близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям о нем А. Марковича и П. И. Якушкина.

По внешности П. В. Киреевский был «простой степной помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором» (Киреевский любил охоту); а по своему общественному облику он был — «дворянин, не служащий, вечно водящийся с простым народом, пренебрегающий всеми условиями высшего тона, одетый в святославку, в кружок остриженный, — вместе с этим аскет (ветхопещерник, как называл его поэт Языков), человек глубоко образованный, прямой, честный, страстно любящий свой народ и мучительно ожидающий избавления Израилю».

VII

Если личность Киреевского еще может быть с некоторой отчетливостью обрисована на основании сторонних рассказов о нем и его собственных многочисленных писем, то и те, и другие почти ничего не дают для характеристики его идей; сам же он во всю жизнь написал для печати (если не считать переводов и т. п.) меньше страниц, нежели наберется в этой моей статье о нем. Поэтому восстановить его мировоззрение вполне — нет никакой возможности.

Но вот два факта, которые могут считаться достаточно засвидетельствованными: современники единогласно сообщают, что Петр Киреевский исповедовал идеи позднейшего славянофильства еще в начале 1830-х годов, то есть едва выйдя из юношеского возраста и раньше всех славянофилов, и, далее, что ни в одном из его единомышленников это учение не достигло такой абсолютной целостности, как в нем. Кавелин называет его первым по времени представителем славянофильства и говорит, что в ту раннюю пору ему сочувствовали только Хомяков и Языков, брат же Иван сначала не разделял его мнений. В эпоху «Европейца» (1832) их разделяла целая пропасть; мы сами еще можем убедиться в этом, сравнивая статью Ивана Васильевича «Девятнадцатый век», напечатанную в «Европейце», с тогдашними и даже более ранними (мюнхенскими) письмами Петра. Н. А. Елагин, их младший брат, пишет:

Он (Петр Васильевич) долго оставался одинок с своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои европейские мнения с упорным славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого, чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересознал свой образ мыслей о русском народе. Кажется, можно с уверенностью сказать, что при непрерывном, страстном обмене мыслей и сведений взгляд старшего брата постепенно изменялся, по мере того как несокрушимо цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси. Но впоследствии, когда между братьями установилось полное согласие в основных чертах мировоззрения, мысль Ивана Васильевича не достигала той полноты, той бесстрашной последовательности до самого конца, как мысль Петра.

В декабре 1844 года Герцен записал в своем дневнике:

Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича — это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквенцией исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность.

Оба эти факта: и раннюю оформленность, и незыблемую крепость убеждений Петра Киреевского мы должны были бы уверенно предположить и без свидетельства очевидцев, потому что таковы неизменные признаки всякого органического убеждения. Я говорил уже, что мысль, наполнившая жизнь Киреевского, вовсе не была мыслью, но прирожденной ему верою и уверенностью, которая корнями уходила далеко в глубь русской истории и русской национальной психики и которая в нем самом была двояко целостна как субъективная настроенность личного духа и как объективное убеждение. То же самое должно сказать обо всем славянофильстве; оно вовсе не было, как пытались доказать, отвлеченной теорией, выведенной умозрительно и частью заимствованной у немецких мыслителей: в нем обрела себе голос народная стихия, а философская аргументация, шеллингизм, исторические изыскания и даже самое православие явились только логическими подпорками для интуитивного знания, в видах его оправдания и доказательства ad extra. Они все — и Иван Киреевский, и Хомяков, и Кошелев, и Самарин — были в своем мышлении каналами, чрез которые в русское общественное сознание хлынуло веками накоплявшееся, как подземные воды, миросознание русского народа. Между ними Петр Киреевский был тот, чрез которого лилась самая чистая и, может быть, самая мощная струя.

Я попытаюсь изложить мысли Киреевского в связной форме, насколько это допускается отрывочностью наших сведений, и затем приведу те материалы, которые дадут возможность всякому частью проверить, частью пополнить догадками мое изложение. По-видимому, ядром его мировоззрения была следующая мысль: правда, истина, ни одним человеком не может быть добыта единолично, она есть продукт коллективной жизни народа в его пространственной и временной целости, другими словами, она неотъемлемо присуща общенародной традиции и в ином виде не существует. Еще иначе это положение, с точки зрения Киреевского, может быть выражено так: живая истина неотъемлемо присуща соборной апостольской церкви в ее преемственном бытии. Отсюда вытекают для него последствия огромной практической важности: во-первых, неприкосновенность традиционного развития нации, во-вторых, безусловная независимость церкви как хранительницы Предания в его чистейшей форме, в-третьих, внутренняя немощность всякого бытия, отщепленного от общенародной жизни и, в частности, от церкви. Отсюда следует, что Петр, пресекший преемственное развитие русского народа, подчинивший церковь светской державе и положивший начало отпадению образованных классов от народного ствола, причинил величайший вред России. Петра Киреевский ненавидел до такой степени, что, говорят, не на шутку огорчался тем, что сам носил его имя. Отсюда следовало, наконец, что от Петра Россия поражена тяжелым недугом, тогда как до него она жила здоровой народной жизнью. Россия неудержимо идет к своей гибели, но исцелить ее не могут никакие частичные улучшения: только тогда, когда не будет в ней никакой иной власти, кроме власти единой соборной церкви, когда в этой церкви сольется весь народ — образованные и необразованные — и когда эта всенародная церковь восстановит в полноте утраченное церковно-народное Предание, чтобы в нем продолжать развитие, прерванное Петром, — только тогда исцелится Россия. Итак, идеал Киреевского — теократическая республика. Герцен был прав, когда говорил о трагической грандиозности его мировоззрения. Нижеследующие строки покажут, как глубоко он ненавидел всякий абсолютизм, и в особенности немецко-русский.

Среди неизданных бумаг П. В. Киреевского сохранилось два листка — один исписанный им самим, другой — рукою Кошелева. Вот текст первого, собственноручного листка — его мысли, или афоризмы.

Равенство всех вер значит не что иное, как угнетение всех вер в пользу одной, языческой: веры в государство .

У нас есть бесчисленное множество свидетельств, как мало человек может доверять собственным силам. Доказательством могут служить даже старцы, нераздельно посвящавшие все силы на борьбу со своими собственными страстями и не смевшие вести эту борьбу одиноко, без опоры испытанных руководителей и товарищей. Много об этом сказано премудрых слов и Святыми Отцами, и даже в самом Писании. История и современность подтверждают то же. И несмотря на то еще есть люди, которые думают, что верх государственной премудрости — предоставить судьбу народа и даже церкви беспрепятственному произволу страстей и прихотей одного человека.

Паписты верят в непогрешимость папы, протестанты — в непогрешимость общечеловеческого разума, православные — в непогрешимость соборной апостольской церкви .

Говорят, что не может быть народ без единого, самовластного правителя, как стадо не может быть без пастуха. Но пастух над стадом — человек, он по самому естеству выше стада, а потому и законный его правитель. Безумно было бы надеяться на целость стада, если бы стадом быков правил бык или стадом баранов — баран. (Итак) Не ясно ли, что это уподобление ложное? И кто же, кроме Бога, во столько выше человека по самому естеству своему, во сколько человек выше стада животных? Чтобы человеку стать на это место, нужно — либо ему возвыситься до Бога, либо народу унизиться на степень животных.

Говорят, что образованный должен править необразованными . Но кто же поставлен судьею и ценителем образованности ? И по какому образу эта образованность ?

Говорят, что господство одного племени над другим основано на перевесе физических и умственных сил, и особенно умственных. Так, порода инков была физически и умственно выше перуанцев и потому над ними господствовала, так англичане господствуют в Индии и Китае. В этом мнении есть правда. Но только эта духовная сила основана не на образованности . Это слово, так же как и слово просвещение , понято очень ложно. Доказательство — духовный перевес варваров над образованным и просвещенным Римом. Когда это господство естественно — оно и безропотно. Но господство бывает и не всегда законное, а иногда основано на ухищрении темной силы. Только одной последнею может быть объяснен перевес европейских немцев над русскими славянами.

Другой листок, писанный рукою А. И. Кошелева, озаглавлен: «Мысли П. В. Киреевского».

Язык родной процветать не может без полноты национальной жизни. Что такое национальная жизнь? Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно. Выдуманная национальность, национальные костюмы, обычаи, остановленные в известную минуту, переменяют свой смысл и становятся китайством.

Полнота национальной жизни может быть только там, где уважено Предание и где простор Преданию, следовательно, простор жизни. У нас она парализована нашим пристрастием к иностранному. Большая часть из нас в детстве воспитываются иностранцами, в обществе говорят не иначе как по-французски, и когда читают, то читают исключительно книги иностранные. А потому удивительно ли, если все родное больше или меньше нам становится чуждо? Кто не слыхал русской песни еще над своей колыбелью и кого ее звуки не провожали во всех переходах жизни, у того, разумеется, сердце не встрепенется при ее звуках. Она не похожа на те звуки, на которых душа его выросла. Либо она будет ему неприятна, как отголосок грубой черни, с которой он ничего в себе не чувствует общего; либо, если в нем уже есть особенный музыкальный талант, она ему будет любопытна, как нечто самобытное и странное: как пустынная песнь араба, как грустная, как, может быть, последняя песня горного кельта в роскошной гостиной Англии. Она ему ничего не напомнит. Подражание уже средоточит безжизненность. Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем и лицо его выразительнее, непохожее на других. То, что называется общечеловеческой физиономией, значит не что иное, как на одно лицо со всеми, то есть физиономия пошлая.

VIII

Было бы грубым заблуждением думать, что идеал Киреевского лежал назади, нет, там, за петровской реформой, был для него только образец — образец здоровой народной жизни. Он сравнивал современного ему русского человека с людьми тех счастливых времен и ужасался его измельчанию, его пошлости и духовной нищете. Заехав по делам в Тулу, он решает переночевать, чтобы на другой день (это было воскресенье) сходить к обедне в собор — «посмотреть тульских людей»; он всюду «смотрел» русского человека — в летописях, и в песнях, и за обедней в соборе. Но тульские люди показались ему мелкими людьми, не в пример предкам.

Собор тульский, — пишет он, — довольно почтенен, но люди меня не утешили. Кажется, у нас уж везде почтенный стиль наших церквей, и величественные лица древних икон, и звуки колоколов — и вся эта строгая совокупность церковных впечатлений начинают приходить в резкое разногласие с обмелевшими физиономиями прихожан, в которых мода потрясла серьезный строй души и заставила искать впечатлений полегче и повеселее.

Там, на здоровой народной почве и отдельная личность раскрывалась свободно во всей полноте своих сил, только общее оздоровление народной жизни может снова выпрямить захиревшую личность русского человека. В первые дни Крымской войны он писал:

Надо признаться, что мы все до того отвыкли радоваться, что даже страшно. В этом, конечно, есть наша вина, потому что, как бы ни было велико торжество зла и горя, а все же не одно оно в Божием мире. Между тем отвычка от радости может сделать душу человеческую и не способною к радости, как всякая сила может заглохнуть от бездействия. Эта мысль меня особенно поразила в Светлое Воскресенье, когда пели: «Се день, его же сотвори Господь», — а церковь все-таки полна была будничными физиономиями. Дай-то Бог, чтобы магический звук Софийского колокола снял эту кору с нашего сердца .

Все та же давнишняя его мысль: холоден немец — русскому присуща горячность чувства; если он стал равнодушен, то это значит, что он болен, вылечится же он тогда, когда звуки Софийского колокола торжествующе разнесутся по всей Руси.

Итак, повторяю, в допетровской старине Киреевский обожал не ее конкретное содержание, не формы быта, а только ее общие положительные черты: во-первых, природный душевный строй русского человека, во-вторых, нормальность развития, которые, по его мысли, и взаимно обусловливали, и взаимно питали друг друга. Единственный раз, когда он самостоятельно выступил в печати, это было с целью защитить от хулителей духовный облик древнерусского предка даже не христианской, а еще языческой, славянской эпохи. Эта статья — единственный подлинный фрагмент его исторической философии.

В первой книжке «Москвитянина» за 1845 год Погодин поместил статью под заглавием «Параллель русской истории с историей западных европейских государств относительно начала». Он развивал здесь модную тогда на Западе (Тьерри, Гизо) теорию, которая выводила все формы государственной и общественной жизни западных народов из начального факта — завоевания, и далее он рассуждал так: Россия не знала завоевания (призвание князей было добровольным подчинением народа), отсюда a priori можно заключить, что наша история должна была пойти иным путем и выработать иные формы жизни, нежели западная. Действительно, разбирая далее в беглом очерке эти формы у нас и на Западе, как-то: власть государя и его отношение к различным классам общества, положение служилого класса (феодалов, бояр) и его отношение к государю и народу и т. п. — он показывает, что в противоположность западным формам, вытекшим из начала завоевания, то есть вражды, наши были обусловлены началом любви. В заключение Погодин старается исторически осмыслить этот факт, то есть еще более бегло объясняет, как различные естественные условия, в которых приходилось жить русскому народу (территория, климат, состав народонаселения и пр.), с одной стороны, исключали возможность завоевания и вражды, с другой — способствовали социальной солидарности.

Как сильно взволновала Киреевского эта статья, можно видеть уже из того, что в сравнительно короткое время с января по март он написал на нее обширное возражение — 36 печатных страниц, ровно вдвое больше самой статьи Погодина. Его ответ, помещенный в третьей книжке «Москвитянина», озаглавлен: «О древней русской истории (письмо к М. П. Погодину)», как уже сказано, статья осталась неконченной.

Взволновала Киреевского не самая идея Погодина о противоположности западного исторического начала, завоевания, русскому, отсутствию завоевания, напротив, ее он принимает целиком. Его возмутил способ, которым Погодин обосновывал эту идею, именно психологическая картина древнерусского быта, нарисованная им. В подкрепление своей теории Погодин указывал на то, что славяне искони были народом тихим и терпеливым, а древнерусский человек еще в большей степени отличался безусловной покорностью и равнодушием, что самый климат русской равнины, суровый и холодный, заставлял обитателей ютиться у домашнего очага, не заботясь о делах общественных, поэтому они и приняли чуждых господ (варяжских князей) без всякого сопротивления, спокойно подчинились первому пришедшему и поэтому же беспрекословно, по одному приказанию чуждых господ, отреклись от веры отцов и приняли христианство.

Такой хулы на предков Киреевский не мог снести. Здесь был для него вопрос жизни и смерти. Вся его любовь, все его надежды зиждились на его представлении о душевном строе русского человека. Он верил и видел в истории, что русский человек именно и велик между всеми народами своей нравственной горячностью, без этой веры мог ли он ждать обновления родины? А тут ему говорят, что апатия, равнодушие к общественным делам и пассивная покорность суть отличительные свойства русского народа. Такого обвинения нельзя было оставить без ответа.

Погодин потом очень метко отразил нападки Киреевского. «Вы, — писал он, — отнимаете у нашего народа терпение и смирение, две высочайшие христианские добродетели; нам, православным, не пристало отказываться от них и искать других, какими справедливо гордится Запад. А по существу дела — вы ищете в истории подкреплений для вашей гипотезы, вы навязываете истории вашу систему».

Погодин был совершенно прав, но Киреевскому, защищавшему свою святыню, было не до последовательности и научности. Помимо всяких рассуждений и исторических доказательств, он твердо знал, знанием веры, что русский народ горяч и благодарен, другим он не мог бы его любить, а он любил его со всей силою своего непочатого чувства. Он сам наивно высказывает это. Если бы ваше изображение русского народа было бы верно, говорил он Погодину, это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства. Из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что откуда бы взялись у него тогда энергия и благородство? Или они были привиты ему варяжскими князьями? Очевидно, что Киреевский исходит от некоторого предвзятого представления о русской истории как исполненной благородства и силы, в исторических фактах он ищет только подтверждений своей мысли, а историей, при желании, можно доказать что угодно. И он доказывает неудержимо, пригибая историю, прыгая через пропасти. Разве во время татарских нашествий хоть один русский городок был взят без отчаянного отпора? Разве не продолжалась отчаянная борьба во все время татарского владычества, разве с покорностью и равнодушием встретили мы чуждых господ в 1612 и в 1812 годах? А что касается готовности нашего народа отречься от веры по приказанию чуждых господ, то разве мало были залиты кровью этих чуждых господ все те стороны России, где в самом деле чуждые господа думали разрушить православие, а на его место ввести унию и латинство?

На последний довод Погодин остроумно отвечал: вы забываете, что это было уже с христианской верой, исповеданной уже в течение пятисот лет. И опять Погодин был прав, но по-своему прав был и Киреевский. Он рассуждал не как историк, а как психолог; он понимал, что национальный характер не меняется, и ему во что бы то ни стало нужно было доказать наличность энергии и благородства уже в языческий период, чтобы установить полное тождество национальной психики, как он ее понимал, на всем протяжении русской истории. Он много и настойчиво говорит об этом: между первыми двумя веками нашей истории и последующими нет существенного различия; летописи изображают нам в первые два века точно тот же характер народа и точно то же коренное устройство государственных отношений, которое мы видим и впоследствии; пагубная мысль о противоположности первых двух веков позднейшим внесена в нашу историю Шлецером и другими немецкими исследователями, которые изучали эти два века по скудным летописным известиям совершенно отдельно, без всякой связи с предыдущим и последующим, и т. д.

В своей статье он ставит себе целью рассмотреть, какие перемены в государственном устройстве русских славян произошли от призвания варяжского княжеского рода. Он ставит этот вопрос на сравнительно-историческую почву общеславянской психологии. Широко пользуясь аналогиями с древнейшей историей чехов, поляков, сербов, хорватов и пр., он рисует яркую картину первобытного государственного устройства Руси и показывает, что на Руси и до Рюрика были князья, существовало единство племен и пр.: эта картина ему нужна для того, чтобы доказать ошибочность мнения, будто русское государство было основано варяжскими князьями и будто эти князья, внеся свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в подчиненное положение. И весь этот ряд доказательств имеет в его глазах один смысл: защитить древнерусского человека от обвинения в равнодушии к общественным делам и к своему собственному человеческому достоинству.

Статья П. В. Киреевского была для своего времени выдающимся явлением и не прошла бесследно. В ней впервые изучение древнейшей Руси было поставлено на общеславянскую почву и впервые намечена теория патриархального быта, и то, и другое получило потом дальнейшее развитие в трудах К. Аксакова и вошло в состав славянофильской доктрины. Сам Киреевский этой статьей, очевидно, совершил только первый приступ к философскому анализу русской истории, он должен был в дальнейшем провести ту же психологическую нить через все ее периоды. Тем интереснее для нас эта статья. Она показывает, что в истории он искал оправдания своей веры и своих надежд, или, может быть, иначе: что историей он бессознательно стремился проповедовать свою веру и внедрять свою надежду в измельчавших русских людей. А может быть, и то, и другое.

От этих измельчавших людей Киреевский бежал в допетровскую старину, в летопись, в песню и в далекую деревенскую глушь, где русский крестьянин — «верная отрасль своих предков» — до сих пор «не отступил от них даже и в мелких подробностях своего домашнего быта». Этого крестьянина он так же крепко любил, как ненавидел город, как презирал городского человека, создание Петра. Он пишет однажды брату Ивану, зажившемуся весною в Москве:

Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть ото всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться.

А в его предисловии к духовным стихам есть такие строки:

Везде, где коснулось деревенского быта влияние городской моды, соразмерно с этим влиянием уродуется и характер песни: вместо прежней красоты и глубины чувства — встречаете безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, частью перепутанных из старой песни, частью вновь нестройно придуманных; вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского.

IX

Нам остается рассмотреть еще один вопрос — об отношении Киреевского к крепостному праву. Если он любил русского мужика, как он мог сам владеть мужиками? И как он смотрел вообще на крепостное состояние крестьянства?

Он и здесь оставался цельным, как во всем, и не изменял ни своему общественному идеалу, ни своей любви к крестьянству. Он пламенно желал и ждал освобождения крестьян, но ставил это освобождение в неразрывную связь с общим обновлением русской жизни.

Свои мысли о крестьянском деле он изложил, как обычно, по случаю, в обширном письме к А. И. Кошелеву 1846 или 1847 года в ответ на соображения Кошелева о пользе частных сделок помещиков с крестьянами как подготовительной ступени к государственному освобождению крестьян. Ничто не может дать более ясного представления о личности Киреевского, нежели это письмо. Он весь тут — со своей простотой и честностью, со своей болью за родину и за мужика, своей ненавистью к бюрократии и упорной мечтою о правде и свободе для России. Не обинуясь скажу, что это письмо заслуживает места в истории русской общественной мысли…

Киреевский начинает с выражения своей общей мысли о крепостном праве, «этой глубокой и страшной язвы нашего государственного и общественного быта». Безумье думать, что правда может быть плодом таких отношений, которые обращают человека в игрушку человеческих страстей и прихотей; такие отношения глубоко безнравственны, потому что, убивая в человеке надежду на правду, они в конце концов искореняют в нем и самую любовь к правде. Никто не может поручиться за себя, что сумеет силою своей воли или своего просвещения удержать свои страсти и прихоти в должных границах, раз нет внешней и для него самого неодолимой преграды. Итак, в безнравственности крепостного права не может быть сомнения. Вопрос только в том, какие средства должны быть употреблены, чтобы полную зависимость крестьян от чужих страстей и прихотей заменить правдою закона.

Если бы дело стало только за великодушием отдельных лиц, вопрос решался бы просто. Несмотря на всю нашу несомненную испорченность, еще нашлось бы немало русских дворян, которые согласились бы пожертвовать своими правами и выгодами, чтобы перевести своих крестьян под власть закона. Но, спрашивается, что дало бы обеим сторонам такое частичное освобождение? Улучшит ли оно положение крестьян отдельного помещика и будет ли помещик избавлен от безнравственного положения в обществе?

К несчастью, дело гораздо сложнее. Выйдя из-под власти помещика, крестьянин поступит не под защиту закона, а под такой же произвол таких же безнравственных чиновников, которые к тому же, меняясь беспрестанно, не будут иметь надобности щадить мужика как источник своих дальнейших доходов и не будут опасаться ожесточения деревни. Следовательно, для крестьян это будет значить то же, что вместо одной пьявки нажить десять, одну за другой, а для помещика — то же, как если бы он продал свое имение: он себя избавил бы от хлопот, но нисколько не выгородил бы себя из общей порчи и ответственности неправедного общества. Всякого уважения достойны те, которые заботятся о водворении законности в отношениях отдельных помещиков к их крестьянам, равно как и те, которые идут в государственную службу, чтобы по крайней мере в своем узком круге истребить злоупотребления чиновничества. Но существенной пользы для России нельзя ждать ни от тех, ни от других, потому что все усилия отдельных людей неизбежно сокрушаются давлением общей массы, уже раз принявшей ложное направление. А исправить общее направление русской жизни не по силам частного человека: это может быть совершено только правительством. Крепостное состояние не такого рода зло, которое могло бы быть исправлено отдельно от всех прочих злоупотреблений, полицейских и общественных, и именно потому оно не может прекратиться мало-помалу, а должно быть исправлено не иначе, как с утверждением и всех прочих отношений, сообразных с этой переменой, следовательно, не иначе, как одной общей правительственной мерой. Если бы даже правительство провело только одну эту меру (уничтожение крепостного права), без одновременного преобразования прочих частей государственного строя, — она неминуемо уже сама привела бы его к дальнейшей реформе, то есть к преобразованию суда и чиновничества; в этом случае оно поступило бы так, как Юлий Цезарь, когда в решительную минуту битвы он бросил знамя своего легиона в неприятельские ряды и тем решил победу. Положение России сейчас не менее критическое, чем было тогда положение Цезаря, взаимная порча крестьян и помещиков развивается с такой ужасной быстротой, что требует немедленной помощи. Крестьянский вопрос — только часть общего вопроса о водворении законности в России. «Не только я не разделяю мнения тех, — говорит Киреевский, — которые думают, будто бы наш народ еще не созрел для законности, но думаю, напротив, что он стоит на той ступени, что еще не утратил к ней способности, которую с каждым годом утрачивает больше и больше». Надо прибавить, что, по мнению Киреевского, крестьянам при освобождении должна быть отдана половина земли и, по-видимому, он думал — без выкупа.

Если бы от Киреевского и о нем до нас не дошло ничего больше, кроме этого письма, и тогда мы должны были бы признать в нем один из самых светлых образов русской истории.

Сам он, верный себе во всем, при таких взглядах, разумеется, не мог освободить своих крестьян. Он не дождался государственного акта об эмансипации, которого так нетерпеливо ждал, но, по крайней мере, еще видел зарю освобождения. За полгода до смерти, в начале 1856 года, он писал матери: «Дай-то Бог, чтобы оправдались слухи об эмансипации! Во что бы то ни стало, а это потребность самая вопиющая. Мы с Ив. В. Павловым сговариваемся подать на выборах голос в эту сторону». Каковы были его отношения к его крестьянам, об этом легко догадаться, зная его убеждения и цельность его характера. Люди, знавшие его, рассказывают, что в голодный год 1840 он роздал все, что у него было в амбарах, не только своим крестьянам, но и приходившим из других сел. Дело у него не расходилось с мыслью и словом. В том письме к Кошелеву он между прочим писал: «Где мирская сходка еще существует как обломок древних, тысячелетних привычек народа, там она, конечно, имеет существенную важность, и совестливый помещик должен почтительно хранить ее как основу будущей законности». Года три спустя после того, как было писано это письмо, Киреевскому пришлось как-то дать совет сестре, Марии Васильевне, по одной сложной жалобе некоторых крестьян ее деревни. Жили в этой деревне трое сирот, 2 мальчика и девочка, племянники кормилицы маленького сына И. В. Киреевского; Марья Васильевна приказала купить им лошадь миром; мир положил, чтобы лошадь купил бывший староста, за которым числилось 80 рублей долга миру, и бывший староста отдал свою лошадь, положивши ее в 70 рублей. Теперь же, когда оба мальчика нанялись у мира пасти скот за 35 рублей, то теперешний староста эти деньги с мира собрал, из них 21 рубль, как и следовало, вычел с сирот на подушное, а остальные 14 рублей незаконно отдал прежнему старосте за лошадь, потому что он ему родня. Поэтому родные кормилицы, у которых и жили сироты, просили помещицу приказать отдать эти 14 рублей сиротам на рукавицы, обувь и пр. как ими заработанные. Далее, просили они, чтобы помещица приказала заплатить сиротам те деньги, которые им должен Иван Нефедов, — 40 рублей. Наконец, третье дело было такое: свекор той же кормилицы имеет свою покупную землю, из нее он продал часть другому мужику, Лариону Финагееву, уже давно за 500 рублей, но Ларион Финагеев денег тех не отдавал, а пользуется землею уже около десяти лет, всякий год обещая отдать деньги. Но так как он очень богат и к тому же был родня большей части бурмистров за эти годы, то его нельзя было принудить к уплате, поэтому свекор кормилицы просил теперь Марью Васильевну приказать Финагееву или заплатить деньги, или вернуть землю с уплатою за ее десятилетнее пользование.

Подобные дела обычно решались распоряжением помещика. В данном случае этого можно было тем скорее ждать, что жалоба исходила от людей, близких помещику, — от родных кормилицы, жившей в доме Ивана Васильевича; самые эти жалобы сообщил сестре именно Иван Васильевич, со слов приехавшего из деревни мужа кормилицы. Ничего не было бы проще, как самой Марии Васильевне или Петру Васильевичу, управлявшему ее имением, решить дело самовластно и, конечно, в пользу кормилицыных родных.

Свое письмо к сестре с изложением обстоятельств дела Иван Васильевич послал сначала Петру Васильевичу, как ее управляющему, с тем, чтобы Петр Васильевич дал свое заключение. И вот Петр Васильевич, пересылая ей письмо брата, приложил свое мнение.

Жалобы кормилицына мужа кажутся мне основательными, если только он говорил правду, но так как нельзя безусловно положиться на слова одного мужика, а заочно разобрать дело трудно, то в этом случае всего лучше положиться на решение мира. А потому приказать старосте, чтобы он созвал мир и спросил: 1) правда ли, что Иван Нефедов должен кормилицыным сиротам 40 рублей ассигнациями? — и если мир подтвердит, то приказать, чтобы он немедленно заплатил; 2) правда ли, что Ларион Финагеев купил землю у кормилицына свекра за 500 рублей ассигнациями и денег не заплатил? — и если мир подтвердит, то приказать Лариону либо немедленно заплатить, либо немедленно же возвратить землю, заплатить за все годы, в продолжение которых он пользовался, и заплатить столько, сколько мир положит; 3) если староста был должен миру 70 рублей ассигнациями, то 14 рублей, отданные старосте, ему не следуют, а должны быть возвращены сиротам. Надобно приказать, чтобы все эти дела непременно были разобраны миром и чтобы мирской приговор был исполнен.

X

Крепки были пращуры и деды, плотно и увесисто сидели еще отцы в своих широких креслах и колымагах; если бы не больничный тиф 1812 года, Василий Иванович Киреевский, наверное, дожил бы до Мафусаиловых лет. Петр Киреевский нажил немного: сорока восьми лет он сошел в могилу и уже задолго раньше болел. Душевная жизнь, по-иному сложная, чувство болезненно-чуткое и тревожное рано изнурили тело.

Он начал серьезно хворать уже в конце 40-х годов, а с 1853-го у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь как на помеху и огорчаясь тем, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он писал в это время трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши — столько в них любви, нежности и доброты. В одном из этих писем к матери есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия): «А это как же могло быть, чтобы я на тебя сердился, голубушка Катя? Хотя уже и давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось либо дескать захочется и ей написать». Таков тон его писем.

И июня 1856 г. внезапно умер в Петербурге Иван Васильевич Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4 ноября в «Петербургских ведомостях» появился некролог П. В. Киреевскому, написанный Кавелиным.

25 октября, в пять часов утра, скончался в своей орловской деревне П. В. Киреевский, пережив своего брата, И. В. Киреевского, лишь несколькими месяцами. Коротенькое письмо, из которого заимствовано это печальное известие, содержит немногие об этом подробности: Петр Васильевич умер с горя от кончины брата, которого нежно любил. В течение двух месяцев и четырех дней он страдал разлитием желчи, страшно мучился от этой болезни и находился в мрачном состоянии духа, но до конца всегдашняя чрезвычайная кротость ему не изменила. Он умер в совершенной памяти, с полным присутствием ума; за минуту до смерти перекрестился и сам сложил на груди руки в том положении, как складывают их обыкновенно покойникам.

Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При нем были мать, братья Елагины и др. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата.

Должно быть, горько ему было думать на смертном одре о том, какая участь ждет его сокровище — его песни. Правда, он оставлял их в верных руках: тут были его ближайшие помощники — П. И. Якушкин и М. А. Стахович и два его брата, Николай и Василий Елагины. Но он успел приготовить к печати только 839 песен; кто обработает и кто в состоянии обработать по его способу остальные тысячи? И когда дождутся они печати? Но случилось худшее, нежели он мог ожидать. Случилось, во-первых, что часть его собрания пропала. Когда, после его смерти, Якушкин приступил к разборке его бумаг, он заметил страшный недочет. «По крайней мере двух или трех стоп бумаги, исписанной песнями, не оказалось; потом я узнал, — пишет — Якушкин, — что сверх этой страшной потери пропало еще множество бумаг покойного Петра Васильевича, оставленных им в Москве». А потом Якушкин был оттерт от этой работы, драгоценное собрание попало в бесконтрольное ведение Бессонова, и, если бы Киреевский мог, встав из гроба, увидеть, как издал Бессонов его песни, он пожалел бы, может быть, что они не все пропали.

XI

Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее: за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.

Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет:

Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою или сумашествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву.

Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.

В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большею частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает, чего он в самом деле хочет; обычно же голос этого истинного я только искаженно проникает сквозь плотную броню невесть откуда отложившихся на нем наслоений — мнений унаследованных, впитанных с молоком матери, воспринятых из воздуха, но он все-таки проникает, и это его приказам, хотя и искаженным, повинуется в жизни человек.

Странное дело, в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего я, он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально личной воли, напротив, все его желания и поступки — и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система, а поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом. Двадцати с лишним лет, когда внутреннее я всего властнее говорит в человеке, он отрекся от счастия и от самостоятельной мысли о путях Провидения, и это удалось ему так легко, что нельзя не удивиться; он действительно всю остальную жизнь прожил в «вечно однообразном движении» и молитве, ни разу не протянул руку за личной радостью и не восстал мыслью против судьбы, вообще ничего не пожелал из личной своей воли — верный знак, что та личная, внутренняя его воля от природы была чрезвычайно слаба.

Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас, — дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и личного в Киреевском было не больше того, сколько нужно было, чтобы только быть человеку, — минимум воли, минимум вожделений, самосохранения, иррациональной мысли. И так как личность все-таки была, то она тяжко томилась, порабощенная высшему определению его существа; оттого так печален образ Киреевского, оттого кажется, что жизнь непрерывно терзала и мучила его пассивное и слабое личное я, как мачеха — беззащитного ребенка. Повторяю, есть что-то страшное в этом зрелище человека, самой природой так абсолютно предназначенного не быть, а служить орудием внеличных, исторических сил. Таков, по-видимому, общий закон: только утратив свою личность, утвердишь ее навеки, но к этому надо быть призванным. Зерно ложится в землю и умирает, чтобы взойти многозернистым колосом, и Христос должен был дважды умереть — в пустыне и на кресте, чтобы воскреснуть в миллионах и миллионах душ.

О Киреевском можно было сказать библейским словом: из земли ты взят и в землю вернулся. Подавив в себе так рано последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен как воплощение народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мысль. Он обладал беспримерным чутьем народного, сильнее всего на свете любил русский народ и все им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, какие придал им русский ум, и, без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному, и даже в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа.

Именно на этой стихийной цельности Киреевского основано его историческое значение. Не собиранием народных песен, не исследованиями в области русской истории он исполнил свое жизненное призвание, но тем, что в определенный момент он явился среди русского образованного общества как живое воплощение русского народного духа и как живая связь между народом и этим оторвавшимся от народа обществом. Что люди лишь частично угадывали и любили в истории, в быте, преданиях и песнях народа, то здесь предстало, как самородный слиток, в живой личности, — и тем доступнее было им почувствовать в ней эту стихию, что человек, в котором она олицетворялась, был для них свой, ровня по образованию и образу жизни. У нас нет данных, по которым мы могли бы определенно указать, какие положительные элементы внес Киреевский в славянофильство и вообще в русское общественное сознание, но совершенно ясно, что его личность должна была оказать на современников огромное чувственное действие в смысле сближения с народом и уяснения роли народа в общем прогрессе нации. Я думаю, что исторически верно и без преувеличения определю значение Киреевского, если скажу, что он был основателем нашего новейшего народничества в обоих смыслах этого слова: как временного общественного движения и как руководящего начала всей общественной мысли.

 

В. В. Розанов

 

И. В. Киреевский и Герцен

Ну вот, наконец, и лицо человека, о котором приходилось столько думать и которого любил уже давно, — Ивана Васильевича Киреевского, в превосходном новом издании его сочинений, сделанном М. Гершензоном с тем пониманием и вкусом, с которым этот странный еврей-библиофил «охорашивает» старых и полузабытых русских писателей, над которыми, кажется, уже и могила заросла травой… Но он их любит, этот черненький еврей-талмудист (по виду); как ведь собрал же незабвенный Шейн обрядовые русские песни, русские и белорусские, с таким прилежанием, с такой очевидной любовью, в таком множестве вариантов, что просто руками разводишь… Будущий библиограф XXI столетия напишет когда-нибудь целую монографию о том, как и почему привязались эти евреи — народ, казалось бы, до того нам чуждый, враждебный, — к русским могилам, к русским погостам, к пожелтевшим старым тетрадочкам книгохранилищ, к старопечатным русским книгам… Любопытное будет исследование. Но пока что — нельзя не сказать спасибо.

В очках, должно быть, с круглыми стеклами и неуклюжих, в высоком воротнике сорочки, в более чем старомодном полукафтане-полусюртуке, с остриженными волосами, сидит наш друг Иван Васильевич в большом и удобном старинном кресле. Одна рука заложена за борт сюртука, другая не столько опирается на ручку кресла, сколько сжимает ее. Лицо поставлено прямо, упорно; подбородок чуть-чуть выдается вперед; над глазами большие надбровные дуги; череп — хорошей коробочкой, без округлости, без шаровидности, как у обыкновенных русских. Нет, — это необыкновенный русский.

Взгляд пристальный. Губы маленького, красивого (хочется сказать — «хорошенького») рта сжаты. Все выражение — презрительное, негодующее. Но он молчит. Слушает и презирает говорящего.

И вот я дорисовываю в воображении: vis-a-vis сидит Герцен, с его широким русским лицом, добрым, мягким, с сочными полными губами, — и изливается в потоках речей, оспаривая нашего Ивана Васильевича. Соловей сам себя заслушался. Талант весь масляный. Так и блестит:

Как некий чародей, Отселе править миром я могу —…

говорит у Пушкина миллионер-рыцарь перед открытыми сундуками с сверкающим золотом. У Герцена «золото» было в его талантах, в его уже, наверное, округлой, шарообразной голове, истинно русской.

Что недоступно мне?.. —

мог спросить о себе, опять словами богатыря-рыцаря, Герцен: что не поддается очарованию моего слова, очарованию моей мысли… и… и будущего «Полного собрания сочинений». Герцен был прирожденный сочинитель; сидевший против него и все молчавший Киреевский был явно не сочинитель.

Он презирал, молчал, негодовал и не мог ничего возразить «тоже нашему» Александру Ивановичу. Слова никак не лезли из маленького и изящного рта, немного девичьего.

Александр Иванович счел это за явную победу и, еще шире распустив крылья, как орел несся над пространствами всемирной мысли, и позитивной, и идеалистической, цитировал Шеллинга и апостола Павла и все связывал золотым шнуром своей мысли, хочется сказать — колючей военной проволокой, но сделанной из чистейшего золота — остроумия, его гибкости, его прыткости. Считая противника совершенно побежденным (потому что тот все молчал), он уже — по русской доброте — теперь уже оказывал ему покровительство, кое-что небрежно припомнив из его давних полуслов, — соглашался с этими полусловами, уступал из своего, отказывался. Богачу отчего не отказаться. А Герцен каждую минуту чувствовал, каждую секунду чувствовал: «Как я богат! Нет, как я несчетно одарен… сравнительно с этим моим бедным другом, так ощетинившимся, и бессильно ощетинившимся, в вороте своей рубахи и плохо сшитого кафтана».

Наконец Киреевский буркнул:

— Вы нескромны!!

Герцен ответил: что такое? ничего не понимаю! «Не скромны», «immodeste» — что такое говорит этот чудак, этот еж, этот крот?.. «Нескромен»: я ему говорю о падении Рима и апостоле Павле, исповедавшем на его площадях, цитирую и верно цитирую Volney'я; он мне говорит, что я «нескромен»….

— Нескромны, и все это очень глупо: и апостол Павел, и Рим, и ненужный вам Волней. Вы нескромны, наглы и легкомысленны. Вам кажется, что вы ужасно даровиты, а на самом деле вы глубоко бездарны, и золота-то в вас нет, а только позолота… Или, точнее, вы весь осыпаны бриллиантовой пылью и сверкаете, как солнце, но настоящего-то теплого солнышка в вас нет ни единого луча. И все к вам побегут, но ничего из вас не вырастет.

— Вы говорите, как Валаамова ослица, извините…

— И договорю… И умрете вы холодной смертью, без настоящего друга около себя, без родного человека, измученный, раздраженный, разочарованный… Умрете холодной ледяшкой где-нибудь не на родине; но есть свои законы у холодного солнца, у искусственного солнца, вот из бриллиантовой пыли: в то время, как вы будете так холодно и ненужно умирать, вдали от этого места будет шуметь ваше имя, шуметь ваша слава… «Полному собранию сочинений» будет очень хорошо, только вам-то будет очень плохо…

— Это голос Корейши, юродивого…

— И Корейша договорит: просто этого ничего не нужно, ни «вас», ни вашего «Полного собрания сочинений». Ветер, даль и пустота…

— Что же нужно?

— Молчание!

— Молчание? Талант бездарных?

— Талант даровитого. Молча светит солнце. Молча созревает плод. Молча кормит корень. Вся природа молчалива, все в природе молчаливо. Гром и ветер — исключения, и ведь это не Бог весть что. Чем больше молчания, тем больше делается. Чего делается? Всего, всех бесчисленных вещей, которые созидаются в природе, «ткутся на ее вечном станке», как выразился Гете. Молчание — добродетель, а разговоры… могут быть просто болтовней. Вы в самом деле нескромны — и удивились, и не поняли, когда я вам заметил это. Между тем настоящий ум начинается со скромности, то есть с некоторого плача о себе и своих силах, о своем бессилии, и, пропорционально этому, с внимания к окружающему, с желания учиться из окружающего. Вы, Александр Иванович, такой говорун, что, очевидно, никогда ничему не будете учиться серьезно. При вашем блеске вам кажется, что у вас «от рождения все науки в голове сидят». Но они, конечно, там не сидят, и вы во всем есть и на всю жизнь останетесь дилетантом… При таланте, вот таком огромном, как у вас, или лучше — при такой бездне мелких талантов, какой обладаете вы, — дилетантство с полбеды, но за вами в дилетантизм потянутся и бездарные, нашей России будет совсем плохо. Долго, долго не придет к нам настоящей науки… Ценна ли настоящая наука, вы об этом если не знаете, то догадываетесь, но вот эта настоящая наука никак не может зародиться иначе как в глубоком безмолвии, почти в немом человеке. Науке положил начало тот, кто хотел говорить и не мог говорить, я думаю — немой и даже глухой. Но зато утроенно зрячий, с телескопами вместо глаз… Наука, как и все лучшее, рождается из добродетели; я недаром заговорил о вашей нескромности, перейдя от нее к порицанию в вас всего, к уникальному порицанию, к универсальному отрицанию. Теперь я начну универсальную хвалу, и начну ее с хвалы святому. Если вы растерялись перед словом «скромность», то тут вы уже совсем ничего не поймете. Но ничего. Я буду говорить перед вами как перед тумбой. Буду говорить постижимым бормотаньем, как бы среди глухих. Начало мира… начало мышления… начало самого человека коренится в святом: оно редко, невидимо, не мечется в глаза, а скорее хоронится от глаз, но в нем-то и лежит корень всего мира… И пока мир держится именно на этом корне и не пожелает получить в основу себя другого корня, — он останется жив, цел и вечен. Святое есть непорочное, святое есть полная правда, святое — оно всегда прямо. Я не умею иначе выразить, как сказав, что святое есть настоящее. «Настоящий человек…», «настоящее золото…», «настоящая дружба» — вы понимаете эти термины. Мир состоит из настоящих вещей и из подражаний настоящим вещам… И вторых очень много, а первых очень немного, вот как золота в русском казначействе, обеспечивающем наши несчастные и бесчисленные ассигнации. Мы подошли вплотную к лицу вещей: вот и талант ваш — ненастоящий, и кто пойдет за вами — ненастоящие люди, и во всем движении вашем не будет настоящего содержания. Но выйдем из кабинета этого и пойдем за околицу нашей деревни — вот куда, где мой брат, Петр Васильевич, собирал народные песни и собрал их несколько томов: это есть мир настоящего, глухой, темный, суровый, незнаемый. Народное море, народная совесть, народная нужда, народная дума. Наши с вами разговоры пройдут, и Вольней вам в самом деле не нужен, как и «апостол Павел среди Рима» есть только словесное украшение великолепной вашей речи. И потому, что вы — ненастоящее. Но вот в этом народном море последняя крупица сыграет свою роль, займет умы настоящей науки, не чета моей голове и не чета вашей голове, и взволнует настоящим волнением совесть более глубокую, чем у нас с вами. Безотчетно это море и именует себя «Святая Русь». Но и эта Святая Русь сейчас же хрустнула бы во всем своем достоинстве, если бы она была самодовольна, самовлюбленна, вот как мы с вами, если бы она не была полна слез о себе, сознания своего убожества и своей немощи. Так что есть ярусы «святого»: святое в святом и святое под святым. Как в истине есть тоже сложность, углубления и высоты. Самоуверенная и самомненная демократия есть такое же жалкое и скоропреходящее явление, как и ваш блестящий талант или блестки вашего таланта; народ «свят» отраженной святостью другого высшего, что уже не есть этнографическая масса, а вечные абсолюты, над всеми народами стоящие, вечные звезды в истории. Ну… это совесть, это Бог. Выйдя сюда, мы уже выйдем за грани Руси. Сюда я не ухожу. Но я остаюсь и останусь с Русью; и тогда — как вы умрете, наверное, где-нибудь вне Руси и холодно, озябши, — я непременно умру в Руси; и хоть шума вокруг меня не будет, но зато будет немножко того тепла, без которого жить невозможно и страшно даже умереть без него. Моя дорога уныла, но она светло кончится; ваша дорога светла, но она уныло кончится.

Труды Киреевского вязнут в зубах… За пятьдесят лет — два издания! И то какие: не народные, не дешевенькие, а великолепные большие издания для ученых и библиотек. Нет, это не о них сказал Некрасов великолепный стих:

Студент не будет посыпать Ее листов золой табачной…

Эта проклятая «зола» так западает к самому корешку, и, сберегая новенькую книгу, ее ни ногтем не выковырнешь, не выдуешь ртом. Знакомые истории.

Девица в девятнадцать лет Не замечтается над нею, О ней не будут рассуждать, Ни дилетант, ни критик мрачный…

Да, чтобы переиздать или даже чтобы хоть внимательно перечитать эти старые тетради и книжки, надо родиться какому-нибудь специалисту Гершензону, пройти весь неизмеримый, весь бесконечный путь от Талмуда до славянофильства, и тогда он найдет в полузабытом, почти забытом писателе какие-то слова жизни и понимания, каких не нашел нигде еще в русской литературе…

Вот чего никак нельзя представить себе, чтобы человек очень старой культуры, неся ее в крови наследственно или в сознании усвоенно культуры этих вавилонских оттенков или оттенков римских, греческих, — стал вчитываться и наконец взялся переиздать Герцена, с учеными примечаниями, с кропотливостью над каждой строкой. Будто Священное Писание…

Вот этого духа священства — священства в самом происхождении — не лежит ни на одной странице и ни на одной строке Герцена. Корейша — Киреевский — в самом деле набормотал когда-то правду, что все сочинения Александра Ивановича не из добродетели, тогда как его, Корейши, сочинения текут в самом деле из добродетели. Смешно, смеешься до упаду, а потом перестаешь смеяться и думаешь: «Это в самом деле серьезно». Дело в том, что, не будь у Александра Ивановича такое легкое перо, он никаких сочинений не писал бы, а или проигрался бы в Монако (если только Монако тогда было), или был бы убит на дуэли, или сделался бы генерал-губернатором, командиром корпуса или первым секретарем при русском после в Лондоне. Что-нибудь в этом роде… Смиренный же Иван Васильевич, такой Корейша, никуда бы не перелез из своей симбирской деревеньки или из каменного дома на Собачьей площади (в Москве), где вот они спорили с Герценом, и если бы не пером, то хоть долотом на каменных столбах уж записал бы, то есть вырезал бы, свои знаменитые мысли… До того неинтересные студенту и 19-летней девице… То есть Киреевский был подлинно священный писатель, и его «кой-какие сочиненьица» суть тем не менее подлинное священное писание в нашей русской литературе… Написанные в том настроении, о котором Лермонтов сказал:

В небесах торжественно и чудно, Спит земля в сиянии голубом… Что же мне так больно и так трудно?..

Стих Некрасова о студенте, «посыпающем золой» и т. д., и этот другой стих о пустыннике, вышедшем одиноко на дорогу, можно сопоставить. Две сладости: реальная, земная, — и другая, какая-то явно не земная, грустная, одинокая, отвергнутая… Но тем пуще сладкая, сладчайшая.

Одна сладость пала на Герцена. Другую выбрал себе Киреевский.

Он и за ним вся линия славянофилов (он был родоначальник их) в самом деле сочинили какое-то «священное писание» в русской литературе, естественно, не читаемое… Алтарей так мало, а площадей так много. Но все их творения, довольно вязкие в зубах, в самом деле исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались — Европы, религии, христианства, язычества, античного мира — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем. Чего от них никогда не могло произойти, чего в линии их развития никогда не могло появиться — это Д. И. Писарева. Ни его «Отрицания эстетики», ни его «мыслящих реалистов»… А это характерно. Дети всегда характерны для родителей.

От Киреевского пошли русские одиночки… От Герцена пошла русская «общественность»… Пошло шумное, деятельное начало, немного ветреное начало… движущееся туда, сюда, всюду. У Герцена была шарообразная голова, по-русски, и полные мягкие губы. И «общественное начало» у нас говорило и говорило. Говорило сочно, сладко, заслушиваясь себя… с успехом, какой всегда имел и Герцен. Впрочем, оно лет через 50 обмелело бы, даже раньше, если бы в помощь ему и отчасти чтобы сменить его и вытеснить не пришли семинаристы 60-х годов, с закалом суровым, дерзким и… жертвенным. Герцен был так талантлив и счастлив, что жертвы у него никак не получилось бы, между тем только на «жертве» построяется великое в истории. Замечательно, что, когда пришли «семинаристы», по-видимому единомышленные с ним, Герцен затосковал… Он увидел свой конец, свою смерть. Он был в порыве глубоко их отвергнуть, восстать на них, но не решился и — промолчал. Почему? Ведь он был так неизмеримо их талантливее, не говоря уже о просвещенности. «Друг Мадзини… друг Прудона». Тогда как Чернышевский был всего из Саратова, а Добролюбов из нижегородской бурсы. Отчего же он почувствовал себя вдруг слабым? Семинаристы, при всей их грубости и «незнании иностранных языков», сообщили всему движению тонкость и твердость стали, тогда как Герцен был именно мягкое железо. Сталь может рубить железо, а железо — в какой бы массе ни было — не может перерезать самой тонкой пластинки стали. На всем протяжении неизмеримых сочинений Герцена, где столько блеска и роскоши, нет ни одной страницы трогательной и хватающей за душу. Даже нет, в сущности, ни одной интимной страницы. Уж слишком не «священное писание»… Попахивает бульваром, но бульваром в июльские дни, когда Париж шумел, Людовика-Филиппа гнали и Гизо бежал в карете с грязным бельем. Но хоть и в июньские дни, однако именно бульваром… Ничего не поделаешь. Судьба. Та же судьба, с горечью и сладостью в себе, дала Добролюбову много поесть черной каши и кислых щей, прежде чем он вышел в литературу. Да и таланта у него, как у Герцена, не было. У него была та «скромность», о которой спросил Киреевский у Герцена и Герцен тогда ничего не понял. Скромность — и с ней «добродетель», качество немного Корейши. У семинаристов появилось чуть-чуть священного же писания, с его жаром, с его верою, с его «торжественным настроением в душе». И — не «вязло в зубах». Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:

Милый друг, я умираю Оттого, что был я честен, Но зато родному краю Вечно буду я известен. Милый друг, я умираю, Но спокоен я душою И тебя благословляю, Шествуй тою же стезею.

Это просто нам в самом деле завещание умирающего живым родным людям, перед лицом которых и перед лицом гроба не приходит на ум ни вымысел, ни украшение. Одна простота. Одна правда. Одна суровость. Вот таких восьми строк во всем Герцене нет. На родное по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбову, больше — она вся встала перед ним. Когда на людном собрании «Общества в память Герцена», после двух-трех чтений о нем корифеев петербургского либерализма, европейского либерализма, я заговорил и о Добролюбове, — я был остановлен пренебрежительным замечанием:

— Ну, можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом… Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен — европейский ум. Да и какой талант — разнообразие талантов.

Произнесено было так уверенно, что я замолчал. Да, Добролюбов был беднее Герцена, как и Киреевский. Но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении он был его и неизмеримо даровитее, тоже как Киреевский. Герцен весь рассыпался, разливался, но воды его мелели с каждым днем и каждой саженью движения вперед. Ключ и Киреевского, и Добролюбова бил из глубины земли… Бил, и не истощался, и поил многих и многих… И пившие находили воду его свежей, вкусной и здоровой. В Герцене ни одной ниточки не было от Киреевского, но в Добролюбова вошла крошечным уголком, тоненькой ниточкой душа Киреевского. Это любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне. Киреевскому было бы совершенно нечего конфузиться перед Добролюбовым; Добролюбов не мог бы почувствовать никакого негодования к Киреевскому. Хотя все их миросозерцание, все их идеалы — несоизмеримы, далеко, в сущности — враждебны. Но

Капля крови, общая с народом…

Между славянофильством и радикализмом русским есть та же связь, как между часом бури и часом тишины одного и того же дня. Опускаю подробности, которые, впрочем, тоже важны…

 

Историко-литературный род Киреевских

Много надо прожить, чтобы нажить в душу коротенькую мысль: что талант, блеск, в особенности что искусство писать, колкость и остроумие слога, если под этим великолепием не лежит обыкновенного существа, которое мы именуем просто «хорошим человеком». Мысль эта, гораздо сложнее выраженная, чем здесь, была высказана впервые славянофилами, высказана как зерно цельного взгляда на культуру, цивилизацию, на литературу, нашу и не нашу. Кажется, что это — обыкновенно, просто и «все уже знают». На самом деле это никому не приходит на ум, никому не приходило в голову в пору увлечений Байроном и байронизмом; да и позднее, в пору увлечения Ницше, ницшеанизмом, декадентством и аморализмом. Мысль эта — старая, старого возраста, и создана она литературной школой, которая в самом рождении не была молода. Пора в рассмотрение истории литературы ввести эти категории — «моложавого» и «старого». Право, около категорий эстетических, нравственных и пр., около категорий «служения общественным интересам» и «выражения индивидуальности» своевременно внести это деление литературных произведений по возрастам, задумываясь о каждом: какой возраст в нем бьется пульсом?

Ибо вопрос, так сказать, о метафизическом возрасте писателя открывает его горизонт. Понятие тоже новое и необходимое в истории литературы.

Дерево растет, и с каждым нарастанием древесины оно становится больше, а верхушка его чуть-чуть выше. Не «лучше» и не «красивее», а больше и выше. Так человек и душа его с каждым годом поднимается: она не делается более истинною, более добродеятельною, ей просто открывается с каждым годом новый горизонт, она больше видит, дальше видит, шире видит. Как при подъеме на колокольню: сперва — своя улица, затем — несколько кварталов, весь город и наконец «за городом». С башни святого Марка, в Венеции, видны Адриатическое море и Альпы.

Видна целая страна.

Категория возраста, которую хочется ввести в приемы литературной критики, и относится единственно к далекости видения. Через каждые 3–4 года и много-много через десять лет человеку жизнь представляется совершенно не такою, как он знал ее до этого, — представляется иною в самых своих основаниях, отнюдь, однако, не изменившихся. И происходит это не вследствие начитанности, не от новых знакомств и впечатлений или не от этого главным образом. Главным образом все зависит от какого-то таинственного перестраивания самого судящего, самого глядящего на жизнь. Медики утверждают, будто через каждые 5–6 лет меняется весь человек, то есть все клеточки его тела заменяются другими. Может быть, это играет роль. Но нужно обратить внимание еще на то место, куда становятся новые клеточки. Вот это место-то не останется прежним, оно перестраивается как-то к старости, и новые клеточки, по веществу совершенно свежие, по форме и положению «продолжают», а не «повторяют» прежние отслужившие клетки. И с каждою сменой клеток душа человека все поднимается, зрение — все длиннее, все становится ему виднее.

Не истиннее, не благороднее, не лучше, а — виднее.

Человек растет. Но и, кроме того, человечество тоже растет и стареет, — люди не во все века рождаются «одинаковыми младенцами». Одинакового рождения нет. Сама утробушка — нация — имеет годы, возрасты, молодую или старую душу в себе, и, будьте уверены, сейчас рождающиеся от нас дети совсем не те, какими рождались мы сами, и мы родились совсем другими, чем как родились современники Карамзина и Жуковского. То, что сбивчиво называют «наследственностью», скорее, есть вот именно это состарение поколений, расширение их опыта уже до рождения, расширение их зрения, утолщение их зрелости. Дети отнюдь не повторяют родителей, а ведь таков смысл слова «наследственность», «наследование». Дети, скорее, отрицают родителей и, во всяком случае, идут дальше, хотя тою же дорожкой, по которой двинулись отцы. Наследственность есть продолжение, а не повторение. И продолжение в сторону не «лучше», а — шире, не добродетельнее, а — виднее.

Это — вообще; и, наконец, как исключение рождаются иногда люди «вперед» или — «назад», как выпад из поколения грядущего или, напротив, давно прошедшего. Они или непомерно стары в данном живущем поколении, или непомерно в нем же молоды и остаются такими в течение всей жизни. Пример в литературе второго — Жемчужников, который в «Песнях старости», написанных в 70-летнем возрасте, остается «молодым человеком», которому по строю души хоть сейчас жениться. Пример старости в литературе — Лермонтов. Он в возрасте самых юных лет — уже старик, с жалобами на старость, со старческой усталостью, которая редко-редко прорезается бравурными молодыми выходками, но и в них он — кутящий старичок («Уланша», «Сашка»), с типичным старческим цинизмом, без всякого идеализма молодости. Лермонтова переутомил его возраст, вот этот метафизический возраст, с которым он уже родился и, будучи 24 лет, — чувствовал, мыслил и писал как столетний, относился ко всему в жизни как столетний. Что же молодого в тоне «Купца Калашникова» или не суть ли столетние эти мысли и ощущения в «Выхожу один я на дорогу», в «Ветке Палестины», в «Гляжу печально я на ваше поколение» — да и везде, почти везде. Белинский дивился, как он, юноша, угадал тон матери в «Казачьей колыбельной песни». Но у него есть и тон бабушки, или, вернее, тон старой-старой матери, которой пора бы бабушкой быть, — а только дочери ее остались «без судьбы». И вот ей воображаются и безмолвные упреки этих дочерей небу, и конечная жалкая их судьба.

…На толь мы родились, чтоб здесь увядать? Без пользы в пустыне росли и цвели мы. Ничей благосклонный не радуя взор? Не прав твой, о, небо, святой приговор!..

Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять славянофильства и особенно исторической судьбы его. Славянофильство мне представляется существом с чудовищною головою, но совсем без ног и без рук, — не ходящим или каким-то «стопоходящим», по сажени в сутки и не больше. Кому теперь придет на ум учиться у Белинского, между тем С. А. Рачинский, профессор ботаники, переводчик Дарвина и Шлейдена, в свои 60 лет советовал мне «читать Хомякова и учиться у него», сам, очевидно, многому у него научась. Это было в 90-х уже годах минувшего века.

В «Образах прошлого» Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора, издателя «Европейца», И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и пр., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.

Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов.

Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных дворянских гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни — питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, — а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой; она с молоком матери внедряется в ребенка, и юношу окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успеет сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому-то мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает последовательно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между ними и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел…

Это так верно, это к такой бездне вещей относится, что наверное слова эти не пройдут в истории нашей литературы и напишутся эпиграфом ко многим будущим книгам.

Отец братьев Киреевских был великолепный православный англоман. Служака екатерининских времен, он при Павле I вышел в отставку с чином секунд-майора и вернулся в родовое сельцо Долбино Калужской губернии, в котором родился. Он знал пять языков, любил (в то время!) естественные науки, имел у себя во дворце-доме лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил домашних и крестьян. Умирая, он говорил старшему сыну, будущему философу, чтобы он занялся химией, так как это «божественная наука». Немного он и писал, но это у него не выходило, и он не печатал. Приверженец английской свободы и английской образованности, он ненавидел французских энциклопедистов и тратил большие деньги, скупая и сжигая «безбожные писания», особенно Вольтера. Сам он был набожен и, не применяя над крепостными физических наказаний, ставил их за провинности «на поклоны», до сорока и более. Это же «церковное покаяние» он налагал, вне всяких правил, и на нерадивых или провинных чиновников, когда одно время служил. При всем властительном характере он был очень добр, и в черновых его тетрадях найдены две заметки, где он упрекал себя за выговор одному чиновнику, ошибочно данный, и в другой раз за то, что не пропустил крестьянина проехать по лугу. В церкви села Долбина была чудотворная икона Успения Божией Матери, и в барском доме совершались частые богослужения на большие семейные дни. Жил он, несмотря на англоманство, народною жизнью, любил и уважал старину и строго держал древний чин.

В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная толпа девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, «Заплетися, плетень, заплетися, — ты завейся, труба золотая» или «А мы просо сеяли», «Я еду в Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще, крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К Успеньеву дню, в августе, в Долбине собиралось к чудотворному образу множество народа, и тут же купцы навозили товару, раскидывали палатки и лари, и открывалась ярмарка. Но водочной продажи отец Киреевский не допускал у себя, и даже в дни ярмарки не позволял местному откупщику открыть виноторговлю. Оберегая своих крестьян, Киреевский «без всяких прав» физически не допускал кабака. Вообще при великой доброте и благородстве Киреевский был человек власти, своего достоинства и горделивой самостоятельности. Так в 1805 году губернатор Яковлев, объезжая губернию, захотел остановиться в Долбине и попросил позволения переночевать. Но Киреевский, узнав, что с Яковлевым «объезжает свою губернию» и его «прелестница» — отказал. Губернатор должен был ехать уже ночью дальше и проситься ночевать в другом месте. В 1812 году, ради безопасности, он переехал из Долбина в Орел с семьею, — и здесь самовластно принял в свое заведование городскую больницу, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; Не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, — рассказывает Гершензон, — Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он «обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них». Здесь, в госпитале, он и заразился тифом, который в ноябре 1812 года свел его в могилу.

Он был и дома оригинал. Бывало, запрется в комнате и, лежа на полу, читает книги; вокруг — недопитые и допитые чашки чая. Когда, уже немолодым человеком, он вступил в брак с Авдотьей Петровной Юшковой, то гости говорили, что «единственный чистый предмет в доме — это хозяйка»; так как в кабинете и библиотеке он не позволял убирать и стирать пыль (чтобы не перепутали его бумаг и читаемых книг). В жизни он был наивен, как ребенок; так, переехав для первых родов жены в Москву, он уезжал с утра из дому, не оставив жене денег, и она не знала, как накормить многочисленную дворню. А он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучею книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, который тоже страстно любил.

Иною была мать Киреевских: будучи вдвое моложе своего мужа и скоро подчинившись его моральному и религиозному духу, — она все-таки сохранила природную веселость, свежесть и необыкновенную привязанность к природе; позволим себе сказать: «сохранила врожденное язычество», какое есть у всякого человека. Любила цветы, поэзию, живопись, шутку — и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонного возраста не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; «она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так вспоминают о ней. Зная три иностранных языка, она была начитанна в немецкой, французской и английской литературах; сама любила писать, много переводила, и переводы ее, большею частью оставшиеся в рукописях, составляют много томов; помогала переводами и перепискою Жуковскому (своему родственнику) при издании «Вестника Европы»; когда подросли ее дети, то перевела «Левану» Ж. П. Рихтера, двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза и отрывки из мемуаров Стеффенса. Игривая кровь матери сказалась в Петре Васильевиче Киреевском, когда, однажды, придя к Екатерине Ивановне Елагиной в день ее именин и не принеся подарка, он подошел к окну и, растворив его, сказал, показывая в сад: Но дарю тебе всю жимолость на свете и еще «Полярную звезду».

Об Иване Васильевиче Киреевском говорят и пишут много, но о брате его, Петре Васильевиче, редко упоминают; между тем он был еще замечательнее своего брата Ивана как по редкости совершенно праведной жизни, так и по образованию, не менее обширному, — так приходилось мне устно слыхать от Николая Петровича Аксакова, лет шесть назад умершего в Петербурге богослова-славянофила.

Иван Васильевич был старшим братом и, естественно, во всем имел инициативу в семье: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все принадлежало брату Ивану, за которым в те же самые волнения или те же самые связи вступал за ним его младший брат. Та же служба в Архиве Министерства иностранных дел, о котором упоминает Пушкин в «Евгении Онегине» («архивные юноши») и который на самом деле есть древлехранилище вообще древних памятников и древних актов России за все время ее истории; те же самые кружки Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского; то же слушание профессоров Московского университета, где не было еще расцвета, но этот расцвет начинался; и, наконец, то же увлечение натурфилософией Шеллинга, которая в ту пору кружила головы всей Европе. Но в то время, как Иван Васильевич всем этим увлекался и всему этому подчинялся, Петр Васильевич входил в то же самое русло спокойнее и самостоятельнее. Г-н Гершензон справедливо замечает, что нет никакой необходимой связи между предметами занятий Петра Васильевича в его учебные годы и между тою зрелою фигурою уже трудящегося на жизненном поприще человека, какую мы видим в центральный период его жизни. Петр Васильевич тише рос и крепче вырос. Можно думать, что и товарищи, друзья, профессора менее замечали его, нежели блестящие дарования старшего брата Ивана, и менее на него накидывались с «убеждениями» и влияниями. Петр был защищен фигурою Ивана от слишком сильного прибоя волн — и вышел цельнее и чище. Жуковский был друг их матери, живал подолгу в их доме, в Долбине, очень любил обоих мальчиков и был сам ими любим; но этого могло бы вовсе не быть, как и философии Шеллинга могло бы вечно не существовать, и всетаки Петр Васильевич совершил бы весь жизненный труд, который он совершил, без всякой перемены и даже оттенка перемены. Напротив, теоретик славянофильства Иван в некоторые фазы своего умственного развития был зависим от Шеллинга, да и на литературную его деятельность Жуковский имел сильное влияние.

Учение и образование в то время было совсем не похоже на теперешнее, наше, и имело значительные преимущества перед ним. Именно — в свободе выбора, вкуса, в отсутствии, так сказать, «вероисповедного» давления на душу — идейно-вероисповедного. Состояло оно исключительно в превосходном изучении языков немецкого и французского как sine qua non, большею частью — и английского, реже — итальянского и испанского, из древних — непременно латинского и иногда греческого. Но эти языки не «учились», как теперь, Бог знает зачем, ибо теперь «выучившиеся» в гимназиях этим языкам и их основательно не знающие никогда не читают потом, в зрелую жизнь, ни немецких, ни даже французских книг (исключения не считаются). Напротив, в то время «учить язык» значило не пачкаться в его грамматике и писать «экзерсисы», а — читать и знать литературы и науку соответственных народов. Через это и получилось «европейское образование», чего, конечно, и тени нет теперь ни в гимназии, ни в университете. Теперь собственно везде «уездное русское училище», несмотря на множество сменившихся гимназических систем и несколько «реформ» университетского устава: «уездное училище» — в гимназии, «уездное училище» — в университете. Дальше и выше ни на вершок. Теперь все одинаково «надолблены» сведениями энциклопедического характера, «напичканы» программами знаний, фактов, все более расширяемыми, и уже в гимназии, а еще более в университете острижены и обработаны в сумму «убеждений» приблизительно присяжного поверенного и члена Думы еврея Винавера. Ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни выше, ни ниже. Голова отрублена, как петуху на кухне, а крылья тоже как обрезаны поваром. «Сия общипанная курица называется интеллигентом»: она гола, бедна, тоща, но сыта самодовольством. Душа умерла, а сведений довольно много. В то время, 70–80 лет назад, «сведений» почти не давалось, кроме самых общих, самых элементарных. Вместо истории проходилось «Mythologie de la jeunesse», вместо греков и римлян — читался по-французски Плутарх. И прочее в том роде. Но уже с 14 лет невинный еще отрок или девушка входили незаметно и сами собою в весь трепет поэзии Байрона, Шиллера, Гете, позднее Вальтера Скотта и Шатобриана; из строф Пушкина и пламенных статей Белинского, даже еще из юношеских писем Достоевского (о Корнеле и Расине, о Гомере) мы знаем, что это было вхождение. Это было полное претворение поэта в себя, полное претворение себя в поэта. Это было не формальное «ознакомление» с классиками теперешних читателей-учеников как подчинение их «авторитету», тоже формальное и внешнее, но с каждым новым циклом чтения читающий и образующийся как бы принимал «крещение и исповедание», и таких крещений было несколько. Из этого обильного и роскошного чтения на трех-четырех языках, чтения неторопливого, чтения, наконец, «художественного» по всем условиям, по всей обстановке, выходили из рук таких «гувернеров-мусьё», какие описаны в «Онегине», такие чудно образованные и всесторонне развитые люди, как Пушкин.

И все это завершалось в «кружках», которые так осторожно и так недальновидно осудил Тургенев в «Рудине». Всякий кружок был маленькою «церковью», но не на темы вероисповедания, а на темы всемирной культуры. «Кружок» был толпою «самообразующихся» юношей, где полная открытость и полная свобода была естественным каноном. Температура кружка имела ту высоту, какой никогда не достигнет «общество вообще», по разнокалиберности вер его, по практицизму его, по прослойкам в нем индифферентизма, склонности к удовольствиям и забавам. «Кружки» имели то же значение, как «специальные семинарии на дому» профессоров в германских университетах, но только не с учеными задачами, а с общеобразовательными, культурными. В них развивался талант, в них закалялся талант, в них талант приучался не рассеиваться. Кружки чудным образом концентрировали и сберегали душу, охраняли ее от растления, от цинизма, что так возможно в молодости и в громадном городе. Гимназии были чрезвычайно дурны (пороли), и никто туда, по крайней мере из дворянства, не отдавал детей; дети, таким образом, росли в усадьбах, за городом, и в семейной обстановке, среди сельской природы, с «мамушками» и «гувернерами» оставались здесь до университета, куда поступали легко, без теперешних идиотически длинных программ и «неукоснительных» формальностей. Так все это «уложилось» само собою, без предначертания какого-нибудь петербургского администратора, всегда воображающего, что из головы его, как из головы Зевса, выходят только «Паллады-Афины», а не самые обыкновенные кретины. Это следовало бы сохранить, возделать, продолжить дальше. Но в эпоху «преобразований» 60 и 70-х годов все было сломлено, развеяно ветром и уступило место кретинизму, из которого не знают, как выволочить ноги, «начальство» и подчиненные, дети и родители. Римские склонения, порнографические повестушки и «gaudeamus, братцы», с табаком и девицами, — и все прорезается и оживляется мордобитием профессоров — полная классическая система.

Петр Васильевич Киреевский начал изложением в двух книжках «Московского вестника» за 1827 год новогреческой литературы, это было в связи с греческим восстанием за независимость. Затем в следующем году он напечатал перевод комедии Кальдерона (с испанского) «Трудно стеречь дом о двух дверях» и перевод повести Байрона «Вампир». Это — напечатанное. Затем в рукописях его найдены переводы еще нескольких драм Кальдерона и нескольких пьес Шекспира. Но отчего-то он их не печатал. По всему вероятию, это не выражало его призвания. Затем во время войны России с Турцией он намерен был поступить на военную службу. Но это ему не удалось.

Он поехал в Германию, и именно в южную Германию, благословенную именами Гете и Шиллера. Первая остановка была в Дрездене, где они с приятелем Рожалиным отправились смотреть «Фауста», дававшегося в честь 80-летия Гете. «Невозможно было не забыться», — писал он брату Ивану. Затем отправился пешим хождением и верхом по Саксонской Швейцарии. Но было какое-то почти физиологическое расхождение с немцами. Лошади — не по нем, экипажи — не по нем, сапоги немецкого шитья — быстро потеряли подметки, «нет в городах наших колоколен и златоверхих церквей». И наконец поспешил в Мюнхен — «здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию», — как отзывались в письмах о нем.

Университет начала XIX века не был тем «проходным двором», как теперь, где никто никого не знает, никто никем не интересуется и никому ни до чего дела нет, кроме «формальностей». Желающие записаться в слушатели должны были лично явиться к ректору университета и испросить на слушание дозволение, а также должны были лично посетить профессоров, у которых они собирались слушать лекции. И это не были формальные «явки» и поклоны, что было бы глупо само по себе и для входящего оскорбительно, а для принимающего утомительно. Это было личным знакомством неопытного и юного с мудрым и зрелым руководителем занятий. Вот его рассказ о посещении великого Шеллинга — в письме к брату Ивану.

Письмо (от 1829 г.) было к брату Ивану, «шеллингианцу» в то время. Писавшему — всего 21 год. Тогда же оно ходило по рукам в Москве и было напечатано М. П. Погодиным в его «Московском журнале».

Существует представление, особенно в нашем наивном и темном студенчестве, что «зачем мне лично слушать профессоров», когда можно то же самое прочесть и выучить по их литографированным лекциям. И на основании этого в наших университетах — лет тридцать назад (моя пора), как и теперь, — из «курса» посещает лекции менее половины записавшихся, иногда только — и даже менее. Это все равно, что если бы кто полагал «все равно быть в личном общении с Пушкиным или читать его посмертно напечатанные письма к жене и друзьям».

Во всяком личном общении проходит некая живая тайна, ускользающая вовсе из типографской краски. Тут — тело. Тут — интонация. Тут — мина полупрезрения, недоумения, нерешительности, когда обсуждается на лекции истории историческое событие или историческое лицо или когда комментируется художественное произведение. Чем все заменить, как? Наконец, в ученом человеке я вижу лицо, проведшее десятилетия над книгами, и это лицо чего-нибудь стоит, оно просвещает самым своим выражением и неуловимым гипнозом. Есть преступные усыпления и святые усыпления, и несомненно, основывая университет, имелось в виду дать юношеству перед выходом в труд жизни пережить несколько лет «святых усыплений». О таком действии читающего лекции на слушателя дает понятие, например письмо брата этого Киреевского, Ивана Васильевича, из Берлина о географе Риттере:

Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и, пока я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel'eм. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все — факты, все — частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслью.

А между тем география, осязательная и конкретная, была совершенно вне круга его способностей и призвания!

Брат Иван был подвижнее Петра, живее мыслью и, так сказать, ускореннее впечатлительностью; Петр же был замкнут и неуклюж. Иван был создан для многого, Петр для одного. Живя в Германии, он полон Россиею. Интересны мелочи: первый день Рождества и Новый год (1830) он встретил в семье Тютчевых, русский же Новый год (по старому стилю), «один для меня настоящий», он встретил дома, растянувшись с трубкой на диване и перелетев мыслями в Москву. В другом письме он пишет про заграницу:

«Отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство». Говоря о наступившей ранней весне в Мюнхене, он продолжает: «Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас бегут повсюду в Москве, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха — есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается живее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с сырыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять.»

На природу похож и человек, и Киреевский везде отдает преимущество русскому характеру, русскому уму, русскому «всему» в очерке человека и жизни.

Только побывавши в Германии, вполне понимаешь значение великого русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить четыре раза на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносят по ветру? Надежды, которые может подавать университет, должны мериться и образованностью слушателей. А знаешь ли, в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь человек пять, с которыми бы не было стыдно познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Океана и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мер с латинской грамматикой ! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер ! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантичный Давыдов мог у нас возбудить энтузиазм.

В самом деле, от массы студенчества столько же зависит дух университета, как и от высоты профессоров. Разношерстное, плохое, некультурное студенчество так же тянет профессуру неодолимо вниз, как с другой стороны выветрившаяся, тщеславная и слабо подготовленная профессура проходит «ветерком» по головам студенчества. Все в связи. Юношество начала 30-х годов, образец которого мы видим в двух братьях Киреевских, и подняло неодолимо Московский университет, один Московский (сосредоточение русского дворянства средней школы России), на ту высоту, на которой заблистал он в 40-х годах через десять только лет.

Восстановить первоначальный, древний дух русского народа — восстановить его по непререкаемым памятникам, а не через воображение или догадку, наконец, дать документы, где бы было видно течение этого духа и отражение в нем всей природы и всего быта, видна была бы жизнь и игра этого духа, его возможная глубина, его ясность и легкость, — такова была задача, занявшая П. В. Киреевского еще в студенческие годы в Германии и которой он отдал всю последующую жизнь. Более величественной и более благородной задачи нельзя себе представить. Но она была смутна и неопределенна. Где найти этот «первоначальный народный дух»? В летописях и вообще в старинных памятниках — во-первых. Но в старину так мало вообще писалось, что в написанное попадали только крохи народной души. Где же искать полноты души?

В живой речи народа сейчас, о которой Киреевский справедливо догадался, что эта «речь» при отсутствии или слабости книжных влияний очевидно сохраняет все древние черты. Здесь мы уже чувствуем Даля. Но еще важнее была его догадка, что наименее подлежит изменениям размеренное песенное слово, которое или разрушается, то есть забывается, а если уже сохраняется, то дословно от того времени, когда была сложена, по закону: «Из песни слова не выкинешь». Так он пришел к идее собирать народные песни.

В настоящее время, после Даля, после собрания песен Рыбниковых, после множества частных изысканий в этом направлении, изданных нашею Академиею наук, — все это кажется «обыкновенным». Но это было совершенно необыкновенно в 30-х и 40-х годах, когда все русское общество бредило «музой Байрона» и зачитывалось романами Вальтера Скотта, когда Герцен увлекал общество заинтересоваться Сен-Симоном, Фурье и Луи Бланом, когда Гоголь описывал «мертвые души» и Лермонтов пел своего «Демона». Такая прозаическая задача, такая деревенская задача, такая, можно сказать, недворянская и грязная работа, работа неинтеллигентная и необразованная, была нова, смела, дерзка. Куда дерзостнее, чем все «гражданские мотивы» Герцена или критические статьи Белинского, куда всех их народнее и демократичнее. Мы применяемся к языку теперешних понятий, хотя он не подходил вообще к Киреевскому.

Мать его, Авдотья Петровна, сообщает в письме от 1832 года, что сын ее Петр «издает собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, — около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Песни он собирал с голоса, лично разъезжая для этого по селам и ярмаркам Московской и Тверской губерний. В письмах той же матери ею рассказывается эпизод этого собирания, которое оказалось не совсем безопасным.

Когда он нынешнее лето собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос ректору Московского университета Малиновскому [323] , а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского (то есть питомца вверенного ему университета) не знает!

В подозрительности и недоверии администрации, конечно, не понимавшей, что такое и для чего «собирать мужичьи песни», как этого не понимали Белинский или Герцен, отразилось очевидно несчастное 14 декабря. «Вкрадывались в доверие солдат — и удалось; может быть, собрание певцов около себя — лишь предлог, а потихоньку ведутся с певцами и не певцами другие разговоры». Таким образом, администрация запуганно предугадывала совершившееся через сорок лет, в 70-х годах, «хождение в народ», действительно в целях смуты. Киреевскому, при его настроенности, ничего не стоило бы рассеять это недоразумение. Но он, как и все последующие славянофилы, был слишком целомудрен, чтобы оправдываться и вообще чтобы «улаживаться» в деле, где он был совершенно чист. Известно, что Некрасов потому избегал цензурных кар своему журналу, что «кормил обедами членов цензурного комитета», как об этом громогласно и высказывал. Ничего подобного вообразить нельзя себе в Киреевских, Аксаковых, в Хомякове, в Тютчеве или Каткове. Вот эта-то нравственная гордость славянофилов, гордое сознание ими своей безвинности и, с другой стороны, подлизывание радикалов к агентам администрации, на которую они внутри-то точили нож, и есть, конечно, мотив поразительной разницы цензурной судьбы одних и других. У нас все решается в порядке «клубного амикошонства»; у нас истории нет, по крайней мере в нижних ярусах управления, а есть «клуб». И клубное «братанье» разрешает труднейшие проблемы. На это «братанье» не шли славянофилы, не шли преданные государству и отечеству люди литературы, и над ними измывались и их съедали мелкие чиновники, «докладывавшие выше», — которых не кормили пирогом, — может быть, «с начинкой». Потом же эти подлизывавшиеся радикалы вопияли, кивая головой очень высоко: «вот какие там были деспоты: не только нас, храбрых львов, преследовали, а даже гнали совершенно безобидных баранов-славянофилов». Радикалы только не рассчитывали, что, кто сеет в истории, должен сеять не один день, и что все их обмолвочки и циничные рассказы всплывут со временем въявь, — и провалится под ними земля в тот самый час, когда они водружают над ней победу.

Славянофильство в исторической традиции своей поразительно тем, что за 80 лет существования этого течения (его нельзя назвать партией) в нем не было ни одной фигуры с пятном. И ни одного усилия скрыть в себе пятно. Оно — было, воистину можно сказать, тогда как враждебное ему течение только казалось.

Но оставим «вообще» и вернемся к конкретному.

Кроме самоличного собирания, своим тихим одушевлением П. В. Киреевский сумел заразить и окружающих. Друзья-писатели собирали для него народное творчество, — и еще надо оценить, не вошло ли очень много в их «музу» невольных и бессознательных впечатлений, невольных и бессознательных отражений от этого собирания народных песен и через это, от ознакомления с русским крестьянином, с русским простолюдином, с деревенским стариком-певцом. Так, для него собирала песни вся семья поэта Языкова и прислала ему множество их, записанных в Симбирской и Оренбургской губерниях (родина Языковых). Пушкин прислал ему тетрадь песен, записанных в Псковской губернии; Кольцов — песни, им собранные в Воронежской губернии; Гоголь прислал разрозненно собранное при его вечных поездках по всей России. Это — поэты. В то же время Снегирев, из которого развился впоследствии такой археолог-этнограф, прислал ему песни, собранные в Тверской и Костромской губерниях, Кавелин — из Тульской и Нижегородской, Вельтман — из Калужской, Шевырев — из Саратовской, Рожалин — из Орловской, А. Н. Попов — из Рязанской, Трубников — из Тамбовской, Гудвилович — из Минской, Даль — из Приуралья; раньше еще прислал ему (за границу) песни Максимович. Наконец, он приучил к этому делу совсем юного Стаховича, а в самом начале толкнул на дело записывания песен прямо из уст народа П. И. Якушкина. По его указанию и на его средства Якушкин обошел пешком Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии.

Таким образом, эта тихая и скромная душа сделалась источником огромного движения, просветительные и зиждующие размеры которого можно сравнить только с Петраркою и другими гуманистами, бросившимися в XV веке на разыскание утраченных или потерянных манускриптов греческих и римских поэтов и историков. Киреевский так же начал эпоху «возрождения Древней Руси», — основной Руси, — как гуманисты начали «возрождение греко-римского гения». И как там движение продолжалось век, так дело Киреевского продолжалось все 70 лет XIX века и, конечно, займет еще не одно десятилетие в XX веке.

Плод его работы, его совершенно новаторского метода искать и находить лучше всего можно осязать, сравнив, например, величественную, «в стиле Растрелли», — «Историю Государства Российского» Карамзина с простым, житейским «Курсом русской истории» Ключевского. Две разных истории и как будто — разных существ. В одном — стены и башни, высоты и высоты, везде «Иоанны» и нигде «Ивана». А ведь звали-то современники просто «Иван Васильевич», и так называет Грозного народная песня. У Ключевского — то болотце, то лесочек, там записанный «говорок» народный, выдумка, легенда, все приведено, и мы с удовольствием говорим: «это — наша история». Но начал это все Петр Васильевич Киреевский. Он сам так жил в своей Киреевской Слободке, доставшейся ему после раздела, в 17 верстах от Орла. «Просто степной помещик, — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором». П. В. Киреевский любил и охоту. Зная семь языков и с ними впитав дух стольких же культур, — он сознательно, твердо раньше своего старшего брата Ивана предпочел всем им деревенскую и сельскую культуру Руси, Псковскую и Новгородскую тоже деревенщину, и совершенно не имел иного отношения к общечеловеческим идеалам истины, красоты, справедливости, чем просто русское к ним отношение, русское чувство этих идеалов. Соединяя с этим русским чувством огромное европейское образование, он открыл ворота русской смелости — смелости называться собою, чувствовать, как чувствуется самому русскому, думать, как думается самому русскому, никому не вторя, никому не подражая.

Работа его для русского освобождения — огромна, неизмерима.

Корзины собранных им и присланных ему песен, былин, духовных стихов он возил всюду с собою; возил в именье Языковых, когда поехал к ним в гости; возил за границу, когда случилось туда вторично съездить. Этот рукописный материал он изучал, стараясь по всем вариантам одной и той же песни восстановить первоначальный, древнейший ее вид, обставив этот подлинник позже наросшими видоизменениями. Это требовало множества справок, сравнений, множества проверок о дальнейшем употреблении того или иного слова, того или иного оборота речи, в летописях и других древних памятниках письменности.

И что же из всего этого вышло? Киреевского, конечно, увенчали, как Петрарку в Риме? Его друзьями и почитателями сделались министр просвещения и московский митрополит? Издание им собранного материала было принято на государственный счет? А сам он был избран почетным сочленом «первенствующего в России ученого учреждения», то есть Академии наук? А вот послушайте:

Установление идеального текста песни с подведением всех вариантов требовало неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа продвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще Киреевский мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказалось невозможным . Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не продвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван писал ему из деревни в Москву: «Если министр просвещения (граф Уваров, официально провозгласивший триединую формулу основ русской жизни: „православие, самодержавие и народность “), — если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает . Главное, на чем тебе следует основываться в своей просьбе, — это то, что песни — народные , а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков (профессор физики в Москве) над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные . Это будет смех по всей Германии… Лучше бы тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься , то поговори с Погодиным». Наконец в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных «стихов» в 9-й книге «Чтений в Обществе истории и древностей российских» — как первую часть «Русских народных песен , собранных Петром Киреевским». Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» (кстати, почти никем не читаемые) в том же году обрушилась цензурная кара за напечатание книги Флетчера о России. Затем только в 1856 году было напечатано в «Русской беседе» Кошелева сперва 4, а потом 12 песен. Всего при жизни Киреевского было напечатано 71 песня из многих тысяч, им собранных.

Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением клубного характера, — почему-то на казенном содержании. Она представления не имеет, что нужно государству и отечеству. Ей дан какой-то «Устав», которого читать легко и бегло, осмысленно и в целом она не умеет, а читает по складам, по строкам, «от сих до сих», и когда найдет «речение» в книге, не отвечающее «речению» в «Уставе», немедленно запрещает, будь то «Летопись», триста лет назад писавший Флетчер, народная песня, — ей все равно, она ко всему равнодушна. «Российскому клубу» обывателей до «книгопечатания» нет дела. Мне было объяснено (по поводу «Уединенного»), что в пропуски духовной цензуры светская не мешается, но что если бы петербургскому цензурному комитету пришлось от себя пропускать Библию, то, конечно, она бы Библию не пропустила, а подвергла аресту. Это когда я сослался на историю Лота, и сослался, что этот соблазнительный рассказ Библии не обвиняется же по пункту «порнография» и не вызывает запрета всей книги. Тезис — «запретили бы Библию» — высказал свободно и легко важный чиновник цензурного ведомства в присутствии и других чиновников. Дело-то в том, что исполнение ими своего дела свелось к «читанию по складам» («Устава» и книги) и что отлетел общий дух, общее понимание, общее даже сознание, «для чего я (цензура) существую и что я делаю». Об этом, очевидно, кому-то и как-то надо подумать. А то ведь пока роль цензуры чисто анархическая:

1) всю революцию пропустила (журналы «Дело», «Русское богатство», «Отечественные записки»);

2) все национальное запретило (журнал почвенников «Время», с издателями и сотрудниками — Достоевским, Н. Я. Данилевским, Н. Н. Страховым, Апполоном Григорьевым);

3) Щедрину и Некрасову, Благосветлову и Михайловскому писать можно;

4) Каткову (история цензурных на него кар), Ивану Аксакову, Ивану и Петру Киреевским — нельзя.

И, словом:

Библию — под запрещение. Кафе-шантан — подай сюда.

Пишу это несколько раздраженно оттого, что всего третьего дня ко мне пришел чиновник самого цензурного ведомства, книгу коего, благонамереннейшую и направленную к показанию вреда обыкновенного детского порока, цензура арестовала за «порнографию».

Трогательна была смерть П. В. Киреевского. Он не мог перенести скоропостижной смерти старшего брата Ивана, около которого прошла вся его жизнь, и умер через 4 месяца от тоски. У него прошло разлитие желчи, не останавливавшееся два месяца и четыре дня. Он очень мучался, но всегдашняя кротость не изменяла ему. Умирая, он перекрестился и сложил руки так, как их складывают покойники. Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При постели умирающего были мать и братья. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата Ивана.

Так погасла эта прекраснейшая лампада русской литературы.

Она горела не своим светом, не своим маслом: в ней горело масло всей Руси, из нее светил русский свет. Смиренные братья «Иоанн и Петр» только зажгли ее, только несли ее…

Но ничего в нее не вложили от своего эгоизма. Как Герцен, который весь — блестящий эгоизм. Но Бог с ним.

Смотрите, как сверкала мысль брата Петра. Он не любил, почти ненавидел писать. Но кое-что осталось и как это полновесно! Вот два-три его афоризма, отысканные на бумажонках:

«Равенство всех вер значит не что иное, как угнетение всех вер в пользу одной, языческой: веры в государство ». «Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем и лицо его выразительнее, не похожее на других. То, что называется общечеловеческою физиономиею, значит не что иное, как на одно лицо со всеми , то есть физиономия пошлая». «Язык родной процветать не может без полноты национальной жизни. Что же такое национальная жизнь? Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно. Выдуманная национальность, национальные костюмы, обычаи, установленные в известную минуту, переменяют свой смысл и становятся китайством.»

Какая нежность мысли, какой аромат самой фразы. К ней применимо из «Песни песней»: слово это твое — как пролитое миро.