Я стоял под душем сорок пять минут. Понимал, что безбожно расточаю природные ресурсы, но, вспомнив, что как-то прочитал в «Нью сайентист», что через пару миллиардов лет расширяющаяся Вселенная достигнет критической точки и начнет сжиматься как резинка и время пойдет вспять, успокоил себя мыслью: вся вода вольется обратно в душевое ситечко.
— Джаспер! Я совершенно забыл! — послышался голос отца.
— Я в душе.
— Знаю. Ты в курсе, какое сегодня число?
— Нет.
— Попробуй угадать.
— Второе декабря?
— Нет. Семнадцатое мая! Не могу поверить, как это у меня вылетело из головы! Поторопись!
Семнадцатое мая — день рождения моей матери. По какой-то необъяснимой причине отец каждый раз покупает ей подарок. И по той же необъяснимой причине предлагает развернуть его мне. Я никогда не знал, надо ли за это благодарить. В свертке обычно оказывалась либо книга, либо шоколадка. После того как я разворачивал пакет и бормотал что-то вроде «Отлично!», отец предлагал передать подарок лично, что означало поход на кладбище. Поскольку в то утро значительность даты ускользнула от его внимания, он стал бегать по дому, выбирая, что бы завернуть. И в конце концов остановился на бутылке виски, содержимого в которой осталось на два добрых глотка. Я переминался с ноги на ногу, пока он заворачивал подарок, а он с нетерпением ждал, когда я распакую сверток и скажу: «Отлично!»
Мать была похоронена на еврейском кладбище, что, возможно, было данью моим дедушке и бабушке. На случай, если вы не знаете: иудейская вера требует, чтобы человек положил старый камень на могилу близкого человека. Я не видел смысла уклоняться от исполнения этого странного древнего обряда, пусть даже он кому-то может показаться дешевкой, и, выйдя из дома, стал искать глазами, какой из грязных камней мог бы устроить мать в качестве знака моей преданности.
Но, оказавшись на кладбище, мы никак не могли найти могилу. Нас путала неразбериха серых надгробий. В конце концов мы обнаружили место упокоения там же, где всегда: между Мартой Блэкман, которая вдыхала и выдыхала девяносто восемь нудных лет, и Джошуа Вульфом, чье сердце подвело его в двенадцать. Мы остановились у каменной плиты с именем матери.
Астрид.
Ни фамилии, ни дат рождения и смерти — лишь одинокое имя на камне, оглушающее криком молчания.
Я постарался представить, какой была бы жизнь, если бы рядом со мной находилась реальная женщина. Та, которую я оплакивал, представляла собой сплав придуманных воспоминаний, фотографий актрис немого кино и теплого, любящего образа архетипа матери. Этот образ постоянно видоизменялся и пребывал в вечном движении.
Отец переминался с ноги на ногу, словно не мог дождаться результата игры. Наконец шагнул вперед и смахнул с плиты звездообразные осенние листья.
Я взглянул на него. Опустил глаза на его ноги и крикнул:
— Смотри!
Отец вздрогнул и резко обернулся.
— Слушай, упырь, не надо на кладбище ни с того ни с сего так громко вопить. Хочешь, чтобы я умер от страха?
— Посмотри на ноги!
Он поднял ботинок и увидел на подошве собачье дерьмо.
— Ты стоишь прямо на ней.
— Нет.
Но он стоял — прямо на моей матери. Любой дурак это бы заметил.
— Стоишь на ее могиле. Сойди!
Отец улыбнулся, но не пошевелил ногами. Я схватил его за руку и потянул в сторону. Но он только рассмеялся.
— Джаспер, остынь. Ее там нет.
— Что значит, ее там нет?
— Она здесь не похоронена.
— Не понимаю.
— Гроб закопан, но он пуст.
— Пустой гроб?
— Хочешь услышать самое неприятное? За похороны пришлось заплатить ту же цену, как если бы тело находилось внутри. Я считал, что величина оплаты зависит от веса, но ошибался.
Я в ужасе смотрел на его мрачное лицо. Отец качал головой, оплакивая напрасную потерю денег.
— Где, черт возьми, моя мать?
Отец объяснил, что она умерла в Европе. Он не стал особенно распространяться по этому поводу, только сказал, что участок на кладбище приобрел ради меня, — считал, что сын имеет право оплакивать мать в надлежащей обстановке. Где же еще мальчику это делать? Не в кино же.
Когда тема матери всплывала в наших разговорах, отец не рассказывал ничего, кроме того, что она умерла, а мертвые не могут приготовить завтрак. Теперь я не могу поверить, что настолько подавлял в себе любопытство. Наверное, это происходило потому, что отец не хотел говорить о матери. Убедил меня, что невежливо копаться в жизнях, которые уже закончились. И положил тему матери на самую верхнюю полку, вне досягаемости для вопросов. Я принял за чистую монету, что ни при каких обстоятельствах нельзя спрашивать о деструкции тех, кто считается неистребимым.
Но после внезапного откровения, что все прошлые годы мне приходилось горевать над пустой ямой, я почувствовал, как злость переросла в жгучее любопытство. В машине по дороге с кладбища домой я сказал отцу, что, если в девять лет я был достаточно зрелым, чтобы оплакивать мать, у меня хватало зрелости, чтобы что-то о ней узнать.
— С этой женщиной я прожил совсем недолго, — ответил он.
— С этой женщиной? Вы не были в браке?
— Господи, конечно, нет! В своей жизни я ни разу не приближался к алтарю.
— А ты… как бы это сказать… ты ее любил?
— Не знаю, как ответить на твой вопрос, Джаспер. В самом деле не знаю.
— Попытайся.
— Нет.
Вечером я услышал из ванной стук молотка, а когда туда вошел, увидел, что отец вешает занавески на зеркало.
— Чем ты занимаешься?
— Ты еще поблагодаришь меня за этот день, — сказал он.
— Отец, расскажи мне о ней. Какой она была?
— Ты все о своем?
— Да.
— Сейчас, мне надо закончить.
Он закрепил стержень и нацепил на него бежевые занавески со шнурком.
— Почему люди смотрят на себя, когда чистят зубы? Разве им не известно, где у них зубы?
— Отец!
— Что? Боже мой, что тебе хочется узнать? Факты?
— Она была австралийкой?
— Нет, европейкой.
— Откуда?
— Точно не знаю.
— Как ты можешь этого не знать?
— Почему ты внезапно заинтересовался матерью?
— Понятия не имею. Наверное, оттого, что я сентиментален.
— А я нет! — отрезал он и продемонстрировал мне самую знакомую часть его тела — спину.
В последующие месяцы я давил, нажимал и подталкивал отца и извлек из него следующие скудные сведения: мать, на определенный вкус, была красива, много поездила по миру и не любила, чтобы ее снимали, как большинство людей не любят, когда у них отнимают деньги. Она свободно говорила на многих языках, умерла в возрасте что-то от двадцати шести до тридцати пяти лет, и хотя ее называли Астрид, скорее всего это было ее ненастоящее имя.
— И еще она терпеть не могла Эдди, — как-то заметил отец.
— Она знала Эдди?
— Я познакомился с Эдди примерно в то же время.
— В Париже?
— Наоборот, когда меня там не было.
— И чем ты занимался, когда тебя там не было?
— Как обычно: мотался туда-сюда.
Эдди был лучшим другом отца, худощавым тайцем с жидкими усиками — человеком по виду в самом расцвете лет и ни днем позже. Когда он стоял рядом с моим бледным отцом, никто бы не сказал, что эти люди — друзья, а не врач со своим больным. Мне стало ясно, что именно Эдди надо порасспросить о матери. Найти его оказалось непросто. Он часто и непредсказуемо переезжал из страны в страну, и я понятия не имел, зачем он отправляется в путешествия — по делам, ради удовольствия, от непоседливости, спасаясь от геноцида или на спор. Эдди на все напускал туману — например, он никогда не заходил настолько далеко, чтобы объяснить, что ездил к родственникам в провинцию Таиланда Чиангмай, а просто упоминал, что «побывал в Азии».
Я ждал полгода, пока он не объявится. А тем временем подготовил список вопросов, снова и снова прокручивая в голове беседу с ним, в том числе и его ответы. Я предполагал — и, как оказалось, ошибся — пылкую романтическую историю по сценарию «Ромео и Джульетты»: безгрешная мать жертвует собой ради любви. Любовники клянутся совершить самоубийство, но отец в последнюю секунду отказывается.
Наконец однажды утром, когда я чистил зубы перед занавешенным зеркалом, раздался сладкий голос Эдди:
— Марти, ты здесь? Или я говорю с пустой квартирой?
Я выбежал в гостиную.
— Ах это ты! — И прежде чем я, как всегда опаздывая, сумел попросить: «Не надо», нацелился висящим на шее «Никоном» и щелкнул меня.
Эдди был помешан на фотографии и не мог прожить пяти минут, чтобы не сделать моего снимка. Он умел делать много дел одновременно: смотреть в видоискатель «Никона», курить, снимать и приглаживать волосы. Он говорил, что я фотогеничен, а я не мог его опровергнуть — он ни разу не показал результатов съемки. Я даже не знаю, проявлял ли он пленки, и даже — заряжал ли фотоаппарат. Это была еще одна сторона его патологической таинственности. Он никогда не рассказывал о себе. Не говорил, чем занят целый день. И вообще был ли у него этот день. Он был отстранен душой и телом.
— Как отец? Крутится?
— Эдди, ты знал мою мать?
— Астрид? А как же. Конечно, знал. Какой позор!
— А что? Я не знаю.
— В каком смысле?
— Расскажи мне о ней.
— Хорошо.
Эдди плюхнулся на диван и похлопал по соседней подушке. Я, волнуясь, прыгнул на нее, еще не представляя, насколько не удовлетворит меня разговор: предвкушая беседу, я совсем забыл, что Эдди считался самым худшим на свете рассказчиком.
— Я встретил ее в Париже вместе с твоим отцом, — начал он. — Наверное, это была осень, потому что листья успели побуреть. Мне нравится, как американцы называют осень — fall, падение… И сама осень мне нравится. А также весна. А лето терпеть не могу — три дня еще выдерживаю, а потом впору забираться в морозильник для мяса.
— Эдди…
— Извини, я отвлекся. Хотя еще не сказал, как отношусь к зиме.
— Давай о моей матери.
— Хорошо, о твоей матери. Она отличалась красотой. Не думаю, что она была француженкой, но имела такое же физическое строение. Все француженки миниатюрные, худощавые и с крохотным бюстом. Если нравятся крупные груди, придется пересечь границу Швейцарии.
— Отец говорил, вы познакомились с ней в Париже.
— Правильно. В Париже. Очень скучаю по Парижу. Ты знаешь, что во Франции другое слово, если надо сказать, что тебе что-нибудь противно? «Гадость» не подойдет. Они говорят berk — «фу». Странно. То же самое, если ударишься, — кричат «ай!», а не «ой!».
— Что мой отец делал в Париже?
— Тогда — ничего, как, собственно говоря, и теперь, только в то время он занимался этим во Франции. Хотя не совсем ничего. Писал заметки в маленькую зеленую тетрадку.
— Все тетрадки отца черные. Он никогда не пользуется другими.
— Та была определенно зеленой. Могу легко ее представить. Плохо, что ты не способен видеть картины, которые сейчас кружатся у меня в голове. Они чертовски яркие. Вот бы иметь возможность проецировать их на экран и продавать билеты. А цену назначишь по своему усмотрению.
Я встал с дивана, сказал Эдди, чтобы он продолжал без меня, и пошел в спальню отца. Там я долго стоял в дверях, глупо вглядываясь в царивший в комнате хаос и беспорядок, который то ли скрывал, то ли нет историю моей матери в зеленой тетрадке. Обычно я не вхожу в спальню отца по той же причине, по которой люди не врываются в туалет поболтать с находящимся там человеком, но в данном случае были веские основания нарушить правила. Я вступил в отверстый кишечник отца, эту ошеломляющую бурю в пустыне; спать здесь было само по себе достижением.
Я приступил к делу. Прежде всего мне предстояло проложить дорогу среди желтых подшивок газет, размерами соперничающих с теми, что собраны в публичной библиотеке. Они возвышались на полу, лежали по углам и устилали весь пол к кровати. Я шел по газетам, перешагивал через предметы, которые отец не иначе как вытащил из мусорных баков и человеческих ртов. Мне попадались вещи, которые я считал давно пропавшими: томатный соус, горчица, чайные ложки, суповые ложки и глубокие тарелки. В одном из шкафов под кипой одежды я обнаружил первую стопку тетрадей. Их тут была целая сотня, но все черные. Черные, черные, черные. Во втором шкафу лежала еще одна сотня, но все, к моему разочарованию, тоже черные. Я влез в шкаф, он оказался очень глубоким. Там валялись журналы, но я не хотел тратить на них время. Из всех фотографий отец зачем-то вырезал глаза, но я не стал об этом размышлять. Человек, читая журнал, вправе избавиться от глаз, если ему кажется, что они слишком нагло на него таращатся. Разве не так? Я оставил журналы в покое и пополз дальше в глубь шкафа (да, этот шкаф оказался в самом деле необъятным). Там обнаружилась коробка, в которой хранились еще одна стопка тетрадей и все вырезанные из журналов глаза. Пока я возился с тетрадками, глаза безжалостно сверлили меня взглядами и, мне показалось, изумились вместе со мной, когда на дне под картонным клапаном я нашел зеленую.
Я схватил ее и бросился вон из удушливой комнаты. В гостиной Эдди все еще беседовал сам с собой. Я отправился к себе изучать находку.
Края тетради были потерты. Чернила местами выцвели, но не настолько, чтобы трудно стало разобрать написанное. Почерк менялся от мелкого, аккуратного к крупному, с чудинкой, на последних страницах текст шел по диагонали, казалось, автор писал его, сидя верхом на верблюде или устроившись на носу корабля во время качки в плохую погоду. Некоторые листы едва держались на скрепках, и когда тетрадь закрывали, углы высовывались, как закладки.
Надпись на титульной странице была по-французски: «Petites miseries de la vie humaine». Что не означало «небольшие несчастья», как я сначала решил, а переводилось примерно как «Мелкие досадные неприятности человеческой жизни». Меня затошнило, и это наилучшим образом подготовило меня к рассказу о том, как я появился на свет, — к рассказу, помещенному в эту тетрадку. Я перепечатываю его здесь, чтобы вы с ним ознакомились.
Petites miseries de la vie humaine
11 мая
Париж — идеальный город, чтобы почувствовать себя одиноким и несчастным. Лондон же слишком мрачен — в нем никак не получится с достоинством ощутить себя полным лохом. Ах, Лондон! Зловещий город! Холодное, серое облако! Обволакивающий туман и мгла! Душный стон! Одинокий вздох до головокружения! Мелкая генная лужа! Карьерный город! Ломкий и распадающийся на куски! Падшая империя! Город с третьей страницы! Урки Лондона — вовсе не знойные, они холодные и занудливые.
А Рим? Полон сексуальных хищников, живущих с собственными матерями.
Венеция? Слишком много туристов — таких же тупоголовых, как те верующие, что кормят итальянских голубей, хотя в родном городе они их просто не замечают.
Афины? Повсюду снующие туда-сюда конные полицейские, останавливающиеся лишь затем, чтобы лошади навалили на булыжную мостовую. Навоз лежит столь огромными кучами, что невольно думаешь: нет лучшего послабляющего, чем охапка сена.
Испания? На улицах вонь как от носков, на которые сначала написали, а затем их поджарили — слишком много католиков крестят в моче. Проблема Испании в том, что каждый фейерверк здесь приносит чувство разочарования: сексуальный привкус взрывных праздников — соль на рану одиночества.
Но Париж — красивый/бедный/отвратительный/процветающий/широко раскинувшийся/запутанный/серо-дождливый/ французский. Там можно встретить немыслимых женщин. И — это зонтики, нищие, обсаженные деревьями улицы, велосипеды, церковные шпили, африканцы, мрачные купола, балконы, разбитые цветочные горшки, невоспитанность, отзывающаяся в вечности эхом, бесцельно бредущие пешеходы, царственные сады, черные деревья, зубы, модные магазины, социалисты, поглаживающие по бедрам интеллектуалок, протестующие художники, горе-водители, платные туалеты, видимые глазом ароматы сыра, запахи от человеческих тел в метро, изысканные кладбища, отфильтрованный свет, аппетитные трансвеститы, трущобы, грязь, страсть, художественные фонари, разноцветная мокрота пассивных курильщиков многочисленных труб, физиономии с симптомами дуоденита в кафе, высокие воротники, горячий шоколад, крикливые горгульи, истощенные кошки, карманники, удирающие с шикарными пожитками немецкие туристы и фаллические монументы на площадях и в секс-шопах.
Это не слух: заносчивые, самодовольные парижане, скрестив ноги, рассиживают и философствуют на свой лад, но почему, когда я слышу, как кто-то спорит по великим философским вопросам, я испытываю к ним то же, что к тем, кто напяливает на собаку одежду?
У меня почтовая открытка от Кэролайн — вот она, типичная Кэролайн: «Я в Париже». И адрес — где-то на самых грязных окраинах, чуть ли не за городом. Поеду к ней и расскажу, что брата у меня больше нет, умер мужчина, которого она любила, и тогда… Но пока нет — неловкое изъяснение в любви — высокий сердечный риск. Надо ли мне с ней встречаться? Надо ли ждать? Проблема многих людей в том, что их никогда не рвали надвое, как меня — пополам, они никогда не разрывали себя в клочья, никогда не понимали, что значит разумом и телом хотеть одновременно две вещи, в каждой из которых четыре необоримых мысли.
Не понимаю, тянусь ли я к Кэролайн или к кому-то другому, кто знает меня пять минут.
4 июня
Утро проснулось от детского смеха — дело дрянь. Еще того хуже: накануне вечером в моей голове созрело решение — сегодня Мартин Дин поедет к Кэролайн Поттс и объявит о своей нерушимой любви и преданности. Я лежал в кровати, пытаясь унять в животе дрожь. И думал: все мои жизненно важные решения — это волевые решения, принимаемые в самых высших эшелонах моего «я». Разве можно не подчиниться, если приказ спускают от главнокомандующего? Я принял душ, побрился, выпил несвежего вина и оделся. В голове два отрывочных воспоминания о Кэролайн. 1. Ее улыбка — не улыбающееся лицо, а только улыбка: подвешенные два ряда зубов. 2. Ее стойка на руках — клетчатая юбка заворачивается на подмышки, Боже, этот детский поступок наполнял меня желанием прыгнуть на нее в жестоком, но сердечном порыве.
Я окунулся в утробу города, задыхался в метро и выехал из Парижа. Встретил четырех человек с лошадиными физиономиями. Четырнадцатилетний крепыш попытался залезть мне в карман, и я понял, что не знаю, как будет по-французски «Эй!».
Наконец сел на низкий каменный парапет напротив дома со многими окнами — все ставни закрыты словно навсегда. Трудно поверить: в этом грязном многоквартирном доме живет женщина, которую я люблю. Главнокомандующий, почувствовав, что я колеблюсь, рявкнул мне в ухо, я подошел к двери и постучал. Прикусил нижнюю губу, хотя командующий этого не приказывал.
Дверная ручка, чтобы продлить мои и без того невыносимые мучения, поворачивалась медленно и безразлично. Наконец створка отворилась, и за ней обнаружилась низенькая, сбитая женщина — одинаковая что в ширину, что в высоту, иными словами, идеальный квадрат.
— Oui?
— Кэролайн Поттс, она здесь? — Это был мой превосходный перевод на английский с грамматически правильного французского. Женщина затараторила на своем языке и покачала головой. Кэролайн здесь больше не было.
— А мсье Поттс? Слепой?
Она непонимающе посмотрела на меня.
— Слепой. Нет глаз. Нет глаз, — глупо повторял я, а сам думал: «Можно мне войти, понюхать ее подушку?»
— Привет! — раздался голос из окна наверху. Надо мной повисло азиатское лицо, которому требовалось такое же тело. — Подождите! — сказало оно и одним духом спустилось вниз. — Вы ищете девушку и слепого мужчину?
— Да.
— Я Эдди.
— Что дальше?
— Ничего. Девушка уехала месяц назад после того, как слепой умер.
— Умер? Вы уверены?
— Разумеется. Я был на похоронах. Как вас зовут?
— Мартин. Как он умер?
— Я видел из окна, что каждый день она водила его по магазинам, чтобы он знал каждую выбоину на улице, но в тот раз он шел один. Видимо, потерял ориентацию, оказался на середине мостовой и остановился.
— Его сбила машина?
— Нет. Сердечный приступ. Его похоронили на местном кладбище. Хотите увидеть могилу? Могу проводить. Пошли. — Он застегнул пиджак, но я колебался. Что-то в его манерах настораживало: плавные жесты рук и примирительный тон, словно мы спорили, а он хотел все свалить на меня.
— Так мы идем навестить вашего мертвого друга? — мягко проговорил он, и я решил, что этот человек мне не нравится, пусть на это нет никаких причин, и что из того? Люди меня не любили, однако не узнали бы даже на полицейском опознании.
В мертвом молчании поднялись мы под серым небом по дороге того же цвета на вершину холма. Кладбище находилось в ста метрах — удобное место для того, чтобы умереть. На могиле значились лишь фамилия и даты жизни — никаких остроумных изречений, вообще ничего более. Я гадал, как умер Лайонел — мгновенно или во время последнего вздоха строил житейские планы: надо купить молока. Затем вспомнил все известные мне смерти: ту, которую выбрал себе Гарри, смерть, которая, наверное, очень сильно потрясла Терри, и ту, что явилась родителям подобно неприятному сюрпризу, словно им прислали счет, который они думали, что уже оплатили.
Эдди пригласил меня выпить горячего вина. В его скудно обставленной комнате стоял странный запах — вроде смеси того, как пахнет жженая апельсиновая корка и щека старухи, которую приходится целовать во время семейной встречи. Покрытый сальными пятнами ковер ясно свидетельствовал: некогда здесь жили неуклюжие любовники.
Мы ели сандвичи и пили горячее вино. Эдди оказался из тех, кто умеет меньше чем за минуту рассказать о своей жизни. Родился в Таиланде, изучал медицину, никогда не работал. Много путешествовал. Теперь проверяет на опыте Париж.
Добавить нечего.
Беседа текла, как вода из смывного бачка в туалете. Эдди так таращился на меня, что мне показалось, будто мои глаза стали размером с карманные зеркала и он следит в них, как у него лежат волосы.
Вечер наступил быстро — меня нервировало, что он не зажигает свет. Я поглядывал на выключатель на стене, но не решался двинуться, опасаясь, что этот идиот в отличие от меня наслаждается тихой радостью теней. Наконец он потянулся за спину и зажег лампу. Маленький свет обжег и разгорался в моих глазах.
— Значит, вас сегодня постигло разочарование, — сказал Эдди.
— Да, я надеялся, что она здесь.
Мои слова заставили его рассмеяться — он корчился в спазмах, словно смех был его врожденным дефектом.
— Я имел в виду смерть вашего друга.
— Да, да, и это тоже.
— Вы любили эту девушку?
— Она моя давняя подруга с тех времен, когда я жил дома.
— В Австралии. — Название моей страны он произнес с такой любезностью, будто говорил о вещи, которой некогда владел, а потом за ненадобностью ее выбросил. Я буркнул «угу», и он продолжал задавать вопросы. Что я делаю в Париже? Долго ли еще собираюсь пробыть здесь? Где живу? Работаю ли? Почему не работаю? И так далее. Предложил любую помощь, какая мне необходима. С работой, с жильем, с деньгами. Я поблагодарил и сказал, что уже поздно.
— Вы не будете против, если я вас сниму?
Я был против.
— Бросьте. Это всего-навсего мое маленькое хобби, — улыбнулся он. Я окинул комнату взглядом, ища доказательства его слов, скажем, какую-нибудь фотографию, но стены оказались голыми. А когда Эдди отправился в другую комнату за аппаратом — так он называл камеру, — я поежился, ибо при слове «аппарат» всегда представляю себе клещи с пухлой каплей крови на конце.
— Думаю, мне пора.
— Только одно маленькое фото. Это быстро! — Его улыбка напоминала замазанное краской окно.
Пока Эдди готовился, я почувствовал, что он собирается попросить меня снять одежду. А пока между тем он тараторил: «Говорите, если чем-то могу вам помочь», и это убедило меня, что он не только попросит снять одежду меня, но и снимет ее с себя. Он зажег еще одну лампу — единственная колба вспыхнула триллионом ватт, — сделал снимки: я сижу на стуле, встаю, надеваю пиджак, выхожу из двери.
— Заглядывайте завтра вечером на ужин.
— Хорошо, — заведомо солгал я и по дороге домой завернул на кладбище сказать последнее «прости» Лайонелу. Там я принял торжественный вид, стараясь прочувствовать печаль потери, угрызения совести и все такое прочее, но, сколько ни пытался глубоко дышать, это не помогло — я не ощутил ничего, кроме явного отвращения к себе, так долго мешкал, что пропустил момент, который мог бы стать поворотным пунктом моей жизни, и, кто знает, когда теперь наступит следующий? Я миллион раз представлял себе нашу встречу, Кэролайн стала фокусной точкой моей жизни в Европе или, сказать честно, жизни вообще, а теперь из-за страха и нерешительности я ее потерял.
В бессильной ярости я пнул могильную плиту, но тут же вспомнил, что это Лайонел. Попытался снова загрустить, но в сердце не нашлось места, чтобы его оплакать. Оно было занято тем, что оплакивало любовь.
Мои тщетные попытки проникнуться торжественностью момента и отдать дань уважения покойному другу прервали мягкие шаги потраве — в конце кладбища, засунув руки в карманы, стоял Эдди. Я сделал вид, что не заметил его, и, памятуя о клещах, рванул в ночь.
Снова я
Не буду лукавить: мелкие досадные неприятности меня забавляют; я не говорю о смерти или болезни, но если телефон-автомат съедает деньги, но не соединяет и человек колотит по нему кулаком, это смешно. Я способен целыми днями любоваться такой картиной.
Я обнаружил оригинальное место, где можно подумать, — прохладные, темные парижские соборы. Верующие — такие же твердолобые, как патриоты, хоть и ведут разговоры, но говорят тихо и только с Богом. Глупо, что мы полагаем, будто Всевышний узнает о наших помыслах лишь тогда, когда мы обращаемся непосредственно к нему, а не тогда, когда подленько желаем: чтобы этот Фрэд умер, тогда я займу его кабинет, который намного удобнее моего. Смысл веры — соглашение с Создателем, что он не станет подслушивать, что происходит в нашем сознании, пока мы его не пригласим.
Кафе «Житан»
Прошли месяцы после того, как я написал предыдущее. Схожу с ума от одиночества, схожу с ума от нерешительности, схожу с ума от воображаемых глаз. Дни наполнены прогулками/размышлениями/чтением/едой/питьем/курением и попытками сорвать с жизни замок, что нелегко, если ты — затупившееся оружие всех прошедших войн. Надеюсь, в будущем мне не придется страдать от подобных проблем, — об этом даже страшно подумать (не то чтобы я вовсе против проблем, нет, не сомневаюсь, они будут сопровождать всю мою жизнь, но не хочу одних и тех же. Пусть каждый год отмечает новое ужасное страдание). Двадцать с небольшим — вот тот возраст, когда спотыкаешься о родителей, и это ломает жизнь.
Четверг
Если говорить об изменчивой комбинации желание и одиночество, то теперь они слились самым навязчивым образом: тело вопит, душа вопит, хочется коснуться других и чтобы прикасались ко мне; вокруг меня бесчисленное множество замечательных, безукоризненных пар, которым впору зачать поколение несносных звезд бывших «мыльных опер», так должен же найтись кто-нибудь и для меня — где-нибудь.
2:30 — середина недели?
Каждый день — кафе, то же самое, но другая книга для чтения. Я ни с кем не разговариваю и кошусь в самых странных направлениях, однако здесь знают мое лицо. Постоянные клиенты курят все, что горит, а бармен спрашивает, что подать, с таким видом, словно ты его заклятый враг со школы — только он в этом не уверен, и я сижу за маленьким столиком и думаю, что лучше быть невидимым, чем злиться, когда тебя не замечают.
Из большого окна я смотрю на жизнь. Сколько же существует разновидностей двуногих! В Австралии — двуногие, катающие шары. В Париже — двуногие в свитерах с высоким воротом. Пессоа называл человечество «изменчивым и неисправимым». Трудно придумать более точное определение. Подошел официант со счетом, я попытался спорить, но быстро сдался. Естественно, что все главные экзистенциалисты были французами. Невольно придешь в ужас от существования, если за кофе приходится платить четыре доллара.
Время без даты
Судный день я представляю так: Бог зовет в маленькую белую комнатку с неудобными деревянными стульями, ты садишься на них и в волнении, ерзая по сиденью, получаешь занозы. Бог входит, улыбаясь, как контролер, который обнаружил, что пассажир едет без билета, и говорит: «Меня не интересует, творил ли ты добро или зло, меня не интересует, верил ли ты в меня, моего сына или в какого-нибудь другого члена нашей обширной семьи, меня не интересует, щедро ли ты одаривал нищих или скупердяйничал, но вот поминутный хронометраж твоего пребывания на земле». Он достает лист бумаги длиной в десять километров и предлагает: «Читай и объяснись». Мой реестр выглядел бы следующим образом:
14 июня
9:00 просыпаюсь
9:01 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:02 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:03 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:04 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:05 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:06 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:07 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:08 переворачиваюсь на левый бок
9:09 лежу в кровати, смотрю в стену
9:10 лежу в кровати, смотрю в стену
9:11 лежу в кровати, смотрю в стену
9:12 лежу в кровати, смотрю в стену
9:13 лежу в кровати, смотрю в стену
9:14 лежу в кровати, смотрю в стену
9:15 скрючиваюсь на подушке, сажусь, чтобы посмотреть в окно
9:16 сижу в кровати, смотрю в окно
9:17 сижу в кровати, смотрю в окно
9:18 сижу в кровати, смотрю в окно
9:19 сижу в кровати, смотрю в окно
Затем Бог говорит: «Жизнь — это дар. А ты даже не удосужился его развернуть». И бьет меня.
Канун Нового года
Раньше Париж отсчитывал время в обратном порядке до Рождества, теперь он отсчитывает его до Нового года, и не только потому, что мы больше, чем когда бы то ни было, озабочены временем, но еще и потому, что не способны перестать считать все на свете. Нам кажется, что время движется вперед, но ученые объясняют, что мы не правы, не правы, не правы, настолько не правы, что они говорят, что им немного за нас неловко.
Сегодня канун Нового года, и мне нечего делать. Некого коснуться, некого поцеловать.
1 января
Что за ночь! Если кто-то почувствует в мире мощные толчки, знайте: они исходят от меня — того, кто наконец залез в кудрявый благоуханный карман противоположного пола. Все совершенно серьезно: я — блудник.
Сижу на кладбище на Монмартре напротив могилы Нижинского и составляю список решений. Обычный набор: бросить курить, удовлетворяться тем, что имею, подавать нищим, но не вымогателям, не раболепствовать, даже перед самим собой, писать вином, какать золотом и бла-бла-бла. Банальный список обещаний себе числом ровно пятьдесят. Разорвав его, я подумал: новогодние обещания — это признание того, что мы всегда понимаем, что наши беды кроются в нас самих, а не в ком-то еще.
Бродил до полуночи среди пресыщенных радостью парижан, в своем подавленном состоянии чувствовал себя глупо и не ко двору, и мне было совершенно очевидно, что одиночество — худшее, что есть в мире, и людей следует всегда прощать за любой компромисс в любви.
В полночь заткнул пальцами уши, но не помогло — все равно слышал. Нет ничего страшнее обратного отсчета до Нового года.
Я шел дальше. Окно моего кафе светилось в тумане в окружении пятнышек огоньков. Когда я переступил порог, толстый бармен налил мне шампанского и улыбнулся. Я взял бокал и пожелал ему на французском счастливого Нового года. Завсегдатаям не терпелось узнать, кто я такой, и они засыпали меня вопросами, а когда узнали, что я из Австралии, разохались — моя страна для них не ближе луны. Напившись, я отвечал вопросами на вопросы и узнал, у кого есть дети, кто развелся, у кого рак кишечника, кто получил малую литературную премию за стихотворение под названием «Потроха жизни», кто преодолел финансовые трудности, но сам никому ничего не сказал.
В четыре утра у другого конца стойки я увидел женщину. Не заметил, как она вошла. У нее было красивое худое лицо и карие глаза вразлет, на голове подбитая мехом шляпка, а когда она ее сняла, волосы рассыпались повсюду — по лицу, угодили в шампанское. Мне в сознание. Покрыли ее плечи, овладели моими мыслями.
Я смотрел, как она пьет шампанское, и думал: такое лицо надо заслужить — в нем чувствовалась усталость от жизни, словно оно присутствовало при всех актах созидания и уничтожения, застряло в горлышке истории, обнаженным перебиралось через мили и мили переломанных тел и деталей машин и вот заглянуло в бар, чтобы прополоскать шампанским рот и избавиться от привкуса резни.
Спиртное придало мне уверенности. Я подошел, не придумав заранее вступления.
— Bonsoir, mademoiselle. Parlez-vous anglais?
Она покачала головой с таким видом, словно я был полицейский и учинял ей допрос после изнасилования. Мне ничего не оставалось, кроме как ретироваться и занять свое место за стойкой. Униженный, я одним глотком допил шампанское и тут увидел, что женщина идет ко мне.
— Я говорю по-английски, — сказала она и опустилась на табурет подле меня. Трудно было понять, какой у нее акцент — европейский, но не французский. Я перехватил ее взгляд — нисколько не нежный, — она смотрела на мои уши и, прежде чем я сообразил, что происходит, дотронулась пальцем до шрама, а я порадовался, что в ее глазах не было жалости, а только легкое любопытство. Жалость — ужасный, заблудший, полубессознательный брат сострадания. Жалость не представляет, что делать сама с собой, поэтому просто тянет: а-а-а-а…
Женщина меня еще больше удивила, ничего не спросив.
— А у вас есть шрамы? — поинтересовался я.
— Нет даже царапин. — Она говорила тихо, будто зажав рот ладонью.
Ее шерстяная кофта была расстегнута ровно настолько, чтобы обнажить черную облегающую майку, скрывающую маленькие соблазнительные груди, напоминающие сваренные вкрутую яйца.
Я повесил свою бледную улыбку напротив нее и спросил, что она делает в Париже.
— Ничего в основном.
Ничего в основном. Эти странные слова взыграли у меня в мозгу, перестроились (в основном ничего) и наконец замерли.
Желание разрослось до потрясающих размеров, и я почувствовал, что мои тайные мысли громыхают как из мегафона. Женщина спросила, откуда я приехал, я ответил и увидел в ее глазах образ страны, которую она никогда не видела.
— Всегда хотела поехать в Австралию, — сказала она. — Но я и так очень много путешествовала.
Мы поговорили о нашей планете, и я обнаружил, что не могу придумать такой страны, где бы она не успела поплутать. Она сообщила, что владеет английским, французским, итальянским, немецким, русским. Ее лингвистические познания произвели впечатление на мой ленивый австралийский ум.
Принимала ли женщина мои ухаживания? Или даже поощряла их? Туманная история. Мне показалось, я ей понадобился для какой-то банальной цели — например, переставить в квартире мебель.
— Хочешь меня поцеловать? — неожиданно спросила она.
— Для начала.
— Тогда чего медлишь?
— А если ты увернешься и закатишь сцену?
— Не закачу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Чтоб тебе сдохнуть?
— И это тоже.
— Из-за того, что я тебя поцелую?
— Слушай, что с тобой такое?
— Не знаю. Ну, я приступаю.
Я наклонился, она обхватила мое лицо руками, и ее ногти у моих щек оказались острее, чем я думал, мы долго целовались, но я, наверное, делал что-то не так, потому что мы все время стукались зубами. Когда поцелуй был завершен, она со смехом сказала:
— Я ощутила твое одиночество, оно на вкус как уксус.
Ее слова меня рассердили — всем известно, что одиночество похоже по вкусу на холодный картофельный суп.
— А ты что ощутил во мне? — игриво спросила она.
— Безумие.
— И какое оно на вкус?
— Как сыр с плесенью.
Женщина рассмеялась и захлопала в ладоши, затем схватила меня за волосы и больно потянула.
— Отпусти.
— Не отпущу, пока опять меня не поцелуешь. Хочу как следует ощутить на вкус твое одиночество. — Она говорила громко, и я порадовался, что в баре никто не понимает по-английски, наш бредовый разговор начал меня смущать, и я не хотел, чтобы в кафе рассуждали о вкусовом букете моей одинокой души.
— Давай еще выпьем.
Мы пили еще час, и я искалечил множество из своих самых логичных мыслей тем, что облек их в слова.
Не могу сказать, как мы очутились у нее в квартире, помню, пока мы разговаривали, она держала меня за руки, помню, как целовались на улице, и звук какого-то недоделанного свиста. Помню, как она сказала, чтобы я прекратил свистеть.
Помню, секс мне понравился. Чтобы продлить удовольствие, я представлял массовые захоронения, шприцы и заболевания десен. А что представляла она, я не знаю, даже не знаю, хотела ли продлить тот момент.
Неофициально я был первый раз с женщиной. И официально тоже.
Пять утра. Она заснула раньше меня, а я пишу это совершенно пьяным, сидя в кровати подле нее. О, как бы тебя ни звали! Ты спишь крепко, словно красивый труп, и твое призрачное белое лицо удивительно покоится на подушке, будто кусочек луны.
Все еще 1 января
Проснулся, ощутив ее дыхание на затылке. Вся ночь прокрутилась в моей голове как цветная кинопленка. Поерзав по простыне, я повернулся и смотрел на ее темные брови, большие губы, длинные каштановые волосы, изящное тело, маленькие груди, худое, такое спокойное, бледное лицо. Я хотел покинуть постель, не разбудив ее, и оглядел комнату в поисках предмета примерно той же плотности, что я сам, чтобы заменить им свою особу, но ничего не увидел, кроме вешалки на подставке, которую посчитал не соответствующей моему самовосприятию. Встал с кровати, тихо оделся. Она первая женщина, с которой я спал. И, выскальзывая из двери, подумал — изящный цветок.
Запах Парижа, мята с липучкой внутри. Небо — огромная чужая страна. Закатное солнце в глаза, но я настолько счастлив, что не могу моргнуть. Должно быть, крепко спал весь день — неужели сон человека зависит от семени?
После вчерашних вечерних завоеваний я вернулся в свое кафе выше ростом. Я завоеван? Она завоеватель? Луна только что встала. Я ощущал лень и последствия выпитого, приятное изнеможение постепенно улетучивалось. Обрывки моего несчастного эго возвращались домой.
Я знаю: я ее больше никогда не увижу.
2 января (ночь)
Снова вижу ее. Она пришла в кафе и села напротив меня. Мозг лихорадочно искал извинений зато, что я вчера улизнул из ее квартиры, но она как будто не требовала — заговорила со своим странным акцентом, словно мы договорились о встрече. Удивительно. Затем мне стало ясно, что она расстроена, что я удивлен ее радости. Впала в странное молчание, улыбнулась, но за улыбкой стояла боль, она пыталась на меня смотреть, но отводила глаза в сторону.
Кашлянула и неуверенным голосом сказала, что верный способ смутить французов — заговорить о деньгах. Я не ответил, и она сказала: не хочу тебя отвлекать, читай, — и достала из сумочки блокнот и карандаш и принялась рисовать мое лицо и, рисуя, заказала кофе и смотрела на меня своими странными глазами.
Я был ей благодарен за то, что она лишила меня девственности, но девственность исчезла, и я не видел в ней больше никакого проку. Будто ужинать с врачом, который тебя успешно прооперировал. Какой смысл?
— Не могу сосредоточиться, когда ты смотришь на мою голову, как будто это скульптура.
Ее смешок.
— Хочешь, пойдем прогуляемся? — спросила она.
Голова шепнула «нет», рот ответил «да».
Когда мы выходили из кафе, она сказала, как ее зовут — Астрид, а я назвал свое имя и тут же подумал, не стоило ли дать вымышленное, но было поздно.
Люксембургские сады. Холодно, ветрено, испуганные голые деревья на фоне белесого неба. Она пнула кучу листьев, и они разлетелись по ветру. Проявление детской радости выглядело ожесточением. Она спросила, какого я роста. Я пожал плечами и усмехнулся — время от времени мне задают этот глупый вопрос и изумляются тому, что я не знаю. Зачем мне это знать? К чему? Какая польза в нашем обществе от того, что знаешь свой рост, кроме того, что способен ответить на этот вопрос?
Я спрашивал о ней, она была уклончива, и ее глаза смотрели на меня, как холодный дождь. Из какой она страны? Астрид ответила, что ее семья постоянно переезжала, — Испания, Италия, Германия, Бухарест, Мальдивы. Но родилась-то она где? На дороге, сказала она, прикрыв глаза. Родители плохо с ней обращались, и она не желает возвращаться к ним даже в мыслях. Будущее — тоже невыносимая тема. Куда она направляется? Чем собирается заниматься? Астрид качала головой, словно я неправильно ставил вопросы.
Затем она начала меня утомлять долгими историческими экскурсами. Скажите на милость, какое мне дело до того, что Людовик XVI порезался утром во время бритья перед тем, как его гильотинировали? Разве мне надо знать, что стоящий рядом с костром свидетель утверждал, что во время сожжения Жанна д'Арк говорила из пламени с Богом? «Можешь быть доволен! — сказала она. — Я от тебя не отреклась». И Бог ответил: «Глупая женщина, разве меня может интересовать, что думают эти люди? Я люблю читать об истории, но что-то во мне восстает, когда мне о ней рассказывают, будто я умственно отсталый ученик и не способен открыть книгу».
Словно почувствовав, что я заскучал, она внезапно замолчала и уперлась взглядом в землю, а я подумал, что есть в ней что-то слишком прилипчивое. Мне пришло в голову, что если я не отвалю в ту же секунду, то придется отваживать ее при помощи бутылки ментолового спирта и открытого пламени, но она пригласила меня к себе, и я принял приглашение.
Астрид вошла и застыла посреди комнаты. Ее поза заставила меня вспомнить о коровах и лошадях, которые спят стоя. Мы занялись любовью в темноте в спальне, и лунный светлишь иногда касался ее лица, и я видел, что ее глаза не просто закрыты, а крепко зажмурены.
Потом я наблюдал, какое она получала удовольствие, снимая пластиковую упаковку с новой пачки сигарет так, словно срывала ромашки. Напряжение как будто покинуло ее, и она пылко говорила обо всем, на чем останавливался ее взгляд: о потолке, окнах, шторах, выцветших обоях, словно эти предметы занимали ее много лет, и меня покорили ее знания и проница тельность, и я спросил, является ли ее энергия европейской по своей сути.
— Нет, такова я сама, — улыбнулась Астрид.
Затем она спросила, люблю ли я ее? Я долго не говорил откровенно об этом с Кэролайн и сейчас ответил — нет. Захотел добавить что-нибудь обидное, чтобы она больше никогда не появлялась, и сказал:
— Шла бы ты отсюда, пока твое заостренное лицо что-нибудь здесь не порезало.
Астрид вспыхнула, разорвала меня в клочья, раскритиковала все, что было во мне. Я понял подтекст: ты меня не любишь, но, хотя я защищался, требовалось ли мне вообще защищаться, если я кого-то не любил, ведь я знал ее всего два дня.
Она отвела душу, а я заинтересовался, что она собиралась делать с моей пустой жизнью? Хотела ли наполнить ее и таким образом опустошить себя?
Несколько ночей спустя
Вот как это происходит: она появляется, хоть я ее не зову, и встает передо мной, как полусонная корова; иногда мы готовим ужин, иногда мы его съедаем, иногда мы занимаемся любовью, иногда она во время этого кричит, и мне это очень не нравится.
Астрид часто держит меня за руки, даже если мы в это время расхаживаем по квартире, и когда она говорит, я постоянно теряю ориентацию. Ее английский безукоризненный, но я часто не понимаю, что она хочет сказать, словно слушаю сжатый конспект ее мыслей. Иногда она смеется, когда что-то рассказывает, и, пусть ее смех очень мил, я под страхом смерти не взялся бы объяснить, что такого смешного в ее рассказе. Иногда она смеется тому, что говорю я, но в такие неподходящие моменты, что я бы не удивился, если бы она прыснула на определенный артикль. Ее смех настолько огромен и долог, что я опасаюсь, как бы меня не засосало в ее рот и не выбросило в другом конце Вселенной.
И еще она верит в Бога! Представить себе не мог, что буду жить с женщиной, которая верит, и от скуки завожу с ней несерьезные споры о нем, бросая избитый аргумент: если Бог существует, откуда в мире столько страданий и зла? Она разит меня остроумной фразой Господа, адресованной Иову: «Где ты был, когда я творил небеса и землю?» Разве это ответ?
Полагаю, ее любовь ни имеет ко мне никакого отношения, кроме нашей близости, — неудачное место, неудачное время. Она любит меня, как голодный любую бурду, какую бы перед ним ни поставили, — это чувство не дань кулинару, а свидетельство голода. В приведенной мной аналогии бурда — это я.
Я бы хотел ее полюбить, но не любил. Она была красива, особенно когда пораженно или удивленно что-то восклицала, но заставить себя полюбить ее я не мог. Сам не знаю почему. Может быть, оттого, что она первый не родной мне и не связанный с медициной человек, который видел меня голым и уязвимым, или оттого, что она так часто радовалась, что я просто с ней рядом, — меня раздражала мысль, что само мое существование делает кого-то счастливым, хотя сам я от него ровным счетом ничего не получаю.
Вчера она попросила называть ее Полин.
— Я придумываю новое имя в зависимости от того, в какой нахожусь стране.
— Хочешь сказать, что Астрид — не настоящее имя?
— Настоящее, если ты меня так зовешь и я отзываюсь.
— Какое у тебя имя?
— Полин.
— Это французское. А самое первое?
— Первых имен не существует. Все имена употребляли и раньше.
Я сжал зубы и подумал: что я делаю с этой ненормальной? Она слишком много говорит, ее слезы меня сначала расстраивают, затем утомляют, и я все больше и больше убеждался, что она лечилась в доме для умалишенных, а если нет, ей надо подумать туда устроиться.
Ла-ла-ла-ла
Хотел закрыться от нее, но не получилось. Астрид, или Полин, или как там ее еще проникала в мои мысли и мое сознание, находя в книгах те места, которые я подчеркивал. Недавно она обнаружила, что я отметил у Лермонтова: «…я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть». Это место ее особенно заинтересовало, потому что было подчеркнуто, обведено, выделено маркером и снабжено комментарием: «Мое детство». Следует быть осторожнее и не оставлять на бумаге проблесков души.
Пора кончать, однако не знаю, как этого добиться, поскольку, чувствуя мое равнодушие, она все сильнее в меня влюбляется. Если бы я хотел с ней остаться, она, наверное, вышвырнула бы меня вон, но, понимая, что я намерен уйти, хочет остаться сама. Астрид понимает: выталкивать за дверь того, кто и сам намерен дать деру, вовсе не так приятно.
Отвратительный день
Снова объявился Эдди. Я стоял на улице Риволи и раздумывал, погонится ли за мной продавец, если я стащу всего один жареный каштан, и в этот момент у меня возникло странное ощущение, что со мной говорят, только не на языке слов, а при помощи энергии и колебаний. Обернувшись, я увидел, что на меня уставилось его перекошенное азиатское лицо, — мы смотрели друг на друга, но ни один не двигался с места. И так долго-долго. Наконец он с кротким видом помахал мне и пошел сквозь толпу пожать руку, которую я держал в кармане так, что ему пришлось ее оттуда вытаскивать. Мы дружески поболтали, и я удивился, насколько я обрадовался знакомому лицу. Узнаваемость — очень важная черта лица. Лицо Эдди мне не нравилось, но оно было чистым и сияющим, как кафель в ванной в номере дорогого отеля. Не понимаю, как мы нашли друг друга: если я говорю кому-то «прощай», то считаю, что это навсегда. Мы прошлись по морозцу в зимнем свете, и Эдди сказал, что работает рядом с портом, спросил, есть ли у меня работа и как я обхожусь без нее. Я ответил, что нашел женщину, поскольку это было единственное внешнее событие — внутри у меня тоже кое-что происходило, но это его не касалось и, кроме того, это невозможно было выразить.
— Как она выглядит? — спросил Эдди.
Я не умею описывать людей и понес что-то вроде показаний на допросе в полиции: рост пять футов, семь дюймов, белая, волосы каштановые…
Эдди, снова пытаясь заползти в мою жизнь, сказал, что ему хочется с ней познакомиться. Я решил, что он для меня большая проблема — уж слишком он любезен, слишком доброжелателен, услужлив и дружелюбен. Проблема. Ему что-то от меня надо. Не знаю зачем, я пригласил его поужинать и тут же подумал: теперь я от него никогда не отвяжусь.
— От кого не отвяжешься? — спросил Эдди, и, когда загорелись уличные фонари, я понял: у меня выработалась привычка размышлять вслух.
Наверное, будний день
Меняю мнение об Эдди. Хотя он постоянно охлаждает меня своим подозрительным навязыванием дружбы, мне нравится его противоречивость — человек на пике физической формы отказывается ходить куда бы то ни было, ненавидит всех туристов подряд, особенно если они загораживают ему вид на Эйфелеву башню, и, хотя его одежда безукоризненно выстирана или вычищена, он никогда не чистит зубы. Но больше всего мне в нем нравится то, что он искренне интересуется всем, что связано со мной, всегда хочет знать мои мысли, смеется моим шуткам и то и дело называет меня гениальным. Как же может не понравиться такой человек?
Странная троица: Эдди, Астрид и я. Поначалу, когда мы вместе обедали, они застывали, если я куда-нибудь уходил, и я посмеивался, наблюдая, как эти двое взрослых не хотят оставаться вдвоем в одной комнате. Но вскоре между ними возникло нечто вроде квазидружбы, которая основывалась на их подтрунивании над моей неуклюжестью, забывчивостью и расхлябанностью в отношении гигиены, изумление по поводу моих недостатков — вот та почва, которая их объединяла.
Иногда мы втроем прогуливались вдоль Сены. Покупали дешевое вино, хлеб, сыр, говорили обо всем на свете, но меня обычно выводит из себя необходимость выслушивать чужие мнения. Я считаю — люди говорят то, что слышали раньше, или отрыгивают мысли, которыми их накормили в детстве. Каждый имеет право на свое мнение, и я никогда не обрываю человека, когда он его высказывает, но разве можно быть уверенным, что это его мнение? Я не уверен.
Катастрофа!
Вечером Астрид, Эдди и я отправились в прачечную и, чтобы скоротать время, стали угадывать, откуда на нашей одежде взялись пятна. Астрид думала, что винные пятна — это кровь, следы кофе — туберкулезная мокрота. Погода стояла холодная, окна прачечной-автомата были закрыты, и мы не видели, что творится на улице. Эдди наклонился над сушильным аппаратом, подносил одежду к носу и с удовольствием нюхал каждую вещь, прежде чем сложить с такой педантичностью, словно собирался послать свое исподнее на войну.
— Эй, что за черт! — внезапно воскликнул Эдди и, нюхая одежду, морщился каждый раз, как только с силой втягивал носом воздух. — В машине что-то постороннее. Несет дерьмом! — Он потряс тряпкой перед носом Астрид.
— Ничего не чувствую.
— Как ты можешь ничего не чувствовать? Допустим, ты не чувствуешь то, что чувствую я, но что-то ты должна чувствовать!
— Не чувствую ничего дурного.
— Мартин, а ты чувствуешь, что воняет дерьмом?
Я нехотя принюхался:
— Отлично пахнет.
— По-твоему, дерьмо отлично пахнет?
Эдди засунул голову в сушильный аппарат и понюхал. Я рассмеялся, Астрид тоже — это был хороший момент, а Эдди ударился головой обо что-то в сушилке.
Ребенок! Будь он неладен! Обгаженное, тупоголовое, бесформенное двуногое! Беззубый гомункул! Инкарнация эго! Требовательный змееныш! Безволосый пищащий примат!
Моя жизнь была кончена.
На помощь!
Тема момента: аборт. Я яростный сторонник. Слушал себя, когда в разговоре с Астрид превозносил его преимущества, словно это новая время сберегающая технология, без которой мы больше не можем обходиться. Как всегда, ее ответы колебались от неясных, туманных — к откровенно загадочным. Она заявила, что аборт скорее всего бессмысленное дело, хотя я не понял, что она хотела сказать.
Секс: спичка, при помощи которой вспыхивает человеческий фейерверк. В нашем лишенном любви дворце мы сотворили ребенка. Почти сломленный и полный нового, устрашающего смысла, я совершил потрясающее открытие, что у меня нет ни силы, ни воли, ни хитрости, ни аморальности, чтобы смыться из страны и больше никогда сюда не возвращаться. К своему ужасу, я обнаружил, что принципы просочились в ткань моего существа. Я не мог вспомнить ни единого примера моральной стойкости своих родителей, но во мне это присутствовало, и я понимал, что не в состоянии покинуть Астрид. Я попался. Безнадежно попался!
Много позже
Не писал много месяцев. Астрид беременна. Зародыш проявляет характер. Захватчик приближается. Мой личный взрыв рождаемости — удар в спину моей независимости. Буду ли я сожалеть, если он умрет?
Положительное единственно в том, чтобы обзавестись ребенком: учиться у него совсем не тому, что другие, — не обращать внимания на его тошнотворные попытки управляться с ручками-ножками и какать, что до такой степени умиляет родителей, что они до тошноты повторяют одно и то же, а вы в один прекрасный момент обнаруживаете, что не только ненавидите всех детей подряд, но испытываете бессознательную неприязнь к котятам и щенкам. Мне пришло в голову, что я могу учиться у ребенка природе человека. И если принять на веру слова Гарри, что я прирожденный философ, это будет честолюбивый философский проект. Что, если поместить ребенка в глубь темного шкафа? Или в увешанную зеркалами комнату? Или — увешанную картинами Сальвадора Дали? Разумеется, дети должны учиться улыбаться, но что произойдет, если я не покажу ему, как надо смеяться? У него не будет ни телевидения, ни кино и, может быть, даже общения. Что случится, если он не будет видеть никого, кроме меня? Или даже себя? Разовьется ли жестокость в этой Вселенной в миниатюре? Сарказм? Ярость? Да, здесь есть чему поучиться. Но с какой стати останавливаться на одном ребенке? Можно обзавестись коллективом детей, или «семьей», и, устраивая каждому свое окружение, определять, что у человека от природы, что неизбежно, что обусловливается средой и что является условным рефлексом. Кроме всего прочего, я попытаюсь воспитать существо, которое будет понимать самое себя. Что, если дать ему толчок к самосознанию в необычно раннем возрасте — например, в три года? Или даже раньше? Потребуются специальные условия для расцвета самосознания. Одно очевидно: ребенок в полной мере познает одиночество.
Шутка
Если родится девочка, Астрид по каким-то причинам хочет назвать ее Вильмой, если мальчик — Джаспером. Бог знает, откуда она взяла такие имена, но мне безразлично. Если правильно воспитывать, в определенном возрасте девочка или мальчик возьмут себе другое имя, с которым ей или ему будет комфортнее всего в его или ее шкуре, — нет ничего страшнее, чем слышать свое имя и только бесстрастно поводить плечами или оставаться холодным, глядя на свое имя на бумаге, вот почему большинство подписей — неразборчивые каракули: человек бессознательно восстает против своего имени и хочет его уничтожить.
Беспокоит проблема денег. Астрид тоже. Она сказала, что лишалась средств в таком количестве стран, что мне не представить, и испытывала такую нищету, что мне не вообразить, но при этом у нее не было ребенка и она беспокоится, что, благодаря моей лени, нам всем придется голодать. Критика — явно вновь подожженный огонь, которому не суждено угаснуть. А иметь ребенка — значит быть насаженным на острие ответственности.
Боже!
Идиотизм (или безумие) составлял функцию того, что я увидел, когда вернулся домой. Астрид, стоя на кухне в луже воды, вставляла электрические предохранители. Я вскинул ее на плечо и швырнул на кровать.
— Ты что, пытаешься себя убить?
Она посмотрела на меня так, словно я вывернул лицо наизнанку, и тихим, скучающим голосом спросила, известен ли мне по-настоящему умный способ совершить самоубийство?
Самоубийство?
— Как ты можешь думать о самоубийстве во время беременности? — Меня самого удивили такие мысли борца с абортами.
— Не беспокойся. Самоубийства часто не удаются. Когда я еще была девочкой, мой дядя прыгнул со скалы, но, приземлившись, стал снизу махать руками — у него был сломан позвоночник. Кузен наглотался лекарств, но все кончилось тем, что его неделю тошнило. Дедушка вложил в рот дуло пистолета, нажал на курок и каким-то образом умудрился промахнуться мимо мозга.
— Это первое, что ты рассказываешь мне о своей семье.
— Неужели?
— И что, все твои родные в какой-то момент жизни пытались совершить самоубийство?
— Отец не пытался.
— Кто был твой отец? Как его звали? Чем он занимался? Он жив? Из какой он страны? Из какой страны ты? Какой твой родной язык? Почему ты ни о чем не говоришь? Почему ничего мне не рассказываешь? С тобой произошло что-то ужасное? Что…
Ее покрыла ледяная глазурь — она быстро удалялась. На скором поезде стремилась обратно в никуда.
Поистине странные дни
Дела с Астрид хуже некуда. Нас разделила ледяная стена. Она целый день ничего не делает, только смотрит в окно или разглядывает собственную одутловатость. В тех редких случаях, когда что-то говорит, ее суждения тусклы и бесплодны, какими были мои до того, как они мне осточертели. (Нет, я не стал оптимистом, но мне надоело быть пессимистом, и теперь мои мысли, для разнообразия, довольно светлы, но, к сожалению, и это надоедает — что последует дальше?)
Я сказал, нам надо выйти из дома.
Она спросила зачем.
Я сказал, мы можем посидеть в кафе, посмотреть на людей.
Она ответила, что больше не может смотреть на людей. Слишком много их видела.
Жизнь потеряла привлекательность. Я ничего не мог предложить, чтобы избавить ее от чар оцепенения. Музеи? Она успела побывать в каждом. Прогулки в парке? Наблюдала любые оттенки листвы. Кино? Книги? Не существует новых сюжетов, только меняются имена. Секс? Она занималась им в любых позах бессчетное число раз.
Я спросил ее:
— Ты расстроена?
— Нет, мне грустно.
— У тебя депрессия?
— Нет, я несчастна.
— Это из-за ребенка?
— Извини, я не могу объяснить. Ноты очень мил, Мартин. — Она благодарно сжала мне руку и смотрела на меня своими большими безжизненными глазами.
Как-то вечером Астрид вычистила всю квартиру, ушла и вернулась с вином, сыром, шоколадом и мягкой фетровой шляпой для меня, которую я, в остальном совершенно голый, надел, и она истерически хохотала, а я понял: мне очень недоставало ее смеха.
Но к утру она снова почувствовала себя несчастной.
Вспомнив, как утром, в самом начале нашей связи, Астрид рисовала мое лицо карандашом, я пошел и, потратив все свои деньги, купил краски и холст в тщетной надежде, что она станет выплескивать свою жгучую боль на чистый холст, а не на меня.
Когда я развернул подарок, она заплакала, невольно улыбнулась и, устроившись у окна, начала рисовать.
Это открыло нечто новое.
Каждая картина — изображение ада. Она знала много видов ада и написала их все. Но ад — это только лицо, и она рисовала лицо. Одно-единственное. Ужасное лицо. Она изобразила его много раз.
— Чье это лицо? — спросил я сегодня.
— Ничье. Просто лицо. Я не знаю.
— Вижу, что лицо. — Я понимал, что это было лицо, — ведь не спросил же, чья это рука?
— Я плохой художник, — сказала Астрид.
— Мне кажется, у тебя хорошо получается.
Но меня интересовало не это — мне хотелось знать, кому принадлежит это лицо.
— Я нарисовала его. Значит, оно принадлежит мне.
Вот так. С ней невозможно было разговаривать как с нормальным человеком. Приходилось изворачиваться.
— Я видел это лицо, — сказал я и добавил, что знаю этого человека.
— Это не человек. Не из этого мира, — ответила Астрид, и мои подозрения превратились в уверенность: эта женщина не в своем уме.
Размер холста всегда небольшой, сюжет всегда один и тот же, только цвета разные: коричневый, черный, приглушенно красный. Я угадывал в нарисованном портрете ее безумие.
Потом я стал изучать лицо в надежде, что, подверженная галлюцинациям, Астрид невольно оставляет на холсте следы собственного подсознания. Не исключено, что рисунки — сделанные со вкусом символические карты, которые приведут в глубины нездоровой психики. Мой взгляд скользил по холстам, анатомировал их при слабом свете лампы. Но я ничего не заметил, кроме ее страха перед этим лицом, который вскоре стал и моим страхом. Лицо в самом деле ужасное.
Вчера
Какие бы религиозные чувства ни таились в ее существе, они пробуждались в ее рисунках. Иногда процесс письма настолько ее поглощал, что она восклицала: «Прости меня, Боже!», затем тихонько с Ним разговаривала, но при этом делала долгие паузы, во время которых Он, видимо, ей отвечал. Когда сегодня она попросила: «Прости меня, Боже!», я сыграл Его роль и ответил: «Хорошо. Ты прощена. А теперь заткнись».
— Господи, он в Тебя не верит.
— Ну и правильно, что не верит. В Меня вообще трудновато верить. Кроме того, что Я для него такого сделал?
— Привел его ко мне.
— Полагаешь, ты такой подарок? Ты даже неискренна с ним.
— Боже, искренна!
— Не рассказываешь ему о своем прошлом.
— Я рассказываю ему о своих чувствах.
— Брось все это, лучше принеси ему пива! Ему хочется пить! — крикнул я, и через несколько секунд она, мило улыбаясь, вошла в комнату с бутылкой пива, покрыла меня поцелуями, а я не знал, что подумать.
Любопытный и любопытный
Вот как мы общаемся. Как я узнаю о ней какие-то крохи. Неужели возможно, что она не понимает, что это я играю роль Всевышнего?
В то утро она писала, а я сидел рядом и читал.
— О Господи, сколько еще? — внезапно воскликнула она.
— Что сколько еще?
— Как долго?
— Что как долго? Астрид, ты о чем?
Она не смотрела на меня, она уставилась в потолок. Я немного подумал, вышел в соседнюю комнату и, притворив, но не до конца, дверь, решил проделать тот же эксперимент и, глядя в щелку, крикнул:
— Что как долго? Уточни, дитя мое. Я не умею читать мысли.
— Лет! Сколько лет мне жить?
— Долго! — крикнул я и увидел, как моментально потухло ее лицо.
После этого я больше от нее ничего не добился.
И любопытный
Это происходило только тогда, когда она рисовала это ужасное, омерзительное лицо. Я сидел на унитазе и услышал, как она в гостиной воскликнула:
— Боже, как я боюсь за ребенка!
Приоткрыл дверь, чтобы она могла меня слышать.
— Это смешно! Чего бояться?
То, что я говорил за Бога из туалета, придавало ситуации достоверность — мой голос звучал гулко, как звучал бы Его голос.
— Он будет хорошим отцом? — спросила Астрид.
— Постарается.
— Он уйдет, я знаю. И я останусь одна с ребенком, этим больным ребенком!
— С ребенком все в порядке.
— Ты же знаешь, он родится больным, как я.
Астрид страшно рассмеялась, долго не могла остановиться, но затем умолкла.
На этот раз беседа с Господом, то есть со мной, приняла вид фантастической оперы. Астрид отвечала через комнату и была откровеннее, чем обычно.
— Боже!
— Говори со Мной.
— Моя жизнь растрачена зря.
— Ты ошибаешься.
— Я постоянно скиталась. У меня нет друзей. У меня нет страны.
— У каждого есть страна.
— Я слишком быстро переезжала с места на место. Слишком много повидала. И ничего не забыла. Я лишена способности забывать.
— Разве это плохо? Итак, у тебя хорошая память. Послушай, чье лицо ты рисуешь?
— Отца.
— Вот как!
— Отца моего отца.
— Так кого же именно?
— Отца отца моего отца.
— Астрид, ты хочешь, чтобы Я тебя наказал?
Она не ответила. Я внушил ей страх Меня.
Вздох
Мыс Эдди обсуждали мое бедственное финансовое положение, и он предложил дать мне денег — не в долг, а в качестве подарка. Из ложной гордости, прикусив нижнюю губу, я отказался. Бродил по улицам, заходил наобум в кафе и спрашивал на ломаном французском, не найдется ли для меня работы. Реакция всегда была одной и той же: надо мной смеялись и ничего мне не отвечали. Что оставалось делать? Девятимесячная беременность не оставляла времени для подготовки. Я молил, чтобы ребенок не родился до срока — с недоваренными детьми сплошная морока.
Я был на кухне, Астрид рисовала в гостиной руины души, когда я услышал, как она воскликнула:
— Dieu!
— Что?
— Dieu! Vous etes ici? Pouver-vous m'entendre?
— Говори по-английски, дитя мое.
— Боже, я видела сегодня детский труп.
— Фу-ты! Где?
— У больницы. Муж с женой несли ребенка на руках в приемный покой, они бежали со всех ног, но я видела, что ребенок уже мертв.
— Тяжелый случай.
— Боже, почему Ты взял его к себе?
— С какой стати Ты меня винишь? Я близко не был рядом с этим ребенком.
Астрид молчала десять минут, затем продолжала:
— Боже, где Ты?
— В ванной.
— Боже, где ты?
— В ванной.
— А что, если ничего не переменится после того, как ребенок появится?
— Не городи чепухи. Переменится все.
— Но у меня внутри? В моей крови?
— Астрид, ты была у врача?
— Да, Боже. Я была у врачей в Австрии, в Италии, в Греции, в Германии, в Турции, в Польше, и все они говорили одно и то же: такой здоровой крови, как у меня, им не приходилось видеть.
— Прекрасно. Ты в самом деле была у врача в Турции? Он вымыл руки, прежде чем тебя осматривать?
— Я обречена.
— Ты придумываешь. С тобой нет ничего плохого. Все так говорят. Вексель твоего здоровья абсолютно чист. Перестань воображать, что с твоей кровью что-то не в порядке. Это просто-напросто бредовые фантазии. Согласна?
— Согласна.
— Договорились?
— Да, Господи.
— Хорошо. Так что у нас на обед?
Три утра
Этой ночью я работал.
Эдди, не посоветовавшись со мной, уговорил кого-то дать мне работу.
— Я тебе этого не поручал.
— У тебя почти кончились деньги. Теперь тебе надо думать о ребенке.
— Ну хорошо. Что я буду делать?
— Работать со мной. Наполнять ящики.
— Что ж, ничего не имею против.
— Тяжелый, изматывающий труд.
— Слышал что-то в этом роде. — Я никогда не мог понять, почему люди хвастаются работой, которая их гробит.
Девятый док в сумерках, никаких судов. Темные воды Сены, течение отсутствует. Мы ждали на каменном причале у коричневой воды.
— Чем мы сейчас занимаемся? — спросил я.
— Ждем.
Катера и баржи неторопливо проплывали мимо. Начался небольшой дождик, и с ним пришла ночь. Разноцветные огни города отражались в русле реки. Дождь не прекращался.
Через два часа Эдди сказал:
— Это к нам.
Из темноты ночным кошмаром безжалостно объявилась баржа, полная тяжелых упаковочных контейнеров. На берег сошли двое мужчин, лиц которых я не мог разобрать — между краем, где кончались их шапочки, и шарфами промежуток был совсем небольшим. Мы работали молча в безликой ночи, снимали контейнеры один за другим с баржи и несли по пандусу на улицу, где ждал грузовик. У водителя были глуповатые, заспанные глаза, я пытался сообразить, что его мучает, но не придумал ничего, кроме «ненавижу выходить в ночную смену». Мы с Эдди таскали тяжелые контейнеры, а остальные громким шепотом выкрикивали друг другу отрывистые команды. К тому времени, когда баржа отвалила в сторону моря, у меня болело все, что я в себе ощущал.
Водитель передал Эдди пакет, и мы вместе покинули причал в холодном лунном свете. Эдди отдал конверт мне — он хотел, чтобы я взял все деньги, дабы прокормить свою негаданную, непрошеную семью, но я вернул ему половину: мое алчное боролось с моим принципиальным, но не победило.
Дома я с недоумением обнаружил, что на мне нет ни единого пятнышка, — я думал, весь перепачкаюсь в саже, но оказалось — на контейнерах, какими бы они тяжелыми ни были, нет никакой сажи.
— Ну как? — спросила Астрид, словно я ходил смотреть назойливо разрекламированный кинофильм. Я посмотрел на ее живот, и мне внезапно пришло в голову, что там ничего нет: ни ребенка, ни даже пищеварительной системы, а только пустая, надутая воздухом полость. Я подошел, положил руку на ее разросшееся новообразование, Астрид приняла этот жест за выражение любви и поцеловала мою руку, а меня окатило холодом, и я понял, что не способен полюбить эту женщину, мать моего ребенка, и, может быть, не сумею полюбить и самого ребенка. Но почему это мне понравилось? Потому что я не страдаю нарциссизмом? Нравлюсь себе, и этого довольно — любовью к себе не горю.
Неделей позже, несчастный случай
Мы работали ночь за ночью, потеющие в темноте бессловесные тени. Время еле тащилось, и я подгонял его, воображая, что я раб в Египте на постройке одной из малых пирамид. Наваждение рассеялось, едва мы в третий раз уронили контейнер, и я бросил Эдди:
— Во имя любви Ра, соберись!
Когда я вернулся домой, Астрид лежала на полу.
— С тобой все в порядке? Что произошло?
— Я упала с лестницы.
Первая сочувственная мысль была о ребенке — я представил, что его головка в утробе помята и расплющена с одной стороны.
Проводив Астрид в кровать, я накормил ее и стал читать, как читала мне мать, хотя по внешнему виду Астрид не пострадала от падения. Она лежала в постели. Зрачки стали похожи на осколки ночи. Она попросила меня не суетиться.
— Как ты считаешь, ребенок не ушибся? — спросил я. — Не следует ли отвезти твое нутро в больницу?
— Ты не хочешь ребенка, — ответила она, не глядя на меня.
— Неправда! — защищаясь, выкрикнул я. Я не хотел ребенка, но принял неизбежное. И теперь лгал, стоически надеясь укрепить себя. Не помогло.
Нынче ночью
Нынешней ночью кое-что произошло. Как обычно — выкладываемся. Никчемная луна струит рассеянный свет сквозь тонкую вуаль облаков, ночь такая, будто кусаешь от холодного яблока, и у меня заныли зубы. Привязывая швартующуюся баржу к причалу, я подумал: если бы запах мокрого каната расфасовывали и запечатывали в бутылках, я бы его покупал.
Внезапный крик. Сверху плечом к плечу спускалась компания из четырех арабов — решительная походка крутых ребят, какая-то неприятно подпрыгивающая. Длинные черные пальто, лица еще длиннее. Арабы что-то закричали, наши ответили, бросили работу и схватили все, что было под руками: трубы, ломы, металлические крюки. Стороны спорили на смеси французского и арабского. Я не понимал, что они не поделили, но напряжение возросло настолько, что его можно было попробовать на зуб. Спорщики подошли друг к другу и стали толкаться и пихаться, как накачавшиеся пивом болельщики непримиримых спортивных команд. От этой сцены я загрустил по дому.
Эдди сказал, что нам надо держаться в стороне, и спросил, что я думаю. Я не ответил, ибо думал нижеследующее: у всех, кроме меня и Эдди, были бороды.
Я не мог понять смысла раздававшихся гортанных звуков, но почувствовал накал враждебности. Наконец спорщики разошлись, арабы поднялись по пандусу, и их предводитель плюнул на землю — поступок, как я считал, трусоватых людей: они боятся плюнуть противнику в лицо и оставляют свою мокроту в полуметре от его левого ботинка.
Рассвет
Переменился ли я? Способен ли меняться характер человека? Представьте себе бессмертного. Противно подумать, что он допускает те же самые досадные промахи, что и несколько столетий назад. На своем 700 552-м дне рождения бессмертный снова хватается за блюдо, хотя его давно предупреждали: оно горячее. Безусловно, в нас заложены большие способности к изменению, но восемьдесят лет — срок недостаточный. Приходится быстро учиться и сжимать вечность в несколько десятков лет.
Этим утром мимо прошел согбенный нищий — не человек, торс, у которого осталась единственная функция греметь кружкой, и неужели это я, кто дал ему 100 франков и сказал: возьми себе отгул. Нет, не я или не совсем я. Одно из моих «я» — одно из многих. Некоторые из них посмеялись надо мной, другие озадаченно грызли ногти. Одно насмешливо фыркнуло. Вот такие мы многоликие. Одни «я» — дети, другие — родители. Вот почему каждый мужчина сам себе отец и сам себе сын. С годами можно научиться сбрасывать эго, как клетки омертвевшей кожи. Иногда эго отделяются от человека и разгуливают сами по себе.
Да, я меняюсь. Перемена — это когда на первый план выступают новые эго, а другие отходят, растворяясь в минувшем. Определение полноценной жизни, видимо, можно сформулировать следующим образом: проявление равноправных эго человека в компании всех себе подобных — предводитель, любовник, трус, мизантроп, борец, священник, защитник морали, противник морали, жизнелюб, жизнененавистник, дурак, судья, присяжный, палач — все тянут в свою сторону, и тогда в момент смерти не раскаивается даже самая заблудшая душа. Но если хоть одно эго не участвует в игре, а остается просто созерцателем, туристом — жизнь неполноценна.
Предводитель, самый главный голос в иерархии в моей голове, вернулся и тиранит меня, прохвост! Требует, чтобы я остался с Астрид и бежал от нее. Неудивительно, что я в полном замешательстве. Меня угнетает тоталитарное полицейское государство, в каком мне приходится жить. Со дня на день должна совершиться революция. Восстание всех моих эго, но я не уверен, что у меня есть то, которое может их возглавить, — освободитель.
Исход!
Ребенок явился. Воды превратились в плоть. Обратного пути нет. Мы назвали его Джаспер.
Причина для радости, страха, телесной дрожи. Астрид — гордая мать, я горд наполовину. Доля моего соавторства не так уж велика. Ребенок — совместный проект, мой личный штамп в глаза не бросается.
Ребенок на одеяле бьет по воздуху ножками. Попросил Астрид убрать его с полу — будет стыдно, если его сожрут крысы. Наклонился, посмотрел. Мне хотелось проникнуть взглядом в его череп: нет ли там зла, жестокости, нетерпимости, садизма, аморальности? Новое человеческое существо. Не производит впечатления, что мое.
Невольно подумал: ребенок — созданный нами абсурдный памятник нашим страстным отношениям. Мы сотворили символ чего-то такого, что не заслуживает символического изображения, и получился монумент плоти, который будет расти ввысь по мере того, как будет таять наша любовь.
Запах! Запах!
Здесь больше фекалий, чем в камере тюрьмы маркиза де Сада.
Молчание
Ребенок не плакал. Я ничего не знаю о грудных детях, кроме того, что они плачут. Наш не плакал.
— Почему он такой чертовски тихий? — спрашивал я.
— Не знаю.
Астрид, вся бледная, сидела в гостиной и смотрела в окно. Я невольно косился на малыша и видел в нем не ребенка, не новое человеческое существо, а старика. Мне не давала покоя неприятная мысль: этот ребенок — моя преждевременная инкарнация. Малыш вызывал у меня отвращение, ибо это был я сам. Я сам. Это существо превзойдет меня. Оно меня ниспровергнет. Оно знает все, что знаю я, все мои ошибки. У других людей дети. Но только не у меня. Я породил нечто монстроподобное — себя самого.
— Мне кажется, он голоден.
— И что? — ответила Астрид.
— Дай ему грудь.
— Он меня высосал досуха.
— Хорошо. Может, тогда я дам ему обычного молока?
— Нет, это ему вредно!
— Я не специалист в этой области. Знаю одно — детям требуется какое-то питание.
— А почему бы тебе не почитать ему? — рассмеялась Астрид.
Накануне вечером она застала меня в тот момент, когда я читал ребенку Хайдеггера.
— Он же все равно ничего не понимает, — в тот раз взорвалась она.
— И я тоже! — вспылил я в ответ. — И никто не понимает!
Неприятная ситуация. Совершенно очевидно, чье благополучие из нас троих следует поддерживать любой ценой. Кто из нас самый главный.
Я.
Сегодня ночью я чуть не умер!!!
Баржа никогда не приходила вовремя, поэтому мы ждали и читали газету. Затем она материализовалась — напором лунного света, как четыре апокалипсических всадника. Мрак разорвал бурлящий свет стремящегося к нам носа судна, и, когда баржа причалила, из темноты возникли суровые лица наших работодателей.
Сегодня мы с Эдди поднимали особенно тяжелый контейнер — он никак не сдвигался с места, я приподнял его над землей всего на четверть дюйма и тут с ужасом понял, что не согнул коленей. Испугавшись за долголетие своего хребта, я опустил контейнер, отошел в сторону и, хотя было поздно, немного присел.
— Что ты делаешь? — удивился Эдди.
— Давай прервемся, — предложил я, достал из заднего кармана книгу и начал читать — роман, который купил на развале рядом с Сеной, — «Путешествие на край ночи» Селина.
Но не прочитал и строки, как глаз уловил движущуюся на нас темную массу — группу мужчин, о которых, если бы не оружие в их руках, можно бы было сказать, что они на веселой прогулке.
Первый выстрел был в воздух. Наши товарищи по работе разбежались по берегу Сены. Забавно наблюдать, как с людей слетает каменное безразличие, когда на карту поставлены их жизни.
Мы с Эдди скрылись за штабелем из контейнеров. Убежать мы могли лишь в том случае, если бы река внезапно замерзла или с облаков спустилась бы золотая лестница. Мы ползали между контейнерами.
— Во что ты меня втянул? — спросил я Эдди, испытывая острое желание взвалить на него вину.
Эдди выбежал вперед, отвязал швартовочные концы, оттолкнул ногой баржу и вернулся ко мне в укрытие. Судно медленно поплыло по течению.
Мы слышали шаги — кто-то бежал к барже и перепрыгивал на борт.
— Вылезайте оттуда! — раздался сердитый голос.
Может, это не нам, оптимистично подумал я и остался в неудовольствии, когда Эдди беспрекословно повиновался и встал с поднятыми руками, словно до этого проделывал подобное не один раз.
— Ты тоже! — приказал кому-то голос. Я сильно понадеялся, что не мне. — Я вижу твою тень.
Я покосился на тень и понял: меня выдает голова. Пригнись я пониже, сошел бы за старый мешок с картошкой.
Я встал с поднятыми руками, но, почувствовав, что моя поза слишком банальна, повернул их ладонями внутрь.
Незнакомец носил бороду, своим видом напоминал аляскинскую хаску и был на несколько поколений старше меня. Это наполнило меня дикой злобой. Я всегда считал, что со мной покончит молодой панк — дикий, неуправляемый, обозленный на мир.
Бородач направил на меня пистолет, но вдруг посмотрел на то, что было у меня в руках, и подался вперед.
— «Путешествие»?
Я совершенно забыл, что все еще держу книгу.
— Селин, — шепотом ответил я.
— Я люблю эту книгу.
— Я прочитал только до половины.
— Уже дошел до того места, где…
— Слушай, лучше убей меня, только не рассказывай конец!
Бородач опустил пистолет.
— Ты ничего не поймешь, пока не одолеешь все целиком, по кускам не получится. Кто еще тебе нравится?
— Русские.
— Русские — это да. А американцы?
— Хемингуэй — очень даже ничего.
— Мне нравятся его рассказы. Романы нет. Как насчет Генри Джеймса?
— Не очень. Мне больше нравится его брат.
— Уильям Джеймс! Гений!
— Безусловно!
Он убрал пистолет.
— Черт бы побрал эту баржу, надо вернуть ее обратно.
Эдди, хаски и я привязали баржу к берегу. Меня спасла книга, и я спросил бородача:
— Что тут вообще происходит?
— Мы конкуренты. Мой босс хочет, чтобы ваш босс закрыл магазин.
— Но это не причина, чтобы стрелять направо и налево.
— Причина.
Логично. Большинство людей угасают на работе, но медленно, постепенно, а я отыскал себе такую, которая чуть не угрохала меня всего за неделю.
Жизнь с ребенком
Главные проблемы — дома. Астрид не может выспаться — ее усталость ее ненасытно грызет, наверное, поэтому она обращается с ребенком так, словно он зубной протез чужого человека. Ее любовь ко мне сошла на нет. Теперь я для нее — всего лишь раздражитель, досадная неприятность.
Иногда я обнаруживаю ребенка на полу, иногда — рядом с диваном, а однажды, когда я вернулся домой, он лежал в пустой ванне головой на сливном отверстии. Но бывает, что Астрид вспоминает о своей материнской роли и допускает малыша до сосков, но при этом ее лицо пустое, одно какое-то белое полотно. Я спросил, не болит ли у нее что-нибудь. И она ответила:
— Неужели ты ничего не замечаешь, идиот?
Она выше моего понимания.
Только пять минут назад Астрид сидела на диване, обхватив колени руками. Я только кашлянул, и она вскрикнула. Что, если наши отношения останутся такими — словно за закрытыми дверями?
— Это единственное, что я еще не пыталась сделать, — сказала она. — Думала, ребенок что-то во мне изменит.
— Перемена очевидна.
— Я имела в виду — глубоко внутри.
— Думаю, ты изменилась.
— Я хотела сказать, до самого дна моего существа.
Я ее не понимал. Она ненормальная. У меня свихивались мозги, когда я думал о ее тайных чувствах. Какие противоречия раздирали эту женщину? Обитель демонов! Она — суицидальный тип: кишки от стенки до стенки набиты вероломными экстремистами, и все требуют скорейшего конца.
Я взял ребенка на руки и успокоил.
Я не знал, что делать.
Сказал Астрид, что что-то об этом слышал. Послеродовая депрессия.
Она громко расхохоталась над моими словами, хотя в них не было ничего смешного.
Выдающийся день
Как обычно, я вышел на улицу и поволок свои треволнения по бульварам, пока не нашел подходящего кафе, где мог умаслить треволнения чашкой кофе и сигаретой. Вокруг меня Париж. Вот мочится пьяный, один сплошной мочевой пузырь в шляпе, струя мочи змеится по каменной мостовой. Двое полицейских прохаживаются по бульвару — они не спешат, это создало бы превратное впечатление.
Подошел к Сене и сел неподалеку от воды.
На соседней скамейке женщина вытянула ноги и ловит скудную дозу солнца. Красивые ноги — длинные и мускулистые. Пока я смотрел на ее ноги, она смотрела на меня. Я одновременно пожал плечами и улыбнулся, и прежде чем ее узнал мой мозг, узнал мой язык.
— Кэролайн! — закричал я.
— Марти!
Мы вместе вскочили и уставились друг на друга с огромным удивлением и радостью.
— Я приехал тебя искать! — кричал я.
— Папа умер!
— Знаю. Видел его могилу!
— Это было ужасно!
— Все, кого я люблю, тоже умерли!
— Знаю!
— Все! Мама, отец, Терри, Гарри!
— Слышала. Я сбежала домой, когда папа умер, и эту новость сообщил мне дядя в Сиднее.
— Ужасно!
— Я замужем — жуть!
— Не может быть!
— Да!
— А я отец!
— Не может быть!
— Именно так!
— Марти, давай убежим!
— Не могу!
— Можешь!
— Надо выполнять родительский долг!
— И я тоже не могу оставить мужа!
— Почему?!
— Я его еще люблю!
— Значит, мы в ловушке!
— Безнадежно!
— Ты хорошо выглядишь!
— И ты ничего!
Мы разом перевели дыхание и рассмеялись. Я никогда так не волновался. Кэролайн стиснула мне ладонями щеки и покрыла поцелуями лицо.
— Какие у тебя планы? — спросил я.
— Давай снимем номер в гостинице и займемся любовью.
— Ты уверена?
— Извини, я дала тебе отставку.
— Ты была влюблена в моего брата.
— Я была молода.
— И красива.
Маленькая гостиница над рестораном, мы занимались любовью весь день. Не буду вдаваться в детали, только скажу — я не ударил в грязь лицом: продолжительность была вполне пристойная, мы не задернули шторы, за окном бушевала гроза, и я понимал, что, когда мы вернемся в наши жизни, все это останется о наших головах как полузабытый сон, и от этого у меня здесь, с темноте, болезненно сжималось сердце.
— Так, значит, ты отец французского малыша, — сказала Кэролайн.
Странно, но эта мысль не приходила мне в голову, и, хотя мне нравилось все французское, а к своей родине я теоретически относился безразлично, корни непонятным образом держат человека. Внезапно я ощутил недовольство, что мой сын не будет австралийцем. Нет в мире более подходящей страны, чем Австралия, откуда удобнее всего рвать когти. Из Франции бежать хорошо, но когда через границу катят немецкие танки. Ну а в мирное время зачем?
Мы головокружительно обнимались, Кэролайн была такой миниатюрной и гладкой, что я мог бы запустить ее через пруд как «лягушку», она сжимала меня в конвульсиях, а я целовал, чтобы отвлечь и не дать думать о том моменте, когда вечер обратится в ночь. Я не хотел бросаться представившейся возможностью, а затем опять себя винить и сказал, что влюбился не нарочно, оказался на этой дорожке случайно и готов оставить Астрид и ребенка, чтобы быть с ней, с Кэролайн. Она надолго замолчала, я едва различал в темноте ее лицо. Затем тихо заговорила:
— Ты не можешь бросить сына и мать своего ребенка, я не желаю брать на себя вину, и, кроме того, я люблю мужа (кстати, замечу, русского, по имени Иван).
Эти люди — непреодолимое препятствие, сказала она и добавила, что тоже любит меня, но как бы с опозданием — в определенных обстоятельствах, а не безоговорочно. С оговорками и увертками. Ее любовь ни к чему не обязывает. Моя улыбка получилась такой, словно губы лишь повиновались определенной традиции.
Я чувствовал: настроение круто меняется.
Они собирались в Россию навестить родных мужа — месяцев на шесть или больше, но перед тем, как распрощаться, мы договорились встретиться ровно через год, только не на вершине Эйфелевой башни, а рядом, и обсудить, что изменилось в наших жизнях. Кэролайн снова сказала, что любит меня, и я попытался поймать ее на слове, а когда мы расстались, бесцельно бродил по улицам и внезапно ощутил, что сердце мое открылось, но не успел разглядеть, что в нем внутри, поскольку оно быстро захлопнулось. Я гулял еще пару часов. Мне отчаянно хотелось всплакнуть на чьем-нибудь плече, но, когда я подошел к Сене, вид моего единственного друга Эдди дал мне понять, что я должен хранить свой секрет.
— Где ты был? Ты опоздал.
— Но ведь баржа еще не пришла.
— Не пришла, — рассеянно ответил он, глядя на безмолвную реку.
Когда-нибудь, подумал я, история меня сурово осудит или, еще того хуже, расставит все по местам.
Ночь
Теперь ночь, я смотрю на Астрид и думаю о Ван Гоге. Когда его в первый раз прогнали с работы, он написал: «Если яблоко созрело, даже легкий ветерок способен сорвать его с дерева».
Любовь подобна тому. Любовь копится внутри, до поры ее сдерживают некие шлюзы, но затем она прорывается и истекает по своему усмотрению. Я понял это, потому что осознал: я люблю эту женщину, но она мне не нравится. Я люблю женщину, которая мне не нравится. Вот вам любовь! Совершенно очевидно, что любовь никак не связана с другим человеком, — имеет значение только то, что внутри, поэтому мужчины так любят машины, горы, кошек, собственный брюшной пресс и поэтому мы такие проходимцы и равнодушные стервецы. Астрид мне нисколько не нравилась, однако я ее любил.
Не исключено, что не выраженный словами отказ Кэролайн подействовал на мою любовь к Астрид подобно тому, как охлаждение Вселенной на формирование материи, — кто бы мог подумать, что сердце настолько велико, что способно любить двух людей сразу? А трех? Может, в моем сердце найдется место для любви к сыну?
Конец
Это конец.
Все постоянно и кардинально меняется. Последняя большая перемена — жизнь никогда не будет прежней.
Все началось достаточно обыкновенно. Я был в книжном магазине «Шекспир и К» и копался в подержанных книжках в мягких обложках, когда услышал голос:
— Привет, Селин!
Знакомый голос, та же неприятная внешность. Аляскинский хаски быстро шел на меня и не замедлил шага, как обычно это делают люди, а резко остановился в дюйме перед моим носом:
— Я тебя искал. Не ходи сегодня на пристань.
— Почему?
— Ты уже дочитал «Путешествие»?
— Нет еще, — солгал я.
— Там будет черт-те что. Больше сказать не могу.
— Продолжай.
— Ну хорошо. Мы собираемся взорвать вашу баржу.
— Зачем?
— Вы — конкуренты.
— Я не конкурент. Я даже не знаю, что в тех контейнерах.
— Поэтому тебе не надо там показываться.
Все утро я бегал по городу и искал Эдди, оставил записки, где только мог: у него дома, в его любимом ресторане, у парикмахера. Все были одинакового содержания:
«Не ходи сегодня на работу. Баржу собираются взорвать на миллион кусков».
Даже положил записку для Астрид на кухне и попросил передать Эдди, если она его увидит. Ее не было дома. Почему меня объял такой ужас при мысли, что Эдди может умереть? Дружба — непредсказуемая обуза.
В четыре я заглянул в кино и по дороге домой снова забежал к Эдди — его там не оказалось, но когда я вернулся к себе и открыл дверь на кухню, то увидел его — за столом, с бутылкой пива, словно это был самый обычный день. Тем не менее я обнаружил дыры в его непробиваемом оптимизме. Услышал, как он устало вздохнул.
— Ты только что разминулся с Астрид, — сказал он.
— Я тебя искал целый день. Во что ты меня втянул?
— Разболелась поясница? Ничего. Пойдем поработаем.
— Ты о чем? Астрид что, не передала тебе мою записку?
— Нет, только сказала, что собирается к Сене.
Я несколько секунд раздумывал, прежде чем все понял. Посмотрел на часы — 7:40. Оставил ребенка с Эдди, выскочил из дома и побежал по мокрому, покрытому морозным потом тротуару. То и дело спотыкался. Что было сил нес себя к могучей Сене. Что она задумала? Бег словно пульс ступней, их удары о мостовую как сердцебиение. Что она намерена предпринять? Внезапно я оказался не один — вместе со мной бежал стыд человека, который вдруг обнаружил, что был неблагодарным, и мы втроем продолжали гонку: я, стыд и неблагодарность — словно тени троих бежавших впереди мужчин. Я понял, что она задумала. Почти совсем задохнулся. Мои легкие — они наполовину полные или наполовину пустые? Не знаю, как быть с моим аппетитом: Астрид любила меня жадно, а я отвечал ей, отщипывая крохотными кусочками. Я и до этого считал, что мал — меньше некуда, но ошибся и теперь еще больше ужался в собственных глазах. Я понял, что она собиралась сделать.
Внезапно я увидел впереди Астрид. Маленькая точка в черном платье, она окуналась в лужи света уличных фонарей и тут же пропадала, хрупкая фигурка, то возникающая из темноты, то вновь сливающаяся с мраком. Я понимал, что она ненормальная и ищет способ, как оригинальнее себя убить. Теперь она бежала именно за этим — это было логично. Никто не плетется к собственной смерти нога за ногу. Смерть не заставляют ждать. К ней нельзя медлить.
Я потерял ее из виду, затем увидел снова — бегущую вдоль Сены. Фонари покрыли реку блестками. Баржа с пыхтением приближалась к берегу. Я заметил хаски, который прятался за стеной. В одной руке он держал гранату, другой махал, чтобы я не приближался. Баржа причалила, наши ребята пришвартовали ее к пристани. Появились три араба, пистолеты изрыгали пламя, в руках гранаты. Астрид вскочила на борт. На нее закричали, но она не обратила внимания. Убийцы растерялись — они не знали, что предпринять. Они не хотели убивать тех, кто не имеет к делу отношения, за это не полагалось дополнительной платы.
Астрид стояла на борту и отказывалась уходить.
Один из мужчин заметил меня, выстрелил в мою сторону, и я нырнул за каменную стену.
Сирена.
Люди у реки перекрикивались гортанными голосами. Нельзя терять времени. Теперь или никогда. Я посмотрел на Астрид — лицо маленькое, бледное, настроенное на смерть. Сморщилось, словно она ждала не взрыва, а громкого хлопка.
— Астрид, уходи оттуда! — закричал я.
Она подняла голову, ее улыбка красноречиво дала мне понять, что это ее последний выход в жизнь, полную мучительных страданий. Улыбка говорила не «до свидания», а «прощай».
Секундой позже баржа взлетела на воздух после серии негромких взрывов. Точно как ящик для предложений Терри. А в эпицентре всего оказалась Астрид — ей удалось совершить абсолютно уникальное самоубийство. Ее куски разметало повсюду. По берегу. По реке. Не разбросало бы сильнее, будь она даже пылью.
Люди разинули рты, все с неописуемым интересом следили за моей трагедией.
Оставив Астрид в виде миллионов крохотных кусочков, я повернул домой. Никто не смотрел в мою сторону. Я был для их взглядов неприкасаемым. Но сам просил прощения у каждого лица. Лица сливались в цепочку, в одно разбитое вдребезги лицо. Подкатили сожаления и с ними вопрос: нужны ли мне они. По большей части я отвергал их, но какие-то оставлял, чтобы не с пустыми руками прощаться с нашими отношениями. Не мог себе представить, что разрыв нашей любовной связи окончится взрывом. Даже метафорически.
А уж чтобы Астрид взорвалась на самом деле — никогда!
Смерть полна сюрпризов.
Я остановился под аркой и подумал — ребенок! Я его единственный опекун — проклятый и с нечистой душой, как оставленная на поле сражения конечность. На первое время придется вернуться в Австралию. Внезапно мне стало не хватать моих прожаренных солнцем соотечественников.
В квартире везде присутствовал ее запах. Я сказал Эдди, чтобы он шел домой, а сам приблизился к спящему ребенку, которому было невдомек, что голова, руки и лицо его матери находились в разных местах.
Только я и корчащий рожицы ребенок.
Он проснулся и заплакал — то ли от голода, то ли от экзистенциальной тревоги. Как поступить? Грудей в холодильнике не было. Я открыл пакет с молоком, налил в чашку и, подумав, что стал своего рода вдовцом, поднес к губам Джаспера и влил ему в рот. Наш брак не был зарегистрирован, но ребенок — более весомое и телесное свидетельство, чем клочок бумаги. Нашел напечатанную записку на зеркале в ванной:
«Понимаю, тебя беспокоит роль отца. Надо только его любить. Не пытайся хранить его от зла. Люби — это все, что от тебя требуется».
Довольно упрощенно, подумал я, складывая записку. Мне стало понятно, что таков с самого начала был ее план, даже если Астрид этого не сознавала. Завести ребенка и избавиться от себя.
Астрид умерла. Я так по-настоящему ее и не узнал. Интересно, понимала ли она, что я ее любил?
Я поднялся наверх, пошвырял в сумку одежду, вернулся в комнату и посмотрел на ребенка. Этим теперь и занимаюсь — смотрю на ребенка. Моего ребенка. Бедного ребенка. Джаспера. Бедного Джаспера.
Извини, извини, извини за то ужасное завтра, которое мы вместе испытаем, за тот незавидный жребий, благодаря которому твоя душа оказалась в теле моего сына, в теле моего сына — единственного убогого последствия любви своего отца. Я научу тебя, как разгадывать самые загадочные лица, закрывая глаза, и съеживаться от отвращения, если кто-то произносит слова «ваше поколение». Научу не винить во всех грехах врагов и отбивать аппетит у тех, кто намерен полакомиться тобой. Научу вопить со стиснутыми губами и воровать счастье, внушу, что настоящая радость — гнусавить себе какую-нибудь мелодию и обнаженная девушка. Научу не есть в пустом ресторане, не оставлять распахнутыми окна своего сердца, когда собирается дождь, объясню, что, если отрезают что-то важное, остается обрубок. Научу понимать, чего недостает.
Мы отправляемся.
Отправляемся домой в Австралию.
И я научу тебя, что если ты чему-нибудь удивляешься, значит, жив и можешь все перепроверить. Ведь ни в чем нельзя испытывать уверенности.
Все. Это была последняя запись.
Когда я закрывал тетрадь, у меня сосало под ложечкой. История моего рождения превратились у меня в. мозгу в каменный бут. Каждый обломок соответствовал образу из тетради. Оказывается, меня породили одиночество, безумие и самоубийство. Что ж, в этом нет ничего удивительного.
На следующий год в день рождения матери отец, когда я одевался, вошел ко мне в спальню.
— Сегодня семнадцатое мая, приятель.
— И что из того?
— Будь готов после завтрака.
— У меня другие планы.
— Но сегодня день рождения твоей матери.
— Знаю.
— Ты не собираешься на могилу?
— Это не могила, а яма. Я не лью слез у пустых ям.
Отец стоял передо мной, и я заметил у него в руке подарок.
— Я ей кое-что приготовил.
— Здорово.
— Не хочешь развернуть?
— Некогда. — Я вышел из спальни, оставив отца с его жалким, никчемным подарком.
Вместо того чтобы идти на кладбище, я отправился в бухту поглазеть на суда. В последний год я против воли часто возвращался мыслями к тому, что было написано в отцовской тетрадке. Никакие другие образцы письменной речи ни до, ни после не въедались в мою память так надежно, как этот. Несмотря на все хитроумные уловки искусства забывания, мой мозг знал — все бесполезно. Я помнил каждое пугающее слово.
Я целый день смотрел на суда. И еще на скалы и глянцевую, блестящую пленку мазута на поверхности воды. Долго не двигался. Оставался на одном месте, пока не встала луна, небо не подернулось занавесом звезд и в темноте на мосту через бухту не вспыхнули огни. Суда тихонько кивали во мраке.
Моя душа корыстна и честолюбива в желании познать себя. Дневник отца оставил меня неудовлетворенным, а история матери не стала яснее, чем до того, когда я о ней вообще ничего не знал. Я выяснил, что моя мать, судя по всему, страдала душевной болезнью и скрывала свое происхождение. Вот и все сведения, а помимо этого мое расследование только поставило новые вопросы. Что касается отца: меня не удивило, что я был отнюдь не желанным ребенком. Про мать я узнал одно: мое рождение было последним пунктом в списке того, что она решила сделать в этой жизни, и, выполнив его, могла умереть. Я родился для того, чтобы устранить препятствия на пути к ее смерти.
Становилось холодно. Меня немного знобило.
В том, как кивали мне корабли, ощущался ритм Вселенной.
Через несколько лет я вновь посетил кладбище. Могила моей матери исчезла, зато между Мартой Блэкман и малюткой Джошуа Вульфом появилось нечто новое. Ее звали Франс Перлман. Ей было сорок девять лет. Она оставила двух сыновей, дочь и мужа.
С тех пор как я обнаружил дневник отца, я прочел его еще несколько раз.
Самым тревожащим моментом в этой небольшой книжице было то, что я, по-видимому, являюсь преждевременной инкарнацией своего еще живущего отца, что я и есть мои отец. Как это понимать? Что где-то глубоко у него внутри таится страх, что моя независимость будет означать его смерть?
Я размышлял об этом, глядя на могилу Франс Перлман.
На ней повсюду были свежие цветы. Следовательно, не могло быть и речи ни об уродливой любви, ни о пустом гробе. Я подумал об отце: один из нас — хозяин паразита, другой паразит, но я не знал, кто есть кто. Мне казалось, нам обоим не выжить. Казалось, настанет день, и одному придется уйти. Казалось, нам придется биться за верховенство души. Казалось, я не остановлюсь перед убийством, чтобы выжить.
Мысли, от которых бросало в дрожь. Но ведь я находился не где-нибудь, а на кладбище.