Части целого

Тольц Стив

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I

Должно быть, извне в лабиринт просачивалось нечто такое, что заразило здесь все. Иначе зачем бы отцу разбрасывать по дому обрывки бумажек с бессмысленными надписями типа: «Ухо будет еще раз изъято, когда откроется много новых абсолютно точных углублений»? Послание легко расшифровывалось согласно основному принципу криптологии — стоило лишь прочитать его по первым буквам каждого слова:

«Убери комнату!»

Затем он начал использовать перестановки, и буквы меняли обычный порядок: «Луше в газиман. Убуд жепоз» следовало читать как «Ушел в магазин. Буду позже».

А затем как-то вечером, через несколько недель после моего шестнадцатилетия, я обнаружил на зеркале в ванной следующую записку: «Лересизз сетшь в тимвстреся». Я не сразу догадался, что это значит, поскольку он переставил не только буквы, но и слова. «Встретимся в шесть в „Сиззлере“ [37] ».

«Сиззлер» был тем местом, где мы привыкли отмечать приятные события, — точнее, мы были там всего один раз, когда пять лет назад отец выиграл в лотерею сорок шесть долларов. Я выехал из лабиринта на велосипеде и на автобусе добрался до отеля «Карлос». Наш «Сиззлер» находился на верхнем этаже, но для того чтобы там поесть, не обязательно было останавливаться в отеле. Конечно, можно было и остановиться, если у человека имелось на то желание, но, честно говоря, как только клиент расплачивался по счету, официантам было плевать, куда он пойдет спать.

Когда я вошел в зал, отец уже сидел за столиком у окна, видимо, для того, чтобы любоваться городским пейзажем во время неизбежных пауз в разговоре.

— Как дела в школе? — спросил он, когда я сел.

— Ничего.

— Узнал что-нибудь новое?

— Как обычно.

— Например?

— Так, всякую ерунду. — Мне стало не по себе от того, что он на меня не смотрел. Наверное, перепутал меня с солнцем: кто-то говорил, что нельзя прямо глядеть на светило, а он не расслышал и решил, что, вероятно, на сына.

— Хочу тебе кое-что показать, — объявил отец и, положив на стол конверт, постучал по нему пальцами.

Я взял уже разорванный конверт и вынул из него листок бумаги. Письмо из моей школы. Я изобразил смущение, но, думаю, отец воспринял его как признание.

«Уважаемый мистер Дин!

Официально уведомляю Вас, что Ваш сын, Джаспер Дин, был участником нападения в поезде, которое произошло днем двадцатого апреля после занятий. У нас имеются неоспоримые доказательства, что Ваш сын, имея на себе школьную форму, набросился на человека, хотя его действия не были ничем спровоцированы. Сообщаем также, что Ваш сын решил по собственной воле уйти из школы.

Искренне Ваш

директор школы Майкл Силвер».

— Почему они пишут, что ты был в школьной форме? Разве это важно?

— Что с них взять?

— Отец поцокал языком.

— Я туда не вернусь, — заявил я.

— Почему?

— Потому что уже со всеми распрощался.

— Так ты нападал на человека? Это правда?

— Ты бы тоже так поступил.

— Ты защищался?

— Все не так просто. Понимаешь, всему, что мне необходимо узнать, я обучу себя сам. Я умею самостоятельно читать книги. А тем идиотам требуется человек, который переворачивал бы за них страницы. Мне — нет.

— Что ты собираешься делать?

— Что-нибудь придумаю. — Разве мог я признаться, что мне хотелось точно того, что когда-то ему: путешествовать на поездах и влюбляться в девчонок с темными глазами и щедрыми губами. Меня нисколько не тревожило, что в итоге мне нечем будет похвастаться, кроме как ободранными ягодицами. Не моя вина, что жизнь путешественника, странника, вышла у мира из моды. Что из того, что теперь не принято носиться по ветру, просить хлеба и крова, спать в стогах сена, развлекать пустыми разговорами деревенских девчонок и удирать от них прежде, чем созреет урожай? Вот такой жизни я хотел — порхать над землей листком, получая от этого удовольствие.

Но отцу не понравилась мысль, что его единственный сын, как он выразился, будет бесцельно плыть во времени и пространстве.

— Тебе необходимо окончить школу, — заключил он.

— Ты же не кончал школы.

— Справедливо. Но ведь ты не собираешься следовать по моим стопам?

— Я не следую по твоим стопам. Но и у тебя нет монопольного права бросать школу и запрещать это другим.

— Что ты намерен делать?

— Намерен вверить свою душу дороге и посмотреть, что будет.

— Могу тебе сказать, что будет: дорожные скандалы.

— Попробую пережить.

— Послушай, Джаспер, если мне что-то и удалось узнать в жизни, так это путь к остывшим ужинам и нестираному белью. Я бросил школу. Бесцельно шатался по свету. Не оставил себе другого выбора, как стать изгоем общества. А тебя отдал в школу с определенной целью: чтобы ты чувствовал себя своим в обоих мирах — нашем и их… Нет причин бежать словно с места преступления. Повремени. Закончи школу. А потом поступай как знаешь. Можешь поступить в университет. Можешь устроиться на работу и обосноваться здесь. Или уехать в какую-нибудь страну, где правит самый экзотический диктатор. Можешь даже утонуть в какой-нибудь иностранной реке во время сезона дождей. Все, что угодно. Только не лишай себя возможности выбирать. Оставайся в системе.

— Ты же не остался. Сколько раз я слышал, как ты говорил: «Да пошла она к такой-то матери!» Вот и я этим занимаюсь — посылаю ее подальше.

Пожалейте нас, детей бунта. У нас, как и у вас, есть право восстать против образа жизни отцов, и в наших сердцах тоже зреет анархия и революция. Но как бунтовать против бунта? Не означает ли это возвращение к конформизму? Никуда не годится. Если я на это пойду, может наступить такой день, когда мой сын, взбунтовавшись против меня, превратится в моего отца.

Отец подался вперед, словно намеревался сознаться в убийстве, которым он особенно гордился.

— Если ты намерен вверить душу дороге, хочу тебя предупредить… — Его брови некрасиво изогнулись. — Назовем это предостережением дороги. Только я не уверен, как это выразить словами.

Отец изобразил на лице задумчивость. Его дыхание стало поверхностным. Он обернулся, шикнул на пару, сидящую за столом позади нас, и продолжал:

— Люди жалуются, что у них нет обуви, пока не увидят безногого, и тогда начинают жаловаться, что у них нет электрического инвалидного кресла. Почему? Что заставляет их переносить себя из одной глупой системы в другую? Почему свобода воли проявляется только в деталях, а не в широких замыслах? Ведь обычно говорят: «Где я должен работать?», а не «Должен ли я работать?» или «Когда мне обзавестись семьей?», а не «Должен ли я обзаводиться семьей?» Почему бы нам не взять и не перемешать страны: чтобы все из Франции переехали в Эфиопию, из Эфиопии — в Британию, из Британии — на Карибские острова, и так до тех пор, пока не расселимся на Земле, как это было изначально задумано, и не избавимся от постыдной, эгоистической, кровожадной и фанатичной приверженности своей грязи? Почему свободная воля дана существам, у которых множество возможностей выбора, но они притворяются, что решений всего одно или два? Люди — те же колени, по которым бьют маленькими резиновыми молоточками. Ницше был молоточком. Шопенгауэр был молоточком. Дарвин тоже был молоточком. Я не хочу быть молотком, поскольку знаю, как отреагируют колени. Это скучное знание. Я знаю, потому что знаю, что люди верят. И гордятся своими верованиями. Их гордость их выдает. Это гордость собственника. У меня были мистические видения, и я обнаружил, что все они — полная ерунда. Передо мной открывались картины, я слышал голоса, ощущал запахи, но не проецировал их в будущее и не руководствовался ими в своих поступках. Я игнорирую эти тайны, ибо вижу их. Я видел больше, чем большинство людей, но они верят, а я нет. А почему я не верю? Потому что протекает процесс и я имею возможность его наблюдать. Это происходит, когда люди видят смерть, что случается постоянно. Они видят Смерть, а ощущают Свет. Чувствуют собственную смерть, но называют Богом. Со мной это тоже случается. Когда я постигаю нутром, что в мире или в Боге есть смысл, я понимаю, что на самом деле это Смерть, но, поскольку мне претит созерцать Смерть при свете дня, мозг начинает выдумывать, мол, вот что — «ты не умрешь, ты совершенно особенный: в тебе есть смысл, в мире есть смысл, разве это не ясно?» А я по-прежнему вижу Смерть и ощущаю ее. Но мозг требует: «Не думай об этом, ты навсегда останешься красивым и неповторимым, ла-ла-ла, никогда не умрешь, никогда, никогда, никогда, разве ты не слышал о бессмертной душе? И у тебя есть точно такая, очень даже хорошенькая». Я отвечаю: не исключено. И мозг продолжает: «Посмотри на закат, на эти обалденные горы, на это дьявольски красивое дерево. Откуда это все могло появиться, как не из-под длани Господа, который будет тебя вечно беречь?» И я начинаю верить в Бездонные Лужи. А кто бы устоял? Но я сомневаюсь. И мой мозг советует мне: «Не тревожься. Ты не умрешь — твоя сущность не подвержена разрушению в вечности, а все остальное не стоит сохранять». Я вижу со своей кровати весь мир, но отметаю это. В другой раз передо мной возникает огонь, и из него я слышу голос, который говорит, что мне суждено жить. Но я отвергаю и это, потому что понимаю, что все голоса исходят изнутри. Ядерная энергия — это пустяки. Вот если бы обуздать силу подсознания в тот момент, когда оно отрицает Смерть! Из этого огненного Процесса рождается верование, и если пламя поистине горячо, возникает Уверенность — мерзкий выкормыш Веры. Почувствовать, что ты знаешь всем сердцем, кто сотворил Вселенную, кто ею управляет и платит за все, значит на самом деле освободиться от этого чувства. Набожные люди, медиумы и прочие отвергающие западную традицию «убивающего душу консьюмеризма» и утверждающие, что утешение в смерти, полагают: ей подвластно только материальное. Но смерть — утешение, то же утверждение наиболее полно применимо к праматери всех утешений — убежденности веры, вещи, намного удобнее мягкого кожаного дивана или джакузи в ванной комнате, однако которая убивает активный дух надежнее электрического приспособления для открывания гаражных ворот. Соблазну убежденности трудно противостоять, поэтому надо, как я, одним глазком следить за Процессом. Когда у меня бывают мистические видения мира или я слышу нашептывающие мне голоса, я, не раздумывая, отвергаю их и сопротивляюсь искушению ощутить себя особенным и поверить в свое бессмертие, поскольку знаю, что все это — продукт Смерти. Понимаешь? Бог — не что иное, как красивая пропаганда, выкованная в горниле Человека. Бога нужно любить, поскольку тем самым ты признаешь артистизм творения. Но не обязательно верить в персонаж, если автор произвел на тебя впечатление. Смерть и Человек создали Бога в соавторстве, и они — самые продуктивные на свете творцы. Их наследие огромно. Человеческое Подсознание и Неизбежность Смерти вместе произвели на свет Иисуса, Магомета, Будду — вот лишь несколько имен. Все они не более чем литературные персонажи. Сотворили также небеса, ад, рай, лимб, чистилище. Что еще? Да пожалуй, и все остальное. В результате этого плодотворного соавторства в мире создано все, кроме самого мира, — все, что существует, кроме того, что существовало до того, как мы здесь появились. До тебя доходит? Ты понимаешь Процесс? Почитай Беккера! Почитай Ранка! Почитай Фромма! Они тебе все разъяснят. Люди в отличие от животных уникальное явление в мире. Их сознание настолько развито, что только оно обладает способностью произвести страшный побочный продукт: люди — единственные создания, сознающие свою смертность. Эта истина настолько пугает, что с самых ранних времен человечество прячет ее глубоко в подсознании, и это превращает людей в машины с кровью, в производящие смысл фабрики во плоти. Смысл, который, по их мнению, превратится в их бессмертие — в их детей, их богов, их художественное творчество, их бизнес, их общество, то есть в то, что, как они считают, их переживет. И вот тебе проблема: люди чувствуют, что верования им нужны для того, чтобы жить, но благодаря им склонны в подсознании к саморазрушению. Поэтому если человек жертвует собой ради религиозной идеи, он приносит себя в жертву не Богу, а первобытному страху. Следовательно, страх толкает его к тому, чего он больше всего боится. Понимаешь? Парадокс всех схем бессмертия заключается в том, что их сформировало подсознание, чтобы привить ложное чувство уникальности и заставить поверить в вечную жизнь, но именно эти схемы разъедают и убивают человека. Здесь надо быть очень осторожным. И это тебе мое предостережение. Дорожное предостережение. Отрицание смерти преждевременно сводит людей в могилу, и если ты не станешь остерегаться, они заберут тебя с собой.

Отец весь напрягся, и его отражающее возбужденность лицо извергало неукротимые импульсы тревоги: он ждал, что я отвечу что-то хвалебное и послушное. Я молчал. Иногда нет ничего фальшивее тишины.

— Так что ты об этом думаешь?

— Не возьму в толк, о чем ты говорил.

Отец шумно дышал, словно пробежал пару марафонских дистанций со мной на спине. На самом деле его речь произвела на меня такое глубокое впечатление, что только скальпель хирурга мог бы изъять ее из извилин мозга. И не только потому, что он обронил в меня семя, которое со временем может дать всходы, и я перестану верить собственным мыслям и чувствам, если заподозрю, что в них кроется духовное начало. Мне было больно наблюдать философа, загнавшего себя рассуждениями в угол. В тот вечер я ясно разглядел его угол, ужасный угол, его печальный тупик, в котором отец сделал себе прививку от всего религиозного и мистического, что с ним когда-либо приключалось. Так что даже если бы Бог спустился на землю и стал бы отплясывать у него на глазах, он бы все равно не поверил. В тот вечер я понял, что он не только скептик, не признающий шестое чувство, но не верит и в пять других.

Внезапно он швырнул мне в лицо салфетку и прорычал:

— Вот что: я умываю руки.

— Действуй, только не забудь про мыло, — огрызнулся я.

Мне казалось: в том, что происходило, не было ничего необычного — расходились отец и сын, мужчины двух поколений. Но сохранились воспоминания детства: как он носил меня на плечах в школу, иногда прямо в класс. Садился за учительский стол и, не снимая меня с плеч, спрашивал моих одноклассников: «Всем видно моего сына?» Я загрустил, сравнивая те времена с этими.

Подошел официант и спросил:

— Хотите что-нибудь еще?

Отец пронзил его взглядом, и он попятился.

— Пошли, — бросил мне отец.

— Я «за».

Мы сняли со спинок стульев пиджаки. Толпа затравленных глаз провожала нас до дверей. Мы вышли на прохладный вечерний воздух. Следившие за нами глаза остались в теплом ресторане.

Я понимал, почему отец расстроился. Своим особым парадоксально-легкомысленным образом он пытался сформировать меня. И в тот вечер впервые ясно осознал, что я не желаю, чтобы меня лепили по его модели. Я плюнул в форму, и он воспринял это как обиду. Дело в том, что образование стало первым большим противоречием в наших отношениях, нашей нескончаемой дуэлью, поэтому-то он всегда колебался между желанием предать огню школьную систему и бросить меня в ней на произвол судьбы. Оставив школу по своей воле, я принял решение, на которое он оказался неспособен. И поэтому закатил мне речь — но ведь все прошлые годы он бомбардировал меня путаными лекциями на самые разнообразные темы: от творчества до качества подливок, от смысла страдания до особенностей околососочного круга женской груди — одним словом, испытывал на мне свои идеи, словно примеривал в магазине рубашки, и вот теперь мне довелось услышать самое сокровенное, на чем зиждилась его жизнь.

В тот момент ни один из нас, разумеется, не догадывался, что мы стояли на пороге целой череды новых катастроф, которые имели причиной одно-единственное событие. Недаром говорят, что концы можно увидеть в началах. Так вот, началом этого конца стал мой уход из школы.

Так почему я ушел из школы? Только потому, что мне неприятно было сидеть рядом с парнем с жуткой сыпью? Или потому, что каждый раз, когда я опаздывал, учитель делал такое лицо, словно тужился в туалете? Или просто потому, что все начальство было шокировано моим поведением? Нет, поразмыслив, я понимаю: мне это нравилось. Вот у учителя задергалась жилка на шее — комедия, да и только. Другой побагровел — какая удачная шутка! В то время для меня не было ничего забавнее, как выводить из себя, от этого мне становилось легче на душе и я ощущал прилив сил.

Нет, честно говоря, все эти раздражители повергали меня в мучительный ад неудовлетворенности, но не являлись причиной ухода — от таких мелочей страдает всякий, кому на них везет. Истинная причина ухода из школы таилась в происходящих у нас ужасных самоубийствах.

Наша школа была выдвинута на самый край восточного побережья материка, только что не стояла в воде. Приходилось закрывать в классе окна, чтобы рев волн не отвлекал от занятий, однако летом удушающая жара не оставляла выбора, и мы распечатывали рамы. И тогда голос учителя тонул в шуме моря. Здание школы, состоящее из нескольких красных кирпичных корпусов, располагалось высоко над водой на краю скалы Уныния (она назвалась бы «Скалой Отчаяния», но это имя уже носил другой уступ на побережье). От школьного двора предательские тропинки вели к воде. Но если кто-то не хотел ими воспользоваться, пренебрегал крутым спуском по склону холма или презирал себя и свою жизнь настолько, что не надеялся на светлое будущее, то можно было и прыгнуть. Многие так и поступали. В нашей школе каждые девять или десять месяцев происходило самоубийство. Разумеется, юношеские самоубийства не редкость — страдающие инфлюэнцей души молодые люди часто засмаркиваются до смерти. Но в нашем случае, должно быть, в полуоткрытые окна классов доносился некий гипнотический зов, поскольку мы превысили все разумные квоты подростков, решивших вылететь в небесные врата. Да, не было ничего необычного в том, что молодые люди хотели покончить с собой, но угнетали похороны. До сих пор не могу забыть одного открытого гроба, которого могло бы и не быть, если бы мне не пришлось писать сочинения о Гамлете на занятиях по английскому языку.

ПАРАЛИЧ ГАМЛЕТА

СОЧИНЕНИЕ ДЖАСПЕРА ДИНА

История Гамлета — недвусмысленное предостережение об опасности нерешительности. Гамлет, принц Датский, никак не мог принять решение, мстить ли ему за отца, убить ли себя, не убивать себя и так далее и тому подобное. Трудно представить, что он вытворял. И ясное дело, его занудство привело к тому, что он повредился умом и умер, а за ним умерли все остальные, — недальновидный ход со стороны Шекспира, если бы он позднее задумал написать продолжение. В мире часто случаются подобные жестокие вещи, хотя если дядя убивает вашего отца, а затем женится на вашей матери — это повод, чтобы серьезно задуматься.

Гамлета зовут так же, как его отца, чье имя тоже Гамлет. Отец Гамлета умер очень неприятной смертью после того, как его брат влил ему в ухо отраву! Некрасиво! Соперничество братьев — вот от чего было неладно в Датском королевстве.

Потом призрак отца Гамлета зовет сына следовать за собой, но Горацио советует принцу не слушаться, считая, что привидение намерено свести его с ума — а ведь так оно и было. И тот же Горацио замечает, что всякий, кто смотрит с большой неогороженной высоты, испытывает желание прыгнуть вниз и разбиться насмерть, и я подумал, слава Богу, не только мне в голову приходят такие мысли.

Вывод: Гамлет постоянно колеблется. Но суть в том, что большинство из нас страдает нерешительностью, даже те, кто не испытывает трудностей, принимая решения. Другими словами, всякие торопливые козлы. Мы все не без греха. Например, ждать в ресторане, когда другой примет решение, а официант торчит прямо перед носом, кажется одним из главных ужасов жизни, но необходимо учиться терпению. Не стоит вырывать меню из рук вашей девушки и вопить: «А ей принесите цыпленка!» — это не разрядит ситуацию и вряд ли приблизит ночь любви.

Вот такое я написал сочинение. И нечего было удивляться, когда мистер Уайт, учитель по английскому языку, поставил мне кол. Чего еще было ждать от него — от него и от других оккупировавших нашу школу окончательно отупевших педагогов? Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Один выглядел так, словно у него изъяли все жизненно важные органы и держали в закладе, а у учителя не хватало денег их выкупить. Другой ходил с таким видом, словно явился на вечеринку через пару минут после того, как все разошлись, и он мучился тем, что слышал с улицы их смех. Еще один сидел с такой вызывающей миной, словно был муравьем-одиночкой, не желающим тащить на себе хлебную крошку. Некоторые радовались жизни, как деспоты, другие витали в облаках — блаженные.

У мистера Уайта была небольшая прядь седых волос, словно ему на голову стряхнули пепел с сигареты, и он часто ходил с таким выражением лица, будто в этот миг ему открылось будущее и он узнал, что кончит жизнь в доме для однополых престарелых. Но хуже было другое: он был учителем, а в нашем классе учился его сын. Согласен, невозможно спланировать собственное счастье, но следует принимать меры против неприятностей. Перед каждым занятием мистер Уайт устраивал перекличку, и ему в том числе приходилось называть фамилию своего сына — можете представить что-нибудь комичнее? Уж отцу-то точно известно, в классе его сын или нет.

— Уайт, — говорил он.

— Здесь, — отвечал Бретт. Фарс да и только.

Бедняга Бретт!

Бедняга мистер Уайт!

Надо же было настолько подавить в себе родственные чувства, чтобы изо дня в день делать вид, что отец не узнает собственного ребенка! И как себя чувствовал Бретт, когда родитель разносил его вместе с другими учениками за тупость? Была ли это между ними игра? Или нечто настоящее? Пока учитель разражался тирадами, лицо его сына оставалось непроницаемым. Думаю, он понимал, что его отец — маленький тиран, который относится к своим подопечным так, будто они лишили его лучших лет жизни, и в отместку предсказывает им всяческие неудачи в жизни, а затем сам же топит, чтобы всем стало ясно, какой он пророк. Да, мистер Уайт, вы были моим любимым учителем. Ваше ужасное положение было мне понятно. Вы из кожи вон лезли, свирепствуя на глазах собственного сына.

Он в ярости отдал мне моего «Гамлета» и наградил жирным колом. В сочинении я осмелился подшутить над тем, что было для него свято, — Уильямом Шекспиром. В душе я понимал, что «Гамлет» — великое творение, но, получив от него задание, испытал непреодолимое желание сбросить узду. И чушь, которую я написал, явилась формой мелочного протеста.

Вечером я совершил ошибку, показав сочинение отцу. Читая, он бросал на меня беглые взгляды, кивал и бормотал с таким видом, словно ворочал тяжелые бревна. Я стоял рядом и, наверное, ждал одобрения. Но не получил. Отец отдал мне сочинение и сказал:

— Сегодня я прочел кое-что интересное в «Философском словаре» Вольтера. Ты знаешь, что египтяне перед тем, как бальзамировать своих фараонов, извлекали у них мозг? Но при этом считали, что через века мертвецы снова возвратятся к жизни. Как же, по их мнению, фараону предстояло обходиться без мозга?

Прошло много времени с тех пор, как отец пытался самостоятельно меня образовать. Но, отдав на откуп системе, к которой не испытывал ничего, кроме презрения, старался это как-то компенсировать и постоянно складывал в моей комнате стопки книг, снабжая их клейкими листочками с замечаниями: «Обязательно прочитай!» или «Этот проходимец просто бог!». Платон, Ницше, Чоран, Лоренс, Витгенштейн, Шопенгауэр, Новалис, Эпиктет, Беркли, Кант, Руссо, Поппер, Сартр и далее в том же духе — вот философы, которых он мне предлагал. Особенно ему как будто нравились пессимисты, нигилисты и циники, включая Селина, Вельте Бернхарда и до крайности пессимистичного поэта Джеймса Томсона с его мрачно пугающей поэмой «Город беспросветной ночи».

— А где же женщины? — спросил я отца. — Неужели в их головах не оказалось ничего путного, чтобы положить на бумагу?

И следующим вечером обнаружил произведения Вирджинии Вульф, Жорж Санд, Айн Рэнд, Гертруды Стайн, Дороти Паркер, Симоны де Бовуар, Симоны Вейль, Мэри Маккарти, Маргарет Мид, Ханны Арендт и Сьюзен Зонтаг.

Вот так я не столько самообразовывался, сколько меня пичкали образованием, но должен сказать, что они все мне нравились. Греки, например, отличались светлыми мыслями, как управлять обществом, и эти мысли не потеряли значения и теперь, особенно если считать, что рабство — хорошая штука. И остальные — несомненные гении, хотя не могу не признать, что их энтузиазм по поводу одного типа человеческих особей и его восхваление (их самих) и неприятие другого (всех остальных) меня коробили. Не потому, что они выступали за прекращение всемирного образования из опасения, что оно «похоронит мыслительный процесс», и не потому, что они делали все возможное, чтобы большинство людей не поняли их искусства, но они постоянно говорили что-то злобное, как, например: «Тройное браво изобретателям отравляющего газа!» (Дэвид Герберт Лоуренс), или: «Если мы хотим создать определенный тип цивилизации и культуры, необходимо устранить тех, кто для нее не подходит» (Джордж Бернард Шоу), или: «Рано или поздно нам придется ограничить количество членов семей необразованных классов» (Йитс), или: «Большинство людей не имеют права на существование и являются лишь помехой тем, кто выше их» (Ницше). Большинство людей, другими словами, все, кого я знал, были не более чем гниющими живыми трупами, поскольку чтению Вергилия предпочитали футбол. «Массовая культура несет цивилизации смерть», — надменно бросают интеллектуалы, но хочу возразить: если взрослый человек гогочет от ребяческой шутки и при этом светится от удовольствия, какая разница, чем вызвана его радость — глубоким произведением искусства или повторным показом сериала «Моя жена меня приворожила». Положа руку на сердце, не все ли равно. Человек наслаждается и, что важно, получает удовольствие даром. Ну и пусть себе — вам-то какое дело? Но заносчивые выскочки считают, что грубые массы, от которых их буквально воротит, хотят либо войти в историю, либо стать рабами и при этом очень спешат. Эти выскочки вознамерились основать расу суперсуществ, заложив в ее основу свои снобистские сифилитические эго, — это люди, целый день проводящие на вершине горы и до полного помешательства зализывающие своего внутреннего бога. Лично я считаю, что они ненавидят вовсе не «плебейское желание счастья», им нестерпимо горько втайне сознавать, что плебс его когда-нибудь обретет.

Вот почему точно так же, как отец оставил меня, я оставил его ученых друзей — этих поразительных ожесточившихся гениев — и делал в школе все исключительно по минимуму. Иногда устраивал себе выходной и, прогуливаясь по пульсирующим улицам города, наблюдал судорожное биение его сердца или забредал на ипподром и смотрел, как лошади влачили существование под задницами низкорослых мужчин. Время от времени администрация школы посылала отцу преднамеренно смешные письма, в которых информировала его о моей посещаемости.

— Пришло очередное письмо, — сообщал он мне и размахивал им так, словно это была десятидолларовая купюра, которую он нашел в кармане старых брюк.

— И что из того?

— Что ты можешь сказать в свое оправдание?

— Пять дней в неделю — это слишком много. Изматывает.

— Тебе не обязательно быть первым среди всех. Тянись как можешь — вот к чему ты должен стремиться.

— Именно этим я и занимаюсь. Тянусь.

— Отлично. И уж постарайся, чтобы получить кусочек бумаги со своей фамилией.

— На фига?

— Я говорил тебе тысячу раз. Необходимо, чтобы у общества создалось впечатление, что ты ему подыгрываешь. Потом можешь поступать как угодно, но пусть окружающие считают, что ты один из них.

— Может, я и есть один из них.

— Ну да… А мне в таком случае надо завтра выходить на работу к семи.

Но не всегда он соглашался пустить дела на самотек. И я завоевал у преподавателей печальную славу благодаря его ненавистным и пугающим визитам — вдруг в классе замечали, что он прижимается лицом к матовому стеклу в двери.

На следующий день после того, как я показал отцу свое сочинение о Гамлете, он явился в школу и на занятии по английскому устроился в заднем ряду, втиснувшись в деревянную парту. Когда он входил в класс, мистер Уайт писал на доске слово «интертекстуализация» и, обернувшись и увидев между цветущих лиц молодых придурков мужчину среднего возраста, был несказанно удивлен. Неодобрительно на него заворчал, словно собирался наказать своего ученика за то, что тот во время занятий внезапно постарел.

— Как-то здесь уж очень застойно, — заявил отец.

— Прошу прощения, не понял.

— Мне кажется, здесь трудно размышлять.

— Простите, вы…

— Озабоченный отец.

— Отец ученика из этого класса?

— Возможно, «озабоченный» — это слабо сказано. Когда я вспоминаю, что он обучается под вашим наставничеством, то начинаю плакать кровавыми слезами.

— Кто из учеников ваш сын?

— К стыду своему, должен признаться, что это творение носит ярлык «Джаспер».

Мистер Уайт бросил на меня суровый взгляд, и мне захотелось провалиться вместе со стулом.

— Джаспер, это твой отец?

Я кивнул. А что мне оставалось делать?

— Если вы хотите поговорить со мной о вашем сыне, мы назначим для этого время, — предложил учитель отцу.

— Мне незачем говорить с вами о сыне, — ответил тот. — Я и так его знаю. А вы?

— Разумеется. Джаспер учится в моем классе весь год.

— А другие? Допустим, они могут читать и писать: весомое достижение. Всю оставшуюся жизнь можно составлять списки необходимых покупок. Но знаете ли вы их? Знаете ли вы себя? Если вы не знаете себя, то и им не сумеете помочь познать себя и, следовательно, тратите напрасно время всех присутствующих, воспитывая армию запуганных подражателей, впрочем, как и остальные серые учителишки в этой вшивой забегаловке, которые натаскивают подопечных, что думать, а не как думать, и формируют из них идеальных налогоплательщиков вместо того, чтобы удосужиться выяснить, кто же они такие.

Ученики смущенно рассмеялись.

— Тихо! — завопил мистер Уайт, словно наступил судный день и ему поручили ключевую роль в распределении душ. Мы притихли. Но от этого лучше не стало. Тишина по приказу — дело шумное.

— С какой стати они должны вас уважать? Вы же их не уважаете. — Отец повернулся к ученикам: — Кланяться властям — все равно что плевать себе в лицо.

— Вынужден просить вас покинуть класс.

— С нетерпением жду этого момента.

— Пожалуйста, уходите.

— Я заметил, что у вас на шее распятие.

— И что из того?

— Неужели мне необходимо объяснять вам это вслух?

— Симон, — обратился мистер Уайт к одному из ошарашенных учеников, — будь любезен, сходи в дирекцию, скажи, что у нас беспорядки в классе и необходимо вызвать полицию.

— Как вы можете поощрять подопечных свободно мыслить, если позволяете допотопной системе верований сковывать собственную голову подобно железной маске? Неужели не понимаете? Подвижность вашей мысли душат жесткие догматические принципы, поэтому, что бы вы ни говорили о Гамлете, ваши ученики слышат человека, который боится выйти за тесный круг, очерченный давно умершими людьми, всучившими вашим предкам кучу лжи с тем, чтобы беспрепятственно приставать к мальчикам в уединении исповедальных кабинок!

Я покосился на Бретта. Он сидел молча; лицо тонкое, узкое. Если бы не волосы, глаза, нос и рот, его можно было принять за кисть пианиста. Бретт перехватил мой взгляд, но я не думаю, что он догадался, какие сравнения я делаю по поводу его внешности, потому что улыбнулся мне. Я улыбнулся в ответ. Если бы я знал, что через два месяца Бретт покончит жизнь самоубийством, то не улыбнулся бы, а заплакал.

Мы говорили с ним в то утро, когда он умер.

— Слышь, Бретт, у тебя есть пять долларов, которые ты мне должен?

— Можно, я отдам завтра?

— Конечно.

Люди научились удивительно искусно изображать радость. Это почти стало их второй натурой, как проверять телефоны-автоматы, не выпали ли монеты после того, как завершен разговор. Бретт по этой части был настоящим мастером до самого конца. Я знал девушку, которая болтала с ним за десять минут до прыжка, и она призналась, что они говорили о погоде!

— К-как ты д-думаешь, Кристин, ветер сегодня южный? — Бретт слегка заикался, и этот недостаток то проходил, то становился сильнее в зависимости от того, насколько он волновался.

— Откуда мне знать?

— И он д-довольно сильный.

— Что ты ко мне привязался, прыщавый?

Не хочу строить из смерти Бретта нечто большее, чем она для меня значила. Он не был мне ни другом, ни даже приятелем. Мы были с ним союзниками, что в известном смысле сближало нас теснее, чем друзей. Вот как это сложилось.

Как-то в обеденный перерыв во дворе школы собрались несколько учеников и образовали круг. Они стояли так тесно, что, казалось, были сложены в неприятную мозаику. Я вздрогнул от тревожного предчувствия. На школьном дворе не скромничали — унижали безжалостно и при всех. Я гадал, кто стал жертвой на этот раз. Заглянул поверх «ежика» самого низкого в шеренге и увидел Бретта Уайта — тот лежал на земле, и у него изо рта сочилась кровь. Как утверждал кто-то из довольных зрителей, Бретт упал, когда удирал от Харрисона, тоже ученика из нашего класса. И теперь все смотрели на него и смеялись, потому что смеялся их вожак. Не то чтобы эти ребята были какими-то особенно жестокими — просто они уступили Харрисону свои «я» и подчинили свои воли его воле, не лучший выбор. Почему толпа не идет за добрым и мягким — понятно, но как бы я хотел, чтобы это случилось хотя бы раз. Как замечает Фрейд, человек обладает удивительной тягой к тем, кто проявляет авторитет. Но по-моему, его тайное желание, чтобы над ним властвовали, реализовалось бы полнее, если бы он хотя бы раз подчинился какому-нибудь ангелочку. Ведь стоило бы лидеру группы приказать: «А ну, поцелуем парня нежно в щечку!», и весь коллектив, вытянув губы, тут же бы налетел на несчастного.

Передние зубы Бретта покоились на асфальте, словно здесь играли в крестики-нолики. Он собирал их и изо всех сил старался не заплакать.

Я окинул взглядом учеников и понял, что ни у кого не хватало сострадания уйти по своим делам. Больно было смотреть, как эти душевно нечуткие люди травили Бретта. Я наклонился над ним и посоветовал:

— Смейся, как будто тебе очень весело.

Он послушался и рассмеялся, а сам зашептал мне на ухо:

— Как ты думаешь, можно их вставить обратно? — Я тоже расхохотался, словно он удачно сострил. И помог Бретту подняться на ноги. Но его унижения на этом не кончились. Откуда-то прилетел футбольный мяч и угодил ему прямо в лицо.

— Открой рот пошире! — крикнул кто-то. — Буду бить между штанг.

Что правда, то правда: его зубы и впрямь напоминали штанги футбольных ворот.

— Это что, необходимо? — бессмысленно завопил я.

Вперед вышел Харрисон и, нависая надо мной, спросил:

— Ведь ты еврей, так?

Я застонал. Я рассказал всего одному человеку, что мой дедушка был убит нацистами, и это не имело никакого продолжения. Вообще-то в школе было немного проявлений антисемитизма: обычные подковырки насчет денег и носов, носов и денег, больших носов, из которых валятся деньги, и загребущих еврейских рук, пихающих деньги в большие еврейские носы. Все в этом роде. Проходит время, и перестаешь сознавать злой умысел шутников, только хочется, чтобы остроты были смешнее.

— У тебя дурацкое лицо, еврей.

— А еще я коротышка! — Я вспомнил совет отца, как сбивать с толку врагов: надо в ответ на их оскорбления самому оскорблять себя.

— Почему ты такой идиот?

— Не знаю. Начну это выяснять после того, как узнаю, почему я такой страшный.

Бретт понял мою игру и тоже вступил в разговор:

— Я страшнее тебя, и еще у меня плохая зрительно-моторная координация.

— Я не могу пробежать десяти метров и не навернуться.

— Я ни разу не целовал девчонку и, наверное, никогда не поцелую.

— У меня на спине чирей. Шрам на всю жизнь останется.

— Правда? И у меня тоже.

К нам протолкался Чарли Миллз и подхватил:

— Это все ерунда. Вот я — толстый, страшный, вонючий, глупый, и у меня приемные родители.

Харрисон в замешательстве стоял рядом и соображал, что бы такое сказать. Мы втроем посмотрели на него и расхохотались. Это был славный момент. Затем Харрисон с уверенностью человека, взявшего в союзники биологию, сделал шаг ко мне и толкнул меня в грудь. Я постарался перенести вес на выставленную вперед ногу, но это не дало никаких результатов. Я полетел на асфальт и во второй раз явился домой в измазанной кровью белой рубашке.

Эдди, отец и Анук сидели на веранде и пили чай. Они выглядели усталыми. В воздухе царила напряженная тишина, и что-то мне подсказало: я пропустил жаркий спор. Над ними плавал дым ароматизированных сигарет Эдди. Я подошел, и вид крови на моей рубашке вернул их к жизни. Их глаза внимательно прищурились, словно они были тремя мудрецами, которые лет десять ждали, чтобы кто-нибудь появился перед ними и они могли задать свои вопросы. Первой встрепенулась Анук:

— К тебе пристает хулиган? Дай ему мой телефон. Не сомневаюсь, медитация его успокоит.

— Заплати ему денег, — посоветовал Эдди. — Вернись и поговори, но имей при себе конверт с наличными.

Отец тоже не пожелал остаться в стороне и гаркнул со своего кресла:

— Подойди, мой мальчик! Я хочу тебе кое-что сказать. — Я поднялся по ступеням веранды. Отец похлопал себя по коленям, давая знак, чтобы я устроился на них, но я предпочел остаться стоять. — Знаешь, кто еще получал взбучки? Сократ. Именно так — Сократ. Однажды он философствовал с друзьями, и тут к нему подошел верзила, которому не понравилось, что говорил Сократ. Он так крепко врезал ему под задницу, что Сократ упал на землю. Философ поднял на обидчика глаза и мягко улыбнулся. Он принял случившееся удивительно спокойно. Какой-то зевака спросил: «Почему ты ничего не предпринял и ничего не сказал?» «Если бы тебя ударил мул, ты бы стал его за это укорять?» — ответил Сократ.

Отец разразился хохотом и так сильно корчился от смеха, что я порадовался, что не сел к нему на колени. Получилось бы что-то вроде родео на спине быка.

— Усек? Усек? — спрашивал он между приступами хохота.

Я покачал головой, хотя в глубине души понял, что он хотел сказать. Но, честно говоря, сам бы наказал мула, если бы тот меня ударил. Даже мог крепко побить. Ведь это мой мул — что хочу, то с ним и делаю. Короче, суть в том, что я усвоил суть, но это помогло мне не больше, чем абсурдные предложения Эдди и Анук. Эти люди — светочи, к которым я должен был тянуться все мое детство, завели меня в тупик, и я оказался в мешке из кирпичных стен.

Через несколько недель я оказался в гостях у Бретта. Он заманил меня обещанием шоколадного торта. Сказал, что хочет испробовать зубы, и когда мы вышли из школы, в подробностях живописал, как дантист вживил ему зубы в десны и при этом не повредил нервы. Затем стал чистить каналы и давал много обезболивающего, но недостаточно, чтобы это хоть сколько-нибудь помогло.

Когда мы оказались у него в доме, я был обескуражен, обнаружив, что нет никакого торта, и просто обалдел, когда он заявил, что мы сами испечем торт. Тут я счел за лучшее сказать ему напрямик:

— Слушай, Бретт, это все, конечно, здорово, но мне кажется немного странным печь с тобой торт.

— Успокойся, мы не будем ничего по-настоящему печь, даже не коснемся духовки. Приготовим тесто и съедим.

Я решил, что это другое дело, но в итоге оказалось, что хлопот было не меньше, чем если бы взаправду печь торт. Когда Бретт принялся просеивать муку, я чуть не сбежал, однако удержался. Но только мы закончили со смесью и погрузили в нее большие деревянные ложки, как щелкнул замок и раздался голос:

— Я дома!

Я застыл и оставался в таком положении, пока дверь на кухню не приоткрылась и в щели не показалась голова мистера Уайта.

— Это кто у нас — Джаспер Дин?

— Здравствуйте, мистер Уайт.

— Привет, пап! — бросил отцу Бретт. Я был поражен, ибо по-идиотски считал, что он и дома называет родителя мистером Уайтом.

Учитель распахнул дверь и вошел на кухню.

— Вы вместе печете торт? — Он покосился на нашу мешанину и добавил: — Дайте мне знать, когда будет готово, — я, наверное, тоже не откажусь от кусочка.

— Когда будет готово? — улыбнулся отцу Бретт. — Уже почти готово.

Мистер Уайт рассмеялся. Я впервые разглядел его зубы. Они оказались не такими уж плохими. Учитель подошел к столу, опустил палец в миску и попробовал шоколадную массу.

— Ну, Джаспер, как там твой отец?

— Знаете, он такой, какой есть.

— Он доставил мне истинное удовольствие, — усмехнулся учитель.

— Я рад, — пробормотал я.

— Мир нуждается в страстных натурах.

— Наверное, — кивнул я. Мистер Уайт удалился наверх, а я стал вспоминать долгие периоды оцепенения отца, когда вся его страсть сводилась к тому, что он не забывал спускать в туалете воду.

Комната Бретта более или менее напоминала типичную комнату всякого подростка за тем исключением, что была настолько аккуратной, что я начал опасаться, что своим дыханием могу нарушить порядок. На столе я заметил парочку фотографий в рамках — на одной, овальной, Бретт и мистер Уайт стояли, обнявшись за плечи, словно отец и сын из слезливо-сентиментального сериала. Ничего жизненного в ней не было. Над кроватью Бретта на стене висело огромное распятие.

— Зачем это? — в ужасе спросил я.

— Это моей матери.

— Что с ней случилось?

— Умерла от рака желудка.

— Прости.

Бретт нерешительным шагом, словно шел ночью по незнакомой местности, приблизился кокну.

— Ведь у тебя тоже нет матери. Что с ней произошло?

— Арабская мафия.

— Хорошо, не надо, не рассказывай.

Я вгляделся во вздернутого над кроватью Иисуса, его многострадальное лицо смотрело под углом вниз — он словно рассматривал сентиментальные фотографии Бретта с отцом. Неторопливые глаза, казалось, изучали их с какой-то грустью. Может, он вспоминал о своем отце или думал о том, как странно иногда приходится воскресать, хотя этого меньше всего ожидаешь.

— Значит, вы с отцом верующие? — спросил я.

— Католики. А ты?

— Атеист.

— Тебе нравится школа? — внезапно спросил Бретт.

— А ты что о ней думаешь?

— Она не навсегда — так я себя уговариваю. Школа — это не навсегда.

— Скажи спасибо, что ты не толстый. Окажешься за ее стенами, и все наладится. К худым не испытывают неприязни.

— Может быть.

Бретт уселся на край кровати и принялся кусать ногти. Теперь я сознаю, что мое восприятие того дня было затуманено. Я не разглядел ни одного знака. Не понял, что кусание ногтей — это крик о помощи или свидетельство того, что Бретту вскоре предстоит гнить в земле. После его смерти я множество раз препарировал то утро в своей голове. Упрекал себя: если бы я только знал — мог бы что-то сказать или что-то предпринять, все, что угодно, только бы он передумал. А теперь удивляюсь: почему мы хотим вернуть наших незабвенных, если они были в жизни настолько несчастны? Неужели мы настолько их ненавидим?

День самоубийства Бретта, понедельник.

На перемене все с удовольствием вспоминали субботнюю вечеринку. Я улыбался, потому что чувствовал себя очень одиноко: мне казалось, что Цурихман взял телефонный справочник и пригласил всех от А до Я, кроме меня. Я попытался представить, что значит вызывать у окружающих восхищение, и решил, что тогда бы мне пришлось, прогуливаясь по коридору, махать каждому рукой. Подумал, что мне это бы не понравилось, и тут услышал крик:

— Прыгнул! Кто-то прыгнул!

— Опять самоубийство!

Грянул звонок и больше не затихал. Мы бросились со двора к уступу. Учитель приказал нам вернуться, но нас было слишком много. По сравнению с массовой истерией массовое любопытство еще более сильное чувство. Ничто не могло вернуть нас назад. Мы добежали до края скалы и заглянули вниз. Волны разбивались о камни, словно подбираясь к добыче: да, там лежало тело, и, несомненно, тело ученика. Кто бы это ни был, все его кости сломались при ударе. Казалось, мы смотрели на брошенную в стиральную машину школьную форму.

— Кто? Кто это?

Вокруг горевали и оплакивали разбившегося. Но кого? По кому нам следовало убиваться? Ученики уже спускались по крутой тропинке к морю, чтобы это узнать.

Мне же не надо было смотреть. Я не сомневался, что это Бретт. Как я догадался? У меня было двое друзей. Один из них, Чарли, стоял рядом со мной на краю уступа. А другим был Бретт. Я принял трагедию близко к сердцу. Знал, что она не пройдет для меня даром, и не ошибся.

— Это Бретт Уайт! — Голос снизу подтвердил мою догадку.

Мистер Уайт стоял тут же и, как все остальные, вглядывался вниз. Он распрямился и покачнулся. Но прежде чем он побежал к морю, вошел в воду и отнял мертвого сына у волн, затем, рыдая, держал его в объятиях до приезда полиции, которая приняла погибшего из его холодных рук, прошло много времени, и мы глазели, как он стоял на крошащейся, словно римская руина, скале.

 

II

Посмертная записка Бретта попала не в те руки. Два болтуна из нашего класса обнаружили ее в шкафчике погибшего в раздевалке, и прежде чем записка оказалась у власти, успела обойти всю школу. Вот ее содержание:

«Не грустите обо мне, если только вы не настроились грустить всю жизнь. Иначе забудьте. Что толку две недели лить слезы и печалиться, если через месяц все равно будете смеяться? Выкиньте все из головы. Выкиньте — и дело с концом».

Лично я считаю, что посмертная записка Бретта очень хороша. Он затронул самую суть вещей. Измерил глубину человеческих чувств и, поняв, насколько они мелочны, прямо сказал об этом. Отлично сработано, Бретт. Прими мои поздравления, где бы ты ни находился. Ты избежал ловушки, в которую попадают большинство тех, кто пишет предсмертные записки — в них люди чаще всего либо проклинают, либо просят их простить. Реже дают советы, как поступить с их животными. Мне кажется, самую честную и вразумительную предсмертную записку написал британский актер Джордж Сандерс:

«Уважаемый мир! Я покидаю тебя, потому что мне скучно. Чувствую, что я жил достаточно долго. И теперь оставляю тебя со всеми твоими заботами в этой очаровательной выгребной яме. Всего наилучшего».

Разве не эффектно? Он всецело прав. Здесь не что иное, как очаровательная выгребная яма. И, обращаясь в своей записке к целому миру, автор не рискует, что кого-нибудь забудет. Он лаконично и предельно точно излагает причины, почему обрывает жизнь, дарит нам свое последнее поэтическое прозрение и великодушно и тактично желает всего наилучшего. Уверяю, я полностью согласен с этой запиской. Она намного лучше той ерундовой предсмертной записки, которую некогда написал я. Вот ее содержание:

«Пусть жизнь — подарок. Разве вам не приходилось возвращать подарков? Это происходит сплошь и рядом».

Вот так. Я подумал: почему бы мне до самого конца не оставаться мрачным циником? Ведь никто мне не поверит, если я ни с того ни с сего начну проявлять великодушие. Но я даже не суицидальный тип. У меня выработалась глупая привычка считать, что все меняется к лучшему, хотя все становится только хуже, хуже и хуже.

Бретта похоронили в желто-коричневых брюках и синей рубашке. Костюм небрежный до изящества. Мистер Уайт принес одежду за два дня до печального события. Мне рассказывали, что эти вещи выставили на распродажу, но он пожелал заплатить за них полную цену. Я слышал, что продавец с ним спорил.

— Двадцать процентов скидки! — заявил он, но мистер Уайт отказался, и продавец рассмеялся, когда он выложил полную сумму и, объятый горем, убежал прочь.

Бретт, обряженный, лежал в гробу с зачесанными назад волосами. Запах? Так пах гель для волос. Выражение его обескровленного лица? Полусонный покой. Я подумал: твое забвение теперь ничто не смутит. Твой путь — погружение в ледяную глубину. Твое легкое на почве смущения заикание излечило беспамятство. Так о чем печалиться?

Утро, когда состоялись похороны, выдалось ярким и солнечным. Легкий ароматный ветерок придал окружающему легкомысленность. Казалось, тревожиться не о чем, а печаль — слишком сильное чувство. Весь класс освободили на утро от занятий; другие ученики тоже могли прийти, но их никто не обязывал. Кладбище располагалось всего в километре от школы, и мы шли туда все вместе: сотня ребят и несколько учителей — последние либо почтить память усопшего, либо следить за порядком, а при соответствующем настрое за тем и другим. Большинство, кто здесь был, не здоровались с Бреттом при его жизни и вот теперь явились сказать «прощай».

Мы обступили могилу и, ожидая, когда священник начнет, хранили молчание. Было так тихо что если бы кто-нибудь закашлялся, это могло бы перепугать всех до полусмерти. Мне пришло в голову, что благодаря форме мы были похожи на почтовых работников, которые собрались, чтобы отослать своего коллегу обратно к Богу. Мне почти привиделось, что на гробе стоит штемпель: «Вернуть отправителю».

Священник приступил к молитве. Его панегирик доходил до меня словно сквозь фильтр кофеварки, и я ощущал, как на темя падают капли. Он упомянул, что Бретт устал от мира (сущая правда), был слабым и смертным (тоже правда) и жаждал воссоединиться со Всевышним, нашим Спасителем (что вряд ли). Затем он мелодраматично воскликнул, что самоубийство — это смертный грех.

Постойте!

Пусть Бретт отнял у себя жизнь, но он, не выворачивая себя наизнанку, ответил на гамлетовский вопрос, и даже если самоубийство — грех, его решительность достойна вознаграждения. Я хочу подчеркнуть, что если кредит положен, его необходимо выплатить. А Бретт разрешил дилемму принца Датского с той же легкостью, с какой бы поставил галочку против правильного ответа в задаче.

БЫТЬ

НЕ БЫТЬ

Я понимал, что эта проповедь — всего лишь древняя тактика запугивания, которая сохранилась до наших дней в то время, как такие практики, как ставить пиявки от насморка, были отвергнуты в качестве устаревших. Если бы Бог существовал, сомневаюсь, чтобы он был настолько бескомпромиссным. Скорее, он одобрял бы людей, которые отнимают у себя жизнь, и вел бы себя как начальник полиции, удивляющийся, что явился с повинной разыскиваемый преступник. «Ты?!» — воскликнул бы он, не злясь, а испытывая разочарование от того, что заслуга поимки не его и арест не доставил ему удовлетворения.

Гроб опустили в могилу, и по тому, как гулко ударяли по крышке комья земли, казалось, что в нем ничего нет. Бретт был худощавым. А я ему говорил, что к худым неприязни не испытывают. Никто на них не бросается, разве что — пришло мне теперь в голову — голодные черви.

Время шло. Солнце плавилось, золотистым ромбом проплывая по небу. Я не сводил глаз с мистера Уайта. Его фигура выделялась среди других, словно окутанная желтым свечением. Он терпел самое сильное унижение, какое можно испытать в обществе: благодаря своему родительскому нерадению он лишился сына, словно собственноручно посадил его на крышу машины и, забыв снять, погнал на полной скорости.

Когда церемония подошла к концу, вперед выступил директор школы Силвер и положил руку на плечо несчастному отцу. Мистер Уайт дернулся и сбросил его руку с плеча. Когда он пошел прочь, я подумал: «Ну вот, Бретт, твой папа отправился выносить из дома твои никем не заполненные рубашки и пустые трусы».

Вот что я тогда подумал.

Когда все вернулись в школу, во дворе состоялось собрание. Встал некий консультант и заговорил о юношеском самоубийстве. Он просил нас присматриваться к неуравновешенным сверстникам. По толпе прошел шумок, когда он нарисовал портрет типичного подростка-самоубийцы. В этом портрете каждый узнал себя. Тут было о чем задуматься. Прозвенел звонок, все разошлись по классам, кроме нашего года обучения. Свыше решили, что мы слишком расстроены, чтобы заниматься арифметикой. Я по понятным причинам ощущал себя выбитым из колеи. Чувствовал присутствие Бретта. То видел его на сцене зала, то его лицо мелькало в толпе. И не сомневался, что пройдет немного времени, и мне почудится его голова на моей шее. Понимал, необходимо расстаться с этим местом, покинуть его и не оглядываться. Школьные ворота были призывно распахнуты. Что, если бежать из них? Или еще того лучше: взять и просто выйти?

Мои мечтания были прерваны голосами спорщиков: несколько учеников устроили метафизическую дискуссию на тему «Где теперь мог находиться Бретт». Некоторые утверждали, что он на небесах; другие считали, что он вернулся к собственному истоку и во тьме ждет, когда наступит его очередь реинкарнации. Кто-то, склоняющийся к католичеству, возразил: его душа будет вечно гореть. Я не мог пропустить мимо ушей такое гнусное высказывание и не съязвить:

— Выясни-ка, кто за тебя занимается мыслительным процессом и попроси заняться апгрейдом.

— А что, по-твоему, произошло с душой Бретта?

— Ничего. Потому что у него нет души. И у меня нет. И у тебя тоже нет.

— У меня есть.

— Нет.

— Есть!

— Нет!

— Ты не веришь в существование души?

— С какой стати я должен в это верить?

Видели бы вы, как на меня посмотрели! Если сказать, что не веришь в существование души, выходит очень забавно. На тебя косятся так, словно для того, чтобы душа, например, такая, как у Тинкер Белл, существовала, в нее надо непременно верить. Я хочу сказать: если у меня есть душа, неужели ей необходима моя моральная поддержка? В этом вопросе все очень шатко. Люди считают: если кто-то сомневается в существовании души, то и сам бездушен и блуждает в пустыне, лишенный волшебного дара вечности…

 

III

Получается, что я бросил школу потому, что был всей душой предан погибшему другу? Поступил таким образом по велению сердца? Хотел бы я, чтобы так оно и было. Но ничего подобного. Думаю, лучше сразу все прояснить.

В день похорон я получил по почте посылку. В ней находилась одна красная роза и письмо от Бретта, моего холодного, бездыханного друга:

«Дорогой Джаспер!

В классе на год старше нас учится высокая девочка с огненно-рыжими волосами. Я не знаю ее имени. Ни разу с ней не разговаривал. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, я смотрю на нее. Прямо на нее. Она читает. Она всегда настолько поглощена чтением, что не поднимает головы, даже когда я мысленно ее раздеваю.

Сейчас я раздел ее до нижнего белья. Меня приводит в неистовство, что она вот так продолжает читать, читать на солнце. Совершенно голая. Голая на солнце.

Пожалуйста, отдай ей эту розу и скажи, что я ее люблю. И буду любить всегда.

Твой друг

Бретт».

Я свернул записку и положил на дно ящика. Затем возвратился на могилу Бретта и оставил там розу. Почему я не отдал ее девушке, которую он любил? Почему не исполнил последнюю волю мертвого товарища? Во-первых, я не сторонник идеи носиться по всему городу, расставляя точки над i ради знакомых усопших. Во-вторых, я посчитал жестокостью впутывать в историю самоубийства Бретта несчастную девчонку, которая даже не подозревала, что он жил на свете. Кем бы она ни была, я не сомневался: у нее хватало своих проблем, и нечего ее винить в смерти незнакомого человека — ведь окажись перед ней толпа всего из двоих, она и тогда бы не сумела сказать, который из них он.

На следующий день я поднялся на плато над школой — ровный, безлесный участок выжженной земли, где слонялись чванливые старшеклассники. Они держали себя так, словно дойти до выпускного класса было равносильно тому, как если бы они прослужили три срока во Вьетнаме и остались в живых. Меня потянуло туда любопытство. Бретт покончил жизнь самоубийством из-за высокой девчонки с рыжими волосами. Но была ли она причиной его смерти? Кто она вообще такая? Неужели Бретт умер не потому, что его унижали хулиганы, а сломленный чувством неудовлетворенности? Втайне я на это надеялся, ибо всякий раз, когда видел у школы Харрисона, мне становилось нехорошо от мысли, что Бретт погиб из-за него. Я с готовностью бы поменял его на более достойную причину смерти.

Вот что я искал. Девушку, ради которой стоило бы умереть.

И, к несчастью для себя, — нашел.

Хотя у меня хорошая память, я первый признаю, что некоторые мои воспоминания вызывают вопросы. Я не в состоянии подняться над самообманом и, рассказывая о девчонках своей школьной поры, видимо, романтизирую их. В моих глазах они олицетворяли сексапильность, утонченность, развращенность, были чем-то вроде школьниц из музыкального видеоклипа. Это, разумеется, не соответствовало действительности. В своем воображении я рисовал их в рубашках с расстегнутыми пуговицами, из-под которых угадывались черные кружевные бюстгальтеры, в темно-зеленых мини-юбках, кремовых чулках и черных туфлях с пряжками. Они проплывали по коридорам на своих бледных ногах, и их волосы развевались, как языки пламени на сильном ветру. Это тоже не соответствовало действительности.

Но несомненный факт, что девушка, которую любил Бретт, была высокой и отличалась бледной кожей и огненно-рыжими волосами, которые ниспадали на спину и гладкие, как яйцо, плечи. Еще у нее были длинные, словно подземный трубопровод, ноги. Но ее секретным оружием были темные глаза, нередко прятавшиеся за неровно подстриженной челкой: ее взгляд обладал способностью свалить правительство. И у нее была привычка вращать язычком вокруг кончика шариковых ручек. Это выглядело очень эротично. Как-то я стащил ее пенал и расцеловал все, что в нем лежало. Понимаю, как глупо это звучит. Но тот день был для меня особенно личным: только я и ее ручки. Когда я вернулся домой, отец спросил, почему мои губы в синей пасте. Я хотел ответить: потому что она пишет синим. Всегда только синим.

Она была на полфута выше меня и со своими огненно-рыжими волосами казалась огненным небоскребом. Поэтому я звал ее Адской Каланчой, но не в лицо. Разве я бы осмелился? Такая симпатичная мордашка, и меня с ней никто не познакомил. Я не мог поверить, что не замечал ее раньше. Может быть, потому, что каждый третий день прогуливал школу? Видимо, и она поступала точно так же, но наши дни не совпадали. Я ходил за ней на расстоянии по школьной территории, стараясь разглядеть со всех возможных углов и мысленно составить достойный своей фантазии трехмерный образ. Иногда, двигаясь настолько легко, будто весила не намного больше собственной тени, она чувствовала мое присутствие, но я был быстрее ее. Когда она оборачивалась, я уже смотрел на небо и делал вид, что считаю облака.

Но черт побери! Внезапно в моей голове раздался скрипучий голос отца: он говорил, что я пытаюсь обожествлять человека, поскольку не имею влечения к Богу. Что ж, может быть. Не исключено, что я расплескиваю себя перед этой эротичной особой, чтобы снять напряжение и избавиться от довлеющего надо мной отчаяния одиночества. Это мое право. Только я бы хотел забыть о своих подсознательных мотивах и, как все остальные, радоваться собственной лжи.

Я не мог думать ни о чем, кроме нее и составляющих ее частей. Например, ее рыжих волосах. Но неужели я настолько примитивен, что позволил увлечь себя волосами? Увлечь — до глубины души. Волосы! Это всего лишь волосы! Волосы есть у всех.

Она их взбивает, рассыпает по плечам. Ну и что из того? И почему все ее остальные составляющие заставляют меня сжиматься от восторга? Ведь любой человек может похвастаться и спиной, и подмышками, и животом. От этого наваждения деталей я испытываю унижение даже сейчас, когда пишу эти строки, но так ли было необычно мое состояние? Полагаю, в этом и заключается суть первой любви. Человек встречает объект влечения, и дыра у него внутри начинает саднить, дыра, которая постоянно там, но человек ее не замечает до тех пор, пока кто-то не сунет туда затычку, а потом выдернет и убежит с ней.

На тот момент роли в наших отношениях были совершенно ясны: я был влюбленный, ловчий, солнцепоклонник; она — возлюбленная, дичь, предмет поклонения.

Так прошло немного времени.

Сразу после самоубийства Бретта мистер Уайт вернулся к преподавательской работе. Это было неудачное решение с его стороны. Он не делал того, что принято после огромной личной трагедии: не бежал от людей, не отращивал бороду и не спал с девушками ровно вполовину моложе себя (если только потерпевшему не двадцать лет). Мистер Уайт так не поступал. Он вошел в класс как обычно. У него даже не хватило соображения распорядиться убрать парту Бретта, и она так и стояла пустой, преумножая до крайности горе отца.

В самые удачные моменты он выглядел так, словно очнулся от глубокого сна. А обычно — будто его только что извлекли из собственной могилы. Он больше не кричал. Мы с удивлением обнаружили, что приходится напрягать слух, чтобы понять, что он говорит, как будто пытаешься уловить биение слабого пульса. Хотя он страдал до такой степени, что превратился в карикатуру страдальца, ученики, что и следовало ожидать, не испытывали к нему жалости. Только подметили, что раньше он бушевал, а теперь совершенно ушел в себя. Как-то потерял написанные нашим классом сочинения. Указал на меня и попросил:

— Они где-то в машине. Сходи посмотри… — Он бросил мне ключи, и я отправился к его пыльному «фольксвагену». В салоне я обнаружил пустые коробки из-под еды, мокрую одежду, креветку, но сочинений не было. Когда я вернулся с пустыми руками, мистер Уайт растерянно пожал плечами. Вот как он себя вел. А когда звенел звонок и ученики торопливо рассовывали по портфелям книги, разве не мистер Уайт первым собирал свои вещи? Это казалось чем-то вроде соревнования, и учитель постоянно побеждал. Но по каким-то причинам он не ушел с работы на следующий день после трагедии.

Однажды он попросил меня задержаться после занятия. Одноклассники подмигивали мне, давая понять, что я попал в переплет и они этому рады. Но мистер Уайт всего-навсего хотел получить рецепт шоколадного торта, который мы ели с Бреттом. Я рецепта не знал, и мистер Уайт неестественно долго кивал.

— Ты веришь в Библию, Джаспер? — внезапно спросил он.

— В такой же мере, в какой я верю в «Собаку Баскервиллей».

— Думаю, что понимаю тебя.

— Дело в том, что большую часть времени, когда Бог должен проявлять себя героем, он выступает злодеем. Вспомните, что он сделал с женой Лота. Что это за божество, которое превращает женщину в соляной столб? В чем, спрашивается, ее преступление? Повернула голову не туда, куда надо? Надо признать, что этот Бог заперт во времени и несвободен, иначе он превратил бы ее в телевизор с плоским экраном или, на худой конец, в столб-«липучку».

По выражению лица учителя я понял, что он не следит за моими бесстыдно стянутыми из ночной проповеди отца рассуждениями. Но зачем я все это говорил? С какой стати разглагольствовал перед человеком, который больше напоминал гнилой пень старого дерева? Похоже, я готов был на все ради страдающего человека, но только не потакать его божеству.

Я должен был сказать совершенно иное: почему вы не уходите? Убирайтесь отсюда. Смените работу. Смените школу. Смените жизнь.

Но я этого не сделал.

Позволил ему биться в клетке.

— Иди на следующий урок, — бросил мистер Уайт, и я чуть не расплакался, глядя, как он теребит галстук. Вот в чем проблема, когда вы смотрите на страдающих людей. Стоит им почесать нос, и даже это кажется душераздирающим.

Вскоре после этого отец пришел забрать меня из школы. Делал он это чаще, чем можно было подумать. Покончив с дневными занятиями: проснувшись (занимает час), позавтракав (полчаса), почитав (четыре часа), погуляв (два часа), поглазев на то на се (два часа), проморгавшись (сорок пять минут), он «от нечего делать» явился за мной.

Когда я приблизился к школьным воротам, отец меня уже ждал — одежда нестираная, лицо выбрито неряшливо.

— Что это за мрачный тип на меня таращится? — спросил он.

— Кто?

Я повернулся и увидел, что из окна класса на нас смотрит мистер Уайт. У него был такой потрясенный вид, словно мы делали нечто странное и завораживающее, и я внезапно почувствовал себя обезьянкой на шарманке отца.

— Это мой учитель английского. У него умер сын.

— Кажется мне знакомым.

— Естественно. Был случай, когда ты его доводил минут сорок.

— Вот как? Что ты имеешь в виду?

— Явился в класс и наехал на него без всяких причин. Неужели не помнишь?

— Честно говоря, нет. Но ты сам знаешь, такие вещи в голове не держатся. Итак, ты говоришь, он потерял сына?

— Бретта. Он был моим другом.

Отец удивленно покосился на меня:

— Ты мне об этом не рассказывал.

— Не лучшим другом, — поправился я. — Просто нас не любили одни и те же люди.

— Как он умер? Передозировка наркотиков?

— Самоубийство.

— Покончил с собой, устроив себе передозировку?

— Прыгнул со скалы.

Отец посмотрел на окно, в котором маячило грустное лицо мистера Уайта.

— Надо бы пойти поговорить с ним.

— Не стоит.

— Почему? Человек в горе.

— Вот именно.

— Вот именно, — согласился отец, хотя думал совершенно не о том, о чем я, потому что повернулся и направился к окну класса. Двое мужчин изучали друг друга через стекло. Мне все было прекрасно видно. Как отец постучал в окно. Как мистер Уайт открыл раму. Как они разговаривали — сначала дружелюбно, потом учитель посерьезнел, потом заплакал, как отец протянул руку через окно и, хотя угол показался мне странным и неестественным, положил ладонь ему на плечо. Затем отец вернулся ко мне. Я заметил, что он сложил губы, будто хотел свистнуть. Но он не свистел — просто шел с надутыми губами.

После этой невразумительной встречи мистер Уайт совершенно слетел с катушек. Коллеги, наблюдавшие его срыв, нисколько этому не удивились, сколько бы ни вздыхали и ни причитали: «Не может быть!» Они не замечали того, что заметил я, — влияния отца.

Вот как это случилось. Однажды утром учитель явился в школу с лицом, сморщенным, как большой палец, который слишком долго вымачивали в ванне. Урок он начинал так: выбирал учеников, подходил вплотную и пристально смотрел широко раскрытыми глазами, не позволяя подняться, затем нацеливался на других. Его взгляд не выдерживал никто. Оставалось потупиться и ждать, когда ангел смерти оставит несчастного в покое. Вот он наклонился над своим столом, опустошенный человек с рентгеновским взглядом. Стояло утро, и мне запомнилось, что окна были открыты; в класс вплывала молочная дымка и воздух был настолько наполнен морем, что во рту только что не ощущался планктон. Тишина была гнетущей, слышался лишь рокот набегающего на берег и отступающего океана. Ученики затаили дыхание и ждали, что последует дальше.

— Как странно, что для того, чтобы стать врачом или адвокатом, необходимо учиться, а отцом — нет. Каждый болван на это способен — не требуется даже однодневного семинара. Вот ты, Симон, сможешь стать отцом прямо завтра, если пожелаешь.

Все рассмеялись, и не без основания: Симон был не из тех, о ком говорили, что он половой гигант.

— Зачем ты здесь? Не в классе, а вообще в мире? Думаешь, твои родители сомневаются в том, что правильно сделали, когда тебя зачали? Только послушайте, что говорят папаши и мамаши, когда у них появляются дети? «Самые прекрасные на свете, несравненные и бла-бла-бла». Но они сотворили их ради собственного развлечения, удовлетворяя свои чувственные потребности. Вы когда-нибудь об этом задумывались? Что вы отражение родительских желаний? Как вам это нравится?

Никто не ответил. Учитель говорил правильные вещи. Мистер Уайт шел от парты к парте в глубину класса. Мы не знали, смотреть ли нам на доску, поворачивать ли головы вслед за ним или вырвать себе глаза.

— Что родители хотят от вас? — выкрикнул он от задней стены. Мы поспешно обернулись. — Чтобы вы учились. Зачем? У них на ваш счет самолюбивые планы. Почему? Потому что они считают вас своей собственностью, вот почему! Вы и их автомобили, вы и их стиральные машины, вы и их телевизоры. Вы принадлежите им. И каждый из вас для них всего лишь средство реализовать их уязвленное честолюбие. Ха-ха-ха! Ваши родители вас не любят! Не слушайте, когда они говорят: «Мы тебя любим!» Это отвратительно. Они лгут. Это дешевое оправдание постоянного желания пользоваться вами в собственных интересах. «Я люблю тебя» другими словами — «Ты у меня в долгу, сукин сын! Ты смысл моей жизни, потому что сам я не способен наделить свою жизнь смыслом, так что поворачивайся, не обмани моих ожиданий!» Нет, ваши родители вас не любят! Они в вас нуждаются. И уверяю: больше, чем вы нуждаетесь в них!

Наш класс не слышал ничего подобного. Мистер Уайт возвышался над нами и дышал так шумно, словно у него засорилась труба.

— Господи! Пора убираться отсюда! — внезапно воскликнул он и вышел за дверь.

Неудивительно, что через несколько часов вся школа смаковала скандал, только пересказывали все не так: одни утверждали, что мистер Уайт напал на своих учеников, другие говорили, что он попытался выпороть ремнем несколько человек. Но многие шепнули то самое слово, которое так ненавидят (читай: так любят) в наши дни, — педофил.

Как было бы хорошо, если бы на этом все кончилось. Как было бы хорошо, если бы я мог завершить свой рассказ на этой радостной ноте. Радостной? По сравнению с тем, что произошло потом, — безусловно. Событие того утра прочно вошло в историю моей жизни как мое первое официальное раскаяние и остается таковым по сей день. Все, что я сделал хорошего до того дня, пошло насмарку, а все, что я сделал хорошего в последующем, стало попыткой оправдаться в своем грехе.

Вот как это случилось. Я весь день ходил за Адской Каланчой, наблюдая, как она читает на солнце (это подметил еще Бретт), то и дело подтягивая ярко-синим ногтем чулок. Следовал за ней по всему школьному двору, видел, как она взялась за руки с девчонкой, лицо которой напоминало лопату. Во время перерыва стоял в столовой за ее спиной, когда она заказывала пирог с мясом, и заметил, как, улучив момент, когда женщина на раздаче отвернулась, схватила полную горсть пакетиков с томатным соусом и опустила в карман. А затем, обеспечив себя ворованным сопутствующим продуктом, отошла.

Потом я следовал за учителем биологии Смартом, который гнался за ней по пахнущим плесенью коридорам. Когда он настиг Каланчу, она вскинула голову и держала ее с таким видом, словно это была фамильная реликвия.

— Почему ты не была на занятии? — спросил мистер Смарт.

— У меня месячные, — дерзко, словно поддразнивая, ответила она. Мол, докажи, что это не так! Неплохо! Бедняга-учитель потупился, искренне жалея, что он не дома, со своей коллекцией лишайников, которую он как-то приносил в школу.

После занятий мы имели обыкновение часами болтаться на станции (пробуйте развлечься этим лет в двадцать с чем-то, уверяю, удовольствия не получите). Вокзальные работники уговаривали нас идти домой, но поделать ничего не могли: не существовало закона, запрещающего находиться на платформе, но не садиться в поезда. В тот день я шел тенью за Адской Каланчой до самого дальнего конца перрона. Ее окружала обычная компания, а я, спрятавшись за колонной, не мог оторваться от навязчивой мысли: вот если бы ей грозила опасность, я мог бы ее спасти, пожертвовав ради боготворимой незнакомки собой. Страстно желал я принять от нее сувенир, который хранил бы как священную реликвию, и предавался эротическим фантазиям, в которых мы соединялись самым естественным образом, и вообще планировал, как буду систематически исследовать ее подобное храму строение.

Компания удалялась по платформе, и, чтобы не потерять ее из виду, я был вынужден выйти из укрытия. Один из приятелей Каланчи — это был Тони, сутулый парень, которого я знал, потому что дал ему как-то пачку сигарет за то, что он заметил, что мои глаза посажены слишком близко, — расстегнул молнию на ширинке и стал крутить перед ней бедрами. Адская Каланча с отвращением отвернулась и наткнулась на мой пристальный взгляд. Это застало врасплох и ее, и меня. Затем произошла странная вещь: она так же пристально посмотрела на меня. Глаза были дикими, немигающими, и я не решился отвернуться. Мгновение растянулось до бесконечности, затем сжалось до наносекунды, снова раздвинулось и в общей сложности продолжалось примерно восемь с половиной секунд.

Я отвернулся, подошел к телефону-автомату, опустил в щель несколько монет и набрал наобум номер.

— Алло?

— Алло.

— Кто это?

— Я. А это ты?

— С кем я говорю? Что тебе надо?

— Не важно. Как поживаешь?

— Кто это?

— Я же сказал — я.

Я чувствовал на себе взгляд Адской Каланчи и интуитивно понял, как себя вести: энергично встряхнул головой и громко, неестественно рассмеялся, затем выдержал паузу и глубокомысленно кивнул, как будто собеседник на другом конце провода сказал нечто смешное и обидное, но, по зрелом размышлении, правильное. Я покосился на Каланчу, но она уже стояла ко мне спиной, и я почувствовал укол самолюбия.

Темнело. Все пришли к молчаливому согласию, что болтаться дальше по платформе нет смысла — лучше разойтись до завтрашнего дня. И когда подошел следующий поезд, гурьбой повалили в вагон.

В другом конце переполненного салона возникла сумятица — образовался кружок: нехороший для кого-то знак. Такие кружки всегда не к добру. Иногда мне кажется, что людям следует запрещать сбиваться в кучки. Я не фашист, но не стал бы возражать, если бы мы шли по жизни гуськом.

Я слышал радостные возгласы и веселый смех. Это означало, что кто-то страдал. Мое сердце заныло от сочувствия к несчастному малому. Хорошо еще, что Чарли болел и остался дома, а Бретт умер, поэтому, над кем бы там ни издевались, меня это никак не касалось. Но я все-таки протиснулся к тому месту узнать, кто стал жертвой на этот раз.

Мистер Уайт.

Ученики сорвали шляпу с его головы и, демонстрируя свою власть над учителем, размахивали ею в воздухе. Обычно даже самые безбашенные школяры-бунтари не решаются физически напасть на педагога. Эмоционально и психологически — другое дело, но физически — нет. Однако мистер Уайт, по слухам, совершил злое дело и благодаря этому превратился в добычу.

— Эй! — крикнул я, и все повернулись в мою сторону. В первый раз я бросил, вызов хулиганам, протестуя против бесчеловечности этих вьючных скотов в людском обличье, и я не хотел себя разочаровывать. Дальше все происходило молниеносно.

Сначала я заметил, что шляпу мистера Уайта держит не кто иной, как Адская Каланча.

Затем мой возглас «Эй!» был истолкован не как героическая попытка помочь несчастному, а совсем иначе: «Эй, кинь мне ее сюда!»

И она кинула.

Я принял шляпу щекой. Она покатилась по полу к двери, а вслед за ней, неуклюже ковыляя, поспешил мистер Уайт.

Третье событие — Адская Каланча закричала:

— Хватай ее, Джаспер!

Оказывается, она знала, как меня зовут! Боже, она знала мое имя! Я погнался за шляпой как ненормальный. Схватил ее. А мистер Уайт остановился на середине вагона.

И вот произошла четвертая вещь, самая неприятная: нежный, высокий голос Каланчи приказал: «Бросай ее из вагона!» Я был словно околдован. Приоткрыл дверь, чтобы просунуть руку. Поля шляпы отплясывали на ветру вальс. Лицо мистера Уайта превратилось в безразличную маску. Мне стало скверно. Скверно, скверно, очень скверно. Так сильно себя ненавидеть мне еще не случалось. Зачем я это делаю? Не надо, Джаспер! Не надо, не надо!

Но я сделал.

Отпустил шляпу. Ветер подхватил ее, и она тут же исчезла из поля зрения. Мистер Уайт бросился ко мне, я припустил к двери в тамбур. В лицо мне ударил дождь. Я открыл дверь следующего вагона, перескочил в него и закрыл за собой дверь. Учитель попытался меня догнать, но я заблокировал дверь ногой. Мистер Уайт стоял под дождем на подпрыгивающем и лязгающем мостике между вагонами и дергал ручку. Но я привязал к ней ремень сумки и наступил на другой конец ногой, предоставив все остальное физике. В считанные секунды он промок до нитки. Клял меня сквозь стекло, но наконец сдался и повернул назад. Но дверь с другой стороны была тоже заблокирована. Дождь усиливался, и мистер Уайт стал снова стучать в мою дверь, но я понимал: стоит мне его пустить, и он слопает меня на обед. Дождь превратился в ливень. Мистер Уайт перестал кричать и только смотрел на меня взглядом старой собаки. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но ничего не мог изменить. На следующей станции Адская Каланча вышла на платформу. И сквозь пыльное стекло улыбнулась мне и сказала:

— Никогда не забуду, что ты сделал для меня, Джаспер Дин, Гроза Шляп.

Следующим утром я шел по душным коридорам и притихшим лестницам на специальное собрание. На сцену вышел директор школы.

— Вчера после занятий учитель английского языка мистер Уайт подвергся травле со стороны учеников нашей школы! — Среди собравшихся пополз шепоток. Директор продолжил речь: — Я хочу, чтобы те, кто в том участвовал, вышли вперед. — Все стали переглядываться: решится ли кто-нибудь признаться? Я тоже крутил головой. — Хорошо. Значит, придется проводить расследование. Не сомневайтесь, мы найдем виновных. Все свободны. Пока.

Я шел и думал, что мое время в этой школе на исходе. Не успел я провести и двадцати минут в лаборатории, как раздался звонок. Он звенел не переставая, а затем я услышал знакомый восторженный крик: «Кто-то прыгнул! Кто-то прыгнул!» Все повыскакивали из классов — звонок не умолкал. Колокол самоубийства. Наверное, мы были первой школой в стране, где появился такой; зато теперь они превратились в последний писк моды. Все побежали на обрыв — смотреть, у меня же возникло не просто дурное, а самое нехорошее чувство, ибо я знал, кто там лежит, и отправил туда его я.

Взгляд с края скалы подтвердил: на камнях, у самой кромки воды лежало искалеченное тело мистера Уайта.

В то утро я чувствовал себя так, словно взирал на жизнь сквозь скрученную трубкой газету. И вычерпал из сердца последний осадок невинности. Я загнал человека в могилу, по крайней мере подтолкнул его к краю ямы и отныне навсегда стал себе противен. А как же иначе? Невозможно прощать себе все, что совершаешь, и относиться к своим поступкам слишком легко. Есть такие вещи, какие прощать непростительно.

Я сидел за гимнастическим залом, обхватив голову руками, когда меня нашел староста школы, парень, напоминающий юного, еще не заматеревшего Гитлера, и сообщил, что меня вызывает директор. Началось, подумал я. Лицо директора являло собой картину усталой безысходности.

— Здравствуйте, мистер Силвер, — начал я.

— Я так понимаю, ты был другом Бретта.

— Совершенно верно.

— Полагаю, ты не откажешься прочесть псалом на похоронах мистера Уайта?

Я? Убийца читает псалом на похоронах жертвы? Пока директор рассказывал мне о моей роли на печальной церемонии, я ломал голову, уж не является ли его поручение изощренным наказанием? Я чувствовал себя абсолютно прозрачным — более того, насквозь просматриваемым — местом археологических раскопок, и глиняный кувшин моих мыслей красноречиво свидетельствовал о том, какая здесь царила невежественная и обреченная цивилизация.

Я ответил, что для меня большая честь прочитать псалом на похоронах мистера Уайта.

А что еще я мог сказать?

Вечером я внимательно изучил псалом. В нем содержалось все, что присуще этому жанру: тяжеловесность, оглушающие метафоры и символизм ветхозаветного мира. Я вырвал его из Библии и подумал: нет, я не стану читать своим голосом эту несусветную чушь. И выбрал отрывок из любимой поэмы отца — той, которой он потряс меня пару лет назад и которая опалила и ожесточила мой мозг. Это был отрывок из «Города беспросветной ночи» Джеймса Томсона.

Наутро в день похорон меня снова вызвали в кабинет директора. И я решил, что он хочет уточнить процедуру церемонии, поэтому удивился, когда увидел в приемной подпирающую стену Адскую Каланчу. Значит, нас все-таки вычислили. Ну и к лучшему.

— Спеклись, — шепнула она.

— Туда нам и дорога, — ответил я.

— Так-то оно так. Но кто же ожидал, что он может эдакое выкинуть?

— Прекратить разговоры! — рявкнул директор и, открыв дверь, махнул рукой, приглашая нас в кабинет. Адская Каланча вздрогнула, словно ей дали пощечину, а я подумал: интересно, в каком возрасте она обнаружила, что обладает властью заставлять особей противоположного пола выбрасывать из поезда шляпы? Если я спрошу ее сейчас, запомнит ли она этот день? Этот момент? Это событие? Чего бы я только не дал, чтобы перекроить сагу о моей слабости в историю о ее силе.

В кабинете, положив руки на колени, сидела худощавая женщина, и пока я шел от двери, ее глаза с каждым моим шагом прищуривались еще на четверть дюйма.

— Вы, оба, — начал директор, — что вы можете сказать в свое оправдание?

— Она к этому не имеет никакого отношения, — ответил я. — Это все я.

— Это так? — повернулся директор к Каланче.

Та виновато кивнула.

— Не так! — вмешалась женщина и указала на меня пальцем: — Он исполнял, но приказывала ему она.

Пришлось проглотить обиду, ибо она сказала правду. Я поднялся и оперся руками о директорский стол.

— Сэр, подождите секунду и посмотрите на ту, которую вы обвиняете. Вы смотрите на нее? — Он смотрел. — Эта девушка — жертва своей красоты. А почему? Потому что красота — это сила. Мы узнали из занятий по истории, что сила развращает. Таким образом, абсолютная красота несет абсолютное развращение.

Адская Каланча смотрела на меня во все глаза. Директор кашлянул.

— То, что ты совершил, Джаспер, непростительно.

— Согласен. Но вам не придется меня исключать. Я ухожу сам. — Директор прикусил губу. — Вы все еще настаиваете, чтобы я прочитал псалом на похоронах?

— Полагаю, ты должен это сделать, — ответил он ледяным тоном.

Черт его побери! Я так и думал, что он это скажет.

Похороны были примерным повторением погребения Бретта: все стояли с таким видом, словно достоинство что-то значило, от наигранной улыбки священника начинали косить глаза, вид гроба ранил. Адская Каланча не сводила с меня глаз, хотя мне вовсе не хотелось, чтобы на меня таращились. Я желал одного: остаться наедине со своей виной. Но невольно поднимал на нее глаза — на этого ангела смерти с длиннющими ногами. Сама того не ведая, эта девушка стала главным виновником, уничтожившим целую семью.

Я покосился на холодное тело мистера Уайта и безмолвно взмолился: «Прости меня за то, что я выбросил твою шляпу из поезда. Я не знал, что твоя голова все еще в этой шляпе. Прости! Прости, что я столкнул тебя с идущего на полной скорости поезда!»

Священник кивнул мне — это был кивок человека, не сомневающегося в своем всевидении.

Я поднялся.

Все ждали, что я прочту псалом. Но вместо него я прочел вот это:

Кто самый жалкий в этом мире грустном? Наверно, я. Но предпочту собой остаться И не завидую Ему, к позору своему создавшему Живое там, где до того все было пусто. Последнее ничтожество не так убого, Как тот, кто породил его на свет. Творец греха и скорби! Нет зловредней Бога. И пред тобою я даю обет Не позавидовать могуществу от века Того, кто в храмах чтим, Но виноват уж тем, Что ввел в наш скорбный мир такого человека [40] .

Закончив, я поднял глаза. С той стороны, где стоял священник, доносился, по выражению его любимой книги, скрежет зубовный.

 

IV

Возвратившись домой из «Сиззлера», я задержался в лабиринте и постоял, глядя на луну. Она показалась мне каменной развалиной, сожженной Богом ради страховой премии. Ко мне подошел отец.

— Я встревожен, — проговорил он.

— Чем?

— Будущим моего сына.

— А я нет.

— Что ты собираешься делать?

— Уехать за границу.

— У тебя нет денег.

— Знаю. У меня нет денег. Мне прекрасно знакомо ощущение пустого кармана. Но я их заработаю.

— Каким образом?

— Найду работу.

— Какого рода? У тебя нет никаких навыков.

— Значит, устроюсь на неквалифицированную работу.

— Кто тебя наймет? Никому не нужен бросивший школу бездельник.

— Неправда.

— Хорошо. Тогда скажи, кому нужен бросивший школу бездельник?

Отец повернулся и пошел прочь, и его меланхоличный вздох тянулся за ним как запах. Не знаю, сколько времени я простоял на холоде, стараясь проникнуть за покров будущего. Кем я стану: пекарем или мужчиной-стриптизером? Филантропом или мальчиком на побегушках? Мозговым центром криминального мира или дерматологом? Это была не шутка: меня захватил поток мыслей, и каждая боролась за первенство. Телеведущий? Акушер? Частный сыщик? Торговец автомобилями? Кондуктор в поезде? Мысли являлись без приглашения, заявляли о себе, затем уступали место другим. Некоторые из особенно настырных пытались вползти в голову снова. Кондуктор в поезде! Телеведущий! Продавец автомобилей! Продавец поездов!

Следующий день я провел, глядя в пустоту, и получил много удовольствия из воздуха: так хорошо наблюдать за пылинками, когда на них падает солнце, — видишь, как кружатся в танце атомы. Отца то заносило ко мне, то выносило из комнаты, и при этом он цокал языком, что в нашей семье означает: «Какой же ты идиот!» После обеда он явился со значительной улыбкой на лице. В его голове возникла гениальная идея, и ему не терпелось ею поделиться. Ему внезапно захотелось вышвырнуть меня из дома, и он поинтересовался, что я об этом думаю. Я ответил, что беспокоюсь, как он будет питаться в одиночестве, поскольку эхо звякающих по тарелке приборов, разносящееся в пустом доме, — один из самых депрессивных звуков на свете.

— Не тревожься. У меня на этот счет есть план. Мы вместе с тобой построим тебе на участке хижину, где ты сможешь жить.

— Хижину? И каким это образом мы ее с тобой построим? Что мы знаем о строительстве? Или что мы знаем о хижинах?

— А Интернет на что? — парировал он.

Я застонал. Со времени появления Интернета всякий придурок получил возможность строить хижины, бомбы, автомобильные двигатели и производить сложные хирургические операции в своих ваннах.

Мы вышли на поляну в лабиринте у кружка рослых эвкалиптов, рядом с чистым ручьем, и на следующее утро, когда небо окрасилось в медно-оранжевый цвет, взялись за топоры, словно мистические германцы в ранних лентах Лёни Рифеншталь.

Я не мог отделаться от мысли, что моя жизнь совершила не самый приятный вираж: я только что бросил школу и вот уже занимаюсь тяжелым физическим трудом. Каждый раз, когда лезвие топора ударяло в дерево, я чувствовал, как мой позвоночник смещается на пару миллиметров влево, и в этот первый день моя способность жаловаться взлетела на уровень высокого искусства. Второй день был и того хуже — я вывихнул плечо. А на третий — сказал, что мне необходимо искать работу и, отправившись в город, посмотрел три кинофильма подряд — все как один плохие — а, вернувшись, удивился, увидев, насколько продвинулась вперед стройка.

Отец опирался на топор, смахивал со лба пот и вытирал ладонь о штаны.

— Весь день работал как проклятый. — Я посмотрел ему в глаза и тут же понял, что он воспользовался помощью со стороны. — Как поиски работы?

— Дело на мази.

— Молодец! Займись-ка завтра строительством. Я намереваюсь провести день в библиотеке.

На следующий день я залез в его копилку, которую он устроил в выпотрошенном томе «Исповеди» Руссо, и тоже нанял строителей.

— Сделайте столько, сколько сможете, — приказал я им.

Вот таким образом все и было построено. Мы чередовались.

Один день я делал вид, что возвожу хижину своими руками, на другой то же самое повторял отец. Не могу объяснить, что все это означало, кроме того, доказывало: мы оба испорченные, коварные. Строение принимало определенную форму. Был возведен каркас. Настелены полы. Подняты стропила. Прикреплены на петлях двери. Там, где положено, появились окна. А в них стекла. Дни становились длиннее и теплее.

В это время я пошел наниматься на работу в рекламное агентство, хотя было что-то снисходительное в том, как в объявлении говорилось, что требуется «юноша». В стерильном цементном кубике я прошаркал ногами подлинным, темным, безрадостным коридорам, отворачиваясь от лезущих в душу улыбок скользившей мимо армии клонов. На собеседовании парень по имени Смити сообщил мне, что у меня ежегодно четыре недели отпуска для косметической хирургии. Должность называлась «сотрудник по сбору данных». Я приступил к работе на следующий день. В объявлении все было сказано верно: мне приходилось вписывать данные в формуляры. Я сидел в комнате с двумя коллегами: мужчиной, курившим сигареты, которые каким-то таинственным образом были уже в пачке измазаны губной помадой, и алкоголичкой, изо всех сил пытавшейся убедить меня, что проснуться во вращающихся дверях отеля «Хайатт» — это нечто такое, чем стоит гордиться. Я ненавидел свою работу. Дни из лучших тянулись, как десятилетия, серенькие — по полвека, но по большей части я чувствовал себя так, словно вмерз в око нескончаемого урагана времени.

Вечером, когда хижина была достроена, мы с отцом — оба те еще брехуны и лгуны — уселись на крыльце справлять успех, не принадлежавший ни одному из нас. Смотрели, как падают звезды, прорывая на черном небе узкие длинные белые борозды.

— Видел? — спросил отец.

— Метеор.

— Я загадал желание. Сказать какое?

— Лучше не надо.

— Наверное, ты прав. А ты загадал?

— Чуть позже.

— Только не тяни.

— Сила звезды действует, пока я не моргнул.

Я пальцами держал веки и не давал глазам закрыться, пока не сформулировал желание. Это было несложно. Я хотел женщину. Я хотел любви. Хотел секса. А особенно хотел Адскую Каланчу. Все это я сформулировал в одно желание.

Отец, видимо, прочитал мои мысли или загадал то же самое, поскольку спросил:

— Ты, наверное, удивляешься, почему я всю жизнь один?

— Это вроде не требует объяснений.

— Помнишь, я рассказывал тебе о девушке, которую когда-то любил?

— О Кэролайн Поттс?

— Так вот: я до сих пор о ней думаю.

— Где она теперь?

— Скорее всего в Европе. Она была любовью всей моей жизни.

— А Терри — ее.

Мы допили пиво и слушали журчание ручья.

— Сделай все возможное, Джаспер, чтобы влюбиться. Это одно из главных удовольствий в жизни.

— Удовольствий? Что-то вроде горячей ванны зимой?

— Именно.

— И только?

— Позволяет ощутить себя живым. Живым без дураков.

— Неплохо. А еще что?

— Сносит голову так, что становится не в состоянии отличить собственную задницу от локтя.

Я задумался.

— Папа, до сих пор ты описывал любовь как удовольствие, стимулятор, развлечение. Но это все?

— А чего еще ты хочешь?

— Не знаю. Чего-то более высокого и глубокого.

— Высокого и глубокого?

— Более значимого.

— Например?

— Не могу сформулировать.

Разговор зашел в тупик, и мы снова возвели глаза к небесам. Но вид небесного свода, после того как падающая звезда окончательно упала, разочаровывает. Зрителям объявляют: представление окончено — пора домой.

В тот вечер я написал Адской Каланче короткую изящную записку. Она представляла собой чистейший шантаж:

«Я подумываю о том, чтобы изменить показания и сообщить администрации школы, что это ты дирижировала поведением остальных в инциденте со шляпой. Если надумаешь меня отговорить, приходи ко мне домой. Но только одна».

Вы считаете, что, шантажируя женщину, невозможно заставить ее вас полюбить? Может, и так, но это была моя последняя карта, и я решил, что должен ее разыграть. Я внимательно перечитал записку. Все правильно: составлена, как принято у шантажистов, — лаконично и требовательно. Однако перо горело у меня в руке, ему не терпелось что-нибудь добавить. Хорошо, сдался я, но напомнил себе, что краткость — душа вымогательства. И приписал: «P.S. Если ты не придешь, не думай, что я стану ждать как дурак. Но если придешь, буду на месте». Но на этом не кончил и еще немного поводил пером. Объяснил, в чем суть ожиданий и разочарования, что такое страсть, написал о людях, которые смотрят на сроки годности так, словно это святые заповеди. Письмо получилось прекрасное. Короткая, имеющая отношение к шантажу часть — всего три строки — и двадцать восемь страниц постскриптума.

По дороге на работу я опустил письмо в ящик у дверей почты и через пять минут чуть не сломал себе руку, пытаясь вытащить его обратно. Должен признать: те, кто проектировал почтовые ящики, знали свое дело. Эти маленькие красные крепости не сдаются.

Через два дня мне приснился неприятный сон. Я пришел на водный фестиваль, а когда подошла очередь моего заплыва, бассейн осушили. Зрители свистели. На мне ничего не было, и им не нравилось то, что открылось их глазам. Но внезапно я оказался в кровати — в моей кровати, в хижине, и голос отца спас меня от осуждающих взглядов:

— Джаспер, к тебе гостья!

Я натянул одеяло до подбородка — видеть кого бы то ни было в тот момент мне совсем не хотелось. Отец тем не менее не унимался:

— Джаспер, ты у себя? — Я сел в постели. Голос отца звучал как-то очень уж подозрительно, однако я не мог сообразить, что в нем было не так. Наконец до меня дошло: отец говорил вежливо. Что-то, должно быть, случилось. Завернувшись в полотенце, я вышел из хижины.

И покосился на солнце. Неужели это не сон? Видение освежающим восторгом омыло мои глаза. Ко мне явилась Адская Каланча. И стояла сейчас рядом с моим отцом. Я замер, пытаясь соединить в сознании две стоящие рядом фигуры. Они совершенно не вязались одна с другой.

— Привет, Джаспер! — Ее голос отозвался дрожью в моем позвоночнике.

— Привет, — ответил я. Отец не уходил. Почему он все еще тут? Что его держит?

— Вот и он, — произнес отец.

— Заходи, — предложил я и, только уловив ее неуверенный взгляд, вспомнил, что на мне одно полотенце.

— Может, ты все-таки оденешься? — спросила Каланча.

— Думаю, носки мне откопать удастся.

— В горах начался лесной пожар, — заметил отец.

— Держись подальше от огня. И спасибо за информацию. — Я демонстративно повернулся к нему спиной. Когда мы входили в дом, я оглянулся, желая убедиться, что он не последовал за нами. Он не последовал, но заговорщически подмигнул. Я почувствовал досаду. Он не оставил мне выбора. У меня не было возможности не принять его подмигиваний. Затем я заметил, что он смотрит на ее ноги. Отец поднял глаза и увидел, что я перехватил его взгляд и знаю, что он смотрит на ее ноги. Это был странный момент, и он мог иметь любое продолжение. Я невольно улыбнулся. Он улыбнулся в ответ. Затем подняла глаза Адская Каланча и заметила, что мы улыбаемся друг другу. Мы, в свою очередь, посмотрели на нее и заметили, что она видит, как мы улыбаемся друг другу. И это был еще один странный момент.

— Заходи, — предложил я.

Шорох ее шагов по дощатому полу вызвал желание выпить — конечно, если бы в моей спальне оставался открыт бар, которого там вообще-то не было. Я забежал в ванную, натянул джинсы и майку, а когда вышел, она по-прежнему стояла на пороге. Неужели я действительно живу в этом месте, спросила она.

— Почему бы и нет? Я сам его строил.

— Вот как?

Я с готовностью показал ей порез, который получил, когда помогал вставлять оконную раму, и ощутил удовольствие: это был шрам мужчины.

— Твой отец приятный человек.

— На самом деле он совсем не такой.

— Чем ты теперь занимаешься?

— Устроился на работу.

— А в школу не хочешь вернуться?

— С какой стати?

— Аттестат средней школы — полезная штука.

— Если по душе возиться с бумажками.

Она одарила меня полуулыбкой. Это была та самая половина, которая меня тревожила.

— И как ты себя ощущаешь в качестве рабочего человека?

— Не знаю, — ответил я. — Ты с таким же успехом могла бы подойти ко мне на семиэтажной парковке и спросить, как я себя ощущаю на четвертом уровне после того, как до этого стоял на третьем.

— Я получила твое письмо.

— Мы довели человека до самоубийства.

— Это неизвестно.

Она стояла всего в нескольких дюймах от меня. У меня сперло дыхание. Я испытал одно из тех отвратительно прекрасных, пугающих, отталкивающих, восхитительных, ни с чем не сравнимых, неповторимых ощущений, которые невозможно описать, если только случайно не найдется нужное слово.

— Хочешь прогуляться по моему лабиринту? — спросил я.

— У меня мало времени.

— Значит, устрою тебе экскурсию по низшему разряду без всяких излишеств.

Окружающий мир сверкал на солнце. Ни одно облачко не нарушало голубизны неба — за исключением того, что напоминало козлиную голову, словно Бог вытирал небосвод, но пропустил одно это место. Мы шли вдоль ручья и смотрели в лица полузатопленных камней. Я сказал, что они называются камнями-ступенями, ибо люди привыкли думать, будто природа создана специально для того, чтобы они могли наступать на нее ногами.

В том месте, где ручей впадал в реку, солнце сияло с такой силой, что, глядя на воду, невозможно было не сощуриться. Адская Каланча опустилась на берегу на колени и погрузила руку в воду:

— Теплая.

Подняв плоский камешек, я швырнул его в сторону. Я бы пустил его по воде, но эта перспектива меня не привлекала. Я перерос подобные занятия и был в том возрасте, когда мальчишки хотят бросить в воду тело, а не камень.

Мы продолжали прогулку. Она спросила, как я отыскиваю дорогу в таком лабиринте. Я ответил, что долгое время путался, но теперь ориентируюсь не хуже, чем в пищеварительной системе старинного друга. Знаю каждую трещинку на любом камне. Порывался было рассказать, как называются растения, цветы и деревья, но сам был не силен в том, что касалось флоры. Лишь показал на своих любимцев со словами: «Вот серебристо-серый куст с большими гроздьями ярких, желтых, похожих на волосатые микрофоны, цветов, а вот небольшое развесистое бронзовое деревце с белыми шаровидными плодами, которые я ни за что на свете не решился бы попробовать, вот у этого листья блестящие, точно копирка, а тот, на вид дикий, с переплетенными ветвями, пахнет как бутылка с очищенным скипидаром, который приходится пить в два утра, когда закрыты винные магазины».

Она странно смотрела на меня и стояла, напоминая собой мое любимое дерево: прямая, высокая, хрупкая, словно стебель.

— Я лучше пойду, только покажи, в какую сторону. — Она вложила в рот сигарету.

— Я вижу, ты все еще куришь, как заключенный в камере смертников.

Зажигая сигарету, она не сводила с меня глаз. Но стоило ей сделать первую затяжку, как ей на щеку мягко упало что-то черное и неприятное. Она быстро смахнула это с лица. Мы разом подняли головы. С неба, безумно кружась в ярком, разогретом воздухе, не спеша опускался пепел.

— Похоже, ничего хорошего, — пробормотала она, глядя на оранжевое зарево над горизонтом.

— Уж это точно.

— Думаешь, близко?

— Не знаю.

— А я думаю, близко.

Ну и что из того, что мы живем на воспламеняющейся земле? Сгорают дома, обрываются жизни, но никто не перебирается в безопасную зону на пастбища. Люди утирают слезы, хоронят своих мертвецов, рожают новых детей и упрямо продолжают здесь жить. Почему? На то имеются причины. Хотите узнать их? Не спрашивайте. Поинтересуйтесь у пепла, упавшего вам на нос.

— Почему ты на меня так смотришь?

— У тебя на носу пепел.

Она стерла пепел ладонью, но на том месте остался черный след.

— Все?

Я кивнул. Не сказал о черной отметине. Повисла какая-то обнаженная, алчущая тишина.

— Мне правда надо идти.

Я хотел сказать: «Почему бы тебе не снять трусы и не побыть еще немного со мной?» Но не сказал. Понимал: в решающие моменты, когда формируется характер, следует принимать правильные решения. Форма высыхает, и все очень быстро застывает.

Мы миновали небольшую поляну. Трава здесь была такой короткой, что казалась зеленым песком. Я привел ее к пещере, вошел внутрь, и она последовала за мной. Было темно и прохладно.

— Что нам здесь надо? — подозрительно спросила она.

— Хочу тебе кое-что показать. Вот это — наскальные рисунки.

— Правда?

— Сущая. Я сам нарисовал их на прошлой неделе.

— Фу!

— Почему ты сказала это с таким разочарованием? Не понимаю, неужели рисовать на стенах пещеры можно лишь в том случае, если тебе не меньше пятидесяти тысяч лет?

Вот тогда она потянулась ко мне и поцеловала меня. Так это и случилось.

 

V

Через несколько недель я лежал с ней в постели и чувствовал себя так же надежно, как если бы нас заперли в банковском хранилище. Она повернулась на бок и оперлась на крепенький, как железный кол, локоть. В руках у нее была ручка, которую она уткнула в тетрадку, но ничего не писала.

— О чем ты думаешь? — спросил я.

— Думаю, о чем думаешь ты.

— Это не ответ.

— Хорошо, тогда о чем ты думаешь?

— Думаю, о чем ты думаешь.

Она фыркнула. Я больше не настаивал. Адская Каланча была скрытной, как и я, и не хотела, чтобы о ее мыслях знали и могли их использовать против нее. Наверное, она в свое время, подобно мне, обнаружила, что люди хотят от нас одного: подтверждения, что мы живем по их правилам, согласно тем же законам, которым подчиняются они, и что мы не своевольничаем и не присваиваем себе каких-либо особых привилегий.

— Пытаюсь написать поздравительную открытку, — объяснила она. — У Лолы день рождения. Помнишь Лолу из нашей школы?

— Лолу? Ну конечно, — ответил я, хотя понятия не имел, кто такая эта Лола.

— Хочешь что-нибудь приписать?

— Хочу, — солгал я.

Прежде чем перо коснулось бумаги, Адская Каланча попросила:

— Напиши что-нибудь приятное.

Я кивнул и написал: «Дорогая Лола! Надеюсь, ты будешь жить вечно», — и отдал открытку обратно. Адская Каланча внимательно прочитала мои каракули, но ничего не сказала. Если бы она знала, что мое поздравление проклятие, а не благословение, то никогда бы его не отправила. Она повернулась ко мне:

— Да, совсем забыла, с тобой хочет поговорить Брайан.

— Кто?

— Его зовут Брайан.

— Возможно, так оно и есть, но я не знаю, о ком ты.

— Он как бы мой бывший бойфренд.

Я приподнялся и сел.

— Как бы?

— На днях перебросились с ним несколькими словами.

— Так ты с ним по-прежнему разговариваешь?

— Случайно столкнулись.

— Случайно столкнулись… — Мне ее слова не понравились. Уверен, что бы люди ни утверждали, случайно они друг с другом не сталкиваются. — Что ему от меня надо?

— Он считает, ты можешь ему помочь вернуть работу.

— Я? Вернуть работу?

— Я не в курсе, в чем дело. Повстречайся с ним сам и сам все выясни.

— Нет уж, спасибо.

Она недовольно посмотрела на меня, перекатилась на другой бок и отвернулась. Следующие десять минут я любовался ее голой спиной и рыжим пушком на выпирающих, словно кили досок для серфинга, лопатках.

— Хорошо, я подумаю, — наконец проговорил я.

— Не стоит стараться! — отрезала Каланча.

Наш медовый месяц проходил так: мы часами непрерывно смотрели друг на друга. Иногда за этим занятием проходил целый день. Иногда ее лицо то расплывалось, то снова становилось резким. Иногда казалось чужим. Иногда вовсе не воспринималось лицом, а лишь странным соединением черт на белой, туманной основе. В то время мне казалось, что мы друг к другу настолько прикипели, что нас невозможно разъединить без того, чтобы один из нас не лишился руки или губы.

Все, разумеется, шло великолепно. Ей не нравилось, что я так и не оставил привычку мысленно перебирать знаменитых актрис, с которыми хотел бы переспать, если стану богатым.

Мне не нравилось, что она неразборчиво восприимчива и наполовину уверовала в теорию сотворения мира и что все сделано Богом.

Ей не нравилось, что я не испытываю неприязни к искусственным грудям.

Мне не нравилось, что, когда ей становилось грустно, она целовалась, не разжимая губ.

Ей не нравилось, что я всеми средствами пытался их разжать: губами, языком, большим или указательным пальцем.

Когда я от кого-нибудь слышал, что отношения — это работа, я поднимал того на смех, ибо считал: отношения, подобно дикому саду, должны взрастать самостоятельно. Теперь я понимаю: они и в самом деле работа, причем работа безвозмездная, добровольная.

Недели через две после того как началась наша связь, ко мне в хижину, сделав вид, что прячется от дождя, заглянул отец.

— Давно не виделись. Видимо, любовь занимает много времени.

— Так и есть.

По лицу отца я догадался, что его подмывает поделиться дурными новостями, которые он больше не в состоянии держать в себе.

— В чем дело? — спросил я.

— Ни в чем. Наслаждайся, пока все длится.

— Непременно.

Он замер, как стоячая вода.

— Джаспер, мы никогда не говорили с тобой о сексе.

— И слава Богу.

— Хочу тебе сказать одну вещь.

— Давай.

— Хотя пользоваться презервативом так же оскорбительно для чувств, как надевать на язык ветроуказатель перед тем, как съесть шоколадку, все равно не пренебрегай им.

— Ветроуказателем?

— Презервативом.

— Хорошо.

— Чтобы избежать исков по установлению отцовства.

— Хорошо, — повторил я. Мне не требовались подобные инструкции. Никому не нужны разговоры о сексе. Бобр делает запруду, птица вьет гнездо, паук плетет сеть, и никто их этому не учит. Половые отношения из той же категории. Мы рождаемся со знанием, как это делается.

— Хочешь что-нибудь почитать о любви? — спросил отец.

— Нет, я хочу ею заниматься.

— Ну и на здоровье. «Пир» Платона вряд ли будет тебе полезен, если только твоя подружка не тринадцатилетний греческий мальчик. К Шопенгауэру я бы тоже не стал обращаться. Он пытается убедить читателя, что человеком владеет неосознанное желание размножать свой вид.

— Я не желаю ничего размножать. И уж меньше всего свой вид.

— Вот и славно. — Отец засунул руки в обтрепанные карманы брюк спортивного костюма и закивал мне с полуоткрытым ртом.

— Папа, — спросил я, — помнишь, ты говорил, что любовь — это удовольствие, стимулятор и развлечение?

— Угу.

— Ты забыл упомянуть кое-что еще. Если любимому человеку грозит опасность хотя бы раз в жизни занозить палец, объедешь весь свет и превратишь все деревянные поверхности в глянцевые, только бы этого не случилось. Вот что такое любовь.

— М-м-м… Возьму на заметку, — пробурчал отец.

А вечером в постели я обнаружил под подушкой нечто объемистое. Тринадцать томов книг — от Шекспира до Фрейда. Ночью я не сомкнул глаз и, пролистав половину из них, усвоил: согласно знающим людям, нельзя любить без страха, однако любовь без страха и есть искренняя, зрелая любовь.

Я понял, что идеализировал Адскую Каланчу, ну и что из того? Рано или поздно каждый начинает что-то идеализировать — оставаться ко всему равнодушным не в природе человека. Вот я и начал идеализировать ее. Но любил ли я Каланчу? Была ли моя любовь зрелой или была незрелой? Я знал метод, как это выяснить. Решил: можно считать доказанным, что влюблен, если внезапно почувствую, что боюсь ее смерти так же остро, как своей. Мило и романтично так утверждать, но это была бы ложь. Знали бы вы, сколь глубоко мое желание сохранить себя нетронутым в веках, тогда бы не стали отрицать, что страх смерти возлюбленной — чистейший романтизм.

Я все-таки позвонил ее как бы бывшему бойфренду Брайану.

— Говорит Джаспер, — назвался я, когда на другом конце провода подняли трубку.

— Джаспер! Спасибо, что позвонил!

— Так в чем дело?

— Мы можем встретиться и выпить?

— Зачем?

— Просто так — поболтать. Знаешь «Королевского бэтсмена» у Центрального вокзала? Приходи к пяти.

— Приду в пять двадцать три, — ответил я, дабы сохранить контроль над ситуацией.

— Договорились.

— А что это за история, что я должен тебе помочь вернуться на работу?

— Лучше объясню при личной встрече, — ответил он, и я повесил трубку, полагая, что мой собеседник либо невысокого мнения о своем голосе, либо, наоборот, очень высокого — о своем лице.

Следующие двадцать четыре часа мое тело пульсировало от любопытства; мысль, что я кому-то могу помочь вернуться на работу, ставила меня в тупик. Но даже если это каким-то образом было возможно, с какой стати рассчитывать, что я захочу этим заниматься? Самое худшее, что можно сказать о человеке в таком обществе, как наше, это то, что он не способен удержаться в должности. В голове сразу возникают образы небритых неудачников — у них нет деловой хватки, и они с грустью наблюдают, как работа уплывает у них между пальцев. Ничего мы не ценим больше работы и ничего так сильно не осуждаем, как нежелание работать, и если кто-нибудь захочет посвятить себя живописи или сочинению стихов, лучше ему для собственного блага держаться за место в ресторане гамбургеров.

Стоило мне переступить порог «Королевского бэтсмена», как я увидел мужчину средних лет с седыми волосами, который махал мне рукой. Ему было под пятьдесят, на нем был крикливый костюм в мелкую полоску, почти такой же крикливый, как его волосы. Он улыбнулся мне, и его улыбка показалась мне тоже крикливой.

— Простите, я вас знаю?

— Я Брайан.

— Бывший бойфренд?

— Да.

— Но вы старый!

Он криво улыбнулся:

— Мне кажется, у нее есть что-то достойное знаменитостей.

— Знаменитостей? А кто знаменитость?

— Ты что, не знаешь, кто я такой?

— Нет.

— Не смотришь телевизор?

— Нет.

Он озадаченно посмотрел на меня, словно я ответил «нет» на вопрос: «Ты ешь, испражняешься и дышишь?»

— Меня зовут Брайан Синклер. Я уже пару лет появляюсь на девятом канале. Освещаю текущие события. Но сейчас в простое.

— И что из того?

— Хочешь пива?

— Спасибо.

Он пошел к стойке и принес мне пива, а я, под впечатлением его волос и костюма к ним в тон, ощутил нечто вроде паники. Пришлось напомнить себе: это ему требуется моя помощь, что дает мне преимущество, и я могу им в любое время воспользоваться.

— Видели вчерашнюю игру? — спросил я, когда он вернулся.

— Нет. Какую игру?

Я не ответил, ибо сам не знал, какую игру, — просто поддерживал разговор. Зачем ему понадобилось спрашивать, какую игру? Не все ли равно? Во что-нибудь всегда играют.

— Так чем я могу быть вам полезен?

— Вот что, Джаспер, как я уже сказал, я работал журналистом в программе последних новостей на девятом канале. И меня выперли.

— За что?

— В самом деле не знаешь? В последнее время об этом много кричали. Я брал интервью у двадцатишестилетнего отца двоих детей, который не только не платил алименты, но сам жил на пособие по безработице, поскольку не мог обойтись днем без телевизора. Я задал ему несколько вопросов, и вот в середине разговора…

— Он вытащил пистолет и застрелился.

— А говорил, что не смотришь телевизор!

— Иначе быть не могло, — ответил я, хотя и слукавил. Я все-таки иногда смотрел телевизор и теперь внезапно вспомнил повтор самоубийства в замедленной съемке. — Все это очень интересно, но какое имеет отношение ко мне?

— Если я откопаю уникальный материал, который еще никому не попадал в руки, то снова стану ценным кадром.

— А я тут при чем?

— Твой отец ни разу не давал пространного интервью о своем брате.

— Господи!

— Вот если бы бросить взгляд на историю Терри Дина изнутри…

— Чем вы сейчас занимаетесь? Работаете?

— В телефонном маркетинге.

— Работа не хуже других.

— Я журналист, Джаспер.

— Послушайте, Брайан, если есть такая тема, о которой не хочет говорить отец, так это его брат.

— Но ты не мог бы…

— Не могу.

Брайан вдруг показался мне изрядно потертым жизнью, причем в буквальном смысле слова — огромным напильником для ногтей.

— Хорошо, — вздохнул он. — А как насчет тебя? Может, ты знаешь нечто такое, что не известно остальным?

— Может быть.

— Не согласишься дать интервью?

— Извините.

— Ну хоть что-нибудь. Расскажи об «Учебнике преступления».

— А что о нем рассказывать?

— Существует теория, что его написал не твой дядя.

— Чего не знаю, того не знаю, — ответил я и увидел, как его лицо сжалось и стало размером с кулачок.

Когда я вернулся домой, отец лежал, свернувшись на диване, и тяжело дышал. Вместо того чтобы сказать: «Привет, сын, как жизнь?», он только выше поднял над собой книгу. Это была «История самосознания». Вместо того чтобы ответить: «Привет, папа, я тебя люблю», я проскользнул к книжному шкафу и стал рыться на полках в поисках, чего бы почитать самому.

Листая страницы, я почувствовал сладковатый, тошнотворный запах ароматизированных сигарет. Неужели здесь Эдди? Из кухни до меня донеслись приглушенные голоса. Я открыл дверь — Эдди и Анук устроились за столом и тихо разговаривали. Эдди одарил меня улыбкой, Анук поманила пальцем.

— Я только что из Таиланда, — прошептал Эдди.

— Не знал, что ты ездил в Таиланд, — так же шепотом ответил я.

Он внезапно нахмурился, и от этого на его лице появилось удивленное выражение.

— Джаспер, у меня плохие новости, — едва слышно проговорила Анук.

— Говори, не тяни.

— Твой отец снова впал в депрессию.

Я через дверь посмотрел на отца. Даже когда в доме были люди, он все равно производил впечатление затворника.

— Откуда ты знаешь?

— Он плакал. Смотрел в пустоту. И говорил сам с собой.

— Он всегда говорит сам с собой.

— Но на сей раз он обращался к себе официально — мистер Дин.

— Это все?

— Ты хочешь повторения прошлого раза? Хочешь, чтобы он опять отправился в дом для душевнобольных?

— Человек в депрессии. Что мы можем поделать?

— Я думаю, это от того, что его жизнь пуста.

— И что дальше?

— Мы должны помочь наполнить ее.

— Только не я.

— Джаспер, ты должен больше разговаривать с отцом, — заявил Эдди с неожиданной суровостью.

— Но не в этих обстоятельствах, — бросил я, выходя из кухни.

Депрессия отца могла пару дней подождать. А пока мне неожиданно захотелось заглянуть в «Учебник преступления» Терри Дина (то есть Гарри Уэста). Я подумал: раз мои отношения с Адской Каланчой начались с шантажа, эта книга может дать мне какой-нибудь дельный совет по поводу их продолжения. Я нашел ее в груде томов на полу, в самой середине пирамиды печатного слова. И, не выпуская из рук, отправился через лабиринт к своей хижине.

Завалился в кровать и пробежал глазами пункты оглавления. Мое внимание привлекла семнадцатая глава. Она носила название «Любовь: самый эффективный из всех доносчиков». «Тайна — вот что более всего необходимо нарушителю закона, а любовь — главный враг тайны» — так начинался этот раздел.

Имена поставщиков информации, все, что ставит под угрозу планируемые операции, тайники, где хранится оружие, наркотики, деньги, места, где можно отсидеться, перетекающие друг в друга списки друзей и врагов, связи, скупщики краденого, пути отхода — все, о чем следует помалкивать, человек выдает, если влюбляется.

Влюбиться — значит обзавестись гарантированным средством утечки информации, ибо любовь внушает иллюзию, что она вечна и неизменна. Человек не может вообразить ее конец, как не может представить предел собственной головы. И поскольку любовь невозможна без близости, близость невозможна без откровений, а откровения невозможны без правды, у человека развязывается язык, и он выкладывает все до последнего — ведь неискренность во время близости не проходит и только медленно отравляет драгоценнейшую любовь.

Когда любовь кончается — а она непременно кончается (даже самый рискованный игрок не решится поставить на обратное), — он или она, то есть предмет любви, уходит, владея твоими тайнами. И может ими воспользоваться. А если разрыв произошел с ожесточением — воспользоваться злонамеренно, с недобрыми целями.

Более того, очень вероятно, что именно те секреты, которые ты выдал, когда обнажал душу, и послужат причиной разрыва. Твои откровения во время близости подожгут запал, который взорвет динамит, он и отправит любовь на тот свет.

Нет, возразишь ты. Она знает, в каком жестоком мире я живу. И понимает, что цель оправдывает средства.

А ты не спеши, задумайся: любовь — это процесс идеализации. Задай себе вопрос: до какой поры женщина способна идеализировать мужчину, который наступает на макушку тонущего и помогает ему надежнее уйти под воду? Поверь, не очень долго. Полагаешь, холодными ночами у очага, когда ты встаешь отрезать сыру, она не вспоминает твой откровенный рассказ, как ты отрезал ногу врагу? Еще как вспоминает.

Если бы мужчина планировал избавляться от партнерши каждый раз, когда обрываются их отношения, данная глава была бы не нужна. Но так в жизни не происходит. И надежда на воссоединение сохраняет жизни многим из тех, кому место на дне глубокого ущелья.

Итак, нарушители закона, кем бы вы ни были, вам, чтобы выжить, необходимо хранить свои секреты, преследовать врагов, а свою особу держать подальше от правоохранительных органов. Как ни печально — таково наше общее бремя, — это возможно лишь в случае, если мы одиноки. Хочешь секса, обратись к проститутке. Нужны теплые объятия, иди к матери. Нравится, чтобы кто-нибудь грел твою постель зимой, заведи собаку, только ни чихуахуа и ни пекинеса. И запомни одно: выдать свои секреты — значит распрощаться со своей безопасностью, свободой и жизнью. Правда сначала убьет твою любовь, затем тебя самого. Знаю, это звучит неприятно. Но еще неприятнее стук судейского молотка, когда он опускается на крышку стола из красного дерева.

* * *

Я закрыл книгу и лежал на кровати, думая об откровенности и лжи. И решил: мои чувства были искренними. Но хоть я от макушки до пят был набит всякими секретными историями, ни одной не рассказал Каланче. Почему я инстинктивно следовал советам книги, написанной для преступников? Впрочем, что мне, собственно, было рассказывать? Такие неприглядные детали, как меня зажимали в углах хулиганы, а я притворялся, что сплю, когда меня избивали? Или как, занимаясь с ней любовью всего неделю, стал настолько ее ревновать и бояться, что она бегает на сторону, что сам переспал с другой, чтобы лишить себя права на ревность? Я даже не собирался рассказывать ей о хорошем: как однажды утром я вышел из лабиринта на дорогу и обнаружил, что фонари еще гудят надо мной, ранний ветерок щекочет деревья, знакомый запах жасмина приятно путает чувства, и кажется, будто нос полон мягкими, пьянящими лепестками, похожими на тончайшие розовые веки. Я ощутил такую сказочную вибрацию в воздухе, что унес у кого-то с газона садового гномика и поставил на лужайку на другой стороне дороги. Там открыл воду в шланге и положил на крыльцо соседу. Надо делиться, люди! Что его — то твое! Что твое — то его! Лишь потом все совершенное показалось мне странным, и я не допустил, чтобы рассказ об этом случае достиг барабанной перепонки любимой.

Меня настолько сильно заразило неверие отца в том числе и в собственные мысли, чувства, свободу выбора и интуицию, что я перестал верить в свои мысли, чувства, свободу выбора и интуицию и не смог ей сказать, что время от времени впадаю в мечтательный транс, во время которого вижу, будто все противостоящие силы Вселенной неожиданно и необъяснимо объявляют перемирие и тают до тех пор, пока у меня не возникает ощущение, что все сотворенное — у меня между зубов. Я могу гулять по улице или стирать адрес порносайта из памяти интернет-навигатора, когда меня внезапно окутывает мягкий, золотистый туман. Что это? Приступ суперсознания, когда Я Меня становится Мы Нас, где Мы — либо Я и Облако или Я и Дерево, а иногда Я и Закат или Я и Горизонт, но редко Я и Масло или Я и Сбитая Эмаль? Как я мог объяснить это ей? Пытаться передать непередаваемое — значит рисковать все упростить, и тогда нервное возбуждение будет низведено до уровня дешевого нервного возбуждения, да и что она подумает, когда узнает про эти завораживающие галлюцинации? Может прийти к заключению, что я один примирился со Вселенной, а остальные — нет. Как говорит отец: мгновения космического сознания — всего лишь естественная реакция на внезапное подсознательное прозрение и понимание собственной смертности. Судя по всему, ощущение единства — самое весомое доказательство разъединенности. Как знать? Ощущения гениальных прозрений Истины вовсе не означают, что они таковые и есть. Если не доверяешь одному чувству, следует не доверять всем остальным. Нет никаких оснований полагать, что шестое чувство так же не вводит в заблуждение, как обоняние и зрение. Этот урок я получил от отца, и вот самая главная новость из того угла, куда он загнал себя своими рассуждениями: прямая интуиция настолько же ненадежна, насколько убедительна.

Вот видите? Как я мог говорить ей такие вещи, когда сам не был в них уверен? Или признаться, что временами не сомневаюсь, что способен читать отцовские мысли, а временами не сомневаюсь, что он способен читать мои. Иногда я пытался с ним мысленно разговаривать и мысленно воспринимал его «нет». Чувствовал, как его «да пошел ты!» плыло сквозь эфир. Разве мог поделиться я с Каланчой, что не один раз у меня были видения лишенного тела лица. Впервые это произошло в детстве: загорелое лицо с усами, мясистыми губами и широким носом возникло из черной пустоты, пронзительный взгляд создавал атмосферу сексуального насилия, рот скривился в безмолвном крике. Я уверен: подобное случается с каждым. Но наступает день, когда человек видит лицо, даже когда не спит. На солнце. В облаках. В зеркале. Видит ясно, хотя его там нет. Потом начинает ощущать. Встает и спрашивает: «Кто там?» И, не получив ответа, грозит: «Я вызову полицию!» Что же это за видение, коль скоро это не призрак? Самое вероятное объяснение: наиболее полно облеченная в форму и заявившая о себе идея. В моем мозгу бродят и ищут выхода различные мысли, но хуже то, что я не могу контролировать, где и когда они явятся на свет.

Нет оснований предавать огласке всякую уродливую, неприятную, лукавую, идиотскую мысль, витающую в моей голове. Вот почему, когда человек стоит на берегу и его любимая спрашивает нежным голоском: «О чем ты думаешь?», он не отвечает: «О том, как я ненавижу людей и желаю, чтоб все они навеки пропали!» Это невозможно. Я мало знаю женщин, но в этом не сомневаюсь.

Я заснул, но в четыре утра проснулся как от толчка. Мне стукнуло в голову: а ведь я ни разу не упоминал Каланче, что Терри Дин — мой дядя! До восьми часов я не отводил взгляда от циферблата, затем позвонил Брайану.

— Кто это?

— Как вы узнали, что я племянник Терри Дина?

— Джаспер?

— Откуда вы узнали?

— Твоя подружка мне сказала.

— Да… понятно. Я просто хотел проверить. Значит, вы и она, вы…

— Что мы?

— Она сказала, что вы встретились только раз и то ненадолго.

Брайан не ответил. Я слышал в тишине, как он дышал — словно человек, получивший над другим власть, и я в конце концов тоже задышал, но как тот, кто вынужден признать, что его подмяли. И тут его прорвало: он стал рассказывать, однако не о себе и о ней, а тайны, которые она скрывала — чуть ли не всю свою жизнь: о том, как в пятнадцать лет она убежала из дома и два месяца жила с наркоторговцем из Чиппендейла по имени Фредди Люксембург, как затем после аборта вернулась к родителям и перешла в другую школу, как в шестнадцать стала одна шататься по барам, где они и познакомились, как снова убежала из дома и жила с ним год, пока не застукала его с другой женщиной, не взбесилась и не вернулась домой, как родители водили ее к психотерапевту и тот назвал ее бомбой в человеческом обличье, как она звонила Брайану и оставляла странные сообщения на его автоответчике, что ее новый парень убьет его, если он снова объявится в ее жизни. Меня удивило, что любовник-убийца — это я.

Я принял его слова с наигранным спокойствием, отвечая что-то вроде «угу» и стараясь скрыть тревогу, какую испытывал вследствие неутешительных выводов. То, что Адская Каланча звонила бывшему приятелю и оставляла на его автоответчике сообщения с угрозами, означало, что она все еще от него тащится, а то, что он с ней советовался, как ему вернуть прежнюю работу, означало, что он, вероятно, тоже все еще от нее в ужасе. Я не мог прийти в себя. Она мне лгала! Она мне лгала! Мне! А я-то считал, в наших отношениях лгуном должен быть я!

Я повесил трубку и раскинул ноги по сторонам постели подобно двум якорям. Так я провалялся несколько часов и взял себя в руки лишь для того, чтобы позвонить на работу и сказаться больным. Примерно в пять встал, устроился на задней веранде и высыпал табак из сигареты в трубку. Глядя на закат, я думал: вот я вижу на солнце лицо, то самое старое знакомое лицо, что давно уже мне не является… Цикады подняли страшный шум, и мне показалось, круг их сжимается. Захотелось поймать одну, засунуть в трубку и выкурить. Интересно, думал я, сможет ли это меня взбодрить? И тут я увидел взметнувшуюся в небо красную ракету. Отложив трубку, я направился в сторону дымного следа. Это была Адская Каланча. Я дал ей ракетницу — она вечно плутала в лабиринте.

Я нашел ее у валуна и привел к хижине. Рассказал ей все, о чем мне поведал Брайан. Она слушала меня с мертвенно-пустыми глазами.

— Почему ты не призналась мне, что прожила с ним год? — закричал я.

— Ты тоже не был со мной откровенен! — возразила Адская Каланча. — Ты же не сказал мне, что Терри Дин — твой дядя?

— С какой стати мне о том говорить? Я его ни разу не видел! Все это случилось давно. Мне было минус два года до моего рождения, когда он умер. А теперь скажи, откуда ты узнала, что он мой родственник?

— Давай отныне будем друг с другом откровенны.

— Начинай.

— Предельно откровенны.

— Будем говорить все до последнего.

Дверь перед нами была широко распахнута, но мы не переступили порога. Настала пора задавать вопросы и отвечать на них. Мы напоминали двух осведомителей, которые только что обнаружили, что каждый из них в отдельности добивается от прокурора иммунитета от уголовного преследования.

— Хочу принять душ, — проговорила она.

А когда наклонилась, чтобы взять полотенце, я заметил, как морщатся, словно в злобной ухмылке, ее джинсы.

 

VI

После этого случая у меня появилась дурная привычка обращаться с ней вежливо и с уважением. Вежливость и уважение требуются, если обращаешься к судье перед тем, как он вынесет тебе приговор, а в отношениях между людьми они свидетельствуют о неловкости. Я чувствовал неловкость, потому что она никак не могла забыть Брайана. И это была не беспочвенная паранойя. Она начала сравнивать меня с ним, и не в мою пользу. Сказала, что я не такой романтичный, когда однажды во время близости я сказал ей, что люблю ее всем своим умом. Разве моя вина, что она не понимала, что сердце украло репутацию у головы, что страстные, неистовые чувства имеют в основе древнюю лимбическую систему мозга и я не упоминаю сердце в качестве хранилища чувств только потому, что оно всего лишь сырой кровяной насос и фильтровальный агрегат? Разве моя вина, что люди не умеют пользоваться символами так, чтобы не превращать их в подлинные факты? Вот, кстати, почему не следует тратить времени на то, чтобы дарить человечеству аллегорические истории: через поколение они становятся историческими фактами и обрастают свидетельствами очевидцев.

А еще я обнаружил сосуд.

В ее спальне. Мы занимались сексом — очень тихо, ибо в соседней комнате была ее мать. Я наслаждался такой манерой, поскольку, если вопить во всю глотку, все кончается быстрее. А тихий секс продлевает удовольствие.

Потом, когда я ползал по полу, собирая рассыпавшиеся из карманов монеты, я заметил под кроватью сосуд размером с баночку из-под горчицы с мутноватой жидкостью, по прозрачности напоминающей ту, что сочится из кранов в Мексике. Я с любопытством снял крышечку и понюхал, почему-то ожидая, что жидкость будет пахнуть кислым молоком. Но не ощутил никакого запаха. Повернулся и окинул взглядом хрупкую фигуру на кровати.

— Не разлей, — предупредила Адская Каланча и одарила меня одной из династии своих великолепных улыбок.

Я макнул палец в жидкость, отряхнул и лизнул.

Жидкость оказалась на вкус соленой.

Я решил, что догадался, что это такое. Но неужели это то самое, о чем я подумал? Неужели я держал в руках сосуд с ее слезами?

— Слезы? — спросил я с таким видом, словно все мои знакомые собирали собственные слезы, словно мир не занимался ничем иным, а только ковал памятники своим горестям.

Я представил, как она прижимает маленький сосуд к щеке, когда появляется инаугурационная, знаменующая череду остальных слеза и скатывается вниз, как первая капля дождя на оконном стекле.

— Зачем это?

— Ни за чем.

— Что значит — ни за чем?

— Просто собираю свои слезы, и все.

— Брось. В этом еще что-то есть.

— Ты мне не веришь?

— Нисколько.

Адская Каланча пристально посмотрела на меня.

— Хорошо, скажу, только не пойми меня неправильно.

— Договорились.

— Обещай, что не поймешь меня неправильно.

— Это трудно обещать. Как я могу гарантировать, что пойму все как надо?

— Я тебе объясню.

— Договорились.

— Договорились. Я собираю свои слезы, чтобы… я надеюсь заставить Брайана их выпить.

Я заскрежетал зубами и посмотрел в окно. Там золотисто-коричневые осенние деревья сутулились, будто пожимали плечами.

— Ты все еще его любишь! — закричал я.

— Джаспер! Не надо так со мной разговаривать, — ответила она.

А через пару недель на эту обиду наслоилась еще одна. Мы занимались любовью в моей хижине и на этот раз шумели вовсю. И, будто оправдывая мои самые худшие подозрения, Адская Каланча в самый критический момент назвала меня Брайаном и задохнулась от стона.

— Где? — потрясенно спросил я и окинул комнату взглядом.

Но тут же понял свою идиотскую ошибку. Каланча посмотрела на меня — в ее глазах стояли и нежность, и отвращение. Этот взгляд до сих пор посещает меня, как непрошеный, назойливый свидетель Иеговы. Каланча голой вылезла из постели и, виновато хмурясь, заварила себе чаю.

— Извини. — Ее голос дрогнул.

— Думаю, тебе больше не стоит закрывать глаза, когда мы занимаемся любовью.

— М-м-м…

— До самого конца смотри на меня, ладно?

— Слушай, у тебя не найдется молока? — Она встала на корточки перед холодильником.

— Найдется.

— Оно свернулось.

— Так все равно же молоко!

Не успела она вздохнуть, я вышел из хижины и побрел в темноте к дому отца. Мы постоянно врывались друг к другу воровать молоко. Но надо признать: из меня вор получился лучше. Он обычно являлся, когда я спал, и, поскольку был помешан на сроках реализации, будил меня громовым сопением — нюхал продукт.

Ночь представляла собой плотную, всепоглощающую черноту, благодаря которой такие понятия, как север, юг, восток и запад, делались бесполезными. Я спотыкался о корни, ветви хлестали меня по лицу, а огни отцовского дома одновременно манили и приводили в уныние. Свет означал, что отец не спит и мне придется с ним разговаривать, то есть выслушивать его. Я застонал. Мы с отцом расходились; это началось после того, как я бросил школу, и наш разрыв постепенно углублялся. Не могу сказать точно почему. Неожиданно для меня он стал прибегать к обычным родительским приемам, особенно к моральному шантажу. А однажды даже произнес сакраментальную фразу: «И это после всего, что я для тебя сделал!», перечислив затем все свои заслуги передо мной. На первый взгляд их было много, хотя большинство я бы не назвал великими жертвами. Например: «Покупал масло, хотя сам любил маргарин».

Правда состояла в том, что я перестал его выносить: его безжалостное отрицательное отношение ко всему, небрежение к собственной и моей жизни, бесчеловечное предпочтение книг перед людьми, фанатичную ненависть к обществу, уродливую любовь ко мне и нездоровое стремление сделать мою судьбу такой же скверной, как свою. Мне пришло в голову, что он гнул меня не бессознательно, а занимался этим целенаправленно, словно ему за это платили сверхурочные. Мне стало казаться — вместо лба у него бетонный столб, и я не мог более этого терпеть. Я считаю, надо уметь сказать людям в своей жизни: «Я выжил благодаря тебе. Ты выжил благодаря мне». Если это возможно, чего еще желать? С отцом выходило по-другому. Меня невольно посещала мысль: «Я выжил, несмотря на твое вмешательство, сукин ты сын».

Свет горел в гостиной. Я заглянул в окно — отец читал газету и плакал.

— Что случилось? — спросил я, открывая раздвижные двери.

— Что тебе здесь надо?

— Пришел стащить молоко.

— Кради свое.

Я подошел и вырвал из его рук газету. Она оказалась ежедневным бульварным изданием. Отец поднялся и ушел в соседнюю комнату. Я присмотрелся к газете. Он читал статью о Фрэнки Холлоу, недавно убитом рок-музыканте. Звезда — и вот… Он возвращался домой из турне, когда его встретил свихнувшийся фанат и выстрелил дважды в грудь, один раз в голову и один раз «на счастье». С тех пор об этом каждый день писали на первых страницах газет, хотя с момента убийства ничего нового выяснить не удалось. Иногда появлялись интервью с людьми, которые ничего не знали и в ходе беседы с корреспондентом ничего не проясняли. Затем принялись выжимать из этой истории последние капли крови, копаясь в прошлом музыканта, и когда уже решительно нечего было писать, материалы все равно продолжали появляться. Зачем печатать эту бесконечную тягомотину? — подумал я. А затем: почему отец оплакивает смерть знаменитости? В моей голове крутилась тысяча подленьких фраз. Я подумывал, не выпустить ли их на свет божий, но решил, что не стану этого делать. Смерть есть смерть, и горе есть горе. Пусть человек оплакивает знаменитость, с которой не был знаком, нельзя над этим смеяться.

Теряясь в догадках сильнее, чем прежде, я закрыл газету. Из соседней комнаты доносились звуки телевизора; он так бессовестно орал, будто отец решил проверить, какова его максимальная громкость. Я вошел. Отец включил ночной эротический сериал: женщина-детектив расследовала преступления своеобразным способом — демонстрировала свои чисто выбритые ноги. Но он не смотрел на экран, а разглядывал овальный ротик пивной банки. Я подсел рядом, и мы некоторое время молчали.

Иногда молчание дается без усилий, иногда — тяжелее, чем поднимать пианино.

— Почему ты не ложишься спать? — спросил я.

— Спасибо за заботу, папочка, — ответил отец.

Я пытался придумать что-нибудь язвительное в ответ, но когда два язвительных замечания стоят рядом, они звучат гнусно. Поэтому просто вернулся в лабиринт и затем к лежащей в моей постели Адской Каланче.

— Где молоко? — спросила она, когда я забрался ей под бок.

— Тоже свернулось, — ответил я, думая об отце и о том, как все болезненно свернулось у него внутри. Анук и Эдди были правы: он снова впал в депрессию. Но почему на этот раз? Почему горевал по рок-музыканту, которого ни разу в жизни не видел? Может, собирался оплакивать каждую смерть на планете Земля? Может, потому, что это хобби требовало времени больше, чем все остальное?

Утром, когда я проснулся, Адская Каланча уже ушла. Это было новым в наших отношениях. И явным падением вниз. Раньше, прощаясь, мы трясли друг друга, пока не доводили до диабетической комы. А теперь она ушла, не сказав «до свидания», видимо, чтобы не отвечать на вопрос: «Чем ты собираешься сегодня заняться?» Никогда моя хижина не казалась мне настолько пустой. Я зарылся головой в подушку и закричал: «Она из меня вылюбилась!»

Чтобы отвлечься от пахнущей прокисшим действительности, я взял газету и, испытывая раздражение, пролистал страницы. Никогда не любил газеты — в основном за их оскорбительную географию. Например, на странице 18 взгляд приковывала статья об ужасном землетрясении где-нибудь в Перу, и в ней между строк содержалось оскорбление. Двадцать тысяч человеческих существ похоронены под обломками, а затем — во второй раз под семнадцатью страницами местного трепа. Кто печатает эту муру?

За дверью послышался голос:

— Тук-тук. — И это моментально вывело меня из себя.

— Нечего стоять на пороге и изображать из себя стук. Если бы у меня был звонок, ты что, говорила бы «дзинь-дзинь»?

— Что с тобой такое? — спросила, входя, Анук.

— Ничего.

— Можешь мне признаться.

Стоило ли с ней откровенничать? Я знал, у Анук были трудности в жизни. Ей случалось испытывать неприятные разрывы отношений. По сути, этот процесс повторялся постоянно. Она все время расходилась с людьми, хотя я и понятия не имел, с кем она была знакома. Кто мог лучше ее разбираться в началах и концах? Но я решил не просить у нее совета. Есть люди, которые, заметив, что ближний тонет, подходят, чтобы во всем разобраться, и не могут устоять перед желанием помочь ему вернее отправиться ко дну.

— Со мной все в порядке, — ответил я.

— Хочу поговорить о депрессии твоего отца.

— Я не в настроении.

— Я знаю, как заполнить его пустоту. Его тетради!

— Я довольно начитался их в прошлый раз. Его писанина — капли жира со всех кусков мяса, перемешанных в его голове. Я не буду этим заниматься.

— Тебе и не надо. Я все уже сделала.

— Ты?

Анук достала из кармана одну из черных отцовских тетрадок и помахала ею в воздухе, будто выигравшим лотерейным билетом. Вид тетрадки произвел на меня такое же впечатление, как созерцание отцовской физиономии: мне стало чрезвычайно скучно.

— Вот послушай, — предложила Анук. — Ты сидишь?

— Анук, ты же смотришь прямо на меня!

— Хорошо, хорошо. Господи, да ты и впрямь в плохом настроении.

Она кашлянула и начала читать: «В жизни каждый действует именно так, как от него ждут. И вот что я имею в виду. Посмотрите на бухгалтера — он выглядит, как должен выглядеть бухгалтер. Никогда бухгалтер не будет похож на пожарного, продавец отдела готового платья на судью, а ветеринар на официанта из „Макдоналдса“. Как-то раз я встретил на вечеринке парня и спросил, чем он зарабатывает на хлеб насущный? Он ответил громко, чтобы слышали все: „Я хирург, оперирую деревья“, не больше и не меньше. Я отступил на шаг и окинул его взглядом, и будь я проклят, если он не выглядел точно как древесный хирург, хотя до этого мне ни разу не приходилось видеть людей такой профессии. Я утверждаю, что все люди абсолютно таковы, какими должны быть, и в этом тоже проблема. Невозможно встретить медиамагната с душой художника или мультимиллионера, обладающего страстным, пламенным состраданием работника социальной сферы. Вот если бы пошептать миллионеру на ухо и добраться до его страстного, пламенного сострадания там, где оно дремлет неиспользованным в хранилище сопереживания, и, пошептав на ухо, разжечь сопереживание, пока оно не разгорится пламенем, вот тогда можно насытить сопереживание идеями и превратить его в действие. То есть стимулировать этого человека к деятельности. Вот о чем я мечтаю: стать тем человеком, который вдохнет мысли в богатых и могущественных. Вот чего я хочу: нашептывать возбуждающие слова в огромное золотое ухо».

Анук посмотрела на меня так, словно ждала, что я встану и устрою ей овацию. Неужели все это ее настолько взволновало? Мания величия отца не была для меня новостью. Я все это уже проходил, когда помогал ему выйти из дома для душевнобольных. В тот раз мне повезло, но вскоре нам предстояло убедиться, что принимать буквально содержание безумных тетрадок и применять написанное к автору — занятие рискованное.

— Ну и что? — спросил я.

— Как ну и что?

— Не догоняю.

— Не догоняешь?

— Перестань повторять мои слова.

— Джаспер, в этом и есть ответ.

— Неужели? Только я позабыл вопрос.

— Как заполнить пустоту твоего отца. Все очень просто. Приступим к поискам и найдем то, что необходимо.

— А именно?

— Золотое ухо, — улыбнулась Анук.

 

VII

Вечером по дороге в дом Анук я обдумывал ее план. Она решила, что золотое ухо принадлежит голове Рейнолда Хоббса, которого, если только вы не живете в пещере, где отсутствует кабельное телевидение, следует признать самым богатым человеком Австралии. Ему принадлежали газеты, журналы, издательства, киносъемочные студии, телевизионные станции, записывающие спортивные соревнования, которые он потом транслировал по принадлежащим ему кабельным сетям. Он владел футбольными клубами, ночными и гостиничными сетями, ресторанами, парком такси и звукозаписывающими студиями, выпускающими диски, которые он продавал в своих музыкальных магазинах. Владел домами отдыха, политиками, жилыми зданиями, поместьями, спортивными лошадями и яхтой размером с остров Науру. Половину жизни Рейнолд жил в Нью-Йорке, но был скрытен, и никто не знал, которую половину. Он был из той редкой породы знаменитостей, кому не требовалось беспокоиться о папарацци, поскольку они ему и принадлежали. Не сомневайтесь, он мог бы сесть испражняться с моста через бухту, и ни одна газета не напечатала бы этот снимок.

Не знаю, как долго Анук замышляла это безнадежное дело, но она показала мне статью, в которой говорилось, что этим вечером Рейнолд с сыном Оскаром собираются посетить казино в Сиднее, чтобы отметить его приобретение. Ее план предполагал, что мы тоже отправимся в это казино и постараемся убедить Рейнолда Хоббса, самого богатого человека в Австралии, встретиться с моим отцом, самым бедным в Австралии человеком.

К тому времени Анук вернулась к родителям и жила в милом домике в милом тупичке в милом районе. Рядом располагался миленький парк, на улицах играли дети, за заборами болтали соседи, повсюду перед фасадами можно было увидеть большие газоны, большие задние дворы, качели, на подъездных дорожках стояли хорошие удобные семейные машины, прогуливались собаки, которые знали, где можно гадить и где нельзя, а если уж гадили, то красивыми, похожими на скаутский костер, симметричными кучками. Но в этом склонном к внешней показухе народе из среднего класса жила любовь снимать кожуру и искать личинок в шкафу. И личинок находили — как же без личинок? И в семье Анук была такая. Сама Анук. Анук и была подноготной личинкой.

Когда я пришел, ее отец работал в саду. Это был пышущий здоровьем мужчина пятидесяти лет, на вид настолько здоровый, что всякий раз, как я его видел, давал себе обещание каждое утро делать по пятьдесят отжиманий. Его мускулы бугрились, когда он наклонялся над клумбами прополоть сорняки, штаны сползали, оголяя тугую трудовую задницу, и она отливала розовым из-под пучков мужественных густых волос.

— Джаспер, куда это ты вырядился? — спросил он.

— Мы с Анук идем в казино.

— За коим дьяволом?

— Сорвать банк.

Он усмехнулся:

— Вам не выиграть у тамошних продажных говнюков. У них все схвачено.

— На свете вообще немного продажных говнюков, у которых можно выиграть.

— Что верно, то верно.

Из дома вышла мать Анук, красивая женщина с седыми прядями в черных густых волосах. Она вынесла стакан воды, наверное, хотела дать мужу, но предложила мне.

— Ты только посмотри: это меня гнет к земле или ты все еще растешь?

— Я все еще расту.

— И не останавливайся — продолжай.

— Обещаю.

Мне нравилась семья Анук. Они не совершали запредельных усилий, демонстрируя гостеприимство, но смотрели на тебя так, словно знали всю жизнь. Они были честными и серьезными, полными энтузиазма и неунывающими, трудолюбивыми и ни о ком не говорили дурного слова. Эти люди не могли не вызывать симпатий, и я часто представлял, как они выступают по улице — и… пусть только попробуют кому-нибудь не понравиться.

— Где Анук?

— У себя в комнате. Проходи.

Я вошел в красивый прохладный дом и поднялся по лестнице в спальню Анук. Она всегда возвращалась сюда после неудачных вылазок в мир — когда в очередной раз лишалась работы или разрывала с кем-то отношения. Странно было видеть ее в ее доме, в спальне пятнадцатилетней девочки. Чтобы внести ясность: Анук исполнилось тридцать два года, и всякий раз, как она уходила из дома, она клялась, что больше сюда не вернется, но обстоятельства всегда складывались не так, как она хотела, и Анук, желая получить передышку, приезжала домой.

Мне случилось побывать в нескольких ее квартирах, и я всегда заставал ее, когда она выгоняла мужчину, который стал ей противен, или когда она стирала простыни, ибо мужчина, с кем она спала, переспал с другой, или когда она ждала звонка мужчины, или не отвечала на его телефонный звонок. Помню одного такого — он отказывался уходить и заявил самовольные права на ее спальню. Анук сумела избавиться от него, лишь выбросив из окна его мобильный. Он тут же последовал вслед за ним.

Когда я вошел, Анук была в гардеробной и переодевалась.

— Буду готова через минуту.

Я огляделся. Возле ее кровати я заметил фотографию мужчины с бачками.

— Что это за ужас?

— История. Будь любезен, выброси в мусорную корзину.

Я испытал большое удовольствие, швырнув фотографию в корзину.

— И что же с ним приключилось?

— Я тебе скажу: все мои романы можно отнести к двум категориям. Либо я его люблю, а он меня нет, либо он меня любит, но сам ростом ниже моей бабушки.

Бедняга Анук! Она терпеть не могла вечно жить одной и мучилась тем, что это ей досаждало. Любовь терзала ее, отсутствуя в ее жизни, и она гнала из головы мысль, что натри восьмых она преодолела свою полосу неудач длиною в восемь десятилетий. Ее унижало, что ее место — в армии одиночек, заморачивающихся тем, чтобы не заморачиваться своим одиночеством. Но все равно заморачивалась: ей было уже за тридцать и у нее никого не было. Вопрос касался не биологических часов — тикали другие, часы с большой буквы. И когда Анук заглядывала в себя, ища ответ, будто совет мудреца, одной причины не находилось — она попала не в один порочный круг, а в систему нескольких взаимозависимых порочных звеньев. В одном из них она постоянно выбирала не тот тип партнера: либо какого-нибудь козла из буржуа-яппи, либо просто козла, а нередко «мужчину-мальчика». Похоже, в последнее время она встречала одних мальчиков в разных обличьях. Привыкла быть очередной, а не главной женщиной. Была для них той, с кем они спали, а не поддерживали отношения. Приятелем, а не приятельницей. Не знаю, в чем тут крылась психологическая подоплека, но история доказывает: ее желание было слишком сильным. И поскольку никому не дано знать, как все это действует, человек старается победить таинственную силу, притворяясь, что не хочет того, к чему сильнее всего стремится.

Анук вышла из гардеробной — она выглядела очень эффектно: на ней было просвечивающее зеленое платье с цветочным рисунком, под ним черное белье. Впечатление было такое, что она купила все на два размера меньше, чтобы продемонстрировать каждый изгиб тела. А изгибы у нее были как у заколок для волос. Боже, какой она была соблазнительной! При должном воображении, встретив ее, не перестаешь мечтать, как бы с ней переспать, ибо это единственный способ выбросить ее из головы. Признаюсь, я с четырнадцати лет и до сих пор тешу себя онанистическими фантазиями на ее счет — с той самой поры, как ей надоело брить голову, носить сапоги на шнурках и представляться скучающей, с головы до пят в пирсинге девчонкой. Ее зеленые глаза по-прежнему блестели, но она отрастила длинные, струящиеся черные волосы и сняла пирсинг. Худоба ее фигуры сменилась упругостью, и она плыла в своем облегающем платье, словно неизвестно откуда взявшееся облако. Я хоть и явился, чтобы вместе с ней помочь отцу справиться с депрессией и избежать самоубийства, невольно подумал: а не пора ли нам с Анук переспать? Может, попробовать ее соблазнить? И возможно ли соблазнить женщину, которая наблюдала, как происходило твое половое созревание?

— Не завязать ли тебе на время с мужчинами? — предложил я.

— И жить монахиней? Я люблю секс. Переспала с уймой мужиков и намереваюсь продолжать в том же духе. Тот, кто рассуждает о чувственности человеческих существ, но исключает из их числа женщин, должен как-нибудь остаться у меня на ночь, тогда он поймет, что к чему.

— Я не говорю, что ты обязана жить монахиней, заведи себе любовника, как это принято во Франции.

— Неплохая мысль. Но где найти любовника без каких-либо условий?

— Ну… только с ходу не отказывайся — как насчет меня?

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что ты мне как сын.

— Ничего подобного. Мы больше похожи на двоюродных брата и сестру, которые тайком присматриваются друг к другу.

— Я к тебе не присматриваюсь.

— Так подумай об этом.

— А что с твоей подружкой?

— Думаю, у нас с ней кончено. Понимаешь, мне требуется поддержка человека, которому я мог бы довериться. И если мы станем любовниками, это произойдет само собой.

— Джаспер, я не хочу.

— На это есть определенная причина?

— Да.

— Ты спала с кем-нибудь в качестве жеста доброй воли?

— Разумеется.

— А из сострадания?

— Чаще, чем в других случаях.

— Я не возражаю против благотворительного траха.

— Давай переменим тему.

— Не знал, что ты такая эгоистичная и несговорчивая. Ты же целый год добровольно работала в Армии спасения.

— Собирать деньги по домам не значит трахаться направо и налево.

Мы зашли в тупик. Нет, это я оказался в тупике.

— Пошли, глупыш, — позвала Анук, и под ее предводительством мы отправились в сиднейское казино.

Его внутреннее убранство выглядело так, словно это был незаконнорожденный ребенок Вегаса в подгузниках и этот ребенок грохнулся с лестницы и разбил себе голову о лопату. За карточными столами и у покер-автоматов сидели с тупым видом доведенные до отчаяния мужчины и женщины. Как мне показалось, они не получали от игры никакого удовольствия. Глядя на них, я вспомнил казино, прославившееся тем, что его клиенты, пока играли, держали детей запертыми в машинах. Оставалось надеяться, что эти унылые, разочарованные люди приспустили стекла, перед тем как сесть за стол, чтобы набивать арендными деньгами карман государства, загребавшего огромные прибыли и отдававшего из них обратно обществу всего полпроцента на консультационные службы для игроков.

— Они здесь, — шепнула Анук.

Она указала на толпу папарацци, бизнесменов и политиков. Семидесятилетний Рейнолд Хоббс в квадратных очках в металлической оправе и с идеально круглой головой Чарли Брауна последовал совету консультантов, что для его общественного имиджа было бы полезно, если бы он попытался выставить себя «обыкновенным парнем, как все», и поэтому ссутулился за столом, где играли в «двадцать одно» минимум по десяточке. По его уныло сгорбленным плечам можно было предположить, что во время последнего кона он потерял состояние. Мы с Анук подошли ближе. Может быть, в Австралии не было человека богаче Хоббса, но свои деньги он явно нажил не игрой.

Его сын, Оскар, в нескольких метрах от отца испытывал счастье у покер-автомата, держась при этом так прямо, как умеют лишь знаменитости, рискующие в любой момент быть сфотографированными, — не ковырял в носу и не чесал гениталии. Я поспешно сделал себе строгое предупреждение: не смей сравнивать его жизнь со своей! У тебя нет ни малейшего шанса. Я оглянулся вокруг в поисках подходящего объекта для сравнения. Вот то, что надо: старикашка, зубов немного, волос еще меньше, на шее фурункул, нос как раковина моллюска. Он-то и станет моим якорем. Иначе быть беде — мне не выдержать сравнения с Оскаром Хоббсом, за которым закрепилась слава самого удачного ловеласа. Я тайно читал бульварные газеты и наблюдал длинную череду его красивых подружек — завидную череду. Такие были сладкие цыпочки, что можно отъесть собственную руку до локтя. И он их трахал. Я не мог об этом думать. Но он был не из тех, кто слыл завсегдатаем тусовок, — его не видели на открытиях художественных выставок и в списках первых приглашенных на кинопремьеры. Лишь иногда край его подбородка попадал в объектив репортеров светской хроники воскресных газет, но и по подбородку было понятно, что его застали врасплох, как вора, попавшего в банке в зону камеры видеонаблюдения. Но женщины! Посмотрев на их снимки, я бежал к себе в спальню и рвал от зависти подушку. Кстати, не раз раздирал в клочья, а это очень непросто — попробуйте сами.

— И как ты хочешь его зацепить? — спросил я Анук.

— Надо атаковать на два фронта. Кто-то возьмет отца, кто-то сына.

— Ничего не получится.

— Кем хочешь заняться: Рейнолдом или Оскаром?

— Ни тем, ни другим. Но предпочитаю Рейнолда. Тем более что собираюсь его кое о чем спросить.

— Ладно. Но что мне сказать сыну? Как начать разговор?

— Не знаю. Сделай вид, что вы когда-то встречались.

— Он решит, что я таким способом пытаюсь с ним познакомиться.

— Тогда оскорби его.

— Оскорбить?

— Препарируй, как ты умеешь это делать. Объясни, что не в порядке с его душой.

— Откуда мне знать, что не в порядке с его душой?

— Придумай. Скажи, что на его душе такое пятно, которое только размазывается, когда пытаешься его стереть.

— Нет, не пойдет.

— Хорошо. Тогда скажи, что он настолько богат, что оторвался от реальности. Это его заведет. Богатые ненавидят подобные разговоры.

— Но он настолько богат, что в самом деле оторвался от реальности.

— Анук, хочешь — верь, хочешь — нет, финансовые трудности не есть официальная реальность.

— Не будем спорить. Давай приступим к делу.

— Хорошо. Удачи!

Я подошел к столу, за которым сгорбился Рейнолд Хоббс, но там не оказалось ни одного свободного места. Встав поблизости, я стал дышать в шеи игроков. Охранник подозрительно на меня посмотрел, и у него были на то основания, я вел себя и впрямь подозрительно, бормотал себе под нос: «Что же мне все-таки сказать этому медиамагнату? Как убедить встретиться с отцом? В качестве акта милосердия? Рейнолд Хоббс — известный филантроп, это так, но привык заниматься благотворительностью по телефону».

Сидевший рядом с Рейнолдом журналист кончил брать интервью, встал и покачал головой. Я воспользовался случаем и втиснулся рядом с магнатом. Он покосился на меня и тепло улыбнулся, но я тут же почувствовал, что ему неловко: некоторые люди не любят разговаривать с теми, кому еще не исполнилось двадцать. И чем ближе собеседник в смысле возраста к нолю, тем сильнее их смущение. Рейнолд отвернулся и немедленно увлекся разговором с юристом. Они обсуждали размер мелкого шрифта в официальном договоре. Магнат настаивал на том, чтобы напечатать некоторые статьи шрифтом «пресс нью роман», но при этом снизить размер до четырех пунктов. Юрист не соглашался с этической стороной его предложения и утверждал, что текст, чтобы все было «открыто и честно», следует набирать кеглем не менее семи пунктов.

— Извините, мистер Хоббс, — начал я.

Он медленно повернулся ко мне, словно бы говоря: «Все, на что я дышу, превращается в золото, поэтому одно то, что я посмотрел в твою сторону, — великое одолжение». А когда его взгляд упал на меня, его глаза недвусмысленно сказали: «Хоть мы и сидим рядом, я для тебя недосягаем».

— В чем дело?

— Вы владеете одной из наших газет, ведь так?

— Что дальше?

— Я полагал, что власть развращает. Но то, что вы делаете, не развращение. Торговать поносом — не развращение; это беспардонное разбазаривание власти. При всем вашем влиянии, при многообразии тем, которые у вас под рукой, вы предпочитаете печатать откровенную муру. Почему?

Рейнолд не знал, что ответить. Я покосился на Анук — судя по всему, дела у нее шли лучше, чем у меня. Оскар недоуменно смотрел на нее, и мне стало интересно, что она ему такое сказала.

Рейнолд по-прежнему меня игнорировал.

— Допустим, вы хотите продавать газеты. Это я понимаю. Вы продаете свежую мокроту, поскольку у людей к свежей мокроте ненасытный интерес. Но неужели вы не можете сделать ваши газеты хоть чуточку свободнее? Почему бы между привычными заголовками и гороскопом не включить на четверть полосы материал о тибетской мудрости? Ведь это же не убьет тираж.

Рука охранника легла на мое плечо.

— Давай отсюда. Пошли.

— Все в порядке, — бросил ему магнат, не сводя с меня глаз.

А я тем временем гнул свое:

— Взять хотя бы бесстыдно рассчитанное на сенсацию бесконечное повторение истории Фрэнки Холлоу. Ничего нового вы сказать не в состоянии — бубните то же, что в первый день, но упорно вываливаете материал на первые страницы. Перемываете снова и снова: то с точки зрения дерьма в гостиничном туалете, то с точки зрения пролетевшей за окном птички. Честно говоря, читать это — все равно что жевать мочало. Как вы уживаетесь с собой? Наверное, приходится нанимать специального человека, чтобы он смотрелся за вас в зеркало?

— Послушай, сынок, как тебя там? Газеты служат для того, чтобы сообщать новости, а не заниматься просветлением человеческих душ. Бульварные издания сенсационны, поскольку в обыденной жизни людей нет ничего сенсационного. В этом, коротко говоря, суть. Смерть знаменитости — лучший двигатель газетной торговли. И знаешь почему? Потому что заголовок можно прочитать следующим образом: «Боги тоже смертны». Ты следишь за моей мыслью?

— Безусловно. Вы дадите мне взаймы тридцать тысяч долларов?

— На что?

— Бесцельно пошататься по свету. Десять тысяч для начала бы хватило.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Нельзя рассчитывать на подачки. Надо воодушевить себя на то, чтобы зарабатывать самому.

— В минимальной зарплате нет ничего воодушевляющего.

— Я начинал с минимальной зарплаты. Никогда не принимал подачек. И сам заработал все, что имею.

— Прекрасная речь. Позор, что вы не можете произносить панегирики в свой адрес.

— Ну хватит. Мое терпение иссякло.

Рейнолд кивнул охраннику, тот вздернул меня на ноги и стиснул шею.

— Всего одно слово! — крикнул я.

Магнат вздохнул, но я видел: ему стало любопытно, что я еще могу сказать.

— Только побыстрее, — бросил он.

— Мой отец хочет с вами познакомиться.

— Кто твой отец?

— Мартин Дин.

— Никогда о таком не слышал.

— Я не сказал, что он знаменит. Я сказал, что он хочет с вами познакомиться.

— С какой целью?

— Пусть он вам сам об этом скажет.

— У меня нет времени. Дел выше крыши.

— Вы достаточно богаты. Купите дом с крышей выше нынешней.

Рейнолд снова кивнул, и охранник оттащил меня от стола. Пока меня «сопровождали» к выходу, репортеры делали снимки. Я около часа прождал Анук у входа в казино, а затем, чтобы убить время, пошел поболтаться на стоянке машин — проверяя, нет ли в автомобилях задыхающихся детей. Но таковых не оказалось.

И вернулся к подъезду казино в тот момент, когда оттуда выходила Анук. Раньше я никогда не изумлялся, поэтому не знал, что значит изумляться. Более того, считал, что люди изумляются только в книгах. Но на этот раз изумился: за Анук следовали Оскар и Рейнолд Хоббсы.

— Это Джаспер, — начала она.

— Мы знакомы. — Рейнолд улыбнулся одними уголками губ.

— Рад новой встрече, — ответил я и одарил Оскара самой теплой из своего набора улыбок, но он посчитал мое лицо не заслуживающим внимания и поэтому не заметил.

— Что происходит? — шепотом спросил я Анук.

Она повела бровями.

— Они едут с нами.

— Куда?

— Домой.

 

VIII

В длиннющем черном лимузине Рейнолд и сын развлекались во время поездки тем, что смотрели каждый из своего окна. А меня почти все время приковывал повернутый в три четверти профиль Оскара. Что за ноша, думал я, быть до неприличия богатым и невероятно смазливым. Но несмотря на это, он источал печаль, объяснить которой я не мог.

— Я видел ваши фотографии в журналах, — начал я.

— Неужели?

— И каждый раз у вас под рукой была потрясающая модель.

— И что из того?

— А то: где бы мне раздобыть такую руку?

Оскар рассмеялся и впервые посмотрел в мою сторону. Его кофейного цвета глаза неподвижно застыли.

— Так как, говорите, вас зовут?

— Джаспер.

Он кивнул, любезно соглашаясь с тем, что мое имя — Джаспер.

— Какие у вас вызывают чувства постоянно устремленные на вас взгляды? — спросил я.

— Дело привычки.

— Нет ощущения скованности?

— Практически нет.

— А как насчет свободы? Вы по ней не скучаете?

— Свободы?

— Сформулирую это так: вам не удастся вынуть в поезде пенис и помахать им перед пассажирами без того, чтобы ваш снимок не появился на первых страницах газет. А мне раз плюнуть.

— Зачем мне махать в поезде пенисом? — удивился Оскар.

Хороший вопрос. В самом деле — зачем?

Рейнолд кашлянул, но не для того, чтобы прочистить горло, а чтобы поставить меня на место. Я улыбнулся. Вы можете владеть всеми деньгами мира, мистер Хоббс, скупить Вселенную целиком или по частям, получать доход от звезд и прибыль от луны, но я молод, а вы стары, и у меня есть нечто такое, чего нет у вас, — будущее.

— Я слышал об этом месте. Это лабиринт, так? — заметил Рейнолд, когда мы шли пешком через лес.

— Откуда вы могли слышать? — спросил я, но он посмотрел на меня так, словно перед ним была сушеная голова — экспонат из Амазонии. Мой вопрос звучал для него так, как если бы спросили у Господа, откуда ему известно, что Адам и Ева все-таки сорвали яблоко.

— Вот уж твой отец удивится! — улыбнулась мне Анук.

Я в ответ не улыбнулся — я с ужасом представил себе эту сцену. Отец обычно не любил неожиданных гостей, что нам совершенно не мешало, поскольку гостей и не было, но теперь трудно было предугадать, как он отреагирует. Анук не понимала одного: если он однажды написал в тетрадке, что хочет что-то нашептать в огромное золотое ухо, это вовсе не означает, что он через две минуты об этом не забыл или через десять минут не написал в другой тетради, что его единственное желание — справить нужду в огромное золотое ухо. Вот тайна, которой никому не дано знать.

Мы вошли в дом. К счастью, особенного разгрома там не было — можно сказать, царил всего лишь легкий беспорядок: разбросаны книги и газеты, остатки еды не более двухдневной давности — в общем, ничего обескураживающего.

— Он настоящий гений, — сообщила Анук, словно подготавливая гостей к встрече с особым типом гения — из тех, что вместо туалета ходят на кофейный столик.

— Отец! — крикнул я.

— Убирайся! — послышался хриплый голос из спальни. Рейнолд и Оскар молча обменялись взглядами.

— Сходи-ка за ним, — предложила Анук.

Хоббсы предпочли не откидываться на подушках и неудобно устроились на диване, я пошел на поиски отца. Он лежал на кровати лицом вниз в позе морской звезды.

— К тебе Рейнолд Хоббс с сыном, — произнес я.

Он повернул ко мне голову и криво усмехнулся:

— Что тебе надо?

— Я не шучу. Анук решила, что ты впал в очередную суицидальную депрессию, и тревожится о тебе. Она просмотрела твои дневники и нашла то место, где ты пишешь, что хотел бы нашептать свои мысли в огромное золотое ухо. Убедила меня отправиться с ней на поиски самого огромного и самого золотого уха в стране. Как ни поразительно, умудрилась притащить его сюда, и теперь гости ждут тебя в гостиной.

— Кто ждет?

— Рейнолд Хоббс и его сын Оскар. И готовы выслушать твои великие идеи.

— Ты меня разыгрываешь?..

— Ничего подобного. Взгляни сам.

Отец оторвался от кровати и выглянул из-за угла. Если он полагал, что ему удалось остаться незамеченным, то сильно ошибался. Рейнолд медленно повернул в его сторону голову и апатично почесался. Я, правда, не понял, то ли у него действительно что-то зудело, то ли он разыгрывал перед нами роль. Когда мы приблизились, он загородился руками, словно перед ним возникло видение, слишком яркое для человеческих глаз.

— Привет, — сказал отец.

— Привет, — ответил магнат.

— Анук нам сообщила, что у вас есть какие-то нереализованные идеи, которые могли бы нас заинтересовать, — заговорил Оскар.

— Надеюсь, мы не теряем здесь время даром, — подхватил Рейнолд.

— Ни в коем случае, — заторопился отец. — Клянусь жизнью сына!

— Отец! — возмутился я.

— Дайте мне немного времени собрать свои записи. Анук, можно тебя на секунду?

Отец с Анук удалились в спальню. Я было вознамерился устремиться за ними, но не захотел, чтобы Рейнолд и Оскар подумали, будто я боюсь остаться с ними наедине, хотя так оно и было. Мы смотрели друг на друга и изображали что-то вроде кивков, но вскоре кивание исчерпало себя, и я поднялся:

— Что это они там застряли?

Когда я вошел в спальню, Анук сидела на отцовской кровати, а он стоял на коленях перед грудой черных тетрадок и лихорадочно листал страницы. Тревожное зрелище. Я услышал шипение — страх вырывался из него словно пар. Анук испуганно посмотрела в мою сторону.

— Чего стоишь? — бросил отец, не поднимая головы.

— Ты готов?

— Он еще не подобрал идею, — сказала Анук.

— Они ждут.

— Знаю!

— Не забывай, ты поклялся моей жизнью.

— Тихо, — вмешалась Анук. — Давайте все успокоимся.

В дверь постучали.

— Выключи свет, — шепотом потребовал отец.

— Папа, они видели, как мы сюда входили.

— Какое мне, в конце концов, дело? Все это полная чушь! — Он подхватил кипу тетрадок и вышел в гостиную. Мы с Анук последовали за ним. Отец сел в кресло и, цокая языком, начал медленно листать страницы. — Так… так… вот эта идея… у меня есть еще парочка, которыми вы могли бы заинтересоваться.

Он дошел до последнего листа и рывком выдернул его из тетрадки. Похоже, нужная идея так и не отыскалась, потому что он принялся за другую тетрадку, точно такую, как первая. И, цокая языком и смахивая пот с глаз, снова пробежал по страничкам. Но и эта тетрадь не дала результатов. Из кармана была извлечена третья — маленькая черная.

— Вот это — то, что нужно… хотя нет. Подождите… еще одну секунду… всего одну секунду. Клянусь… пять секунд: пять, четыре, три, две, одна… еще одну секундочку!

Тонкий червячок улыбки заполз на лицо Рейнолда. Мне хотелось затоптать его слоновой ногой. Я и в лучшие-то времена терпеть не мог смотреть, как отец корчится в аду своих мыслительных построений, а уж насмешки чужаков делали это и вовсе непереносимым. Отец лихорадочно пытался преодолеть паралич нерешительности, когда Рейнолд щелкнул пальцами. Дважды. Вот как, должно быть, богачи решают дела, подумал я. И все получилось. Отец замер и прочитал то, что было написано на страничке, которую он открыл в этот момент.

— Идея для ресторана в стиле каннибализма: каждое блюдо имеет анатомическую форму органа человека.

Идея повисла в воздухе. Чистейший идиотизм. Никто не проронил ни слова, поскольку в этом не было необходимости. Отец снова нырнул взглядом в свою писанину, и поиски возобновились. Рейнолду даже не пришлось щелкать пальцами — не успел: отец заподозрил, что щелчок вот-вот последует, и прочел вслух следующее, что попалось ему на глаза:

— Нарковоспитание: дети должны провести неделю в логове наркомана. Ребенок будет наблюдать, как наркоман колется, блюет, ворует у собственной семьи, крадет в магазинах и в конце концов умирает от передозировки. Ребенок должен написать отчет из пятисот слов и прочитать его на похоронах наркомана, которые станут неотъемлемой составляющей школьной дневной экскурсии. Класс будет хоронить всех умирающих наркоманов, пока в подсознании детей не возникнет устойчивая ассоциативная связь: героин — это смерть.

Отец не раздумывал. Он плевался идеями, и среди них не попалось ни одной хорошей.

— Необходимо ввести воинскую повинность для муниципальных служб там, где бездомным разрешается проживать в домах банкиров и где эвакуированные с улиц умственно больные имеют возможность пользоваться сортирами работников рекламной индустрии.

— Дальше, — спокойно проговорил Рейнолд.

— Снабдить знаменитостей, как скот, электронными бирками, чтобы, когда они идут по улице…

— Дальше.

— Подсчитать объем автомобильного выхлопа, затраты воды, в том числе в поливальных установках, количество повторно не используемых продуктов и на основе этого определить, какой урон каждый индивидуум наносит окружающей среде, проставлять его против фамилии индивидуума в документах и обязывать компенсировать либо в эквивалентном количестве трудовых часов, либо в деньгах, чтобы восполнить урон.

Веки Рейнолда дрогнули, и только поэтому можно было понять, что в его голове идет мыслительный процесс.

— Как можно на этом зарабатывать деньги?

— Никак.

— Дальше.

— Превратить всех в стране мужчин, женщин и детей в миллионеров.

Рейнолд промолчал, за него сказали его глаза. Его презрение зажило отдельной жизнью, и в комнате объявилась новая сущность.

— Даже если бы вы могли это сделать, зачем вам это надо? — наконец проговорил он.

Это был честный вопрос. Отец уже собирался дать на него ответ, но магнат его перебил:

— Так, Мартин, мы вас выслушали. Теперь вы выслушайте нас. Это справедливо?

— Да.

— Мы хотим посвятить специальный телевизионный выпуск Терри Дину. Показать то, чего раньше никто не знал. Подлинные факты. Может, это будет мини-сериал. Два грандиозных вечера. И все абсолютно новое.

Услышав имя брата, отец застыл, словно вмерз в кубик льда.

— И кто вам мешает? — с трудом проговорил он.

— Нам нужны вы. У нас имеются полицейские отчеты и репортажи журналистов того времени, но все свидетели погибли во время пожара. Вы единственный участник событий, без вас мы ничего не можем поделать. Ведь мы очень многого не знаем.

— Вы за этим и приехали?

— Да.

Так вот каким способом Анук убедила этих двух господ явиться в наш дом и выслушать бредовые идеи моего родителя. Какой просчет! Мы долго сидели в грозном, зловещем молчании, и я боялся лишь одного: как бы отец не сорвался и не принялся душить все шеи, какие находились в комнате. Он закрыл глаза, затем открыл. Прошло еще несколько минут, и стало ясно: больше он не скажет ни слова.

— Мы, пожалуй, пойдем, — проговорил Оскар.

Когда дверь за ними закрылась, отец поднялся со стула и, словно демонстрируя умение левитации, скрылся в лабиринте. Анук бросилась за ним. Целый час я сидел как прикованный, не в силах двинуться с места и представлял, что отец совершает самоубийство или другую глупость, благодаря которой загремит на новый круг в дом для душевнобольных, и должен к стыду признаться — эти страшные картины не испугали и не опечалили меня, а только вызвали во мне раздражение.

С Адской Каланчой я не встречался почти неделю и не имел от нее вестей. Решил сразиться с телефоном, у кого больше терпения, и проиграл. Телефон стал в моем сознании ее сверхъестественным заменителем, пластмассовым воплощением. И оставался немым, потому что она молчала. Я начал его ненавидеть, как будто Каланча подослала ко мне телефон своим представителем, сама будучи слишком важной персоной, чтобы явиться лично.

Бродя по лабиринту, я решил потревожить Анук. Вскоре после того как мы переехали в этот дом, отец предоставил ей комнату под мастерскую. Помимо того что Анук отличалась сексапильностью и докучливостью, она была еще чем-то вроде художника — она лепила. Темой своего искусства она сделала покорность женщин, демаскулинизацию мужчин и, соответственно, возвеличивание женщин на уровне сознания. Поэтому вся ее мастерская была заставлена вагинами и отсеченными пенисами. Собрание гениталий действовало на зрителя будоражаще. Здесь были худосочные, одетые в лохмотья хромые члены, были окровавленные и безжизненные, были похожие на погибших на суровом поле сражения солдат, были члены с привязанными к ним носами, были разрисованные углем и перепуганные, и были члены, оплакивающие на похоронах других членов… но все они не шли ни в какое сравнение с торжествующими вагинами. Вагинами с крыльями, огромными, взмывающими ввысь вагинами, подмигивающими вагинами, вагинами с золотыми блестками, вагинами на зеленых стеблях с желтыми лепестками вместо волос, вагинами с большими улыбающимися губами. Были там танцующие глиняные, ликующие гипсовые вагины, блаженные вагины-свечи с фитильком, похожим на ниточку от тампона. Самый большой ужас из всех произносимых в нашем доме слов внушали те, что слетали с уст Анук, когда приближался чей-нибудь день рождения.

— Я тебе кое-что готовлю, — говорила она, и, как бы широко ни улыбалась, никакая улыбка не могла скрыть бушующего за ней океана угрозы.

Когда я появился, Анук лежала на кушетке и готовила вывеску «Берегите лес». Я не удосужился спросить, какой именно лес.

— Свободен сегодня вечером? — спросила она.

— Сегодня неудачный день, чтобы приглашать меня что-то сберегать, — ответил я. — По моему настроению сейчас бы впору все оптом уничтожить.

— Речь не о том. Я готовлю освещение для спектакля.

Ну еще бы! Анук была чрезвычайно занятым человеком. Каждый день начинала с того, что составляла список дел, и к вечеру выполняла все, что намечала. Заполняла каждую минуту своей жизни встречами, протестами, йогой, лепкой, возрождением чего-то, японской терапией рейки, занятием танцами; она писала памфлеты, и у нее еще оставалось время заводить безнадежные знакомства. Я не знал другого человека, который настолько погрузил бы свою жизнь в деятельность.

— Я ничего об этом не знал. Это профессиональный спектакль?

— Что ты хочешь сказать?

Что я хотел сказать? Я хотел сказать, что уважаю право любого человека выйти на сцену и говорить громким голосом, но для меня вечер от этого не становится нисколько приятнее. Руководствуясь прошлым опытом, могу без обиняков утверждать: Анук со своими друзьями превратили любительский театр в нечленораздельное мычание.

— Отец с тобой разговаривает? — спросил я.

— Конечно.

— А я думал, после вчерашнего он готов тебя убить.

— Нет. С ним все в порядке.

— Все в порядке? Мне казалось, он в депрессии и помышляет о самоубийстве.

— Такты придешь на спектакль? Хотя нет: я не оставляю тебе выбора — придешь, и все.

Существует театр, существует любительский театр, а еще бывает, что собирается кучка людей, они толкаются в темном помещении, а других заставляют платить за право злиться два часа кряду. Театр Анук был из этого сорта, и каждая секунда спектакля невероятно раздражала.

Сама Анук отвечала за действие единственного прожектора, лучом которого с такой интенсивностью водила по сцене, будто выискивала перелезшего через стену сбежавшего из тюрьмы заключенного. Сорока минут мне вполне хватило, чтобы надоедливые апокалипсические фантазии мне вконец осточертели, и я принялся вертеться на стуле, разглядывая лица зрителей. И по их виду готов был заключить, что представление им нравилось. Моему недоумению не было предела. И тут я решил, что глаза меня обманывают: в заднем ряду устроившись на краешке стула, притаился Оскар Хоббс и, если я не ошибался, тоже получал от пьесы удовольствие.

Меня отвлек невероятно громкий смех одного из актеров. Такого неестественного смеха мне слышать не приходилось, и я непременно захотел узнать, кто так смеется. И следующие двадцать минут мое внимание было приковано к второстепенному герою — его фальшивой улыбке, откровенно нелепому подергиванию бровями и тому, как он ухитрялся всхлипывать без слез. Когда спектакль кончился и зажегся свет, зрители принялись хлопать (не исключено, что искренне), а я обвел помещение взглядом, и как раз вовремя, чтобы заметить, как Оскар Хоббс выскользнул из задней двери.

На следующий день, хотите — верьте, хотите — нет, в утренней газете появилась рецензия на спектакль. Все участвовавшие в постановке были несказанно удивлены: обычно такие отнюдь не грандиозные, но претенциозные представления в захолустных вонючих театришках не вызывают интереса профессиональных критиков, скорее привлекают бездомных, рассчитывающих на бесплатную похлебку, и организаторы, не веря в собственный профессионализм, не заботятся о том, чтобы оповестить прессу. Самым странным и подозрительным было не появление отзыва, а его содержание: он касался исключительно световых эффектов — «создающих атмосферу», «определенный настрой», «захватывающих», «смелых и двусмысленных». Все, кто видел текст, соглашались, что ничего глупее им не приходилось читать. Ни актеры, ни режиссер, ни сценарист упомянуты не были. Анук расстроилась, ибо расхвалили только ее, товарищи же заподозрили, что она сама организовала рецензию — подкупила журналистов и «без стеснения выдрючивалась пред ними со своим фонарем».

Анук была в недоумении, зато я сразу все понял. Я видел в зале Оскара Хоббса и без труда разглядел в деле с рецензией отпечатки его пальцев. И какое сделал заключение? Забавно, не более. Ведь боги иногда сходят на землю, и у них, как у всех остальных, при взгляде на смертных тоже могут потечь слюнки. Анук обладала телом, которое приковывало внимание, если на него смотрел мужчина, а Оскар Хоббс был как-никак мужчиной. Да, забавно — и только. Но я получал удовольствие, глядя, как недоумевали мои родные, друзья и сверстники. Подолгу хранить секреты я не умел и вечером, когда Анук кончила ругаться по телефону с продюсером постановки, все ей рассказал.

— Почему ты мне об этом не сообщил? — возмутилась она.

— Вот, сообщаю.

Анук сморщилась, и ее лицо вместе с глазами, носом и губами сделалось не больше мандарина.

— Что ему надо? — тихо спросила она.

Я сделал жест в ее сторону:

— Догадайся.

— Но он может получить любую, кого только пожелает.

— Может, его забрало от того, что ты сказала ему в казино?

— Я ничего ему не сказала.

— Ну же, колись.

— Так и быть: я ему сказала, что на его душе пятна, которые, сколько ни пытайся стереть, только размазываются.

Спустя два дня я был на работе, курил на улице со своим начальником Смити и думал, что вскорости надо рвать отсюда когти и что я никогда себе не прощу, если, уходя, не распишу пороки моих сослуживцев. Я размышлял, какую мне после этого устроят «теплую» отвальную, когда заметил «порше спайдер», который подъехал и остановился в месте, где остановка запрещена. Машина была вроде той, в которой умер Джеймс Дин. Я бы тоже умер в такой, если бы хватило денег.

— Ты только полюбуйся! — предложил мой босс.

— Любуюсь.

Из автомобиля вышел Оскар Хоббс и направился в нашу сторону.

— Джаспер!

— Так вы же Оскар Хоббс! — потрясенно проговорил Смити и получил в ответ:

— Совершенно верно.

— Вот в чем трудности знаменитостей, — вмешался я. — Каждый норовит сообщить им их имя.

— Джаспер, можно тебя на минутку?

— Конечно. — Я извинился перед Смити, и тот энергично закивал, но по-прежнему с таким ошарашенным видом, словно обнаружил вместо своих гениталий вагину.

Мы с Оскаром отошли на солнце. Он нервничал.

— Мне даже смешно, что я приехал к тебе и собираюсь говорить об этом деле.

— О каком деле? — спросил я, хотя знал ответ.

— Анук явилась ко мне в офис и отчитала за ту рецензию.

— Вот как?

— Я устроил, чтобы пресса осветила демонстрацию в защиту окружающей среды, в которой она принимала участие. Но она пришла в неистовство. Я ничего не понимаю. Она что, ненавидит меня?

— Ничего личного. Она ненавидит всех богатых.

— Как мне ей понравиться?

— Покажите, что вы чем-то угнетены. Это должно помочь.

Он ритмично кивал, словно отбивал такт.

— А что вы хотите от Анук? Уж больно много вы прилагаете усилий. Я видел ваших женщин. Анук славная, у нее свой стиль. Но в этом нет никакого смысла. Вы по первому желанию можете получить любую женщину. Чего еще надо?

— Дело в том, Джаспер, что мир населен обыкновенными людьми: одни — красивы, другие — нет. Настоящая редкость — исключительные, интересные, оригинальные, изобретательные, с собственным мышлением. Я ищу именно такую исключительную женщину, и неужели ты думаешь, что стану тратить время на обыкновенных — красивых или некрасивых?

Отвечать на этот вопрос не было необходимости, я и не ответил.

— Такие женщины, как Анук, встречаются реже, чем ты думаешь.

Когда он ушел, Смити спросил с наигранным безразличием:

— Как ты познакомился с Оскаром Хоббсом?

— Как-то само собой получилось, — обронил я, и поскольку был таким же жалким, как все, с таким же зудящим эго, то весь остаток дня считал себя необыкновенно важным.

Но меня смутило, что Оскар не просто бросался на Анук, как огнедышащий дракон, — он влюбился в нее, а она его отшила! Власть может действовать как афродизиак, предрассудок — как отворотное, и в данном случае второе пересилило первое. Помнится, Анук однажды вытащила меня на митинг, где оратор заявил, что медиамагнаты в кармане у правительства, а через месяц — на другой митинг, и там было сказано, что правительство в кармане у медиамагнатов (она соглашалась и с тем, и с другим); я пытался ее убедить, что это просто так кажется, поскольку у правительства и прессы одни и те же задачи: сначала до смерти напугать народ, затем держать его в леденящем страхе. Ей на это было плевать. Она неизменно ненавидела и тех и других и не соглашалась ни с какими доводами. Я начал подозревать, что смазливая и богатая личность Оскара ниспослана своеобразным образом испытать силу и жизнеспособность ее предрассудков.

Домой я вернулся на закате и, глядя на удлиняющиеся тени, задумчиво шел по лабиринту. Это было мое любимое время в лесу — грань ночи. Приближаясь к хижине, я заметил дожидавшуюся меня на веранде Адскую Каланчу. Мы поспешили внутрь и занялись любовью, и я все эти мгновения пытливо вглядывался в ее лицо, стараясь разобраться, не думает ли она о ком-нибудь, кроме меня. Но, честно говоря, не понял.

Через полчаса у дверей послышался голос:

— Тук-тук.

Я поморщился. На этот раз ко мне пришел отец. Я вылез из постели и открыл дверь. На нем был банный халат, купленный им в прошлом месяце, ярлык до сих пор красовался на рукаве.

— Расскажи мне что-нибудь о своей подружке, — попросил он.

— Тсс… она спит. — Я вышел на веранду и закрыл за собой дверь. — Что рассказать?

— Она принимает противозачаточные таблетки?

— Какое тебе дело?

— Да или нет?

— Должен тебя разочаровать — нет. У нее от них аллергическая реакция.

— Превосходно!

Я вздохнул, намереваясь переносить его, пока не кончится все запасенное в моих глубинах терпение. Но его улыбка иссушила эти глубины до дна.

— Согласен, ты выиграл. Я сгораю от любопытства. Что превосходного в том, что моя подружка не принимает противозачаточные таблетки? Что в этом такого?

— Это значит, что вы пользовались презервативом.

— Папа, какого черта?

— Могу я у тебя позаимствовать?

— Презервативы? На хрена?

— Надеть на…

— Я знаю, на что их надевают. Но мне казалось, что проститутки приходят со своими презервативами.

— А ты считаешь, что я не могу переспать ни с кем другим, кроме проститутки?

— Считаю.

— Полагаешь, не в состоянии понравиться нормальной женщине?

— Я уже сказал.

— Хорош сын!

— Папа, — буркнул я, но не придумал, как закончить фразу.

— Так у тебя есть или нет?

Я пошел в спальню, взял с прикроватного столика пару презервативов и протянул ему.

— Только два?

— А ты хотел целую пачку? Бери, что дают, и развлекайся. У меня не аптека.

— Спасибо.

— Подожди. Эта женщина — она ведь… женщина?

— Разумеется, женщина.

— И она сейчас в доме?

— Да.

— Кто она такая? Где ты с ней познакомился?

— Не представляю, какое тебе до этого дело, — бросил он и слегка пружинящей походкой вышел с веранды.

Странные творились вещи. За Анук приударял мужчина, которого журнал «Угадай кто» назвал самым желанным холостяком Австралии, отец спал с непрофессионалкой или даже несколькими неизвестными мне особами. В лабиринте назревали новые драмы.

Птички, эти маленькие пернатые будильники, подняли меня около пяти. Адской Каланчи подле меня в кровати не оказалось. Она плакала на веранде. Я снова лег и стал прислушиваться к долгим, тихим всхлипываниям. Они раздавались с определенной ритмичностью, и я внезапно догадался, чем она занимается. Вскочил с постели и выбежал из спальни. Я угадал: она прижимала к щеке свой сосуд размером с баночку из-под горчицы и собирала в него новую порцию слез. Он был полон почти до краев.

— Так не пойдет! — возмутился я.

Адская Каланча невинно моргнула, и я сорвался — подошел и вырвал баночку у нее из рук.

— Отдай!

— Ты не заставишь его это выпить. Что ты ему скажешь? Что это лимонад?

— Отдай, Джаспер!

Я отвинтил крышку и, бросив на нее вызывающий взгляд, вылил содержимое в рот.

Каланча закричала.

Я проглотил.

Жидкость оказалась отвратительной на вкус — она плакала горькими слезами.

Каланча посмотрела на меня с такой ненавистью, что я сразу понял, что совершил непростительную вещь. И теперь буду вечно проклят, будто потревожил в могиле мумию. Я выпил слезы, пролитые не для меня. Что теперь будет?

Мы сидели каждый в своем углу и смотрели, как восходит солнце и бурно расцветает день. Лес закипал жизнью. Ветер коснулся деревьев, и они принялись перешептываться друг с другом. Я слышал, как думала Адская Каланча, как трепетали ее веки. Слышал, как билось ее сердце. В девять она без слов поднялась и оделась. Поцеловала в лоб, словно я был ее сыном и ей не оставалось ничего другого, как простить меня, и так же молча ушла.

Не прошло и десяти минут, как мне стало не по себе. Я напряг слух и различил вдали голоса. Накинув халат, я покинул хижину и поспешил на звук.

А затем увидел их вместе.

Отец, этот лабиринт в лабиринте, занимал Адскую Каланчу разговором и проявлял при этом такую живость, будто участвовал в энергичной забаве вроде той, когда надо быстрее всех распилить бревно. Следовало ли мне что-либо предпринять? Остановить его? Отпугнуть? Но как?

Вряд ли он станет ее спрашивать насчет аллергии на противозачаточные таблетки и какие она предпочитает презервативы — рубчатые или ароматизированные, думал я. Не решится. Но я не сомневался в одном: что бы отец ни говорил, мне от этого вреда больше, чем пользы. Еще пару минут я с тревогой наблюдал за ними, затем Адская Каланча пошла прочь, отец же продолжал говорить. Хорошо, она правильно поступила.

Вечер мы провели в пабе. Народу в нем было полно, и, когда я пошел за выпивкой, меня пихали со всех сторон. Люди окружили стойку, каждый пытался привлечь к себе внимание бармена. Наиболее настырные размахивали деньгами, словно хотели сказать: «Гляди, у меня твердая валюта! Обслужи меня первым. Остальные собираются расплачиваться фуфлом!»

Когда я возвратился к Каланче, она заявила:

— Нам надо поговорить.

— Мне казалось, мы и так говорили, — возразил я, и она на это ничего не ответила, даже не подтвердила и не опровергла, что мы до этого разговаривали. — И еще, — продолжал я, — какая необходимость предварять разговор заявлением, что хочешь поговорить? Желаешь говорить — говори! — Все это начинало действовать мне на нервы: я понимал, что должно последовать. Она собиралась со мной порвать. Во мне внезапно наступила зима. — Ну давай. Я слушаю.

— Ты ведь не собираешься облегчить мне задачу? — поморщилась Каланча.

— Разумеется, нет. Я же не святой. Ты держишь меня за особенно бескорыстного человека? По-твоему, я возлюбил врагов? Горю желанием поработать в благотворительной столовой?

— Заткнись, Джаспер, дай мне подумать.

— До этого ты как будто изъявляла желание поговорить. Теперь утверждаешь, что тебе необходимо подумать. Разве ты не продумала все заранее? Не составила в голове речь, прежде чем прийти со мной сюда? Не пытайся убедить меня, что импровизируешь. Что сочиняешь все на ходу.

— Господи, да помолчи ты хотя бы минуту!

Когда я чувствую, что кто-то намерен меня эмоционально обидеть, трудно устоять перед желанием вести себя подобно пятилетнему ребенку. В тот раз, например, это был единственный способ удержаться и не вести вслух обратный отсчет от шестидесяти секунд до ноля.

— Полагаю, мы должны разойтись, — начала Каланча.

— В смысле сделать долгую паузу или вовсе порвать?

— Мы должны перестать встречаться.

— Это как-то связано с моим отцом?

— С твоим отцом?

— Я видел, как вы разговаривали, после того как ты утром ушла из хижины. Что он тебе говорил?

— Ничего.

— Значит, ничего? Так-так, этот человек в жизни никогда ничего не говорит. И все-таки вы с ним разговаривали минут десять. Он что-то сказал против меня?

— Нет — честно.

— Тогда в чем дело? Это из-за того, что я выпил твои слезы?

— Джаспер, я все еще люблю Брайана.

Я промолчал. Чтобы разобраться в этом деле, не требовался ни нейрохирург, ни космический инженер. Ни Эйнштейн. Затем я добавил к ним тех, кто мог бы без труда вычертить карту человеческих чувств. Но почему нейрохирург, космический инженер и Эйнштейн? Может, заменить Эйнштейна на Дарвина или Генриха Бёлля?

— Что на это скажешь?

— Что ты любишь своего бывшего приятеля. Мне не требуется быть Генрихом Беллем, чтобы это уяснить.

— Кем?

Я покачал головой, встал и вышел из бара. Каланча окликнула меня, но я не обернулся.

На улице я расплакался. Вот незадача! Теперь мне придется добиваться богатства и успеха, чтобы она пожалела, что дала мне отставку. Придется вести активную жизнь. В общем, все одно к одному — сплошные неприятности.

Я не мог поверить, что наши отношения прекратились. И секс тоже. Что кончилось удачное соединение наших тел. Но хорошо, что все сложилось именно так. Не хватало, чтобы на меня орали: «Я отдала тебе лучшие годы жизни!» А так лучшие годы ее жизни остались у нее впереди.

Но все-таки в чем причина ее решения? Может, она на самом деле все еще любила своего бывшего дружка, и ее взбесило, что я выпил ее слезы? Но я не сомневался, отец сказал ей нечто такое, что приблизило нас к разрыву. Что же он ей все-таки сказал? Что такого наплел? Мне нет до него дела, думал я. Пусть пишет учебник для преступников, сооружает ящик для предложений, поджигает город, разносит ночной клуб, садится в сумасшедший дом, строит лабиринт, но ему непозволительно совать нос в мою половую жизнь.

Он был исчадием ада, и я не имел желания и дальше калечить из-за него свою жизнь. Если Каланча нашла в себе силы порвать со мной, то и я найду в себе силы порвать с ним. Мне было плевать на то, что обо мне скажут, — каждый человек имеет право не общаться с родственниками.

Я шел домой с намерением собрать все осколки своих сил и швырнуть в его ненавистное лицо.

И направился прямо ко входу. Свет в окнах не горел. Я открыл дверь и проскользнул внутрь. Из спальни доносились странные звуки. Судя по всему, отец снова плакал. Но это был не просто плач — звуки скорее напоминали рыдания. Ну и что? Я ожесточился, не желая поддаваться состраданию. Открыл дверь, но то, что увидел, меня потрясло. Однако у меня не хватило чувства приличия, чтобы закрыть створку и уйти. Отец лежал в постели с Анук.

— Убирайся! — завопил он.

Я даже не повернул головы, только поинтересовался:

— И давно у вас это?

— Джаспер, пошел вон! — снова закричал отец.

Я понимал, что надо сматываться, но ноги, как и голова, меня не слушались.

— Ничего себе шуточки! — брякнул я.

— Почему шуточки? — возмутился отец.

— Что ей здесь надо?

— Джаспер, оставь нас в покое! — крикнула Анук.

Я вышел за порог и хлопнул дверью. Стало до крайности обидно: Анук отказалась спать со мной, но с готовностью прыгнула в постель к отцу. Бр-р-р… и еще с моими презервативами. Что она в нем нашла, когда ее обхаживал Оскар Хоббс? Раскручивался сценарий жалкой «мыльной оперы»? Отец всю жизнь избегал отношений с женщинами и вот теперь завел их со своей единственной наперсницей, но оказался в невыгоднейшей позиции любовного треугольника. Так что, если логика возобладает, эти отношения обречены.

Но это меня уже не касалось.

На следующее утро я проснулся рано. И решил, что самое практичное найти себе жилье совместно с какими-нибудь наркоманами — доступное и недорогое, чтобы не потратить на кров все свои скудные сбережения. Позвонил по нескольким объявлениям, но их оказалось не так много, поскольку большинство имели приписку: «Для женщин». Складывалось впечатление, что мужчины не совершили того эволюционного рывка, который позволил бы им самостоятельно заботиться о себе. Разумеется, меня и раньше тянуло к уединению, но, лишь столкнувшись лицом к лицу с другими человеческими существами, я понял, насколько оно мне необходимо. Общаясь с себе подобными, надо было проявлять вежливость — и не раз в день, а целый день. А что, если мне захочется шесть часов просидеть в исподнем на кухне и таращиться на звезды? Жизнь в хижине в сердце лабиринта сделала меня непригодным для совместного проживания.

В итоге я решил остановиться на однокомнатной квартире и нанял первую попавшуюся. Она состояла из единственной комнаты, ванной и расположенной за перегородкой вдоль стены кухней. Восхищаться было нечем. Ни одной детали, которая заставила бы воскликнуть: «Только посмотрите, как здорово!» Ничего подобного — задрипанная комнатенка, и только. Я подписал договор о найме, внес арендную плату и гарантийный депозит. Взял ключи, сел в пустой квартире и выкурил несколько сигарет подряд. Затем нанял фургон, поехал в хижину и побросал в него все, что могло пригодиться.

После чего отправился в дом. Отец стоял на кухне в халате, с рукава которого так и не сорвал ярлык. Фальшиво насвистывал и варил макароны.

— Где Анук? — спросил я.

— Понятия не имею.

Не исключено, что с Оскаром Хоббсом, подумал я.

Соус к макаронам шипел и брызгал во все стороны. В другой кастрюле он настолько переварил овощи, что выпарил из них все следы аромата. Глаза, что было крайне редко, смотрели на меня с симпатией.

— Полагаю, ты был несколько поражен. Надо было тебе раньше рассказать. Но вот теперь ты знаешь. Слушай, может, сходим куда-нибудь вчетвером?

— Вчетвером?

— Я с Анук и ты со своей куколкой.

— Отец, я уезжаю.

— Я имел в виду, не сегодня вечером.

— Да нет: я уезжаю насовсем.

— Насовсем? И не вернешься?

— Я нашел себе в городе жилье. Однокомнатную квартиру.

— И жилье уже нашел?

— Да. Заплатил гарантийный депозит и внес арендную плату за две недели.

Отец не сумел унять дрожь — я заметил, как его колотит.

— Когда собираешься переезжать?

— Немедленно.

— Прямо сейчас?

— Пришел попрощаться.

— А как же вещи?

— Я нанял фургон. Собрал все, что может пригодиться.

Отец как-то странно потянулся и неестественно ровным голосом продолжал:

— Мое мнение тебя, я вижу, не интересует.

— Не очень.

— Что будет с твоей хижиной?

— Я ее с собой не беру.

— Да нет, я хотел сказать… — Он осекся, ибо и сам не знал, что хотел сказать. Тяжело задышал, раздувая ноздри, и изо всех сил старался казаться несломленным. Я запретил себе поддаваться чувству вины. Сознавал, что, теряя меня, он теряет единственного человека, который его понимал. Но я чувствовал себя виноватым и подругой причине — не представлял, что произойдет с его рассудком. Как я мог его покинуть, когда у него такое лицо? Грустное, одинокое, испуганное.

— Тебе помочь с переездом?

— Нет, все в порядке.

Мы словно всю жизнь играли в какую-то игру, и вот теперь она подошла к концу, и нам предстояло снять маски, костюмы, пожать друг другу руки и сказать: «Отлично поиграли».

Но мы этого не сделали.

Внезапно вся моя горечь и злость на него испарились. Я увидел в отце паука, который, проснувшись, решил, что он муха, и не понимал, что запутался в собственной сети.

— Мне, пожалуй, пора, — сказал я.

— У тебя есть телефон?

— Пока нет. Позвоню и сообщу тебе номер, когда обзаведусь.

— Хорошо. Тогда пока.

— До встречи.

Когда я уходил, отец что-то тихонько проворчал. Звук был такой, словно у него возникли проблемы с кишечником.