I
— Я не хочу здесь умирать, — заявил отец.
— В чем дело? Тебе не нравится твоя комната? — спросил Терри.
— Комната прекрасная. В этой стране.
Мы втроем ели куриную лапшу и любовались сквозь загрязненную мегаполисом атмосферу закатом солнца. Отца, как всегда, тошнило, но он умел показать, что это реакция не на еду, а на нашу компанию.
— Мы вообще не хотим, чтобы ты умирал. Правда, Джаспер?
— Не хотим, — согласился я и, выждав целых тридцать секунд, добавил: — Во всяком случае, не теперь.
Отец вытер рукавом уголки губ.
— Я хочу умереть дома.
— Когда ты говоришь дома, то имеешь в виду…
— Австралию.
Мы с Терри со страхом переглянулись.
— Послушай, дружок, — медленно произнес дядя, — это же просто непрактично.
— Знаю. И тем не менее собираюсь домой.
Терри тяжело вздохнул и заговорил — спокойно и настойчиво, словно мягко выговаривал умственно неполноценному сыну, который столь жарко обнимал любимую кошечку, что задушил до смерти:
— Марти, ты понимаешь, что произойдет, когда твой самолет приземлится в Австралии? Тебя арестуют прямо в аэропорту. — Отец не ответил. Он знал, что будет именно так. А Терри тем временем не унимался: — Желаешь умереть в тюрьме? Добьешься, если полетишь домой.
— Нет, я не хочу умереть в тюрьме.
— Значит, решено, — обрадовался Терри. — Будешь умирать здесь.
— У меня другая идея, — заявил отец. Последние проблески надежды исчезли — я понял, что нам не светит ни мирная смерть, ни последующие семейные похороны и умеренный траур. Что бы ни надвигалось, это будет опасно, безумно и аморально и приведет меня на грань сумасшествия.
— Что ты предлагаешь, Марти?
— Мы въедем в Австралию так же тайно, как уехали из нее.
— Каким способом?
— По морю, — пояснил отец. — Я в курсе, что ты знаком с теми, кто занимается контрабандой людьми.
— Ты спятил! Разве можно рисковать жизнью только ради того, чтобы умереть в Австралии? Ты же ее ненавидишь!
— Я отдаю себе отчет, что это лицемерие мирового уровня, но мне плевать. Я соскучился по родине. Мне не хватает ее пейзажей и их запахов. Я скучаю даже по своим соотечественникам и по тому, как от них пахнет.
— Осторожнее! — предупредил я отца. — Твой последний шаг будет прямым противоречием всему, что ты думал, говорил и во что верил.
— Понимаю, — ответил он почти весело. Его это нисколько не волновало. Пришедшая в голову идея словно придала ему сил. Отец поднялся и, слегка покачиваясь, смотрел на нас, глазами призывая спорить, чтобы тут же отмести любые возражения.
— Разве не ты мне говорил, что национализм — это болезнь? — предпринял попытку я.
— И придерживаюсь того же мнения. Но как выяснилось, я заразился этой болезнью вместе со всеми другими. И теперь не вижу смысла лечиться от малого недуга в то время, как умираю от серьезного.
Что на это было ответить?
Мне требовалась помощь авторитетов большого калибра. К счастью, отец привез с собой целый чемодан книг, и я нашел необходимую цитату в изрядно потрепанном томике «Здорового общества» Фромма. Но, войдя в отцовскую спальню, обнаружил, что он в туалете, так что пришлось читать через дверь.
— Слушай, папа: «Тот, кто не освободился от оков крови и отечества, не вполне родился человеком; его способность любить и мыслить убога; он не ощущает ни себя, ни своего ближнего в его или своей человеческой реальности».
— Все это не имеет значения. Когда я умру, мои слабости умрут вместе со мной. Понимаешь? Мои слабости тоже умирают.
— «Национализм, — продолжал я, — наша форма инцеста, наше идолопоклонство, наше безумие. Патриотизм — культ… Так же как любовь к индивидууму, которая исключает других людей, — не любовь, так и любовь к своей стране, которая не является любовью к человечеству, — нелюбовь, а идолопоклонническое обожание».
— И что из того?
— Следовательно, ты не любишь человечество.
— Не очень.
— Вот ты и попался!
Отец спустил воду в унитазе и, не помыв рук, вышел из туалета.
— Ты не можешь изменить моего сознания, Джаспер. Я этого хочу. У умирающих, как бы это ни раздражало живых, умирающие желания. Мое таково: я желаю угаснуть в своей стране, где живет мой народ.
Кэролайн, подумал я. Совершенно очевидно: отец в тисках боли, которая будет преследовать его, где угодно. Он зорко следил, чтобы не наступило утешение, и его миссия в Австралию была директивой тоски, которой следовало подчиниться.
Но дело было не только в этом. Пробраться в Австралию в виде человеческого груза по рискованной контрабандистской схеме — таков был последний идиотский план отца и неминуемо вел его к смерти.
II
Те, кто занимался контрабандой людьми, руководили своим грязным предприятием из обыкновенного ресторана на шумной улице, ничем не отличавшейся от семидесяти других таких же улиц, которые я видел, пока мы туда ехали. На пороге Терри предупредил отца и меня:
— С этими парнями надо быть осторожнее. Они — совершенные отморозки. Сначала откручивают головы, затем задают вопросы — главным образом насчет того, куда отправить эти головы.
С этой мыслью мы сели за столик и заказали джангл карри и мясной салат. Я всегда считал, что фасады предприятий для преступников — это всего лишь ширма, но здесь на самом деле подавали вкусную еду.
Мы ели молча. Отец, когда не подносил ложку ко рту, кашлял, а когда не кашлял, заказывал официанту очередную бутылку воды. Терри, уминая креветки, сопел. С портрета на стене на меня неодобрительно взирал король. Молодые туристы из Англии за соседним столиком обсуждали физические и психологические отличия тайских проституток от таковых у некой девушки по имени Рита из Восточного Суссекса.
— Терри, и что теперь? — спросил я. — Так и будем сидетьдо закрытия?
— Предоставь все мне, — ответил он.
Мы предоставили. Общение происходило невербально, согласно заранее установленным правилам. Терри отвесил конспиративный кивок официанту, тот, в свою очередь, передал его через открытое окно на кухню шеф-повару. Шеф послал знак человеку вне поля нашего зрения, а тот, как мы знали, по цепочке стоящих на винтовой лестнице людей — прямиком в мезонин, где находился разбойный притон. Прошло несколько неприятных минут — и к нам приблизился человек с лысой головой слегка неправильной формы, сел и угрожающе поглядел на нас. Терри достал конверт, набитый деньгами, и перебросил через стол. Это несколько смягчило контрабандиста. Схватив конверт, он поднялся из-за стола. Мы последовали за ним. И наши шаги отдавались долгим эхом, пока мы шагали по коридору, который в итоге привел в маленькую комнату без окон, где нас встретили холодными взглядами двое вооруженных мужчин. Один, обыскивая, нет ли у нас оружия, изрядно намял нам бока. Когда выяснилось, что мы безоружны, появился человек среднего возраста в дорогом костюме, с обрюзгшим лицом и окинул нас спокойным взглядом. Его выразительное спокойствие навело меня на мысль, что я оказался действующим персонажем сюжета Джозефа Конрада и мы имеем возможность созерцать самое сердце тьмы. Разумеется, он был всего лишь бизнесменом, таким же любящим прибыль и равнодушным к человеческим страданиям, как его западные коллеги. Я подумал, он мог бы выполнять функцию руководителя среднего звена в «Ай-би-эм» или официального консультанта в табачной индустрии.
Один из телохранителей без предупреждения опустил приклад винтовки на голову Терри, и его грузное тело рухнуло на пол. Он потерял сознание, но остался жив: я видел, он дышит, его грудь коротко вздымалась. Когда оружие нацелилось на меня, я подумал, что именно такой и представлял себе комнату, в которой мне суждено умереть: маленькой, душной, полной незнакомых, безразлично таращащихся на меня людей.
— Вы полицейские, — сказал босс по-английски.
— Нет, не полицейские, — возразил отец. — Мы преступники, и нас разыскивают так же, как вас. То есть не как вас. Мы не знаем, разыскивают вас или нет. Может, вас никто и не разыскивает.
— Вы полицейские.
— Боже мой, нет! У меня рак. Вы знаете, что такое рак? Это смерть. — Отец рассказал им свою историю: как был заклеймен позором, как бежал из Австралии…
Раньше я считал, что таким смешным рассказам принято верить, но контрабандисты оказались скептиками. Пока они решали нашу судьбу, я вспомнил, что Оруэлл отозвался о будущем как о сапоге, который навечно опустится человеку на физиономию. Люди вокруг меня и есть такие сапоги, подумал я, и человечество достойно наказания за то, что допустило их существование. Контрабандисты находили отчаявшихся людей, обдирали до последнего пенни, лгали, а затем сажали в суденышки, которые исправно тонули. Таким образом, они каждый год обрекали сотни человек на страшную смерть. Эти эксплуататоры — не что иное, как досадный кишечный синдром космоса, и если они пример людей вообще, я с радостью согласен исчезнуть, только бы и они перестали существовать, размышлял я.
В тот момент, когда Терри пришел в сознание, босс тихо заговорил по-тайски. Мы помогли Терри подняться с пола, что оказалось нелегкой задачей. Потирая голову, он повернулся к нам.
— Они говорят, это будет стоить двадцать пять тысяч.
— Пятьдесят, — поправил я.
— Джаспер, — прошептал отец, — неужели ты совершенно не имеешь представления, как надо вести торг?
— Я тоже еду, — заявил я.
Терри и отец переглянулись. Отец был мрачен и молчалив, его брат — экспансивен и озадачен.
— Многие лодки тонут, не достигнув Австралии, — с тревогой сообщил он. — Я категорически против. Ты не должен позволять Джасперу ехать с тобой.
— Я не могу его остановить! — Я заметил в голосе отца энтузиазм и понял: на закате собственной жизни он с радостью готов безрассудно обращаться и с моей.
— Джаспер, ты глупец! — настаивал Терри. — Не делай этого!
— Я должен.
Терри вздохнул и пробормотал, что я с каждым днем все больше и больше становлюсь похожим на своего отца. Сделка была скреплена рукопожатием и передачей пятидесяти кусков наличными в твердой валюте, и как только она состоялась, контрабандисты вроде бы даже расслабились и предложили нам пиво «за счет заведения». Глядя на этих негодяев, я предположил, что представляю собой отдельную ветвь эволюции, давным-давно отпочковавшуюся от основной линии и тайно развивающуюся параллельно человеческой, но всегда самостоятельно.
— Скажи мне, Джаспер, — повернулся ко мне Терри, когда мы вышли из ресторана, — зачем ты едешь?
Я пожал плечами. Это был сложный вопрос. Я не хотел, чтобы контрабандисты, эти гнусные уроды, надули отца и выбросили его в море в получасе плавания от берега. Но порыв был не только альтруистическим, он являл собой форму упреждающего удара. Я не желал, чтобы обида отца преследовала меня с того света и чтобы волны вины мутили мою будущую безмятежность. Но прежде всего речь шла о сентиментальном путешествии: если отцу суждено умереть в море или «среди своих» (кем бы они ни были), я хотел присматривать за этим, оставаясь с ним с глазу на его безжизненный глаз. Всю жизнь этот человек толкал меня за все разумные пределы, и мне была невыносима мысль, что я, постоянно вовлеченный в его драму, не увижу грандиозной развязки. У него мог быть собственный худший враг, но он был моим худшим врагом, и я был бы проклят, если бы, согласно китайской поговорке, остался на берегу ждать, когда волны выбросят его труп. Я хотел видеть, как он умрет, похоронить его и похлопать по земле ладонями.
Вот такой я был верный сын.
III
В наш последний вечер в Таиланде Терри приготовил нам праздник, однако он с самого начала был испорчен: пропал отец. Мы обыскали весь дом, особенно ванные, туалеты и всякие дыры, куда он мог провалиться, но все напрасно. Наконец на его рабочем столе обнаружилась короткая записка: «Дорогие Джаспер и Терри, ушел в бордель. Вернусь поздно».
Терри принял близко к сердцу, что отец избегал его в свой последний день в Таиланде, и я никак не мог его убедить, что всякий умирающий следует собственному древнему ритуалу. Некоторые держат за руки родных, другие предпочитают, сторонясь близких, познакомиться с плотской любовью в третьем мире.
Перед тем как лечь в постель, я собрал вещи в дорогу. В Таиланд мы взяли очень немногое, так что в обратное путешествие мне потребовалось и того меньше — смена всего, что я носил, две зубные щетки, тюбик с пастой и два сосуда с ядом, которые Терри дал мне за обедом дрожащими руками.
— Вот, племянник, — произнес он, протягивая маленькие пластмассовые капсулы с мутноватой жидкостью, — если путешествие будет длиться бесконечно, или вы почувствуете, что оно закончится на дне морском, то есть вам будет грозить голод или смерть в пучине, — voila! Это третья возможность. — Он заверил меня, что яд действует быстро и относительно безболезненно. Я задумался над словом «относительно», представив, как мы будем стенать в агонии, пусть даже не так долго, как если бы приняли другие яды. Я положил капсулы в закрывающийся на молнию кармашек рюкзака.
Всю ночь я не смыкал глаз — думал о Кэролайн и о том, что оказался не в силах ее спасти. Какое разочарование преподнес мне мой мозг. После всего, что я видел в жизни, я почти убедил себя, что колесо личной истории вращается благодаря мысли. И следовательно, моя история запутана, поскольку мысли мои такие же путаные. Я решил, что все, что мне пришлось испытать до сегодняшнего дня, — это скорее всего материализация моих страхов (особенно страха страхов отца). Подытоживая все это, я почти поверил, что если характер человека — это его судьба и если характер — сумма его действий, а действия — результат мышления, то характер человека, его действия и его судьба зависят от того, что он думает. Но теперь я начал сомневаться.
За час до рассвета, когда настало время выходить из дома, чтобы успеть на судно, отец еще не вернулся. Я решил, что он либо после ночи общения с проститутками потерялся в Бангкоке, либо отмокает в пенной ванне модного отеля, передумав возвращаться в Австралию, хотя нам об этом сообщить не удосужился.
— Что будем делать? — спросил Терри.
— Поедем на пристань. Может, явится туда.
Путь занял полчаса — сначала через центр с его высокими зданиями, затем по окраине мимо трущоб, выглядевших как один обвалившийся карточный домик. Машина затормозила у длинного причала. Сквозь туман просвечивало встающее над горизонтом солнце. По небу проплывали облака, формой напоминавшие отсеченные головы.
— Вот этот корабль, — сказал Терри.
Во мне все оборвалось, когда я увидел этот рыболовный траулер — наш ветхий будущий гроб. Дрянное деревянное суденышко смотрелось древней диковиной, которую в спешке восстановили для единственного показа. Вот куда нас запихнут, словно рыбий жир, подумал я.
Вскоре начали появляться беженцы — беглецы. Они приходили подозрительными группами по двое и трое: мужчины, женщины, дети. Пока они собирались у причала, я подсчитывал в уме — восемь… двенадцать… семнадцать… двадцать пять… тридцать… Люди продолжали подходить. Казалось немыслимым, что суденышко способно поднять нас всех. Матери крепко обнимали сыновей и дочерей. Мне захотелось плакать — такой надрыв был в этом желании родителей пойти на риск, чтобы обеспечить детям лучшую жизнь.
Вот они — беглецы, люди, обуреваемые одновременно отчаянием и надеждой, жмущиеся друг к другу и с глубоким недоверием рассматривающие траулер. Здесь собрались не дураки, и они понимали, что их судьба — то ли орел, то ли решка. Люди сомневались, что эта посудина способна доставить их до места. Я всмотрелся в их лица: неужели до того, как умереть, нам предстоит заняться каннибализмом? Неужели мне предстоит грызть мужскую ляжку и запивать женской цереброспинальной жидкостью с примесью желчи?
Я ждал вместе с Терри на причале. Контрабандисты появились словно ниоткуда — все как один в хаки. Капитан первым поднялся на борт. Это был худощавый человек с усталым лицом, беспрестанно потирающий ладонью шею, словно это была бутылка с джином. Он дал команду занимать места.
— Если отец не придет, я не поеду. — Я испытал огромное облегчение.
— Да вот же он!
Будь все проклято! Отец шел по пирсу и, пошатываясь, держал курс к нам.
Кто-то заметил, что в пятьдесят лет каждый человек получает то лицо, которое он заслуживает. Прошу меня извинить, но ни один человек ни в каком возрасте не заслуживает такого лица, с каким шел к нам отец. Создавалось впечатление, будто сила гравитации сбрендила и одновременно тянет его к земле и луне.
— Вот этот? Это наш корабль, будь он неладен? А он, случайно, не течет? Что-то он мне не нравится.
— Он самый.
— Не верится, что он способен плыть в открытом море.
— Согласен. Еще не поздно от всего отказаться.
— Нет, нет, мы плывем.
— Ну что ж… — Черт тебя подери!
Солнце поднималось, утро почти наступило. Капитан сошел на берег и принялся нас торопить. Терри положил ему руку на плечо и сдавил, как лимон.
— Запомни, что я тебе скажу: если эти двое не доплывут до Австралии тип-топ, я тебя убью.
— А если не убьет он, — подхватил отец, — мой призрак придет с того света и оторвет тебе яйца.
— На этом и порешим, — кивнул Терри. — Ты все понял?
Капитан устало кивнул: он, видимо, привык к угрозам.
Отец и Терри стояли лицом друг к другу, как двое готовых к поединку борцов. Отец попытался улыбнуться, но его лицо не выдержало внезапного напряжения. Терри, негромко отдуваясь, словно поднимался по лестнице, похлопал брата по руке.
— Кошмарное у нас получилось воссоединение.
— Извини, что, умирая, вел себя как последнее дерьмо. — Прощание смущало отца, и он хватался за голову, будто боялся, что она оторвется. Братья улыбнулись друг другу, и в их улыбках промелькнула вся жизнь — их детство, их приключения. Улыбки говорили: «Ведь правда, мы превратились в совершенно разные и очень забавные существа?»
— Желаю тебе тихой, приятной смерти, — проговорил Терри. — И постарайся не забрать с собой Джаспера.
— С ним будет все в порядке, — пообещал отец и, отвернувшись от брата, взошел на борт тихо бьющегося о причал суденышка.
Терри схватил меня за плечи и расплылся в улыбке. Подался вперед и, источая запах кориандра и лимонного сорго, запечатлел у меня на лбу поцелуй.
— Береги себя.
— А ты что намерен делать?
— Наверное, слиняю из Таиланда — перееду в Курдистан или Узбекистан — в одно из тех мест, которые я никак не могу запомнить, как пишутся. Попытаюсь организовать кооператив там. История с твоим отцом и Кэролайн немного выбила меня из колеи. Мне необходимо длинное и непростое путешествие. Понимаешь, у меня странное чувство, что мир вот-вот превратится в дым. Поверь моему слову, Джаспер, война уже началась. Неимущие объединились, и богатеи предчувствуют, что им придется несладко.
Я согласился, что все развивается именно в этом направлении.
— Можно ждать, что ты когда-нибудь выйдешь из тени и вернешься в Австралию?
— В один прекрасный день я приеду туда и наведу шороху.
— Не тяни, поехали домой! — крикнул с палубы отец.
Терри повернулся к нему и поднял палец, давая понять, что ему для этого потребуется не больше минуты.
— Джаспер, прежде чем мы расстанемся, я хочу дать тебе парочку советов.
— Слушаю.
— Наблюдая за тобой все эти месяцы, я понял, что, кроме всего прочего, ты хочешь одного. А именно: не походить на своего отца.
Это было нечто такое, что я скрывал даже от родителя.
— Мне кажется, ты уже сообразил: если мыслишь отважно, то будешь, не оглядываясь, переходить улицы с оживленным движением. А если твои мысли корыстные и садистские, то каждый раз, когда кому-нибудь захочется посидеть, стаскивать со стула будут тебя. Ты есть то, что ты думаешь. Поэтому если ты не хочешь превратиться в отца, не загоняй себя в тот угол, в котором оказался он, — считай, что ты на свободе. А для этого существует только один путь: наслаждаться, не выясняя, прав ты или нет, и забавляться игрой жизни, не пытаясь узнать правила. Не суди живых, получай удовольствие от поверхностного, не разочаровывайся в убийстве. Помни: постящийся выживает, голодающий умирает. Смейся над крушением иллюзий, и главное — благословляй каждую минуту своего идиотского времяпрепровождения в аду.
Я не знал, что на это ответить. Поблагодарил Терри, обнял его в последний раз и поднялся на борт траулера.
Мы отплыли, и я махал ему рукой сквозь пелену черного дыма из машины, пока он не скрылся из виду. Я покосился на отца, пытаясь понять, стало ли ему грустно от того, что он в последний раз видит брата. Но отец глядел в противоположную сторону и на удивление оптимистично улыбался горизонту.
IV
Ужасный океан! Неделя за неделей сплошная вода.
Трудно было сказать, каким образом капитан умудрялся удерживать судно под контролем. С обеих сторон нам грозили огромные волны. Траулер нещадно швыряло. Казалось, он не раскачивался, а выписывал в воздухе полные обороты, спирали и мертвые петли.
Иллюминаторы в трюме были заварены и замазаны дегтем, пол выстлан картоном, пассажиры спали на тонких, как листья, матрасах. Я вспомнил, как по приезде в Таиланд меня предупреждали, чтобы я не целился ногами в головы. Но в этом тесном пространстве, куда напихали массу народу, наши конечности норовили угодить не только кому-нибудь в котелок, но и в физиономию. Нас с отцом воткнули в тесный угол, где мы оказались зажаты между мешками с рисом и семьей из Южного Китая, непрестанно чадящей табачным дымом.
В этой жаркой, изнуряющей клетке нам доставался лишь тот кислород, что выдыхали другие. Находиться под палубой было полным кошмаром. Толкотня конечностей и тел угнетала, особенно в удушающей темноте, где голоса — необычные, леденящие, гортанные — складывались в непривычные нашему уху разговоры. Если требовалось выбраться на свежий воздух, человек не столько двигался с одного конца трюма к другому, сколько его подгоняли безжалостными тычками.
Иногда мы с отцом спали на твердой рубчатой палубе, подсунув под головы бухты тяжелых канатов, заляпанных грязью с морского дна. Но и наверху было не лучше: дни стояли мучительно жаркие, то и дело принимался дождь, и — кто бы мог подумать! — с берега прилетали москиты. Они немилосердно нас глодали. Без устали извергающий черные клубы дыма, мотор работал так громко, что мы едва слышали, как слали проклятия Богу.
По ночам мы смотрели в небо, где, искажаемые болезненными стонами и криками (главным образом отца), звезды принимали грозные очертания.
Нет ничего приятного в последней стадии рака. У отца путались мысли, случалось расстройство сознания, возникали судороги. Он испытывал жестокие, пульсирующие мигрени и головокружение, его тошнило, колотила дрожь, он потел, терпел невыносимую мышечную боль и невероятную слабость, а сон его скорее напоминал кому. Он просил давать ему таблетки из пузырька с неразборчивым названием. Объяснил, что это опиат. И, забыв про все свои бессмертные планы, думал об одном: как бы умереть с меньшей болью.
Никому не понравилось бы иметь на борту больного. Подобное путешествие требует резерва жизненных сил и выносливости. И какого бы вероисповедания ни был человек, умирающий в любой религии — дурное знамение. Видимо, поэтому другие беженцы не хотели делиться с нами продуктами. И дело было не в болезни отца — мы источали запах чужаков. Про нас знали, что мы — австралийцы и заплатили огромную сумму, чтобы нелегально попасть в собственную страну. Их разум оказался неспособен это понять.
Как-то ночью меня разбудил крик:
— Какого черта вы до сих пор здесь торчите? — Я открыл глаза и увидел: над нами стоит капитан. Он курил сигарету. Его лицо показалось мне воплощенным из дешевого романа, на который у меня не хватило терпения, чтобы его прочитать. — Все равно ему не выдержать, — продолжал капитан, а сам тем временем пихнул отца ногой в живот. — Придется его выбросить за борт.
— Я тебя самого выброшу за борт, — ответил я.
За нами встал один из беженцев и что-то закричал на неизвестном мне языке. Капитан попятился. Я повернулся к защитнику — он оказался примерно одного со мной возраста, с большими красивыми глазами, даже слишком крупными для его вытянутого лица. У него были длинные вьющиеся волосы и длинные загибающиеся ресницы. Все в нем было длинное и вьющееся.
— Говорят, ты австралиец, — заявил он.
— Точно.
— Я бы хотел взять себе австралийское имя. Можешь придумать?
— Хорошо… конечно. Например, Нед.
— Нед?
— Ну да, Нед.
— Решено. Теперь я Нед. Пожалуйста, окликни меня новым именем, посмотрим, обернусь я или нет.
Он отвернулся, и я для проверки крикнул: «Шейн!» Он не попался. Я испробовал Боба, Генри, Фредерика и даже Хот-пэнтис-21. Он не шелохнулся. Но когда я крикнул «Нед!», мой новый знакомый обернулся и радостно оскалился.
— Спасибо, — вежливо поблагодарил он. — Можно задать вопрос?
— Валяй.
— Почему ты здесь? Нам всем интересно.
Я оглянулся. Остальные тоже выползли из трюма прочистить ночным воздухом свои загрязнившиеся легкие. Отца лихорадило, он потел. Нед показал мне мокрую тряпку:
— Можно?
— Давай.
Он приложил ее колбу больного. Отец тяжело вздохнул. Другие пассажиры забросали Неда вопросами, он им отвечал, затем махнул рукой. Они приблизились, сгрудились вокруг нас и выплеснули на наши уши ушат ломаного английского. Эти странные второстепенные персонажи появились в эпилоге человеческой жизни с намерением разобраться, что к чему.
— Как тебя зовут? — спросил Нед у отца.
— Я Мартин. А это Джаспер.
— Так почему, Мартин, ты плывешь в Австралию таким образом?
— Меня там не ждут, — тихо проговорил отец.
— Что ты натворил?
— Совершил серьезные ошибки.
— Кого-нибудь убил?
— Нет.
— Изнасиловал?
— Нет. Я не из той породы. Речь идет о финансовой… неосмотрительности… — Отец моргнул. Пусть бы он убил или изнасиловал. Эти преступления по крайней мере стоили бы его жизни, а может быть, даже и моей.
Нед перевел остальным слова «финансовая неосмотрительность», и, словно по мановению руки, раздвинулся тяжелый занавес облаков, и лунный свет упал на обескураженные физиономии наших попутчиков. Глядя на то, как они смотрят на нас, я задавал себе вопрос, а имеют ли они хоть малейшее представление, что их ждет в Австралии? Наверное, они знали, что им предстоит жить в подполье и их будут использовать в борделях, на фабриках, на стройках, на ресторанных кухнях и в индустрии моды, где им предстоит так много шить, что они сотрут пальцы до кости. Но я сомневался, что они в курсе новомодного соревнования между политическими лидерами, где каждый хочет показать, что в области иммиграционной политики он круче других. Такого не пожелаешь встретить в темном переулке. Или что общественное мнение уже настроено против них, потому что даже если человек бежит, чтобы спасти свою жизнь, ему, прежде всего, необходимо отстоять в очереди, и что в Австралии, как и везде, преуспели в искусстве произвольно судить, кто кого важнее.
Если они и знали об этом, у них не было времени на размышления. Выжить в подобном путешествии было задачей первой необходимости, и отнюдь не легкой. Чем дольше мы плыли, тем становилось труднее. Припасы подходили к концу. Ветер и дождь терзали траулер. Высокие волны каждый момент грозили перевернуть суденышко. Временами мы не могли оторваться от поручней, иначе нас бы выбросило за борт. Мы чувствовали себя к Австралии не ближе, чем в начале пути, — трудно было поверить, что наша страна вообще существует. Да и другие страны тоже. Океан становился все необъятнее, он покрывал всю землю. Небо тоже делалось больше и выше, растягивалось так, что, казалось, вот-вот разорвется. Наш кораблик был самым крошечным из всего сотворенного, а мы — бесконечно малыми величинами. И еще больше сморщились от голода и жажды. Жара окутывала нас, как одна на всех жировая прослойка. Многих лихорадило. Раз или два мы замечали землю, и я кричал капитану прямо в барабанную перепонку:
— Ради Бога, поворачивай туда!
— Это не Австралия.
— Какая разница? Земля — суша! Там мы хотя бы не утонем.
Но мы плыли вперед, оставляя в океане пенный, пузырящийся злобными намерениями след.
Удивительно, насколько спокойно ведут себя человеческие животные в подобных обстоятельствах. Я бы ни за что не поверил. Мне казалось, мы будем грызть друг друга, утоляя голод человеческой плотью, а жажду — кровью наших братьев. Все слишком устали. Конечно, хватало слез и горького разочарования, но разочарования тихого и печального. Мы были настолько мелкими и хрупкими существами, что потеряли способность активно протестовать.
Большую часть времени отец без движения лежал на палубе, напоминая набитое игрушечное пугало из тех, какие дарят детям на Хэллоуин.
Я тихо гладил его по лбу, но у него хватало сил лишь на то. чтобы жестом показать, что я ему мешаю.
— Я умираю, — горько ронял он.
— Еще парадней, и я к тебе присоединюсь, — отвечал я.
— Извини. Но я же тебе говорил, чтобы ты со мной не ездил. — Он прекрасно знал, что ничего подобного он не говорил.
Отец пытался изобразить раскаяние за то, что эгоистично связал мою судьбу со своей. Но меня он обмануть не мог. Я знал то, чего он никогда бы не отважился признать: он до сих пор не расстался со своей прежней болезненной манией и считал, что я — преждевременная инкарнация его, еще живого, и, если я умру, он останется жить.
— Джаспер, я умираю, — повторил он.
— Господи, да оглянись вокруг! Здесь все умирают! Скоро каждый из нас окажется на том свете!
Мои слова его распалили. Отец пришел в ярость, понимая: его смерть не воспринимают уникальным трагическим спектаклем. Умереть среди умирающих, одним из них — это было ему как нож острый. Но еще сильнее его раздражали раздававшиеся со всех сторон молитвы.
— Скорее бы эти идиоты заткнулись! — исторг он пожелание.
— Они хорошие люди, папа, — ответил я. — Мы должны гордиться, что утонем вместе с ними.
Чушь! Я сказал абсолютную глупость, но отец горел решимостью покинуть этот мир в драчливом настроении, и мне никак не удавалось его разубедить. Багаж его жизни был собран, паспорт проштампован, но даже теперь он отказывался примириться с религией, пусть на самое короткое время.
Мы единственные на корабле не молились, и от убежденности наших попутчиков нам становилось неловко. Их все еще не покидало ощущение, что прекрасное носится в воздухе. Они блаженно витали в облаках, поскольку их боги были не теми внутренними божествами, которые не в состоянии помочь, если человек попадает в реальную, а не эфемерную беду, например, когда тонет корабль. Они верили в древних богов, управляющих природой на благо индивидуума. Какая удача! Их божества прислушивались к людям и, случалось, вмешивались в их дела. Сыпали благодеяниями. Поэтому у наших спутников не было леденящего страха, как у нас. Мы-то не ждали, что с небес появятся большой и указательный пальцы, которые выхватят нас из пучины.
Словно в трансе, я тянулся к отцу. Лежа в темноте, он извергал множество идей о жизни и советов, как ее прожить. Они были немного путаны и незрелы по сравнению с тем, что он обычно высказывал в своих тирадах, и я понял: если падаешь, остается единственное, за что еще способен держаться — за себя самого.
Когда отец говорил, я притворялся, что слушал. Если он хотел спать, я тоже спал. Когда стонал, я давал ему болеутоляющее. Ничего другого не оставалось. Он страдал, и его отсутствующий взгляд казался еще более отстраненным, чем раньше. Я понимал, он думает о Кэролайн.
— Мартин Дин — каким же он был дураком, — вымолвил он. Его немного утешало говорить о себе в третьем лице в прошедшем времени.
Иногда Нед давал мне передышку. Занимал мое место рядом с отцом, приносил воду и делал вид, что слушает его бесконечную бубнежку. В эти моменты я пробирался по телам моих полубессознательных спутников клюку на палубу и поднимался наверх хлебнуть свежего воздуха. Надо мной открывалось небо, словно треснутый череп, звезды блестели, как капельки пота. Я бодрствовал, но мои чувства спали. Мой собственный пот напоминал по вкусу то манго, то шоколад, то авокадо. Катастрофа! Отец умирал слишком медленно и слишком болезненно. Почему бы ему просто себя не убить? Зачем убежденному атеисту терпеть бесполезную агонию? Чего ждать?
Внезапно я вспомнил. Яд!
Торопливо спустился в трюм и, пробравшись по человеческим телам, как по подстилкам, шепнул отцу на ухо:
— Хочешь яду?
Он сел и сверкнул на меня глазами. Смерть можно взять под контроль, говорили эти глаза. Наши жизненные силы были чем-то таким, что поддается подзарядке, если размышляешь о яде.
— Завтра утром на рассвете. Мы сделаем это вместе.
— Папа, я не стану принимать яд.
— Разумеется, нет. Я не это имел в виду. Хотел сказать, яд приму я, а ты станешь наблюдать.
Бедный отец! Ему всю жизнь претило одиночество, и теперь он столкнулся с его наиболее глубоким и концентрированным на свете проявлением.
Но рассвет наступил, а ему не захотелось кончать с собой, пока идет дождь. Потом облака рассеялись, однако для самоубийства стало слишком жарко. Ночью он решил, что последний вдох лучше испустить при теплом свете солнца.
Другими словами, он никогда не был готов. И бесконечно колебался. Находил все новые предлоги, чтобы не накладывать на себя руки: то слишком сыро, то облачно, то свет слишком ярок, то море волнуется, то слишком рано, то слишком поздно.
Так прошли два или три дня агонии.
Наконец это произошло — после заката на второй или третьей неделе плавания. Мы чуть не утонули, и вопли нисколько не помогали держаться на плаву. После того как океан успокоился, отец сел в темноте. Внезапно ему стало трудно дышать. Я дал ему воды.
— Джаспер, я думаю, время настало.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все. Я всегда относился с подозрением, когда в кино люди утверждали, что пришел их час, но это правда. Смерть стучится. Это истинно так.
— Могу я для тебя что-нибудь сделать?
— Вынеси наверх, подожди, пока не умру, а затем столкни за борт.
— Мне казалось, ты не хотел упокоиться на дне.
— Нет. Но эти сукины дети смотрят на меня, будто я — баранья отбивная.
— Рак сделал тебя совсем не аппетитным.
— Не спорь. После смерти я не желаю провести больше ни одной минуты на этой посудине.
— Ясно.
Беженцы не сводили с нас глаз и, пока Нед помогал мне вынести отца на палубу, тихо переговаривались заговорщическими голосами.
Наверху дышать стало легче. Казалось, океанский воздух принес отцу облегчение. Размашистое движение волн умиротворило его. По крайней мере мне так хотелось думать. Это движение было последнее, что он видел в жизни, и я надеялся, что в конце концов отец перестанет считать свою космическую мизерность оскорбительной и признает, что это даже эксцентрично — ничего не значить и быть акциденцией на пугающих просторах пространства-времени. Я рассчитывал, что, глядя на величие пульсирующего синим цветом океана и ощутив на лице бесшабашный морской ветер, отец смирится с мыслью, что вселенское представление — это драма большая, чем та, в которой он мечтал получить заглавную роль. Но нет, он не рассматривал свое существование в перспективе и до самого конца относился к нему без чувства юмора. Шел на смерть мучеником за свое тайное дело и не собирался себя осуждать.
Я регистрирую его последние минуты в печальном стиле биографа, который слишком близок к предмету описания.
Ночь выдалась тихая: только поскрипывало корпусом суденышко и негромко плескалась вода. Над горизонтом висела яркая луна. Мы шли курсом прямо на нее. Капитан собирался доставить нас на спутник земли. Я представил, как открывается крышка люка и мы вплываем прямо в луну. Вообразил, как люк за нами захлопывается и звуки безумного смеха. Я все это придумывал, чтобы отвлечь себя от реальности, где умирал отец.
— Посмотри, Мартин, посмотри на луну, — предложил Нед. — Она будто нарисована. Бог — настоящий художник.
Его слова придали отцу сил.
— Надеюсь, ради всех нас, что это не так, — ответил он. — Скажи честно, Нед, тебе когда-нибудь приходилось встречать художника? Они не очень приятные люди. Эгоистичные, самовлюбленные, порочные типы, целыми днями пребывающие в гибельной депрессии. Подтверди, Джаспер.
Я вздохнул и, зная его речь наизусть, добавил:
— Художники — это люди, которые обманывают своих любовниц, бросают законных детей и постоянно дают понять неимущим, насколько они страдают, пытаясь проявить к ним доброту.
Отец поднял голову.
— А ты заносчиво нарекаешь Бога художником и надеешься, что он о тебе позаботится! Смех!
— В тебе нет веры.
— Тебе приходилось задумываться, почему твой Бог требует от тебя веры? Количество мест на небесах ограничено, и он таким способом уменьшает число тех, кто туда попадет.
Нед с жалостью посмотрел на отца и ничего не ответил.
— Папа, хватит пудрить мозги.
Я дал ему еще пару таблеток болеутоляющего. Проглотив их, он стал ловить ртом воздух и потерял сознание. А через десять минут стал бессвязно бормотать:
— Сотни… миллионы… Христиане пускают слюни… небеса — роскошный отель, где… не натолкнитесь на мусульман и иудеев в льдогенераторе… Мусульмане и иудеи ничем не лучше… никакого шевеления… Современный человек… хорошие зубы… маленький объем внимания… суматоха отчуждения… никакого религиозного мировоззрения, неврозы… безумие… неправда… религия удел тех… кто… смертен.
— Береги силы, — сказал Нед. С тем же успехом он мог бы крикнуть: «Заткнись!», и я бы не обиделся.
Голова отца откинулась ко мне на колени. Ему оставалось не больше пары минут, но он все еще не мог в это поверить.
— Невероятно, — проговорил он и тяжело вздохнул. По его лицу я догадался, что болеутоляющее прекратило действие.
— Понимаю.
— Но это так. Смерть! Моя смерть!
На несколько минут он забылся, затем его веки поднялись, но за ними было выражение пустое и вкрадчивое, как у чиновника. Я решил, что отец пытается себя убедить, что день, когда он умрет, — не худший в его жизни, а обычный, так себе день. У него не получилось, и он простонал сквозь стиснутые зубы:
— Джаспер…
— Я здесь.
— Чехов верил, что человек становится лучше, если ему показать, каков он есть. Не думаю, что это правда. От этого он становится только печальнее и острее испытывает одиночество.
— Слушай, папа, не чувствуй себя обязанным говорить перед смертью умные вещи. Просто расслабься.
— Хочешь сказать, что я за свою жизнь успел наговорить достаточно ерунды?
— Это была вовсе не ерунда.
Отец несколько раз вздохнул с присвистом, а его глаза в это время вращались в его голове, словно он пытался разглядеть что-то в углу собственного черепа.
— Джаспер, — прохрипел он, — я должен кое в чем признаться.
— В чем?
— Я тебя слышал.
— Когда слышал?
— В джунглях. Когда за нами пришли. Слышал, как ты меня предупреждал.
— Ты меня слышал? — воскликнул я, не веря своим ушам. — Слышал? Но почему ничего не предпринял? Ты же мог спасти Кэролайн!
— Не поверил, что это на самом деле.
Мы долго молчали и смотрели на подвижные океанские воды.
Затем боль снова взяла свое. Отец взвыл в агонии. Я ощутил страх, который тут же перерос в панику. Я подумал: «Не умирай! Не оставляй меня одного! Не оставляй нас! Ты нарушаешь наше партнерство. Неужели не понимаешь? Пожалуйста! Я целиком и полностью завишу от тебя, хотя ты моя полная противоположность — именно потому, что ты моя полная противоположность. Если тебя не будет, что будет со мной? Чем является противоположность ничто? Всем? Или ничем? И еще я не хотел обижаться на провидение. Это бы никогда не прекратилось».
— Отец, я тебя прощаю.
— За что?
— За все.
— За что — за все? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое?
Ну что за несносный человек!
— Не важно.
— О'кей.
— Папа, я тебя люблю.
— Я тебя тоже люблю.
Мы все-таки это сказали. Хорошо.
Или не так уж и хорошо — на удивление не приносящие удовлетворения слова. Всего-то и сказано: «Я тебя люблю». Отец и сын у смертного одра старшего рода признались, что любят друг друга. Чему тут особенно радоваться? А вот чему: я знал нечто такое, чего не знал никто и никогда не узнает, — каким странным и удивительным он был человеком. Вот это я хотел бы ему сказать.
— Папа…
— Мне следовало себя убить, — проговорил он сквозь стиснутые зубы. Затем повторил опять, словно это была его личная мантра. Он никогда себя не простит за то, что не совершил самоубийства. Я считал это естественным. По-моему, люди на смертном одре не должны себя прощать за то, что не совершили самоубийства — хотя бы надень раньше. Позволить Природе убить себя — вот единственное подлинное проявление апатии.
Его естественная смерть была быстрой, даже внезапной. По телу пробежала недолгая судорога, затем, охваченный страхом, он попытался втянуть в себя воздух, зубы раскрылись, словно в попытке укусить смерть, глаза вспыхнули огнем и погасли.
Вот и все.
Отец умер.
Отец умер!
Не может быть!
А я никогда не говорил, что он мне нравится. «Я тебя люблю» — это вздор. Сказать «Я тебя люблю» ничего не стоит. Трогательный припев. Отец знал, что я его люблю. Но он не догадывался, что нравился мне. Что я его даже уважал.
Слюна на его губах так и осталась непроглоченной, глаза, лишенные души или сознания, умудрились сохранить недовольное выражение. Искаженное смертью лицо кривило рот, посылая проклятие всему человечеству. Трудно было представить, что прекратилось суматошное кипение мысли в его голове.
Двое попутчиков приблизились, чтобы помочь перекинуть отца через борт.
— Не прикасайтесь! — крикнул я.
Во мне кипела решимость совершить обряд морского погребения без посторонних. Бессмыслица, но я был упрям. Опустился подле отца на колени и, подсунув под него руки, ощутил под ладонями сплошные сухожилия. Длинные конечности свешивались с моих плеч. Волны вздымались, словно облизывались. На апатичных, исхудавших лицах беженцев появилось уважительное выражение. Бессловесная церемония оторвала их от собственного медленного умирания.
Я толкнул отца плечом, перевалил через борт и похоронил в реве волн. Некоторое время он держался на поверхности, прыгал то вверх, то вниз, как брошенная в кипящий бульон морковка. Затем его словно потянула невидимая рука, пошел ко дну — суетливо, горя нетерпением встретить и принять себя самого в диковинных океанских глубинах.
Вот и все.
Прощай, отец. Надеюсь, ты знал, что я чувствовал.
Нед положил руку мне на плечо.
— Он уже с Богом.
— Ужасно так говорить.
— Твой отец не мог понять, что значит быть частью чего-то большего, чем он сам.
Меня чуть не стошнило. Принято говорить: «Хорошо быть частью чего-то большего», но мы и так эта часть. Часть огромного — всего человечества. Необозримого целого. Но это очень трудно осознать, и мы ассоциируем себя с чем-то другим: организацией, культурой, религией, то есть с вещами, намного, намного менее значимыми, чем индивид.
Луна и солнце только-только встретились в небе, когда показался берег. Я наткнулся на взгляд Неда и величественно взмахнул рукой, указывая на окружающий бухту лес. Он непонимающе посмотрел на меня: ему было невдомек, что меня охватило абсурдное желание сыграть роль хозяина и что я, почти разрываясь от гордости, вознамерился показать ему окрестности.
Из темноты возник капитан и приказал всем возвратиться в трюм. Но я, прежде чем нырнуть вниз, задержался на верхней ступени. На берегу я различил силуэты людей — они застыли группами у воды, как воткнутые в мокрый песок черные жерди. Подошел Нед и стиснул мне руку.
— Наверное, рыбаки, — сказал я.
Мы молча ждали. Человеческие фигуры увеличивались в размере. У них были прожектора, и они светили прямо нам в лица. Наше суденышко пристало к берегу, но сами мы шли на дно.
V
Федеральная полиция, береговая охрана — все высыпали нам навстречу. И быстро взяли нас в оборот. Береговые охранники толпились и перекликались, как рыбаки, вышедшие поудить форель и невзначай поймавшие кашалота. От их вида мне стало нехорошо — я сразу представил, через какой бюрократический кошмар предстоит пройти моим спутникам. Скорее всего им уже никогда не проснуться. Сомнительное удовольствие полагаться на сострадание и великодушие зажиточных западных людей, если ты бедный иностранец и попал в страну незаконным путем.
Теперь, когда моего отца окончательно и бесповоротно не стало и он лишился возможности превращать мою жизнь в ад, я автоматически принял эту роль на себя. И как всегда опасался и как предсказывал Эдди, после смерти родителя сам принялся портить свое будущее. Поэтому нисколько не удивился, когда в тот день на заре на австралийском берегу не сделал того, что мне полагалось.
У меня было множество возможностей объясниться, сказать, что я — австралиец и имею все права свободно идти, куда мне вздумается. Следовало отмежеваться от остальных беженцев. Ведь в Австралии нет закона, запрещающего ее гражданам въезжать в страну на дырявой посудине. Теоретически, если бы мне удалось долететь, азиаты могли выстрелить мною из гигантской рогатки, и я бы шлепнулся на родной континент на совершенно законных основаниях. Но по какой-то причине я предпочел ничего не говорить — держал рот на замке, и меня взяли вместе с остальными.
Вы спросите, почему меня приняли за одного из беженцев? Отец наградил меня черными волосами и кожей с оливковым отливом, и это в сочетании с непоколебимой уверенностью моих сограждан, что все мы — англосаксы, сыграло свою роль. Никто не усомнился, что я выходец из Афганистана, Ливана или Ирака, а меня спросить не удосужились. И повели вместе со всеми.
Так я оказался в странной тюрьме, окруженной со всех сторон бескрайней пустыней. Тюрьму называли центром для содержания под стражей задержанных правонарушителей, но, сколько бы ни твердить заключенному, что он всего лишь задержанный, ему от этого не легче.
Я упорно молчал, и со мной никак не могли разобраться. С первого дня хотели выслать на родину, но понятия не имели, в какую страну. Несколько переводчиков пытались объясниться со мной на разных языках. Спрашивали, кто я такой и почему ничего не отвечаю. Перечисляли страну за страной, но никому не приходило в голову, что место моего рождения и пункт назначения побега — одна и та же географическая точка.
Все время, когда я не был на занятиях по английскому языку, где изображал, что не в состоянии одолеть английский алфавит, я записывал свою историю на украденных в классе листах бумаги. Сначала скрючившись за дверью камеры, но вскоре понял, что на фоне голодовок, попыток самоубийства и то и дело повторяющихся волнений меня почти не замечают. Считают, что я в депрессии, а это не возбранялось — хочешь хандрить в своей камере, ну и на здоровье. С точки зрения тюремщиков, я был всего лишь неразгаданной скучной загадкой.
После того как Нед получил долгожданный вид на жительство, он яростно принялся убеждать меня признаться, что я гражданин Австралии. Выходя из тюрьмы, умолял отправиться вместе с ним. Почему я ломался? Что меня держало в этом ужасном месте? Может, я был загипнотизирован? Ведь всякий может порезаться или случайно проглотить стиральный порошок или камешек. Пока я сидел в тюрьме, трижды происходили бунты. Выбросы неистовой энергии заставляли беженцев идти на невозможное — например, им пришло в голову попытаться свалить забор, но всякий раз их останавливали крепкие руки охранников. Подавив последний мятеж, администрация укрепила ограждение и снабдила его проволокой под напряжением. Я вспомнил, как Терри говорил, что неимущие действуют сообща. И пожалел, что они не поспешили и упустили момент.
Время от времени я пытался себя убедить, что нахожусь в тюрьме в знак протеста против политики правительства, но отлично понимал, что просто пытаюсь найти своему поведению логическое обоснование. Меня страшило, что отец перестал существовать, и мне требовалось время, чтобы свыкнуться с одиночеством. Я прятался, потому что был не готов к следующему шагу. Понимал, что это трусость и бессовестное извращение. Понимал, но ничего не мог с собой поделать.
В разговорах окружающих постоянно возникал Бог. Как правило, в призывах беженцев к охране: «Бог велик!», «Он вас накажет!», «Вот дождетесь, Бог об этом узнает!» Удрученный тем, как обращаются с беженцами в Австралии и у них на родине, и с ужасом размышляя о том, насколько плачевно положение с состраданием в мире, я как-то вечером обратился к их Богу. И сказал: «Слушай, почему Ты не изречешь: „Если подобное будет продолжаться, если еще хоть один человек примет страдание от рук другого человека, всему настанет конец, я поставлю на мире крест“? Почему не пригрозишь: „Если еще хоть раз человек закричит от боли, потому что другой человек надавил ему на шею ногой, Я вытащу штепсель из розетки“? Как бы я хотел, чтобы Ты это сказал и на самом деле намеревался осуществить свою угрозу. „Три нарушения, и вы уволены“ — вот какая требуется политика, чтобы сплотить человечество. О Господи, будь, пожалуйста, жестокосерднее! Больше никаких полумер. Никаких сомнительных потопов и бессмысленных грязевых оползней. Требуется нулевая терпимость. Три нарушения. И мы уволены».
Вот что я сказал Богу. Но за этим последовало столько тишины и такой холодной, что у меня перехватило в горле, и я услышал собственный шепот: «Пора». Это означало, что с меня довольно. На уроке английского языка в светлой маленькой комнате с расставленными в виде буквы U столами преподаватель Уэйн объяснял у доски состав предложения. Ученики притихли, но в этой тишине не было ничего уважительного. Так смущенно молчат собравшиеся в группу люди, если совершенно не понимают, чему их учат.
Я встал. Уэйн посмотрел на меня так, словно собирался снять ремень и как следует отхлестать.
— Чего вы так стараетесь, рассказывая нам о предложениях? — спросил я. — Нам это совершенно ни к чему.
Он скосил голову, словно я разом вырос на метр, и ошарашенно произнес:
— Ты говоришь по-английски?
— Только не приписывайте это своим педагогическим способностям, — ответил я.
— У тебя австралийский акцент, — продолжал учитель.
— Угадал, приятель. Так и есть. А теперь пригласи сюда своих шавок. Мне надо им кое-что сказать.
Уэйн скакнул из класса, словно был рисованным тигром. Люди ведут себя, как дети, если их застать врасплох, и всякие проходимцы — не исключение.
Через десять минут в класс ворвались два охранника в облегающих брюках и с такими же недоуменными лицами, но их удивление уже стало рассеиваться.
— Слышал, что у тебя развязался язык, — бросил один из них.
— Мы все внимание, — поддержал его другой.
— Меня зовут Джаспер Дин. Моим отцом был Мартин Дин. Мой дядя — Терри Дин.
Выражение удивления вернулось на их физиономии. Меня потащили по длинным серым коридорам в пустую комнату с единственным стулом. Для кого этот стул? Для меня? Или на нем устроится, вытянув ноги, пытающий меня инквизитор?
Не стану описывать в деталях все семь дней допросов. Скажу одно: я оказался в положении связанного контрактом актера, вынужденного во время длинного сезона играть в дурной пьесе. Бесконечно повторял одни и те же реплики. Рассказал историю всей своей жизни, хотя и не упомянул, что дядя Терри до сих пор жив. Его воскрешение не принесло бы мне никакой пользы. На меня давили — пытались выяснить, где отец. Предъявили обвинение в двух преступлениях: я путешествовал по поддельному паспорту и водил компанию с известными преступниками, хотя второе правонарушение было скорее дурной привычкой, чем преступлением, и от этого обвинения в конце концов отказались. Мною занимались детективы и агенты АСИО — маловнятного шпионского агентства, о котором австралийцы ничего не знают, поскольку оно не фигурирует ни в фильмах, ни в телепостановках. День за днем я терпел их избитые приемы: пулеметные очереди вопросов, смену доброго и злого следователя и бесконечные вариации на эту тему (чередование злого и доброго, самого плохого и вообще сатаны с пристегивающимся галстуком) — и все это в таком дурном исполнении, что мне хотелось их освистать. В нашей стране не применяют пыток, и это хорошо, но только не с точки зрения допрашивающего, которому необходимо добиться результатов. Я понимал, что одному из них нестерпимо хотелось вырвать у меня ногти. Другой так мечтательно смотрел на мою ширинку, что я догадался: он грезил об электродах. Тем хуже для них. Но им и не требовалось меня пытать. Я подыгрывал им и говорил без умолку, а они слушали, разинув рты. Но вскоре мы выдохлись. Мне то и дело предлагали пройтись по комнате и выкрикивали нечто вроде: «Сколько надо повторять одно и то же?» Я смущался. Чувствовал себя глупо. И все, что говорил, звучало невероятно нелепо. Сплошной мурой. И все исключительно по вине кинематографа. Ведь благодаря ему реальная жизнь превращается в обыкновенную дребедень.
Обыскали мою камеру и нашли все, что я написал, — двести посвященных нашим жизням страниц. Я добрался только до того момента в детстве, когда узнал историю дяди Терри. Следователи внимательно изучали рукопись — искали ключи. Но их интересовали преступления отца, а не его пороки, и в итоге они решили, что это не более чем беллетристика. Неправдоподобный рассказ об отце и дяде, составленный так, чтобы он представлял собой умелую защиту. Они заключили, что я вывел отца ненормальным, чтобы никто не посмел обвинить его ни в чем ином, кроме душевного расстройства. И не поверили, что перед ними живой человек: мол, разве возможно, чтобы одно и то же лицо одновременно страдало манией величия и действовало гораздо ниже собственных возможностей? Из чего я вывел, что они совершенно не знакомы с психологией.
В конце концов рукопись мне вернули. А затем опросили моих спутников по плаванию, правда ли, что мой отец умер на борту траулера. Беженцы подтвердили мой рассказ. Заявили все как один: Мартин Дин в самом деле плыл с ними, он был очень болен, умер, и я выкинул его тело в воду. Эта новость стала для властей большим разочарованием — они так и не сумели поймать меня на лжи. Отец был для них желанной добычей. Австралийцы сильно бы обрадовались, если Мартина Дина поднесли им на блюдечке. А его смерть пробила в жизнях соотечественников заметную брешь — образовалась пустота, которую надо было чем-то заполнить. Кого, черт побери, теперь ненавидеть?
Меня решили все-таки отпустить. Не то чтобы властям не хотелось меня засадить, но таким образом они намеревались заткнуть мне рот. Я собственными глазами видел, как обращаются с беженцами в центре для содержания под стражей и как систематически издеваются там над людьми, в том числе над женщинами и детьми. И снимая с меня обвинения, власти покупали мое молчание. Я согласился. И нисколько себя от этого хуже не почувствовал. Не мог представить, чтобы вскрытые мной факты могли хоть как-то повлиять на избирателей. И недоумевал, почему это так трогает власти. Видимо, они больше верили в людей, чем я.
В обмен на мое молчание мне предоставили грязную квартирку с одной спальней в грязном государственном доме на грязной окраине. Из пустыни меня перевезли туда полицейские и вместе с ключами от убогого жилища отдали коробку с документами, которые мы бросили в нашей прежней квартире, когда бежали из страны: мой настоящий паспорт, водительское удостоверение и пару телефонных счетов, по поводу которых мне намекнули, что было бы недурно их оплатить. Оставшись один, я сел в гостиной и стал смотреть сквозь зарешеченное окно на дом напротив. Да, я выжал из правительства далеко не все, что мог, — шантажируя, выторговал поганенькую квартирку и полумесячное пособие в триста пятьдесят долларов. Мог бы вытянуть побольше.
В зеркале в ванной я увидел свое отражение: щеки впалые, глаза провалились. Я настолько похудел, что казался метательным копьем. Мне срочно следовало потолстеть. А какие еще строить планы? Чем заняться?
Я попробовал дозвониться Анук — единственному человеку на планете, с которым меня хоть что-то связывало, — но это оказалось труднее, чем я ожидал. Не так-то просто связаться с самой богатой женщиной в стране, даже если когда-то она чистила твой туалет. Меня не удивило, что ее номер нигде не значился. И, только переговорив с несколькими секретарями в медиагруппе Хоббсов, я сообразил, что лучше спросить самого Оскара. И, получив несколько отказов, услышал ответ девушки:
— Ваш звонок — это глупая выходка?
— Нет, с какой стати?
— Вы в самом деле ничего не знаете?
— Что я должен знать?
— Где вы жили последние шесть месяцев? В пещере?
— Нет, в тюрьме посреди пустыни.
Девушка надолго замолчала и наконец сказала:
— Они умерли. Оба.
— Кто? — Сердце сжало нестерпимой болью.
— Оскар и Рейнолд Хоббсы. Разбились в личном самолете.
— А миссис Хоббс? — спросил я, весь дрожа. Пусть хоть она останется в живых! Только бы она не умерла! В этот момент я понял: из всех людей, которых я знал, Анук меньше всего заслуживала смерти.
— Боюсь, она тоже погибла.
Все из меня улетучилось: любовь, надежда, моральная сила. Не осталось ничего.
— Вы слушаете? — спросила девушка.
Я кивнул. Слова мне не давались. В голове ни единой мысли. Не осталось воздуха, чтобы дышать.
— С вами все в порядке?
На этот раз я покачал головой. Как со мной может быть все в порядке?
— Постойте, — продолжала девушка. — Какую миссис Хоббс вы имели в виду?
Я проглотил застрявший в горле ком.
— В самолете была Кортни, жена Рейнолда, а не другая.
— А Анук?
— Ее там не было.
Я одним глотком всосал в легкие и любовь, и надежду, и моральную силу. Слава Богу!
— Когда это произошло?
— Примерно пять месяцев назад.
— Мне необходимо с ней поговорить. Передайте Анук, что ей пытается дозвониться Джаспер Дин.
— Джаспер Дин? Сын Мартина Дина?
— Да.
— Разве вы не убежали из страны? Или уже вернулись? Ваш отец с вами?
— Дайте мне поговорить с Анук!
— Извините, Джаспер, она вне досягаемости.
— Что это значит?
— В настоящий момент Анук путешествует.
— Где она?
— Мы полагаем, в Индии.
— Полагаете?
— Если честно, никто не знает, где она.
— Как это понимать?
— После авиакатастрофы она исчезла. Можете себе представить, сколько людей, как и вы, хотят с ней поговорить?
— Если она позвонит, передайте ей, что я дома и мне необходимо с ней связаться.
Я продиктовал номер телефона и повесил трубку. Зачем Анук занесло в Индию? Чтобы горевать не на виду у всех? Вполне понятно. Горевать на виду — хуже некуда. Анук отдавала себе отчет: если ты не истеричка и у тебя постоянно не течет по щекам тушь, тебя непременно сочтут убийцей.
Я чувствовал себя нереально и одиноко. Отец умер, Эдди умер, умерли неистребимые Рейнолд и Оскар, и ни одно из этих событий не способствовало тому, чтобы я ощутил себя живым. Я вообще ничего не ощущал, словно с головы до пят подвергся анестезии, и перестал различать грань между жизнью и смертью. А встав под душ, усомнился, что еще способен различать горячее и холодное.
Прошел всего один день моей новой жизни, а я ее уже ненавидел. Мне оставалось одно: постоянно мучиться от отвращения в этой отвратительной квартире. И я решил бежать. Но куда? За границу. Вспомнил свой давнишний план: бесцельно плыть сквозь время и пространство. Но для этого требовались деньги. А я совершенно не представлял, где и как их быстро добыть. Продать мне было нечего, кроме собственного времени и своей истории. И поскольку я не обладал коммерческой жилкой, то вполне отдавал себе отчет, что торговля своим временем не принесет мне ни на доллар больше минимальной зарплаты. Зато благодаря двум своим знаменитым родственникам мог рассчитывать на запредельную цену за свой рассказ. Можно было бы пойти по самому легкому пути, согласившись дать телеинтервью, но я никогда бы не сумел ужать историю в двадцать минут экранного времени. Нет, придется обратиться к перу — только так не останется сомнений, что все сказано правильно и ничто не упущено. Единственным шансом оставалось закончить начатую книгу, найти издателя и, получив щедрый аванс, поднять паруса. Таков был мой план. Я собрал странички, которые следователи, прочитав, приняли за чистый вымысел. Так, ну и куда же я продвинулся? Не слишком далеко. Предстояло написать еще очень много.
Я вышел в магазин купить пару пачек бумаги формата А4. Мне нравятся белые страницы — они словно уговаривают заполнить себя словами. Солнце на улице показалось мне похлопывающей по лицу ладошкой. Глядя на людей, я подумал: сколько же усилий требует жизнь! Теперь, когда у меня не осталось никого из близких, мне придется обратить кого-то из этих незнакомцев либо в друзей, либо в любовниц. Сколько необходимо стараний, если приходится постоянно начинать с нуля!
На улицах своего города я ощущал себя словно в чужой стране. Все еще сказывалось отравляющее влияние жизни за решеткой, и хотя я тянулся к отдельным людям, но до такой степени страшился толпы, что хотелось обнимать фонарные столбы. Чего я боялся? Мне никто не собирался делать ничего плохого. Скорее всего пугало безразличие. Упади я перед прохожим, все равно бы не подняли.
Я прошел мимо газетного киоска, и мое сердце оборвалось — все было облечено в печатные слова. Отца официально признали мертвым. Я решил не читать панегириков бульварных изданий. «Проходимец на том свете!» «Ура! Он скопытился!» «Конец денежного мешка!» За это не стоило платить доллар и двадцать центов. К тому же я все это слышал и раньше. Газетный киоск остался за спиной, а мне пришло в голову, что в заголовках было что-то нереальное, будто затянувшееся дежа-вю. Я не понимал, как это объяснить. Словно я оказался в конце чего-то такого, что раньше считал бесконечным, или в начале того, что, как готов был поклясться, началось уже давным-давно.
Следующие несколько дней я сидел у зарешеченного окна и без передышки писал. А когда представлял отвратительную, полную важности голову отца, покатывался со смеху и истерически хохотал до тех пор, пока соседи не начинали стучать в стену. Телефон не умолкал — по милости журналистов. Я не обращал внимания и три недели без устали писал: каждая страница — освобождение на волю очередного кошмара, от которого я избавлялся с глубоким облегчением.
Как-то вечером я лежал на диване и чувствовал, что сдвинут по фазе. У меня возникло ощущение, что веко утонуло в глазу. И в это время я услышал, как за стеной ссорятся соседи.
— Зачем ты это сделал? — кричала женщина.
— Видел такое по телевизору, — огрызался мужчина. — Шуток не понимаешь?
Я напрягал последние клетки мозга, пытаясь догадаться, что такого сделал отец семейства, когда раздался стук в дверь. Я ответил.
Гость обладал завидной осанкой. Это был молодой мужчина с ранней лысиной, в костюме в тонкую полоску. Он сообщил, что его зовут Гэйвин Лав, и я принял его информацию за чистую монету: не мог себе представить, чтобы кому-нибудь пришло в голову назвать себя Гэйвином Лавом, если это было его ненастоящее имя. Мужчина заявил, что он юрист, и от этого его утверждение — что он Гэйвин Лав — приобрело еще большую весомость. Он сказал, что я должен подписать несколько бумаг.
— Что за бумаги?
— Вещи вашего отца находятся в камере хранения на складе. Все они принадлежат вам. Только необходимо поставить подпись.
— А если я их не хочу?
— В каком смысле?
— Не хочу и не вижу причин что-либо подписывать.
— Ну… — Гэйвин Лав побледнел и неуверенно продолжал: — Тогда мне просто требуется ваша подпись.
— Это я уже понял. Но не уверен, что у меня есть желание ее ставить.
Его самообладание испарилось. Видимо, ему грозили неприятности.
— Мистер Дин, неужели вы не хотите получить наследство?
— А деньги я получу? Видите ли, деньги — это то, что мне реально необходимо.
— Боюсь, нет. Банковский счет вашего отца пуст. И все, что имело хоть какую-то ценность, распродано. Осталось лишь то, что…
— Ничего не стоит.
— Но стоит хотя бы того, чтобы на все это взглянуть. — Он старался говорить авторитетно.
— Что ж, пожалуй, — с сомнением протянул я, сам не понимая, зачем мучаю этого бедолагу. Поставил подпись и лишь потом осознал, что расписался «Каспер», но он как будто не заметил. — И где же эта камера хранения?
— Вот адрес. — Он подал мне клочок бумаги. — Если поедете сейчас, могу вас подвезти.
Мы оказались у правительственного здания, приютившегося рядом с мебельным складом и магазином оптовой торговли полуфабрикатами. У въезда на стоянку безраздельно распоряжался охранник в маленькой белой будке, который лишь немного приподнял перед нами деревянный шлагбаум. Гэйвин Лав опустил стекло.
— Это Джаспер Дин. Он приехал потребовать наследство отца.
— Я не собираюсь ничего требовать, — поправил я. — Только хочу бросить взгляд, что там такое лежит.
— Документы, — потребовал охранник.
Я достал водительские права и протянул ему. Охранник изучил документ, сравнивая лицо на фотографии с тем, что было приделано к моей голове. Они не очень походили одно на другое, но он все же вынес мне оправдательный приговор.
Мы подъехали к входу в здание.
— Это займет у вас какое-то время, — предположил мой спутник.
— Не беспокойтесь, я не прошу вас ждать.
Он пожелал мне удачи и, судя по его виду, гордился тем, что поступает так благородно. Плотный коротышка в серой форме открыл передо мной дверь. Его брюки были вздернуты выше, чем, по-моему, было принято.
— Чем могу служить?
— Вещи моего отца сложены в одной из ваших душных камер. Вот, пришел на них взглянуть.
— Его имя?
— Мартин Дин.
Глаза коротышки немного расширились, затем сузились. Он удалился в кабинет и появился с большим синим гроссбухом.
— Дин… Дин… камера номер…
— Один ноль один? — спросил я, вспомнив Оруэлла.
— Девяносто три, — ответил он. — Это сюда.
Он сел вместе со мной в лифт. Разговаривать нам было особенно не о чем, и мы оба смотрели, как на табло по очереди зажигаются номера этажей, и я заметил, что он тихо повторяет про себя каждый. На четвертом этаже мы вышли из кабины и направились по ярко освещенному коридору. Примерно в середине его коротышка остановился у двери:
— Здесь.
— Откуда вы знаете? Тут нет никаких номеров.
— Моя работа в том и заключается, чтобы знать, — ответил он.
Ничего себе, работенка! Служитель отпер замок и толкнул створку.
— Если хотите, можете закрыть за собой дверь.
— Сойдет и так, — кивнул я. Место было совсем не таким, чтобы появилось желание быть в нем запертым.
В помещении царил полумрак, и я, не сумев разглядеть, где оно кончается, представил, что камера распространяется до границ мироздания. Я не мог понять, как удалось поместить сюда все, что принадлежало отцу: книги, карты, лампы, фотографии, мебель, пустые рамки, портативный рентгеновский аппарат, спасательные жилеты, телескопы, старые фотоаппараты, книжные полки, трубки и мешки из-под картофеля с одеждой. Все помещение было заполнено вещами, которые лежали в полном беспорядке, — бумаги на полу, перевернутые пустые ящики шкафа. Власти явно искали зацепки, где найти хозяина этого хлама, и пытались выяснить, где он спрятал деньги. Каждый пыльный кубический метр был набит отцовским барахлом. У меня заныло сердце, когда я пробирался сквозь массу старья. Страх отца передался каждому предмету и никуда не исчез. Повсюду я ощущал его острое разочарование. И был раздавлен роившимися в его голове заблуждениями.
Здесь была поистине ничейная территория. Я спотыкался о неоткрытые континенты — например, мое внимание надолго приковала большая синяя тетрадь для рисования. В ней были рисунки и чертежи умопомрачительно хитроумных устройств: самодельная гильотина, надеваемый на голову большой сворачиваемый пластмассовый пузырь, при помощи которого появлялась возможность курить в туалетах самолетов, гроб в форме вопросительного знака. Еще я нашел коробку с тридцатью или сорока подростковыми любовными романами, неоконченную отцовскую автобиографию и написанный его рукой тошнотворный рассказ о неразделенном чувстве под названием «Любовь в обеденное время», адресованный тринадцатилетним девчонкам. Я был совершенно сбит с толку. Словно впервые повстречался с неизвестными мне, глубоко запрятанными отцовскими сущностями. Еще задолго до того, как мне в голову пришло решение написать о нем книгу, до того, как легла на бумагу первая строка, я стал его невольным хроникером. И единственное в жизни, в чем я хорошо разбирался, был мой родитель. А теперь выяснилось, что существовали такие области его жизни, о которых я ничего не знал. Так он посмеялся надо мной из могилы.
На пороге появился охранник и спросил, как у меня дела. Я не очень понимал, что на это ответить, но сказал, что дела идут хорошо.
— Тогда я вас оставляю, — кивнул он и ушел.
Что мне было делать со всем этим хламом? Дневники, конечно, следовало сохранить, поскольку без них я никого бы не сумел убедить, сколь сумасшедшей была моя жизнь с ним. И не только других — себя тоже. Я отложил тетрадки и автобиографию к двери и продолжил поиски.
Под траченным молью пальто из бобрика обнаружился большой деревянный ящик со сгнившими углами. Судя по всему, его испортили вода и время. На ящик был повешен замок, но на полу валялся ломик. Власти оторвали доски и в надежде обнаружить пропавшие миллионы успели порыться внутри. А я продолжил их занятие. Сбоку лежал желтый конверт, надписанный по-французски, с отцовской фамилией и австралийским адресом.
Я открыл его.
Сверху лежал рисунок. Тусклый свет не позволил мне разглядеть, что на нем изображено. Когда же я понял, у меня невольно вырвалось: «Какого черта?»
Это был рисунок, сделанный мной в курятнике, в Таиланде. Изображение преследовавшего меня всю жизнь бестелесного лица. Тот самый рисунок, который был уничтожен.
Моя голова кружилась. Я снова бросил взгляд на рисунок. Определенно мой. Но как такое возможно?
Я отложил его в сторону. Под ним обнаружились другие — изображения все того же лица. Но ведь я нарисовал одно! Странно. Затем я все понял.
Рисунки были не мои. Это рисовала моя мать. Я глубоко вздохнул и задумался. Вспомнил зеленую записную книжку отца — его парижский дневник. Он купил Астрид краски, кисти, холсты, и она увлеклась рисованием. Слова из его дневника засели в моей голове. Отец писал: «Каждый рисунок — изображение ада. У нее было много видов ада, и она нарисовала их все. Но ад — это только лицо, и она рисовала только лицо. Одно лицо. Ужасное лицо. Рисовала много раз».
Мгновение страха затянулось в минуту и не прерывалось. Я снова взглянул налицо. Оно напоминало кровоподтек, большой, синюшный и с пятнами. Затем я стал изучать рисунки один за другим. Все было очевидно. Ресницы нижнего века закручивались будто пальцы, волосы в носу напоминали нервные волокна, глаза в состоянии транса, близость сплющенного носа пугала, взгляд тревожил. Лицо словно грозило оторваться от холста и повиснуть в воздухе. И еще у меня возникло неприятное ощущение, что я мог его обонять — запах волнами накатывал на меня с рисунка.
Мы с матерью рисовали одно и то же мерзкое лицо! Что это значило? Может быть, я видел в младенчестве ее рисунки? Нет! После моего рождения мать прекратила рисовать, и, поскольку после ее гибели мы с отцом немедленно уехали из Парижа, я никак не мог их видеть. Следовательно, Астрид нарисовала некое лицо, которое знал и я и тоже его нарисовал. Я снова вгляделся в изображения. Резкие грани и ломаные горизонтальные линии создавали геометрический сумбур. Мертвенно-зеленые мазки и волнообразные жирные черные, красные и коричневые линии превращали лицо из пассивного в лицо с функцией, и эта функция заключалась в том, чтобы устрашать.
Я отложил рисунки и попытался разобраться в том, что увидел. Вполне логично было допустить, что: а) лицо преследовало мать, как оно преследовало меня; или б) она видела его в облаках, но знала человека, которому оно принадлежало.
Я пробрался через камеру к шкафчику и в нижнем ящике обнаружил полпачки «Мальборо» и зажигалку в виде женской фигурки. Раскурил сигарету, но был слишком занят мыслями, чтобы затянуться. И стоял, не в силах двинуться с места, пока сигарета не обожгла мне пальцы.
Веки поднялись, а я и не почувствовал, что закрыл глаза. Мозг сверлила мысль. Но что за мысль! Что за мысль! Почему-то я не мог сразу согласиться с тем, что пришло мне в голову. Кружил по камере и, как игрок в телешоу, восклицал: «О Боже! О Боже!» Раньше подобные моменты озарения со мной не случались. Невероятно! «С какой стати предполагать, что я превращаюсь в отца? — закричал я. — С тем же успехом можно заключить, что я превращаюсь в мать!» И топнул ногой так, что вздрогнуло здание. Тяжесть свалилась с плеч. Что меня постоянно тревожило? Даже если я превращаюсь в отца, то не весь, а лишь некоей частью или долей части. Может быть, четвертью, четвертью — в мать, одной восьмой — в Терри или в лицо или в нечто такое, что я о себе еще не знаю. Существование рисунков расширяло пределы моей личности до границ, о которых я раньше не имел представления. Можете вообразить мою неописуемую радость? Период, когда отец грозил надо мной доминировать — период оккупации, — оказался миражом. Мы никогда не оставались только вдвоем. Я всегда был целым чертовым сонмом личностей. Опустившись на диван, я закрыл глаза и представил себя самого. Все передо мной прояснилось. Прекрасно! Так и должно быть! Я — размытый образ, постоянно пытающийся стать резким. И когда на мгновение все стало в фокусе, я разглядел себя с исключительной четкостью — фигуру на собственном фоне, ворсистую, как кожура персика.
Внезапно я понял, что все это значило. Моя миссия очевидна: лететь в Европу и разыскать родных матери. Лицо — это исходный пункт. Первый ключик. Найду лицо и отыщу семью матери.
Словно в тумане, я схватил как можно больше холстов, взял такси и поехал домой. Смотрел на рисунки всю ночь и испытывал настолько противоречивые чувства, что начал опасаться, как бы не разорваться на части: от глубокого горя, что потерял мать, от приятного ощущения, что мы с ней близки по мыслям, духу и психике, от отвращения к омерзительному лицу, от гордости, что мне удалось проникнуть в тайну, и от разочарования, что я не сумел понять смысл этой тайны.
Примерно в полночь зазвонил телефон. Я не хотел поднимать трубку. Журналисты не оставляли меня в покое. Звонки прекратились, и я с облегчением вздохнул. Но вздыхать было рано. Через минуту телефон снова ожил. Так могло продолжаться всю ночь. И я не выдержал.
— Мистер Дин? — Голос был мужским.
Я решил, что мне следует привыкать к подобным звонкам, и ответил:
— Послушайте, я не даю интервью, ничего не комментирую, не объясняю и не разрешаю себя цитировать. Так что мой вам совет: охотьтесь лучше за каким-нибудь отличившимся в групповом изнасиловании футболистом.
— Я не журналист.
— Кто же вы в таком случае?
— Я интересуюсь, не могли бы мы с вами встретиться?
— А я интересуюсь, кто вы такой.
— Не могу об этом говорить. Ваш телефон скорее всего прослушивается.
— С какой стати надо прослушивать мой телефон? — Я подозрительно посмотрел на аппарат, но определить, прослушивается он или нет, не смог.
— Вы можете прийти на Центральный железнодорожный вокзал завтра в девять утра?
— Но если мой телефон прослушивается, те, кто нас слышат, тоже там будут.
— Об этом не беспокойтесь.
— Я и не беспокоюсь. У меня такое впечатление, что беспокоитесь вы.
— Так вы придете?
— Хорошо. Приду.
Мой собеседник повесил трубку. Я еще какое-то время не сводил глаз с аппарата, надеясь, что он заговорит сам по себе и объяснит все, что я не понимал. Но он не заговорил.
На следующее утро в девять часов я явился на Центральный вокзал и стал ждать бог весть кого. Сел на скамью и смотрел на людей, спешащих на платформы к поездам и тех, кто спешил с платформ в город. Казалось, это одни и те же люди.
Раздался автомобильный гудок. Я обернулся и увидел черный «мерседес» с притемненными стеклами. Из окна высунулся водитель и поманил меня пальцем. Он был мне не знаком. И поскольку я не двинулся с места, он оставил попытки подманить меня и начал махать рукой. Я подошел. Кто сидел на заднем сиденье, мне было не видно.
— Мистер Дин, — обратился ко мне водитель, — не угодно ли вам сесть на заднее сиденье?
— С какой стати? — вскинулся я.
— Джаспер, залезай! — раздался голос из машины, и я улыбнулся, что было очень необычно, поскольку я давным-давно вообще не улыбался. Открыл черную дверцу и нырнул в салон.
Мы десять минут обнимались с Анук и никак не могли разнять рук. А потом смотрели друг на друга, разинув рты. Нам надо было так много сказать, что мы не знали, с чего начать. Анук вовсе не была похожа на богатую вдову. Носила шелковое сари темно-красного цвета и снова обрила голову. Ее огромные зеленые глаза безумно смотрели из черепа, как символы древней катастрофы. Лицо казалось одновременно старым и юным, знакомым и чужим.
— Думаешь, я помешалась на таинственности? — спросила она. — Но все это так ужасно! От меня хотят, чтобы я изображала стойкость, но у меня нет такого лица. Только безумное. После смерти Оскара и твоего отца другим не располагаю.
Я обдумывал, как начать разговор, но вместо этого лишь крепче сжал ее руку.
— Я владею всем, Джаспер. Не знаю, как это случилось, но я стала самой богатой женщиной в Австралии.
— Самой богатой женщиной в мире, — поправил ее водитель.
— Прекрати подслушивать.
— Извините, Анук.
— Я запрещаю называть меня миссис Хоббс. Но это другая история. Скажи, разве не смешно, что я разбогатела? — Это было не только смешно, это была ирония судьбы. Я не забыл, как мы познакомились: Анук поцарапала ключом спортивную машину моего отца, потому что ненавидела богатых. — Но какой ты худющий! — воскликнула она. — Что с тобой приключилось? До меня дошли отрывочные сведения.
Я попросил водителя остановиться, и он затормозил в тупике. Мы с Анук вылезли из машины и, стоя рядом со спящим, вцепившимся в сломанный телевизор пьяницей, я рассказал ей все: про Эдди и Терри, про демократический кооператив и Таиланд, про яд, про беснующуюся толпу и Кэролайн, про контрабанду людьми. Когда я дошел до плаванья на траулере, Анук прикусила нижнюю губу, а выслушав мой рассказ о смерти отца, вообще всосала ее в рот. Закрыла глаза и печально улыбалась от горькой радости. Я не упомянул о рисунках матери, поскольку хотел что-то сохранить для себя.
— Что касается меня, — заговорила она, — я прячусь. Все хотят, чтобы я приняла решение, что делать дальше. Заниматься мне мегабизнесом или нет.
— А ты сама хочешь?
— Кое-что из этого было бы занятно. Например, интересно иметь свою киностудию. Помнишь, однажды я произвела на свет короткий фильм?
Я помнил. Это была ужасная, претенциозная чушь из абстрактных образов и откровенного символизма — рассказ о богаче, который убеждает бедную женщину продать ему грудь, а купив, устраивается со своим приобретением в любимом кресле, гладит, целует, стараясь возбудить сосок, когда же ему это не удается, разочарованный, швыряет грудь в мангал и съедает с томатным соусом.
— Как ты считаешь, Джаспер, могла бы я управлять киностудией?
— Несомненно.
— Очень многое я раздаю друзьям: музыкальные компании, книжные магазины, рестораны, сети гостиниц, круизные суда. Отец всегда мечтал об острове, но я хочу подождать до его дня рождения.
— А себе хоть что-нибудь оставляешь?
— А как же! Я не круглая идиотка. Оставляю газеты, журналы, радиостанции, кабельное и эфирное телевидение, для себя лично — киностудию. Ты способен поверить, Джаспер? Самая мощная в истории цивилизации пропагандистская машина свалилась нам в руки.
— Что значит нам?
— Вот об этом я и хочу с тобой поговорить. Чем ты собираешься заняться?
— Хочу отправиться в Европу и отыскать родных матери. Но мне нужны деньги. Ты мне дашь, Анук? Только учти, я тебе не верну.
Анук стрельнула глазами из конца в конец тупика. Я подумал: не важно, кто ты есть — знаменитость или преступник, чрезмерное внимание сводит с ума. Она подалась вперед и торжественно объявила:
— Разумеется, Джаспер, я дам тебе все, что ты пожелаешь.
— Правда?
— Но на одном условии.
— Ой-ой!
— Ты должен меня выручить.
— Нет.
— У тебя много энергии.
— Энергии? Вот еще!
— Пожалуйста!
— Понимаешь, я в самом деле хочу покинуть эту страну и провести остаток дней, витая в безымянном тумане, и вовсе не горю желанием тебе помогать. Кстати, какая тебе требуется помощь?
— Со средствами массовой информации.
— Какими?
— Всеми.
— Уволь. Я отправляюсь в Европу. Не желаю торчать в кабинете.
— Мы живем в двадцать первом веке. Так что если захочешь…
— Почему мне со всех сторон твердят, в каком я живу веке? Я и без того это знаю.
— Если захочешь, можешь перемещаться, как тебе угодно. У тебя будет ноутбук, помощник, мобильный телефон. Все вопросы можно решать в пути. Пожалуйста, Джаспер, больше я никому не доверяю. Никогда не видела столько людей, которые, так открыто и страстно чего-то от меня хотят. Тянут руки, в том числе и мои старинные друзья. И ни один не даст мне честного совета. Ты единственный, на кого я могу рассчитывать. Кроме того, мне кажется, твой отец всю жизнь готовил тебя к чему-то вроде этого. А может быть, именно к этому — знал все заранее. Может быть, это судьба? Мы с тобой совершенно не подходим для подобных занятий, и это здорово.
— Анук, ты сошла с ума! Я совершенно не разбираюсь ни в газетах, ни в телевидении!
— А я не представляю, что значит быть медиамагнатом, но вот же, приходится. Как я оказалась в этом положении? И почему? Я не карабкалась сюда. Шлепнулась на это место и чувствую, что необходимо что-то предпринять.
— Например?
Анук состроила деловое и очень серьезное лицо. Когда окружающие смотрят на такое лицо, их лица тоже невольно становятся деловыми и серьезными.
— Джаспер, я верю, что жизнь зиждется на любви. И эта организованная любовь является основой Вселенной.
— Какой Вселенной и где она находится? Я бы туда заглянул сказать ей «Привет!».
Анук села на край пустого бочонка из-под пива. Эта женщина излучала неподдельную радость и энтузиазм. Она могла сколько угодно притворяться, что ненавидела обстоятельства, превратившие ее в богатую и могущественную даму, но я этому не верил.
— Я считаю, что мысли человека реализуются в реальных поступках и превращаются в реальные вещи. Так? Подумай вот о чем. Одна из болезней, ставшая на Западе эпидемией, — это пристрастие человека к новостям. Газетам, Интернету, работающим круглые сутки каналам радио и телевидения. Но что такое новости? Новости — это творимая история. Ты следишь за моей мыслью?
— Да. Продолжай.
— В последние пару десятков лет новости преподносят в виде развлечения. Поэтому пристрастие людей к новостям является пристрастием к их развлекательной функции. Если соединить силу мысли с пристрастием к развлечению, то ту часть сотен миллионов новостной аудитории, которая желает мира на земле, затмят те, кто просто алчет продолжения истории. Если человек включает новости и не видит развития событий, его постигает разочарование. Он подходит к телевизору раз, второй — ему требуется драма, а драма — это не просто смерть, это смерть сотен, поэтому новостной наркоман втайне надеется на катаклизм, чтобы было больше мертвецов, больше красочных войн, больше нападений мерзких террористов, и эти желания ежедневно выплескиваются в мир. Понимаешь? Теперь больше, чем когда-либо в истории, вселенское желание превратилось в чернуху.
Бездомный в сточной канаве проснулся и теперь переводил взгляд полуоткрытых глаз с меня на Анук. На его губах играла усталая улыбка, словно он хотел ей ответить, что слышал все эти теории раньше. Не исключено, так оно и было.
— И что ты намерена предпринять?
— Мы должны избавить людей от этой пагубной привычки, иначе всем придется расплачиваться.
— Мы?
— Да, Джаспер.
Я посмотрел на пьяного, чтобы убедиться, что не воображаю все происходящее. Хотел ли я помочь Анук с ее планами? Без сомнения, я мог руководить газетами и, ради хохмы, стряпать заголовки вроде «Эта газета запрещает свободное мышление». Бороться с пристрастием людей к новостям, публикуя скучные, сухие материалы, ограничивая радиовещание и сообщая о всяком положительном и банальном (бабушки разбивают новые скверы, футбольные звезды обедают со своими семьями). И ни в коем случае не допускать массовых убийц на «чертово колесо» знаменитостей.
Но мне вовсе не хотелось светиться. Сограждане все еще были способны проникнуться дикой яростью при одном упоминании имени моего отца и возненавидеть меня, что бы я ни предпринял. Моим единственным желанием было раствориться в толпе тех, кто не говорил по-английски, испытать аромат женщин в обтягивающих майках в самых разных городах мира. А Анук просила, чтобы я занялся ее средствами массовой информации!
— Анук, вот что я тебе скажу. Начинай-ка без меня. Я позвоню тебе через полгода — посмотрим, как пойдут у тебя дела. И может быть, я приду к тебе на помощь. Но это под большим вопросом.
У нее странно булькнуло в горле, она тяжело задышала. Глаза округлились. Я почувствовал слабость. Трудно идти по жизни, постоянно испытывая разочарования, но разочаровывать других — это тоже отнимает силы. Поэтому не следует отвечать на телефонные звонки и открывать дверь. Тогда не придется говорить «нет» тем, кто стоит по другую сторону.
— Хорошо, Джаспер. Но прежде чем ты уедешь, я хочу, чтобы ты сделал одну вещь.
— Какую?
— Напиши некролог на смерть отца, а я его опубликую в газете.
— Зачем? Это никому не интересно.
— Мне интересно. И тебе тоже. Понимаю, ты не позволяешь себе оплакивать отца. Он тебе сильно досаждал, но он тебя любил и сделал тебя таким, какой ты есть. Поэтому ты обязан ему и себе написать о нем. Не важно, лестное или оскорбительное. Только бы было правдой и шло от сердца, а не от ума.
— Ладно.
Мы снова сели в машину. Бездомный смотрел нам вслед, и его улыбающиеся глаза недвусмысленно говорили: он только что подслушал разговор людей, которые слишком серьезно относятся друг к другу.
«Мерседес» остановился у моего дома, но мы продолжали сидеть в машине не шевелясь.
— Неужели я не сумею убедить тебя хотя бы на несколько месяцев задержаться в Австралии?
Мне было очевидно: больше всего Анук хотела видеть рядом с собой дружеское лицо и теперь расстраивалась, что свое я увозил в Европу.
— Извини. Не могу.
Она кивнула и выписала мне чек на 25 тысяч долларов. Я был бесконечно благодарен, но не настолько, чтобы не пожалеть, что сумма не оказалась больше.
Мы поцеловались на прощание, и, глядя, как удаляется черный «мерседес», я почувствовал себя почти безутешным. Но по привычке собрался, отправился в банк и положил обозначенную на чеке сумму на свой счет. Теперь придется ждать три дня, прежде чем я сумею воспользоваться деньгами, чтобы купить билет на какой-нибудь рейс в один конец. Три дня казались мне очень большим сроком.
Дома я лег на диван и, уставившись в потолок, старался не думать о том, что на диванных подушках появились кошачьи волосы, которых вчера не было. Кошки в доме не водилось, и я не мог объяснить сего факта. Очередная бессмысленная и непостижимая загадка жизни.
Я шагнул в сон и не заснул. Попробовал призвать сон к себе, но из этого тоже ничего не получилось. Встал, выпил пару банок пива и снова улегся на диван. Мозг пытался ухватить и изъять из глубин сознания несколько хрупких образов, готовых тут же рассыпаться, если о них как следует задуматься. Вместо этого я стал думать о будущем. Через три дня я полечу на самолете в Европу, как когда-то мой отец и примерно в том же возрасте. Он тоже покидал Австралию после того, как умерли почти все, кого он знал. Иногда приходится идти по стопам родителей. Нельзя рассчитывать, что каждый чих, кашель или царапина — ваши собственные.
Примерно в полночь я начал работать над некрологом на смерть отца, который Анук собиралась напечатать в своей газете. Два дня смотрел в чистый лист бумаги, затем написал следующее:
«Мартин Дин, 1956—2001
Кем был мой отец?
Потрохами Вселенной.
Ее жировой прослойкой.
Язвой во рту времени.
Он жалел, что не обладал великим историческим именем, например, папа Иннокентий VIII или Лоренцо Великолепный.
Он первый мне сказал, что ни один человек в мире не приобрел бы страховой полис, если бы речь шла не о страховании жизни, а о страховании смерти.
Он считал, что лучшее определение завершенности — погребенный прах.
Он полагал, что те, кто не читает книг, не знают: сколько бы ни существовало бесплодных гениев, все они ждут, когда их востребуют.
Он думал, что не бывает любви к жизни, а только — к стилю жизни.
О Боге: если человек живет в доме, то лишь формально интересуется фамилией архитектора, построившего его жилище.
Об эволюции: он отказывался признавать, что человек занимает верхнее место в пищевой цепи, коль скоро он до сих пор верит газетным заголовкам.
О боли и страдании: он считал, что все это можно вынести. Непереносим страх боли и страдания».
Я прервался и перечитал написанное. Справедливо. И неплохо. Текст был гладким, но следовало держаться ближе к личности. В конце концов, отец был не извергающим идеи заключенным в колбу мозгом, а человеком с эмоциями, от которых ему было плохо.
«Он так и не добился такого уединения, которое не пугало бы его одиночеством. Его уединение его страшило.
Он не мог слышать, как какая-нибудь мать зовет в парке своего ребенка, а тот не отзывается. Ему немедленно приходило в голову, что с маленьким Хьюго (или как его там) случилось нечто ужасное.
Он всегда гордился тем, чего другие стеснялись. У него был довольно сложный комплекс Христа. Его взгляд на мир, казалось бы, говорил: „Местечко пропащее! Требуем подновления“.
Он был исключительно энергичен, но не имел такого хобби, которое бы требовало энергии, поэтому часто читал во время прогулок, перед телевизором и когда бродил из комнаты в комнату.
Он всем сочувствовал и если обнаруживал, что кто-то страдает, возвращался домой и ложился на диван».
Хорошо. Что еще?
Я пробежал глазами по строкам и решил: пора переходить к сути. В чем его суть как человека?
«Его восприятие смерти разрушило всю его жизнь. Сама мысль о смерти валила отца с ног не хуже ядовитой тропической лихорадки».
Боже! Стоило мне затронуть эту тему, как я почувствовал во всем теле тяжесть. Как и Терри, я понял — отца убивал страх. Он часто повторял, что, согласно его убеждениям, страх — основа всех человеческих верований. Я же развил в себе уродливую мутацию его недуга: страх страха смерти. В отличие от отца и в отличие от Терри я боялся не столько смерти, сколько страха смерти. Страха, который заставляет людей верить, убивать друг друга, самих себя. Боялся страха, благодаря которому мог создать себе утешительную или отвлекающую ложь и положить ее в основу всей жизни.
Зачем я уезжаю? В погоне за лицом, преследовавшим меня в кошмарах?
Еду, чтобы больше узнать о нем? О матери? О самом себе?
Так или нет?
Отец считал, что люди вообще не ездят в путешествия, а проводят жизнь, отыскивая и собирая свидетельства, которые помогут им дать разумное объяснение тому, во что они верят с первогодня. Им, разумеется, полагаются новые откровения, но они редко потрясают изначальную систему верований — скорее, служат для них надстройкой. Он верил: если основа не затронута, не важно, что на ней возводить, и это вовсе не путешествие. Это — наслаивание одного на другое. Он не соглашался, что человек вообще начинает с нуля. Зато часто повторял: «Люди не ищут ответов. Они ищут факты, способные подтвердить их доводы».
Я стал размышлять о его путешествии. В чем его суть? Отец, хоть и странствовал по миру, но далеко не удалился. И хоть окунался в различные озера существования, его дух не сменил аромата. Все его планы, задумки и замыслы вращались вокруг одного и того же: отношений человека и общества — в более широком плане человека и цивилизации, в более узком — человека и его окружения. Он стремился изменить мир, но считал его устойчивым и неизменным. И не пытался выявить пределы внутри себя. Насколько способен человек развиваться? Возможно ли изучить его суть и расширить ее границы? Способно ли к распрямлению сердце? Можно ли излить через рот душу? По силам ли мысли управлять автомобилем? Последнее ему вряд ли приходило в голову.
Наконец я понял, как восстать против образа жизни отца. И мне стала понятна природа моего анархизма. Подобно Терри, я существовал словно на грани смерти, а там — будь, что будет.
Цивилизация? Общество? Кому до них какое дело? Я повернусь к прогрессу спиной и в отличие от отца сосредоточусь не на внешнем, а на внутреннем мире.
Чтобы достигнуть собственного дна. Достигнуть дна мысли. Выйти за пределы времени. Как все, я насыщен временем. Пропитан им и тону в нем. Уничтожить эту абсолютную, всеохватывающую физиологическую уловку — вот мой козырь про запас.
В джунглях Таиланда я успешно передал свою мысль отцу, но он предпочел в это не поверить. Значит, мыслью можно управлять. Следовательно, думая, надо соблюдать осторожность. Поэтому большинство врачей молчаливо признают, что стресс, депрессия, горе, как и одиночество, действуют на нашу иммунную систему. А одиночество даже вызывает смертельные недуги: заболевание сердца, рак и способно стать причиной случайной смерти, поскольку ему часто сопутствует роковая неловкость. Если ощущение одиночества не проходит, необходимо непременно обратиться к врачу.
Мы невежественно даем волю дурным мыслям, не понимая, что твердить: «Мне плохо» — значит обрекать себя на риск заболеть раком. Это так же опасно, как пачками высасывать «Кэмел» без фильтра. Не стоит ли изобрести устройство, которое будет лечить электрошоком, как только у человека появляются дурные мысли? Окажет ли это благоприятное воздействие? А как насчет самогипноза? Даже в фантазиях, мыслях, верованиях и галлюцинациях возможно ли заставить мозг свернуть с привычной колеи? Способен ли я к самоосвобождению? К самообновлению? Сбросить с себя старую клеточную оболочку? Или такое желание слишком честолюбиво? Обладает ли самопознание рубильником разъединения? Понятия не имею. Новалис утверждал, что атеизм — это когда человек не верит в себя. Допустим. Тогда, в этом смысле, я скорее агностик. Но в этом ли мое предназначение? Исследовать пределы могущества мысли и понять, каков на самом деле реальный мир? А что потом? Останусь ли я в мире сем и буду ли от мира сего, когда прорвусь сквозь время и пространство? Или мне предстоит жить на горном пике? Я этого не хочу. Меня тянет оставаться на дне и заставлять семилеток покупать мне билеты в кино за полцены. Как соединить такие несопоставимые желания? Я понимаю: чтобы достигнуть просветления, мне, вероятно, придется стать свидетелем их крушения, но мои желания мне дороги. Так где же выход?
* * *
Я собрал сумки, положил рукопись и фотографию Астрид, моей матери. Она была удивительно красива. Это было мне на руку. Люди разевают рты, если видят смазливую мордашку. И эти рты сами разъяснят все, что мне требуется знать. Эта женщина была связана с чьими-то жизнями — не только с моим отцом. Кто-то уже умер, кто-то сильно постарел. Но где-то найдутся друзья детства, приятели, любовники. Кто-то ее вспомнит. Где-нибудь.
Ни отец, ни я не слишком чтили религию, поскольку предпочитали, чтобы тайна оставалась чудом, но отец не особенно любил и тайну — она была для него будто камешек в ботинке. Я не пойду по его стопам и не стану закрывать на тайны глаза. Мне хочется узнать, что случится, если проникнуть в ее суть. Я буду следовать собственным глупым, неверным путем. Обойду землю, отыщу родных матери и того, кому принадлежит лицо в небесах. Тогда мне станет ясно, куда завело меня это таинственное родство и что мне удалось понять — мать или некое невообразимое зло.
Я выглянул в окно. Занимался рассвет. Я сварил себе кофе и снова перечитал некролог. Требовалось какое-то заключение. Но разве можно подытожить подобную жизнь? Что она значила? Какой мыслью закруглить мой рассказ? Я решил обратиться к тем несведущим, ни в чем не разбирающимся людям, которые называли отца фальшивым, сами того не подозревая, что он таким и был.
«Мартин Дин был моим отцом».
Написав эту фразу, я почувствовал, что совершенно выдохся. Внезапно ощутил, что мне досталось гораздо больше, чем миллионам других сыновей, — меня взрастили на очень странных, бескомпромиссных, клокочущих идеях. Ну и что, что мой отец оказался загнавшим себя в угол философом? Он обладал таким чувством сопереживания, что скорее разрешил бы похоронить себя заживо, чем позволил своим недостаткам причинить кому-нибудь боль. Он был моим отцом. Глупым. Но глупым на мой манер.
Его жизнь не подытожить. Я на это не способен. Если я — только его часть, то откуда мне знать, частью кого являлся он сам? И я написал:
«Моего отца в нашей стране обзывали разными именами. Он не был ни Ганди и ни Буддой, но, с другой стороны, ни Гитлером и ни Сталиным. Он находился где-то в середине. Но мне хочется знать вот что: насколько понимание моего отца способствует самопониманию того, кто о нем рассуждает?
Если явившийся в мир человек падает так низко, как только возможно в обществе, о нем говорят, что он — монстр, или зло, или воплощение зла, но никто не допускает даже намека, что в нем имеется нечто сверхъестественное или потустороннее. Он может быть злым человеком, но всего лишь человеком. Но тот, кто, как Иисус или Будда, действует на другом полюсе, там, где творимое добро перехлестывает через край, неизменно превращается в наших глазах в святого, сверхъестественного, личность не от мира сего. Это является отражением того, как мы видим самих себя. Мы легко допускаем, что самое злобное создание — это человек, но не способны предположить, что совершеннейшее существо, тот, кто вдохновляет воображение, пробуждает творческое начало и учит состраданию, — тоже один из нас. Мы не способны думать о себе настолько хорошо, а плохо думать готовы».
Сгодится. Получился хорошо запутанный итог. Я молодец. Отправив текст по почте Анук в новое управление империи Хоббсов, я проверил в банке, поступили ли на мой счет деньги, взял такси и отправился в аэропорт. На этот раз я покидал страну под своим именем.
— Мне нужен билет в Европу, — сказал я неулыбчивой девушке за конторкой.
— Куда в Европу?
— Интересный вопрос. Я об этом как-то не подумал.
— Вот как? — Девушка откинулась на спинку стула и посмотрела куда-то вдаль за мое плечо. Я решил, что она ищет взглядом телекамеру.
— Какой следующий рейс на европейский континент?
Пару секунд она сверлила меня глазами и только после этого что-то с молниеносной скоростью настучала на клавиатуре компьютера.
— Через полтора часа вылетает самолет в Чехию.
— В Чехию? — Я почему-то решил, что она скажет: «В Париж». — Мне кажется, что в это время года хорошо в Париже.
— Так вам нужен билет или нет?
— Само собой. Ведь в Чехии в это время года тоже хорошо?
Купив билет и зарегистрировав багаж, я съел за десять долларов овощную сомосу и почувствовал себя так, словно набил живот обедом из семи блюд и каждое — исключительно из почтовых марок. Затем зашел в телефонную будку и посмотрел в справочнике, существует ли еще издательство Стэнли — того человека, который много лет назад опубликовал «Учебник преступления» Гарри Уэста.
Издательство было прописано черным по белому. Я набрал номер.
— Слушаю.
— Это Стэнли?
— Да.
— Вы публикуете книги?
— Мужские журналы.
— Я написал книгу и думаю, что вы можете ею заинтересоваться.
— Вы глухой? Я сказал, мужские журналы. Книг я не публикую.
— Это биография.
— Какая разница? Чья?
— Мартина Дина.
На другом конце провода резко вздохнули. Так сильно, что меня чуть не засосало в трубку.
— Вы кто?
— Его сын.
Тишина. Затем я услышал, как по столу передвигают ворох бумаг и пришпиливают скрепкой что-то совсем непохожее на бумагу.
— Джаспер, верно?
— Верно.
— Заглянете ко мне в издательство?
— Предпочел бы отправить рукопись по почте, если это вам подходит. Я уезжаю за границу, не знаю, надолго ли и вернусь ли вообще. Можете делать с текстом все, что заблагорассудится.
— Договорились. У вас есть мой адрес?
— Есть.
— Буду ждать с нетерпением. Да, мне жаль, что так получилось с вашим отцом.
Я, не ответив, повесил трубку. Если честно, не очень понял, было ли ему жаль, что мой отец умер или что покойный доводился мне отцом.
И вот я сижу в баре аэропорта и непонятно почему пью дорогое японское пиво. За соседним столиком отдыхает женщина с котом в дорожной корзине. Кота она величает Джоном. Меня бесит, когда люди называют животных человеческими именами. Но дальше — больше. Оказывается, кот не просто Джон. Он еще и Фицпатрик. Это уж слишком!
Рассказав историю из первых рук со всеми ее зубодробительными, на грани срыва подробностями, от которых хочется курить одну сигарету за другой, грызть ногти, скрежетать зубами и кусать губы, я задумался: а стоило ли стараться? Мне ведь вовсе не хотелось затевать революцию или завершить ту, которая тянулась уже давно. Прежде я никогда не писал, однако процесс написания книги превращает человека в писателя. Хотя не знаю, захочу ли я стать им. Герман Гессе как-то сказал: «Истинная творческая энергия обособляет человека и требует чего-то такого, что необходимо отнять у радости жизни». Меня это не вдохновляет.
Объявляют посадку. Мой рейс. Я собираюсь написать еще несколько слов, прежде чем опущу рукопись в почтовый ящик. Чем уместно завершить книгу?
Может быть, претендующими на глубину суждениями о собственной жизни?
Или упомянуть о том, как, бросая якорь, убивают медленно плывущую мимо рыбу?
Или о том, что если глотают слюну, то чаще всего, чтобы подавить обуревающее желание?
Или о том, что люди оплакивают недавно усопшего, но никогда не горюют по тем, кто умер давно?
Или о том, как идиоты-мудрецы удивляют своих врачей и что проигравшие винят отцов, а неудачники — детей?
Или о том, что если как следует прислушаться к тому, что говорят, то станет ясно: люди никогда не выступают за что-то, а только — против противного?
Или о том, что если в детстве ребенка хотят предостеречь, чтобы он не делал, как все, то говорят: «Если все начнут прыгать с моста, ты что, тоже прыгнешь?» Но когда вдруг обнаруживается, что взрослому вести себя отлично от других преступно, его спрашивают: «Все прыгают с моста, а ты почему не желаешь?»
Или о том, как, умерев, попадает на небеса женщина, перенесшая в жизни несколько пластических операций, и озадаченный Бог встречает ее словами: «Я этой женщины раньше не видел»?
Или завершить опус на положительной ноте — утверждением, что, даже если у человека не осталось ни единого родственника, кого он мог бы похоронить, надо сохранять оптимизм и, невзирая ни на что, повсюду таскать за собой лопату, так, на всякий случай?
Нет, похоже, ничего из этого не подходит. Однако мое время на исходе. Через десять минут посадка. Данный параграф будет последним. Извини, читатель, кто бы ты ни был. А ведь это большой вопрос: кто прочтет сии строки, если Стэнли их опубликует? Но должен же найтись хоть один человечишка на миллион, у которого выдастся пара свободных дней. Хотя бы единственная скучающая душа из несметного количества людей, загромождающих наш зеленовато-голубой шарик. Я где-то читал: к 2050 году на Земле прибавится еще два миллиарда человеческих особей. Какой торжествующий прирост! Уверяю, не надо быть мизантропом, чтобы похолодеть, представив, сколько их будет натыкаться друг на друга на улицах. Но это обнадеживает.