Марьина роща

Толкачев Евгений Васильевич

«Марьина роща» — первое крупное произведение журналиста. Материал для него автор начал собирать с 1930 года, со времени переезда на жительство в этот район. В этой повести-хронике читатель пусть не ищет среди героев своих знакомых или родственников. Как и во всяком художественном произведении, так и в этой книге, факты, события, персонажи обобщены, типизированы.

Годы идут, одни люди уходят из жизни, другие меняются под влиянием обстоятельств… Ни им самим, ни их потомкам не всегда приятно вспоминать недоброе прошлое, в котором они участвовали не только как свидетели-современники. Поэтому все фамилии жителей Марьиной рощи, упоминаемых в книге, изменены, и редкие совпадения могут быть только случайными.

 

Светлой памяти

Ольги Леонидовны

Толкачевой

 

ТОЛЬКО ЛЕГЕНДЫ…

Славен город Москва. Восемь веков стоит он на своих холмах, собирая земли русские. Полыхали над ним военные грозы и опустошительные пожары, и всякий раз вновь вставал он краше и сильнее прежнего.

Велик город Москва. Втянул он в свои границы окрестные пригороды и села и стал одним из крупнейших городов мира.

Разнолик город Москва. Вокруг седого Кремля широко раскинулись промышленные и торговые районы и полусельские окраины.

Всякие люди жили в нем, трудились всяк по-своему, делом рук своих создавая облик улиц и проездов. Каждый район имел свое прозвище и свою славу, возникшие давным-давно; позабыты самые корни названий, изменились люди и занятия их, а прозвище и мнение о районе крепко держится. Как обычно, дурная славушка впереди бежит, а добрая дома лежит. Так оказались в незаслуженной обиде Швивые горки, Спасоболвановки, так повелась за Марьиной рощей недобрая репутация темной окраины. А была роща не темнее других. Хоть и близок от нее путь до сердца столицы, но до самой революции не входила она в городскую черту, числилась в земстве: так было кое-кому выгодно.

* * *

Не раз менялись географические границы Марьиной рощи. Понятие о ней как о районе изменялось в зависимости от ее принадлежности в целом или частично одному или нескольким владельцам. Не сохранилось достоверной родословной района; ее заменяют легенды.

До XVIII века была Марьина роща частью лесного массива, тянувшегося к северу, начиная примерно с Самотечной площади. С востока ее ограничивала лесная дорога к Троице-Сергиевской лавре, с запада — дорога на Дмитров, на севере, если верить легенде В. А. Жуковского, Марьина роща доходила до речки Яузы. Возможно, что к концу XVIII века здесь, действительно, прерывался лес, а дальше шла зона распаханных полей. Позднее наблюдается значительная вырубка лесного массива, который в 1818 году простирался только от Сущевского вала километра на при к северу; потом, после небольшой «росчисти» — полевой полосы, он переходил в дубовую рощу Останкина. На северном берегу Яузы продолжением лесного массива был Татьянкин лес, получивший свое название в память легендарной атаманши Татьяны (XVI век). В XVIII веке этот лес также сильно поредел.

С 1742 года Сущевский вал стал таможенной границей города и определил южную границу Марьиной рощи.

Почему лес северной московской окраины назывался Марьиной рощей? Разумеется, нельзя поверить наивной легенде В. А. Жуковского о несчастной Марии, любившей певца Услада. Не подтверждается и предположение, что деревня и роща когда-то принадлежали помещикам Марьиным: не было таких помещиков. Совершенно не-обосновано мнение, что граф Шереметев подарил рощу с деревней своей возлюбленной Марии из крепостных крестьян: это отзвук женитьбы Н. Шереметева на Параше Ковалевой (Жемчуговой). Явно недостоверна версия, что свое название роща получила от трактира «Иван да Марья»: этот трактир был построен лишь в XIX веке, а Марьина роща свое название носила еще в XVII веке. Недостоверен и бытующий вариант легенды о красавице Марии, выданной замуж за старого князя. Ревнивый муж подстерег пробиравшегося к Марии ее возлюбленного Ивана и убил его. Мария ушла от князя, собрала обиженных и смелых людей и стала атаманшей шайки разбойников. Через ее лес не было проезда ни знатному князю, ни богатому купцу, лишь пешего бедняка пропускали свободно. Народ прозвал лес Марьиной рощей. Это соединение ряда легенд ничем не подтверждается.

По мнению знатока истории Москвы П. В. Сытина, Марьина роща получила свое название от деревни, которая называлась Князь-Яковлевское, а с 1678 года в переписных книгах стала именоваться: «слобода Марьино, Бояркино тож». Но почему Марьина, а не Дарьина? То была слобода, а не роща, да еще «Бояркино тож»? Других документов, подтверждающих догадку П. В. Сытина, нет.

В XVII и XVIII веках Марьина роща была для москвичей местом сборищ, которые бывали особенно многолюдны в семик, то есть в седьмое воскресенье после пасхи. Многие зеленые окраины Москвы становились местом гулянья в троицын день, весенний праздник, но марьинорощинский семик имел особое значение.

В начале Марьиной рощи, там, где сейчас стоят корпуса гостиницы Центрального дома Советской Армии, на высоком глинистом берегу речки Напрудной, стояла церковь Ивана-воина. С XVII века при ней был «убогий дом» — московский морг; сюда свозили тела убитых, подобранные на улицах города, и выставляли, чтобы родственники могли опознать их. Неопознанные тела убитых, хранившиеся на льду всю зиму, хоронили на старом Лазаревском кладбище в семик. Родственники многих пропавших без вести приходили сюда помянуть погибших. Так возник обычай народных, сборищ в семик в Марьиной роще.

Скорбный тон удерживался недолго — живой человек тянется к радости, — и к вечеру в роще начинали раздаваться совсем не церковные песнопения, начиналось гулянье, а случалось — и выпивка… Постепенно характер семика в Марьиной роще изменился: она стала местом больших народных гуляний с хорами и качелями, с выпивкой и закуской в чайных палатках и трактирах. Традиционное поминовение погибших переносится на близлежащие кладбища, самый морг переводится в другое место, похороны совершаются не только в семик; традиция постепенно отмирает.

Весьма оживленным местом стало старое Немецкое кладбище.

Еще недавно его следы можно было разыскать между Вторым и Третьим проездами. Под старыми дубами, на обветшалых надгробных плитах присаживались гуляющие, не подозревая, что под этими плитами лежит прах именитых иноземцев. Много лет назад на этом кладбище были похоронены француз Тавернье, совершивший кругосветное путешествие, и пастор Глюк, основатель первой гимназии в Москве. У этого пастора жила в служанках та самая Марта Рабе, которая была взята в плен фельдмаршалом Шереметевым и позже стала императрицей российской Екатериной I.

До половины XVIII века земли северной окраины Москвы принадлежали богатым землевладельцам — князьям Черкасским, затем часть их с Марьиной рощей переходит в приданое к графу Шереметеву, женившемуся на княжне Черкасской.

Шереметевы бытуют в народной памяти до наших дней. Сгладились воспоминания о богатых и знатных графах, осталась память о меценатах русского искусства, о лукуллах русского стиля; имя Шереметевых прочно связано с Москвой через Кусково, Останкино и Марьину рощу и с русской культурой и национальным искусством — крепостным театром и крепостными мастерами.

Прочную основу богатства рода Шереметевых заложил Борис Петрович, фельдмаршал Петра I. Не в пример другим боярам-тугодумам, он уже стариком последовал за молодым царем, учился, как школяр; предводительствуя боярской конницей, был бит при Нарве, но под Полтавой, начальствуя над артиллерией, громил войска Карла XII. Птенец гнезда Петрова, герой Полтавской баталии и участник освобождения Риги от шведов, он был щедро награжден земельными угодьями.

Внук его, Николай, получил образование за границей, в предреволюционной Франции. По возвращении на родину он получил от отца в управление всю культурную часть обширного хозяйства. Часть эта была немалая: один из лучших в России крепостных театров в Кускове со школой при нем и строительство дворца-театра в Останкине (1792–1797 годы).

У Николая Шереметева была лучшая в стране труппа драматических и оперных актеров и певцов, балет, оркестр, на содержание которых отпускались большие средства. Впрочем, после смерти отца он получил в наследство почти 770 тысяч десятин земли с 210 тысячами крепостных.

Этот крупнейший помещик России остался в народной памяти как меценат и «добрый барин». Искусства и ремесла процветали в графских вотчинах; крепостными актерами, художниками, архитекторами и тонких ремесел умельцами славилось Останкино.

Народная память сохранила немало легенд о «добрых» причудах всесильных графов. Приукрашенная действительность отражалась в устных рассказах и сентиментальных песенках:

Вечор поздно из лесочка Я коров домой гнала И спустилась к ручеечку Близ зеленого мыска. Слышу-вижу — едет барин с поля, Две собачки впереди, Два лакея позади. Поравнялся он со мною, Кинул взор свой на меня: — Здравствуй, милая крестьянка, Из которого села? — Вашей милости крестьянка,— Отвечала я ему, господину своему. — Нынче ты была крестьянка, Завтра будешь госпожа. — Госпожою быть мне лестно, Но Ванюшу очень жаль…

Последние две строчки не помещали в ранних изданиях, они сохранились в народной памяти и восстановлены позже.

Много раз издавали песенку в виде пестрого лубка, где толстый барин в белокуром парике благосклонно смотрел из окна кареты на красавицу-пастушку. Невзыскательным издателям невдомек было, что выражение «ехать с поля» значит просто ехать с охоты и что поэтому даже важный барин не мог охотиться за зайцами, сидя в карете.

Песенка была весьма популярна в прошлом веке. Она устраивала многих: и простых людей, которым только и оставалось, что мечтать о «золотом случае», и тех, кто жил трудами народа и боялся его.

Тема умиротворенного сближения двух обычных противников— господина и раба — на любовной почве отнюдь не нова. Ее можно найти и среди греческих мифов, и в средневековой литературе, и в эпоху Возрождения. Тема Золушки дожила до наших дней, лишь слегка изменив форму: теперь продавщица универмага выходит замуж за сына короля жевательной резинки.

Итак, судя по лубку, Параша пасла коров. Патриоты и старожилы Марьиной рощи уверяют, что именно близ Останкина состоялась встреча Шереметева с Парашей. Но многое из песни не подтверждается: ни то, что встреча состоялась в Марьиной роще, ни то, что Параша пасла коров. И никакого Ванюши не было. Остается лишь факт: Параша вышла замуж за графа. Но произошло это не так просто и умилительно, как в песне.

Широко известна печальная судьба знаменитой крепостной актрисы Параши Ковалевой, по сцене Жемчуговой, которая стала графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Она стала Золушкой российского романтизма и досадной подробностью безупречной генеалогии высокородных графов. Даже супруг не раз пытался сомнительными документами доказать ее дворянское происхождение, а их сын сделал все, чтобы уничтожить самую память о крепостной матери… Но история сохранила грустный и привлекательный образ крепостной актрисы.

Сын Параши, Дмитрий, унаследовал шереметевские богатства, когда ему исполнилось четырнадцать лет. Его опекуны, стараясь сохранить старые традиции, устроили в Останкине прием по случаю пребывания царя в Москве. Но в первое десятилетие XIX века графский театр почти распался, осталась только певческая капелла. Для приема в честь «победителя Бонапарта» московская театральная дирекция дала графу лучших танцоров и актеров императорских театров. Был поставлен дивертисмент «Семик, или Гулянье в Марьиной роще», состоявший из песен и плясок. Этот дивертисмент, пользовавшийся большим успехом, был последней постановкой на сцене Останкинского театра.

В девятнадцать лет Дмитрий Шереметев стал полновластным хозяином своих вотчин с 270 тысячами крестьян. В 1838 году его доход составил 2 243 тысячи рублей. Но молодой граф не унаследовал ни доброты, ни талантов родителей. Стараясь доказать свой аристократизм, он жил слишком широко. К 1859 году его долги достигли 6 миллионов. От разорения его спасло «освобождение» крестьян: он получил свыше 12 миллионов выкупных платежей. В результате реформы 1861 года из 450 тысяч десятин у крестьян было отрезано 165 тысяч десятин лучшей земли. С отцовскими искусниками и умельцами в Останкине и Кускове граф разделался просто: все дворовые люди были выселены, и дома их проданы на слом.

Дмитрий Шереметев умер в 1871 году. Из его сыновей Сергей был главой русской дворянской партии, одним из тех членов «звездной палаты», что направляла русскую политику в девяностых годах прошлого века, но главным наследником был сын Дмитрия от первого брака, Александр, крупнейший рантье, получавший свыше 1 200 тысяч рублей в год одних процентов на капитал. Этот Шереметев был последним владельцем Марьиной рощи.

Среди шереметевских земельных вотчин Марьина роща была ничтожной частью и по размерам и по доходности. Ее лес не имел коммерческой ценности.

В 1812 году, во время нашествия на Москву наполеоновских войск, Марьина роща служила надежным «уходом»: через нее утеклецы почти беспрепятственно выбирались из разоренной столицы. Лишь однажды сюда наведалась шайка французских мародеров, которая была истреблена на месте.

Устное предание утверждает, что уничтожил ее не партизанский отряд, — просто жители окраины и окрестные крестьяне, вооруженные вилами и дубинами, расправились с пришельцами.

В тридцатых годах Марьина роща приобретает известность как место для дворянских дуэлей. Надо сказать, что московские дуэли были далеки от чопорных петербургских церемоний. Здесь выстрелом выражали свои чувства. Как бы то ни было, ни одного случая с печальным исходом не отмечено.

Неизменно благополучные исходы дуэлей способствовали развитию трактирного промысла: за рюмкой вина происходило примирение дуэлянтов. Зарабатывали на этом и ребятишки, готовые за семитку показать хмурым дяденькам укромные уголки неподалеку от дороги.

Во второй половине сороковых годов, когда прокладывалась железная дорога Москва — Петербург, снова пострадал от вырубки лесок до самого Останкина; только гниющие пеньки напоминали о бывшем когда-то лесном массиве. Местность была настолько оголена, что контора управления графскими имуществами вынуждена была засадить тракт до Останкина молодыми топольками — единственными вехами зимней дороги.

Отрезанная линией железной дороги, потеряв прямую и беспрепятственную связь с Останкином, Марьина роща утратила для Шереметевых всякий интерес. Прямой, короткий путь на Останкино, в дубовую рощу, на Троицкую дорогу, Владыкино и Дмитров глохнет. А по старой большой дороге (ныне Шереметевская улица) рано утром и на закате солнца ходило большое московское стадо, уничтожая последнюю зелень. Стадо собиралось со всей северной части города и доходило почти до Останкина, — дальше не пускали свибловские мужики, имевшие тут покосы. Стадо ходило здесь еще в начале XX века. Переход стада через железнодорожный путь повторялся ежедневно как стихийное бедствие: никакие шлагбаумы не действовали на пегашек и буренок. Бывало и так, что останавливались поезда. Все бывало в тот неторопливый век.

* * *

А тем временем город дотянулся до Сущевского вала ленивыми прерывистыми цепочками домишек вперемежку с пустырями, свалками мусора и зловонными прудочками. А в городе, ближе к центру, на площадях текла из фонтанов сладкая мытищинская вода; водовозы, бряцая ведрами и черпаками, бойко наполняли свои бочки.

В семидесятых годах в Москве появился небывалый экипаж — «гордость века» — вагоны-конки. Вагон тянули по рельсам обычно две клячи. На подъемах им в помощь подпрягали еще пару, а на особо крутых, как от Трубной на Рождественскую горку, — две и три пары.

«Гордость века» дошла только до Екатерининской площади (площадь Коммуны), а в Марьину рощу ходили добрые старые линейки. Это был экипаж оригинального вида. Пассажиры сидели в два ряда, по четыре человека, спиной друг к другу, боком к движению, закрытые по грудь кожаными фартуками от пыли и грязи. Сиденье было узкое, обитое черной скользкой клеенкой, и пассажиры должны были крепко держаться, чтобы не сползти во время тряски. Никакого расписания рейсов не было; отправлялись линейки по мере заполнения пассажирами и двигались не спеша. Поездка от Ильинских ворот до площади Марьинского рынка длилась час. Поэтому линейками пользовались или пожилые люди, или те, кому некуда было опешить, а молодежь то же расстояние легко отшагивала минут за сорок.

В 1883 году москвичи увидели небывалое зрелище — первые электрические дуговые фонари на Каменном мосту. К тому времени центр и некоторые улицы в пределах Земляного вала освещались газом. С появлением в центре газа и электричества окраины получили те самые пяти- и десятилинейные керосиновые горелки, которые освещали городские улицы еще с 1862 года. Зажигали их с сентября по апрель.

А Марьину рощу освещали по-прежнему лишь окна трактиров. Впрочем, гуляющие и не стремились оставаться в поредевшей роще после наступления темноты.

Вторая половина восьмидесятых годов была обильна событиями в Москве. Город быстро рос. Строились крупные заводы и мелкие мастерские. Девять тысяч газовых и десять тысяч керосиновых фонарей освещали растущий вширь город. Развивалась сеть конно-железных дорог, появились двухэтажные вагоны, ходившие со скоростью шесть верст в час. Росла текстильная промышленность. Московские фабриканты начали усиленно ввозить машины из-за границы. Уже с 1856 года на 1-й ситценабивной мануфактуре иностранцы (Циндель) установили трех- и четырехколерные машины. Предчувствуя здесь серьезную конкуренцию, купцы Прохоровы, Морозовы и другие текстильные короли стали ежегодно подновлять оборудование. Москва вырабатывала до 50 процентов всех изготовляемых в России шерстяных тканей.

Развивалась исконная русская кожевенная промышленность. Расцвели бахрушинские заводы, где вырабатывались нежные сафьяны, лайка, замша. Фабрикант Н. Скворцов изготовлял крепкие подошвенные кожи, черный и белый глянец для кавалерийской сбруи. Искусный мастер Я. Шувалов выпускал лакированную кожу и обувь без шва.

Старый фарфоровый завод Гарднера в Вербилках делал художественные изделия, не уступавшие севрским и саксонским.

Впервые в России широко заработала кондитерская промышленность. Сахар перестал считаться в народе роскошью.

Это были годы широкого грюндерства в Москве. В 1882 году иностранная компания открыла первую телефонную станцию. Провода тянулись по улицам на деревянных столбах, абонентов в первое время было всего несколько сотен, но все же в Москве появилось чудо технического прогресса — телефон. А в следующем году электротехник Ребиков установил на площади храма Христа Спасителя тридцать два дуговых фонаря переменного тока и залил площадь электрическим светом…

Цивилизация подбиралась все ближе к Марьиной роще. От Страстного монастыря до Бутырской заставы прошла конка, дальше за город ходили линейки. В 1890 году от Страстного монастыря в Петровско-Разумовское проложили рельсы для паровичка. Маленький паровоз, замаскированный под вагон, тащил пяток легких коночных вагончиков. Он лихо гудел на Новослободской, осыпая сажей и мелким угольком терпеливых пассажиров.

Восьмидесятые годы отмечены большим приливом людей в город. Шел безземельный крестьянин, тянулся в Москву провинциальный ремесленник и деревенский умелец, и все как-то размещались и находили занятие в большом городе.

Ближе к центру, соблюдая определенный порядок, возводили доходные дома с удобствами, но окраины застраивались стихийно.

Иностранный капитал охотно шел в Россию. Лишь небольшая часть капиталистов рассчитывала на долговременную эксплуатацию, большинство искало на грош пятаков. На концессионном строительстве коммунальных предприятий специализировались бельгийцы и французы, выступавшие обычно под вывеской анонимных компаний и обществ. Эта форма коммерции была рассчитана на малые собственные вложения и на привлечение местных мелких акционеров и государственных субсидий. Марьину рощу у графа Шереметева арендовали французы под застройку домов.

Этот факт предрешил коренной перелом в жизни района, и о нем следует сказать подробнее.

Однако найти эти подробности не легко. Частные архивы не хранились в должном порядке, а у конторы управления графскими имуществами были свои соображения умолчать об истории этой аренды. Поэтому подробности следует искать другими путями. Еще живы люди, которые, не будучи свидетелями событий восьмидесятых годов XIX века, сохранили в памяти рассказы первых жителей Марьиной рощи о начале ее заселения. Благополучно здравствуют и старожилы, сами принимавшие участие в жизни района.

Можно любить не только свою необозримую и могучую Родину, но быть и патриотом своего района. Такие патриоты заслуживают уважения. Представитель старожилов-патриотов — Иван Егорович. Он один из тех, что босоногими ребятишками, сунув за пазуху ломоть хлеба, увязывались за московским стадом и целый день проводили на лесных полянках и останкинских лугах, купались до озноба в речушке Каменке, а на закате возвращались в родной дом усталые, загоревшие, голодные, счастливые… Фамилия его… впрочем, это не имеет значения. По профессии он… но и это, пожалуй, не важно. Сейчас он пенсионер, патриот своего района, хранитель его истории и легенд. А внешне — ничего особенного: колючий на словах, но добрейшей души старик. Предположим даже, что Иван Егорович — существо синтетическое, соединение нескольких старожилов. Как у многих пожилых людей, его воспоминания — смесь личных наблюдений и чужих рассказов. Все это спрессовано без строгой системы, в некоторых случаях является лишь более или менее достоверными свидетельскими показаниями и за давностью лет или по иным причинам не может быть подтверждено документами.

О превращении Марьиной рощи в жилой район сложилась легенда. Вот как ее передает Иван Егорович:

«Обратились французы-дельцы к графу Шереметеву с таким предложением: сдать им в аренду что осталось от Марьиной рощи — от Сущевского вала до Николаевской (Октябрьской) железной дороги; разобьют здесь господа французы прямые улицы и построят на малых участках одинаковые красивые дома, и станут жить здесь люди зажиточные, а не нынешняя голь-шмоль. Граф в Москве не жил, даже и не знал, наверно, где и есть такая роща. Богатство у него было большое. Словом, графу это дело было совсем ни к чему: ни продажа, ни аренда. Ну, был у французов юрист, русский. Он это все хорошо понимал и повел дело так, что графу о такой мелочной сделке никто и не докладывал. Смазал кого надо в графской конторе и получил свой договор, где только и было сказано, что сдается, мол, земля в аренду, и всё. Стали французы вырубать рощу, проводить улицы, разбивать на малые участки. К тому времени стоял в роще с десяток трактиров и заезжих дворов. Так они и остались.

Но строить домики французы не стали. Объявили они аренду участков, да никто не идет: дороговато. Только трактирщики волей-неволей согласились, а то закрывай заведение.

Удивляются французы: почему это не берут участков? Смазали урядника — Марьина роща земщиной считалась, до самой революции в черту Москвы не входила, — тот говорит: „Станового надо просить посодействовать, а я что могу?“ Смазали станового, тот хабар взял, подумал и говорит: „Могу прислать вам мужиков, да на что они вам? У них денег нет. А лучше вы поговорите-ка с приставом третьего участка Сущевской части, этот все может“. Бравый пристав барашка принял и обещал: „Поможем. Переговорим и пришлем“. Нажал он на окрестных лавочников, от него зависимых, прислал с десяток арендаторов, а больше сделать не мог. Обиделись французы: „Обманула нас Россия. Если уж полиция ничего не может, так кто же сможет?“ Уехали они на родину и закаялись иметь дело с российскими порядками. А участки по дешевке пошли».

Такова легенда о превращении рощи в поселение. Она грешит неточностями и рассказана с некоторым излишком былинного элемента, но, как и во многих легендах, в ней есть зерно истины.

Расчет арендаторов был правилен. Марьина роща лежала за городской чертой, и ее не касались строгие требования архитектуры, благоустройства и прочие обязательные условия градостроения. Земство — значит деревня, значит строй, что хочешь, живи, как хочешь, и налогов плати много меньше, чем по ту сторону Сущевского вала.

И все же участки шли туго: очень уж неприветлива была окраина — ни дорог, ни воды.

Какой был смысл так спешно размечать участки, которые никто не брал из-за дороговизны? Это можно понять из другого варианта легенды о застройке Марьиной рощи.

В самом деле, почему облюбовали французы именно Марьину рощу, а не любой другой земский район, лежащий на пути растущего города? Зачем им понадобилась именно эта тупиковая окраина? Почему арендовали только шереметевскую вотчину, а не всю Марьину рощу с церковной землей к западу от Межевого проезда? Сдавалась эта земля в аренду совсем дешево причтом церкви Рождества в Бутырках. Мало кто задавался этими вопросами в то время. Разгадка пришла позднее.

Бурно развивалось в России железнодорожное строительство; одна за другой прокладывались линии железных дорог, связывавшие Москву с севером, югом, востоком. Но с западом связь была слаба, очень слаба: одна колея до Варшавы. Государственные политические и военные соображения требовали развития связи с западными границами. Этому тайно противилась немецкая железнодорожная группа дельцов во главе с фон Мекком. Занимая всего-навсего пост председателя правления Московско-Казанской железной дороги, фон Мекк благодаря связям (немцы всегда были сильны в правящих кругах России) и банкам фактически был железнодорожным королем; без его влияния управляла своими делами только казенная Московско-Петербургская дорога.

Группа немецких капиталистов всеми мерами тормозила постройку железной дороги из Москвы в Ригу и отступила лишь после того, как газеты стали намекать на неких преступников, злонамеренно препятствующих строительству стратегически важной магистрали. Московско-Виндаво-Рыбинская железная дорога рождалась в муках. Акционерами ее были русские купцы и промышленники, иностранный капитал здесь не участвовал, о чем ревниво пеклись «патриоты» из купечества.

Проектируя конец линии в Москве, у Крестовской заставы, строители знали, что несколько последних километров пути пройдут по землям графа Шереметева. Переговоры с графом поручили адмиралу Алексееву, будущему наместнику на Дальнем Востоке. Своим адмиральским чином и положением внебрачного сына Александра II он украшал список членов правления дороги.

Адмирал встретил графа в одной из светских гостиных, и между ними произошел примерно такой разговор:

— Да, кстати, граф, наша дорога просит разрешения захватить у вас кусочек земли. Там, знаете, где-то в Машкином лесу или как это там называется?

— Что-то не помню такого имения. Но я справлюсь в конторе.

— Значит, я могу быть уверен?

— О, конечно, конечно, дорогой мой…

И тотчас же оба забыли об этом разговоре.

А когда дело дошло до начала земляных работ, оказалось, что нужная дороге земля сдана в долгосрочную аренду французам.

У правления дороги были опытные юристы. Они разъяснили председателю, что, будь арендаторы русские купцы, их можно бы вызвать в земскую управу и просто принудить отказаться от аренды. Будь в их числе дворяне, пришлось бы потревожить генерал-губернатора. Тот вызвал бы арендаторов, воззвал бы к их патриотическим чувствам, топнул ножкой, и господа акционеры за божескую цену уступили бы нужную землю. Но приходится иметь дело с французским обществом, которое заломило за полоску земли совсем несуразную цену. Значит, придется переносить борьбу в высшие сферы, в Петербург, или войти в контакт с фон Мекком.

— С фон Мекком? Ни за что! — сказал председатель.

Юристы поклонились. Тогда остается два пути. Первый — обратиться за обычной поддержкой к правительству Витте. Это верный путь, но нужно учитывать, что Сергей Юльевич несколько утомлен частыми призывами о помощи со стороны железной дороги. Есть еще один способ, — но это уже крайняя мера, — обратиться через адмирала Алексеева за поддержкой к великому князю, почетному председателю одного из высочайших комитетов. Разумеется, просьбу подкрепить солидной суммой. Но… есть опасение особого рода. Великий князь — не дипломат; своей прямолинейностью он шокирует весьма подозрительного самодержца. Нет, самое верное — призвать на помощь фон Мекка.

— Об этом не может быть и речи! — отрезал председатель.

…Время шло. Положение становилось скандальным. Правда, о нем знала лишь узкая руководящая группа в правлении. Наведенные справки показали, что позиции противника неприступны. Французские акционеры давно передали свою концессию банку «Лионский кредит». А кто же не знает, что этот банк принадлежит дому Ротшильдов, тому самому, что реализует во Франции русские государственные займы? Поэтому лучше всего покончить дело полюбовно. Если нужны средства, дорога может выпустить еще один четырехпроцентный заем, а с Ротшильдом можно договориться о способах компенсации.

Последовательность фактов допускает возможность такого варианта легенды. Как бы то ни было, французские арендаторы получили отступное, дорога была проложена, а оставшиеся земли, разбитые на участки, были сданы в аренду по таким низким ценам, что их брали даже под огороды.

В начале девяностых годов, когда началось строительство Виндавской линии и глубокая выемка перерезала Марьину рощу между Шестым и Седьмым проездами, окончательно было прервано сообщение с Останкином. Основные потоки движения направились в объезд через Троицкую дорогу и Бутырскую заставу.

К тому времени гордый потомок графов, так и не сумевший искоренить память о своей крепостной прабабке, окончательно теряет всякий интерес к московской вотчине и передает ее во владение города. В Останкине сразу же начинается отвод дачных участков и быстрая их застройка: москвичи любили уютные аллеи заповедного Останкинского парка. Пускается внаем даже тот десяток графских дач, что тянулись цепочкой от чудесной церкви XVII века по левой окраине парка, задами выходя на Панин луг, — еще одно неистребимое воспоминание о Параше Жемчуговой.

А дальше за паркам тянулись бесконечные подмосковные огороды. Но за Останкином огороды были особые: здесь на потребу большому городу разводили разный деликатный овощ и ягоду: землянику и клубнику. Сильный, сладкий аромат скромной на вид русской клубники обвевал летом весь парк и доносился до Марьиной рощи.

На Останкинском пруду организуется лодочное катание, ставится «раковина» для духового оркестра, традиционные гулянья северной окраины понемногу пеpexoдят сюда. По дороге из Останкина в Алексеевское городская управа строит второй в Москве ипподром; здесь происходят бега и скачки, впрочем, не пользующиеся таким успехом, как бега в Петровском парке, где расцветает ресторанно-увеселительная «индустрия»: «Яр», «Эльдорадо», «Стрельна» и прочие «злачные» места. «Цыгане шумною толпой» занимают Башиловку, в их гостеприимных домах слушает песни и проводит бессонные ночи веселящаяся «вся» Москва.

В то же время скудеет трактирный промысел в Марьиной роще. Разрезанная на части железнодорожными линиями, она надолго становится тупиком города; Москва растет и развивается в обход Марьиной рощи.

Наконец земство нажало на железную дорогу и заставило срочно поставить проезжий мост через линию. По этому узкому и горбатому мосту на Шереметевской вновь устанавливается связь между обеими частями Марьиной рощи, налаживается заглохшее было движение на Останкино, начинается заселение свободных участков за линией, сдаваемых по дешевке. Здесь селятся те, кому хочется иметь свой домик, и те, кому хочется из своего домика выгонять доходец побольше, и те, кому требуется укрыть свои делишки от лишних взоров, и те, кому просто нужно где-то жить, чтобы работать. Все эти категории устраиваются на новоселье по своему вкусу, а главное — дешево и укрыто. Не важно, что нет ни водопровода, ни канализации. — водовоз привезет по копейке за ведро сладкую мытищинскую воду с бассейна; кто пожаднее, те за полкопейки с ведра получат колодезную воду, слегка припахивающую йодоформом; самые скупые принесут воду из соседнего колодца даром, хотя полицейский врач не раз запечатывал такие колодцы из-за сомнительного соседства выгребных ям.

Не важно, что нет никакого освещения. Добрые люди спать ложатся рано, а недобрым — освещение только помеха. Не важно, что изо всех дорог кое-как замощена только одна Шереметевская, — своих колясок здесь не держат, а гремучим обозам да отходникам даже мягче ездить по грунтовым дорогам, и жителям беспокойства меньше. Церковь есть, даже две — на кладбищах Лазаревском и Миусском, а третью за линией собираются строить зажиточные и усердные богу ремесленники, уже кирпич возят помаленьку. Лавочки, лавчонки, лавчужки полезли в изобилии: это были поденки — открывались, закрывались, переходили из рук в руки. Открылись казенные винные лавки.

Недалеко от Шереметевской улицы по дороге в Останкино стоит трактир Кулакова «Уют», перенесенный в свое время со старой Троицкой дороги, ближе к Сущевскому валу — Антиповский трактир. В новых вырубленных проездах арендовали участки кабатчики Федяшин, Гуреев и другие. Шумит Марьина роща пьяными голосами ремесленников и мещан, лихими разгулами купеческих сынков и промотавшихся дворян. От этого шума запирались дубовыми воротами обозники на постоялых дворах. Ночи темные, улицы неосвещенные, грязные, с тропинками вдоль заборов, редко с деревянными тротуарами возле зажиточных домов. В такие ночи лучше сидеть дома, да и свет жечь незачем: керосин денег стоит, и внимание привлекает освещенное окошко, а ночное внимание многим ни к чему.

Строилась Москва. Возникали новые, ширились старые промышленные заведения и мастерские, лавчонки, магазины и склады. Предприимчивые дельцы оценили преимущества дешевых участков Марьиной рощи. Фабриканты Кротов и Метельцов построили на Сущевском валу чулочную фабрику, недалеко от нее поставил Гусаров дроболитейный заводик, а Мещерский — литографию. Удачливый немец Густав Лист, расширяя свой единственный на всю Россию завод по изготовлению насосов на Софийской набережной, построил новые, большие корпуса на изгибе Виндавской дороги, арендовав землю у причта церкви Рождества. В честь преподобного Филарета, благословившего эту сделку, улица, ведущая к бутырскому заводу Листа, была названа Филаретовской (ныне Складская).

Это был самый большой завод в округе. Первые кадровые рабочие его были переведены частично со старого завода, а новых рабочих и учеников вербовали почти исключительно в деревне. За большое счастье считал деревенский парень согласие мастера поговорить при случае, чтобы приняли его на завод. Кто был в силах, давал влиятельному мастеру взятку деньгами или продуктами; кто был гол, отчислял ему несколько месяцев часть получки и рабски прислуживал благодетелю. Такой покорный, без претензий и запросов деревенский парень был приятен и выгоден и хозяину и мастеру. Старались в нем развивать жадность к деньгам, необщительность, тревогу за свой заработок.

Жили деревенские рабочие в лютой грязи, тесноте и скудости. Мещане Бутырской слободы неплохо наживались, сдавая им углы и чуланчики. Потом предприимчивый Лизунов построил два дома-барака у переезда специально в расчете на рабочих нового завода. Быстро заселились его дома: снявшие квартиру сдавали от себя комнаты, снявшие комнаты пускали коечников.

 

ВОЗВЫШЕНИЕ ПЕТРА ШУБИНА

«В Марьиной роще — люди проще»
(местная поговорка)

Русский человек — исстари общительный. Это его свойство казалось опасным царскому правительству. Поэтому так мало было сословных и профессиональных клубов и обществ в старой Москве. Для либеральной аристократии был Английский клуб, хранивший традиции времен Грибоедова, было Дворянское собрание, был Купеческий клуб для верхушки сословия, туманно именовавшегося «торгово-промышленными кругами», для интеллигенции был Литературно-художественный кружок, был и Юридический клуб, был и Приказчичий клуб…

А для широких масс народа, для рабочих и ремесленников, для мещан и вчерашних крестьян были трактиры и базары. Трактир заменял клуб, здесь собирались люди, близкие по ремеслу. Но все сословия, весь московский люд стекался на такие народные сборища, как гулянья под Девичьим, как крещенские катания на Москве-реке. Особенно многолюдным бывал традиционный вербный торг.

В последние дни вербной недели не так-то легко было добраться до Красной площади. Уже с Театрального проезда становилось тесно, около Думы (где сейчас Музей В. И. Ленина) люди уже не помещались на тротуарах, а под гулкими сводами Иверской часовни толпа поднималась плотной стеной. И по другую сторону нового здания Исторического музея вверх к площади стремились людские потоки. Среди них, как в бурном море, плыли экипажи. Человек больше не мог двигаться по своей воле, оставалось лишь отдаться течению. Стиснутых, разгоряченных, порою слегка помятых людей лавина выносила на Красную площадь.

Тут людей оглушала неповторимая симфония торга. Свистели, гремели, щелкали, гудели, хрипели, гнусавили, пели, ныли, издавали всевозможные звуки сотни гудков, свистков, пищалок, картонных и жестяных труб, свирелей, флейт, барабанчиков, трещоток; каждая группа старалась перекричать другую группу инструментов. По тротуарам и по мостовой двигалась неиссякаемым потоком огромная толпа. Докатившись до Никольской, она делилась на ручьи: одни шли вдоль Рядов, другие вдоль музея, а большинство пробивалось в середину.

В центре Красной площади раскинулся традиционный московский вербный торг — зрелище живописное и своеобразное.

Вдоль всей площади в пять рядов тянулись тесовые ларьки и палатки, выросшие за одну ночь, и жизнь их длилась самое большое неделю.

Здесь продавали все, чем славились российские ярмарки. Сюда стекались торговцы не только со всех сторон необъятной страны; много заграничных гостей приезжало продавать свои товары на этой ежегодной ярмарке. И чего-чего тут не было!..

Большие палатки первого ряда заняты преимущественно пряничниками. Вот тульская пекарня выставила свои обливные печатные пряники с цукатами, с орехами, кофейные, шоколадные, фруктовые…

Рядом бойко торгуют мелкими Вяземскими пряничками с вареньем. Их берет тот, кто побережливее: настоящий вяземский пряничек имеет секрет — никогда не черствеет, но — ах! — уже во второй половине XIX века трудно стало в Москве достать настоящий вяземский пряничек. Вот расторопные тверяки щеголяют своими фигурными мятными пряниками: тут и кони, и пастухи, и рыбы, и птицы, и крохотные, как пуговицы, шарики, и огромные, с блюдо, государственные орлы. Перед этими художественными изделиями надолго застывают ребятишки, и только пронзительная волна вкуснейших благоуханий следующей палатки отрывает их от упоения сказочными цветами, верблюдами и деревьями из ароматного белоснежного мятного теста.

Большой коммерческий успех имеют соседние палатки московских купцов Кукина и Выгодчикова. К ним неизбежно поворачиваются носы, человек глотает слюну, и рука непроизвольно тянется за кошельком. Москвичи бьют конкурентов запахами. Вот здесь, сейчас, на ваших глазах из заднего помещения палатки выносят противни с горячими пряниками, от них идет пар и аромат, и… кто устоит перед таким ароматом? Пряники здесь не так красивы, все однообразные, круглые. Но сколько сортов! Белые и розовые, мятные, миндальные, медовые, обливные, саксонские, ореховые, жареные… И каждый сорт благоухает по-своему.

Тут же с краю — утлая палатка. В ней совместно торгуют представители нарождающейся марьинорощинской «индустрии». Главное место занимают расписные пряники пекарни Елагина. По коричневому фону паточной коврижки струйкой цветного сахара выведены такие узоры, что ребятишки застывают перед ними как вкопанные… Рядом — высокие стеклянные банки с витыми палочками леденцов. Ни у одного художника на палитре не найдется столько красок, сколько на этих пестрых леденцах! Знает купец Ливанов, чем привлечь покупателя.

Оба марьинорощинских купца держат скромную палатку; хоть и богаты купцы, а все-таки еще боязно вступать в прямую конкуренцию с такими китами пряничного и кондитерского производства, как Чуев, Расторгуев, Белоусов… Крошечный уголок в палатке занимает товар «мастерской» Алешина. Этот будущий богач начинает дело с малого: покупает в зеркальных мастерских обрезки, отходы и брак, режет их на кусочки, оклеивает пестрой бумажкой и через продавцов вразнос продает свою копеечную продукцию. Впоследствии его зеркальная мастерская станет поставлять не кривые зеркальца, а монументальные трюмо ручной работы.

Тщетно пытаются перебить пряничный запах соседние палатки восточных сладостей. Сочатся тахинным маслом кубы халвы, несокрушимыми глыбами белеют утесы кос-халвы, и когда ее откалывают топориком, в стороны брызжут веселые голубые искры. Тянутся ленивые белые, желтые, розовые шербеты и помадки. Легкими пушистыми горами громоздится сладкая вата. Висят длинные ряды розовых полупрозрачных колбасок чучхелы, обильно пересыпан сахарной пудрой тягучий рахат-лукум. А дальше — кучи и штабели всяких неведомых по вкусу и названию сладостей, изобретенных изощренным вкусом Кавказа, Средней Азии, Ирана…

Фруктовые палатки щеголяют плодами юга, отборными алжирскими финиками на ветках в овальных лубяных коробочках, круглыми яффскими, овальными мессинскими и сладкими корольками — красными испанскими апельсинами из Барселоны и Мурсии. Связки желтых с черным кантом бананов почему-то мало прельщают москвичей, как и шишки сингапурских ананасов с зелеными хвостами. Зато нарасхват берут всякие орехи: кедровые в шишках и на вес, грецкие, волошские, китайские (арахис), жирные неразгрызаемые американки, круглый фундук. Покупают сладкие сухие александрийские стручки с плоскими, каменной твердости семечками, палочки дивьего меда, где за каждой перегородкой хранятся коричневые капли приторно-сладкой тягучей жидкости. Пирамиды яблок всех колеров, форм и размеров испускают тонкий аромат осеннего сада. Среди всевозможных нежных на вид и на вкус «иностранцев» царствует отечественная антоновка. Из вскрытых ящиков, переложенных соломой, выглядывают ее янтарные щеки и несется крепкий дух родных просторов.

А дальше — горы сухих фруктов. Это специальность восточных купцов: узбеков, персов, турок. Ай, хорош сладкий урюк!

С краю притулилась легонькая палаточка. Рыжий немец из Риги ловко печет вафли, а голубоглазая фрау в изумительном передничке длинными щипцами берет теплые пластинки, плавным движением смазывает одну кремом, прихлопывает другой и подает покупателю, обнажая в улыбке белейшие зубки:

— Битте, пьять копейкен!

И еще, еще палатки со всякой снедью, с пастилой ядовитых колеров, липкими леденцами, карамелью «король Сиамский», обманчивым ярмарочным шоколадом в ярких обертках, под которыми обнаруживалась какая-то серая мучнистая лепешка… Эти торговцы шумели, зазывали больше других, но стреляный москвич знал им цену, и лишь оглушенный яркостью оберток и дешевкой новичок покупал здесь в первый и обычно в последний раз.

Особо стояли палатки с искусственными цветами. Эту московскую специальность ревниво хранили мастерицы. Цветы всех видов, названий, из всевозможного материала свисали гирляндами, стояли букетами, громоздились корзинами; глаза разбегались от пестроты. Подражание природе было исключительно точным, особенно у дорогих сортов — шелковых, бархатных, восковых… Пробовали немецкие фирмы ввозить свои фабричные изделия, но дешевка не прельщала любителей красивого национального искусства. За прилавком отпускала товар одна продавщица, а две мастерицы на глазах покупателей делали цветы: круглыми ложечками и шариками разных сечений выдавливали лепестки, быстро-быстро окручивали проволочку бумажной ленточкой… Тут же продавался набор хитрых инструментов для производства стеблей, лепестков, листьев. Мастерицы могли не опасаться конкуренции. Дело было не в инструменте, а в умении владеть им. Московские цветочницы славились на всю страну, но купить их великолепные изделия из первых рук можно было только здесь, на вербном торге. В другое время они сдавали свою продукцию в магазины, где их цветы смешивались с фабричными, несравненно худшими. А какая же любящая мать выдаст замуж дочь без хороших московских цветов?

Дальше — рыбье царство. В самых разнообразных стеклянных сосудах плавали аквариумные рыбки. Конечно, преобладала золотая рыбка и ее красивые разновидности: широкохвостая комета и привезенная из Китая новинка — зеленые и золотые телескопы. Они были в центре внимания: вуалехвосты в ту поpy были редки. В новинку были и первые завезенные к нам живородящие рыбки: юркие пецилии и пятнистые гирардинусы. Топорщились драчливые сиамские петушки, выходили на смертный поединок макроподы, как драгоценные камешки мелькали красные щучки, солидно проплывала круглая луна-рыба, лежали на дне добродушные зеркальные сомики. А в больших ведрах и в бочках кишела дешевая рыба, наловленная утром в Москве-реке и в прудах: предсказатели погоды — вьюны, меланхоличные карасики, сердитые ерши, суетливые верхоплавки и красноперки. В аквариумах важно поворачивались аксолотли, розовые, как дети, и пятнистые, как сказочная саламандра. Эти привлекали больше всего учащихся, слышавших о разных любопытных свойствах земноводных.

Около них всегда споры. В качестве знатока обычно выступает великовозрастный гимназист, окруженный почтительными приготовишками. Прислушиваются и взрослые зеваки.

— А если второй раз оторвать ему хвост? — интересуется приготовишка.

— Все равно отрастет.

— А ежели лапу?

— Лапу? Гм… Науке известны и такие случаи.

— Ну, а если голову?

— Голову — нет. Голова не отрастет. А вот жабры — сколько угодно.

— Чудеса! — удивляется кто-то, а скептический мещанин в чуйке задает ехидный вопрос:

— А дозвольте узнать, господин гимназист, как они размножаются, эти ящерицы? Электричеством али как?

— Ну, при чем тут электричество? — отводит каверзный вопрос гимназист.

— А я-то думал, они по-нашему не могут, — разочарован мещанин.

Гимназист багровеет.

— Да нет… вы не поняли… они — как рыбы… как лягушки… икрой, — лепечет он. Но поздно, авторитет погиб, приготовишек как ветром сдуло, и надо спасаться от общего хохота.

Рыбьи палатки смыкались с птичьими. Сюда со всей Москвы сходились знатоки и любители. Весь год они встречались по воскресеньям на Трубной площади в поисках исключительного случая. А в дни вербного торга они демонстрировали свои достижения и находки, хвалились знаменитыми певунами, показывали своих обученных щеглов и дроздов, выносили состязаться в разговоре попугаев и, если стояла теплая погода, рисковали выставлять прославленных кенаров. Из года в год в вербную субботу старый часовщик демонстрировал своего ворона, который скрипуче, но внятно выговаривал: «Все суета сует». Послушать ученого ворона стекались москвичи старого закала. Не раз распалившийся купец предлагал часовщику любую цену за его умника, но ворон был непродажный и однажды выговорил новинку: «Деньги суть прах», чем окончательно покорил своих поклонников.

Голуби всех мастей и видов наполняли большие вольеры. Им было тесно и грязно, хотелось размяться и пить. Они хлопали крыльями, взлетали и, стукнувшись о сетчатый потолок, валились на товарищей по неволе.

В плетеных клетках жались друг к другу нежные морские свинки, суетливо сновали красноглазые белые мыши, беспокойно нюхали воздух кролики.

Первый ряд, ближний к Кремлевской стене, занимали букинисты. Здесь встречались московские книголюбы. Согнувшись над длинными ящиками, перебирали они случайные книги, остатки изданий, разрозненные тома распроданных собраний, непонятно как сюда попавшие книги в дорогих переплетах, с гербами не только русских вельмож, но и громких иностранных фамилий, преимущественно французских. Каждый книголюб искал и ждал своего случая: вот в его дрогнувших пальцах окажется редкая, уникальная книга, и необразованный букинист отдаст ее за гроши… А если и не попадется такой раритет, — вдруг найдется просто что-нибудь очень интересное… Это даже, пожалуй, лучше, потому что истинный любитель некорыстолюбив и лишь в оправдание своей страстишки убеждает себя, что ищет рыночные ценности.

Вот ученик облюбовал комплект журнала «Природа и люди» за старый год и задумался. Толстый том, безусловно, стоит своих четырех рублей: два захватывающих романа с продолжением, семнадцать рассказов, — но тогда на все остальное гулянье останется три двугривенных… Старик в сером картузике отложил два томика Вольтера из разрозненного собрания и дрожащими пальцами перебирает славянский требник, закапанный воском… Румяный студент подбирает по листкам литографированные лекции… Они устарели, но зато дешевы.

Женщины не грешат любопытством к книгам, они больше интересуются прохоровскими и цинделевскими ситцами, тяжелым поповским сукном, а за шелком и бархатом пойдут не на Красную площадь, а в пассаж, где французские фирмы поразят покупателей изяществом работы лионских ткачей.

Ближе к Лобному месту и у Василия Блаженного раскинулись рундуки со скобяным и щепным товаром. Сюда идет хозяин подобрать хорошую дубовую бочку, липовую кадушку, корыто, окоренок, прицениться к изделиям окских кустарей; а если хорошо поискать, можно найти здесь и ножевую сталь с искусным узором Златоустовских мастеров, и каслинское художественное литье, екатеринбургские поделки из малахита и орлеца.

Между солидными палатками совсем не к месту вклинился тощий, но пестро расписанный ярчайшими колерами ларек. В нем проворный продавец бойко торгует пестрыми игрушками и дудками, картонными патрончиками фейерверка и шутихами: это продукция марьинорощинских «фабрикантов» — игрушечника Петрова и пиротехника Вальковского.

Впервые этот ларек появился в прошлом году на очередном Вербном торге; до того нынешние «фабриканты» продавали свою кустарную продукцию с рук. Богатые владельцы палаток с хозяйственными товарами с негодованием встретили появление в своей среде гудящего и стреляющего проходимца. Но потом они заметили, что оживление, которое внес этот нахал в спокойный, солидный ряд, пошло им на пользу: торговля стала веселее, живее и прибыльнее.

В ларьке разрывается на части приказчик Филофей. Ох, нелегко служить двум хозяевам!.. А хозяева ревнивые: ларек строили и приказчика нанимают пополам, а каждый подозревает, что Филофей зажимает его товар и старается всучить покупателю товар компаньона. Беда с такими хозяевами!

И старается Филофей, рта не закрывая:

— А вот дудки-самогудки, ребятишкам — услада, старикам— досада! Бездымный, безвредный, холодный бенгальский огонь! Пищики-свисточки, покупай, сыночки!.. Вот они, вот они, шутихи пороховые, прыгают, стреляют, молодок пугают!..

А как сгрудится народ вокруг ларька, начнет Филофей такие шуточки отпускать, что ребятишки с хохоту надрываются, старики почтенные за бока хватаются, молодицы да девки рукавом закрываются. Ну и Филофей-приказчик! Умеет народ распотешить и товар продать.

Когда закончится вербный торг, возвращается Филофей к своим повседневным занятиям. Куда и веселость его пропадает! Сидит он скучный на липке и загоняет деревянные шпильки в подметки. Весь год он — сапожник средней руки, обремененный большой семьей. Филофей — это вербное имя, псевдоним веселого продавца, а скучный сапожник — это Федор Павлович Копытин. Мало кто знает, как раз в году на целую неделю расцветает этот хмурый, задавленный нуждой человек.

Но сейчас он — развеселый Филофей, насмешник и балагур.

Тесно-тесно прижаты друг к другу ларьки, палатки. А между ними и около них все щелки, все свободные уголки занимают торговцы вразнос с лотками на шее или на легких козлах. Здесь на каждом шагу гуляющий может утолить жажду и аппетит. Зазывно пахнут пироги подовые, жареные, вареные на пару. Ядовито-желтым и кроваво-красным светятся пузатые графины с напитками, высятся дубовые бочонки с грушевым квасом, и тут же на лотке — горки коричневых моченых груш.

А вот осколок XVII века — последний московский сбитенщик. Выпячивая живот, таскает он свой самовар со стаканами, продетыми в кольца вокруг самовара, с прибаутками цедит свой сладкий напиток, ловко вытирая стакан расшитым петухами полотенцем. Хлебным квасом здесь не торгуют. Его, под названием кислых щей, боярского, дедушкина кваса продают специальные квасные в прохладных подвалах рядов.

Над продавцами — фейерверк воздушных шариков всех цветов и размеров. То тут, то там взлетают они ввысь, выскользнув из рук зазевавшегося ребенка. А вот компания бездельников купила целый вымпел, привязала к нему на веревочку серого котенка, и летит невольный аэронавт в поднебесье, жалостно мяукая…

Гуляет преимущественно молодежь. Фабричные парни и девушки держатся стайками, жмутся в кучу; потом глаза разбегаются, то один, то другая, зазевавшись, уносятся потоком и пропадают: ау, Катя!.. Скоро только отдельным парам, крепко схватившимся за руки, удается держаться вместе, и от этого еще веселее, еще забавнее плыть в бурлящем, гомонящем течении.

Солидная возрастом публика, захваченная водоворотом, попадает в смешные положения: вот проплыла высокая дама в сбитой на затылок шляпке, красная от негодования и духоты; вот чистенький чиновник в фуражке потерял очки и близоруко тычется во все стороны; вот спиной вперед несет толстую деревенскую тетку, она окончательно растерялась и не знает, то ли ей зареветь в голос, то ли смеяться вместе с молодежью. Какой-то особый вид общения устанавливается между людьми в тесной толпе… И над всем — вой и писк «уйди, уйди» умирающих свинок, щелканье «тещиных языков», свист и гудение дудок и сопелок. Праздник…

А вокруг торга, по узким, метра в три, проездам от Никольской, мимо Исторического музея, затем вдоль стены от Никольских до Спасских ворот, дальше мимо Лобного места до угла Ильинки и вдоль рядов, вереницей в бесконечном кружении шагом тянулись экипажи. По двухсотлетней традиции в вербную неделю московское купечество вывозило на смотрины невест на выданье.

Тесно стояли на тротуарах зрители: кто специально пришел полюбоваться выездом, кто попал случайно. Во все глаза глядели молодые девушки на новые наряды, на манеры невест, не одна, вздохнув, воображала и себя едущей в пролетке под завистливыми и восторженными взглядами окружающих. Молодые приказчики и писцы смутно ожидали нечаянного счастья: вдруг заметят его красивое лицо, его вдохновенный взгляд, и в один чудесный день получит он загадочное письмецо с назначением свидания, после чего неизбежна свадьба с влюбленной миллионщицей. Пожилые женщины вздыхали, вспоминая свою молодость, солидные знатоки охотно делились своими познаниями о капиталах катающихся.

На плечах у отца сидит мальчуган. Отцу, по платью видно из мещан, интересно людей посмотреть и послушать, а мальчонку больше всего поразил памятник.

— Пап, а пап! — пристает он к отцу. — А эти двое кто, вон те, железные?

— Эти? Это, брат, памятник. Который сидит — князь Пожарский, а который стоит — купец Минин.

— Ну да, — обижается сын. — Ты обманываешь! Какой же это купец, у него коленки голые?..

Отец в затруднении. Он и сам не понимает, почему русских патриотов нарядили в одежду римских воинов.

— Ладно тебе, Федька, коленки смотреть. Может, они так для легкости ходили… А вот смотри, смотри, опять невесты едут. Ух ты, как разукрашены! Вот где богатство-то!..

Невесты чувствовали себя на первых ролях. Одна делала вид, что нисколько, ну нисколько не замечает чужих взоров, другая с преувеличенным оживлением щебетала с маменькой или степенной тетушкой, третья ехала с неземным выражением лица и томной бледностью ланит, четвертая, наоборот, выставляла напоказ добротное сложение и румянец во всю щеку…

Не здесь, конечно, решалась судьба солидных бракосочетаний, но тем нравился обычай, что каждый находил в нем что-то для себя: одни показывали, другие смотрели наряды и убранство; кто встречал знакомых, а кто был просто рад окунуться в гущу народного веселья. Богатое купечество давно чуралось старых обычаев и подражало европейцам. А здесь процветало среднее замоскворецкое купечество да вчерашние приказчики, только-только вступившие в гильдию. Одни посылали сюда свои экипажи из упрямства и верности обычаю, другие торопились скорее войти в сословие.

Теперь, в конце века, уже не слышно было таких разговоров:

— А вот едут Боткины, две сестры. За каждой по миллиону.

— Врешь?

— Чего врать? Не знаешь, что ли, наших чайных миллионщиков? Боткин, Губкин да Перлов…

Так и сыпались цифры приданого дочерей именитого купечества: Солдатенковых, Боевых, Кузнецовых…

Накануне нового века поблекли знаменитые выезды, и старожилы, знающие всех и вся, редко оценивали приданое проезжающей невесты выше ста тысяч.

* * *

Сваха толкнула Петра локтем:

— Смотри-ка, твои едут! Да не там, вон, на вороной паре.

В открытом ландо сидела полная женщина с очень белым лицом, в кружевной тальме и капоре со стеклярусом. Рядом с ней — ничем не примечательная девица в голубом. Напротив, на скамеечке, — вертлявая горничная. Как ни смотрел Петр, не мог разобрать лица невесты.

— Хороша? Нравится? — приставала сваха.

Петр постыдился сказать, что не разглядел невесту, и смутно ответил:

— Ничего.

Сваха всплеснула руками:

— Ничего-о? Да какого же тебе, батюшка, рожна еще надо? Красавица, я тебе говорю! Вот поедут еще раз, я им знак подам, а ты фуражку сыми и поклонись.

Ландо проплыло еще раз. Петр низко поклонился, старуха ему кивнула, горничная фыркнула, а невесту он опять не разглядел.

— Подождем, пока опять поедут, — попросил он.

— Ага! — засмеялась сваха. — Забрало-таки! Только они больше не поедут, не полагается. Ступай домой, а я дам знать, что надо дальше делать.

Петр шагал в некотором смущении. Любовь явно не давалась ему в руки. Вдова Кулакова? Один расчет, никакой любви тут не было. Потом случайные, очень короткие связи, но и это опять не любовь. А тут? Может быть, теперь и придет настоящая любовь, о которой говорят, что она захватывает человека всего целиком?

Он размышлял, а ноги сами несли его привычным путем по Неглинной. «Так-то, Петр Алексеевич. Что с тобой творится? Возносишься ты в вышние края… Был ты желторотый несмышленыш из нищей деревни, а за семнадцать лет что с тобой город сделал…»

Вспомнил он, как привезли его добрые люди после смерти отца из голодной костромской деревни в Москву, в трактир Кулакова, где служил половым земляк, бобыль Арсений Иванович.

Арсений Иванович поморщился, но мальчишку оставил и, выждав время, поклонился хозяину. Кулаков взял Петьку в дом. Началась для Петьки обычная жизнь мальчика на побегушках. Вместе со сверстником Савкой Кашкиным, жителем Марьиной рощи, они делали все по дому и присматривались к трактирному быту.

Трактир Кулакова стоял неподалеку от проезжей дороги на Останкино и в былое время процветал: не только по праздникам захаживали гуляющие, но наезжали ямщики и обозные — самые желанные гости для трактирщиков. Ямщиков и подводчиков встречали поклонами, как именитых купцов, ухаживали за ними, как за богачами; у дорогих гостей от гордости дух захватывало, и они готовы были всеми средствами доказать широту своей натуры. Можно было и покуражиться, и возмечтать, а почтительные «шестерки» — подавальщики поддерживали любую похвальбу тороватого гостя. Такова уж трактирная установка: кто платит, тот все может.

Кулаков — наследственный трактирщик. Отец его держал постоялый двор на Троицком тракте и сытно кормил обозников. Разносолов у него не полагалось, и такса была старинная: без выхода — гривна, с выходом— пятиалтынный. Сел за стол — ешь и пей, сколько душа принимает, на свою гривну. Но коли встал из-за стола и вышел по надобности хоть ненадолго, — плати пятиалтынный.

Умер отец, уважаемый всеми посетителями, но никаких капиталов не оставил: сильно пала в цене гривна. Продал сын постоялый двор, купил трактир в Марьиной роще. Здесь, у самой Москвы, не сумел он разбогатеть, а может, и не старался. Детей у него не было; жена моложе его, но хворая, безрадостная, равнодушная ко всему, что ее не касалось.

Жил Кулаков скучно, все о чем-то задумывался. Его равнодушие не радовало и не обижало окружающих.

Скоро Петька стал постигать несложные способы угождения хозяину, вихрем летал по поручениям гостей, и не одна семитка перепадала ему за расторопность. Савка был медлительнее, тяжелее на ходу, раздумчивее. Ребятам в общем повезло, их не мучили, не перегружали работой. Кулаков с женой были, что называется, добрыми людьми. Ребята подрастали, из мальчиков становились юношами.

Трактир — что клуб, здесь всё знали. События порой доходили сюда в искаженном виде, но все же доходили. В трактире бывали всякие люди, и от каждого можно было узнать что-нибудь полезное. Пытливый крестьянский ум бойкого Петьки жадно и без разбора впитывал всё: и горький протест обиженного ремесленника, и долгие степенные рассуждения подводчиков, и похвальбу удачливого вора, и косноязычный лепет пьяного, и цветистую мудрость народную. Все это складывалось в емкие хранилища памяти, и годы перерабатывали детские впечатления в правила жизненной игры.

Трактир получал газеты. Петька легко выучился читать и умел подмахнуть фамилию — Петр Шубин — с замысловатым росчерком, но писать письмо или расписку было трудно: буквы получались бестолковые, раскоряки. Антон Иванович, отставной чиновник, завсегдатай «Уюта», писавший трактирным клиентам письма и прошения, сердился:

— Малый ты разумный, а пишешь, как медведь. Разве это письмо? Письмо должно иметь каллиграфию! — И он поднимал тонкий палец. — За кал-ли-гра-фию человека уважают.

Но в этом Петька сомневался. Писал Антон Иванович, действительно, мастерски, как печатал, но уважение к нему поднималось не выше стаканчика водки или двугривенного звонкой монетой.

Сперва Арсений Иванович с некоторым удовлетворением наблюдал за успехами питомца, который уже через год стал понемногу посылать деньги матери в деревню; потом начал испытывать что-то вроде ревности, порой грубо одергивал парнишку, явно придирался. Петька всегда и сразу покорялся и тем сохранял мир.

А вот Савка, мальчонка самолюбивый и ершистый, иногда бунтовал. Дело тогда доходило до хозяина, который лениво и небольно щелкал его в лоб. Савка пуще взвивался, долго не мог успокоиться, все у него из рук валилось. А если такое происходит с мальчиком, который моет посуду, тут уж прямой убыток хозяину. Поэтому всякое рукоприкладство к Савке быстро кончилось. В крайнем случае он получал ленивое и необидное ругательство, но и к этому не мог привыкнуть. Парнишка явно болел обостренным чувством справедливости — болезнью всех подростков — и никак не мог понять, почему, скажем, Арсению Ивановичу можно то, чего нельзя Савке, а хозяину можно и то, чего нельзя даже Арсению Ивановичу.

Как-то без видимых причин он взял расчет.

— Куда ты, Савка? — только успел опросить Петька.

— На фабрику пойду. Надоело здесь, — угрюмо ответил тот, завязывая тощий узелок. — Мать померла, теперь сам себе хозяин.

— А что, на фабрике лучше?

— Кому как. Тебе, может, здесь лучше.

И ушел. А сейчас мастеровой, гордый такой, независимый.

Арсений Иванович взял двух новых мальчишек, одного на побегушки, другого поваренком в помощь постаревшему повару. А Петька стал старшим над мальчиками. С этого и началось возвышение Петьки. Командовал он своими подчиненными и с юношеским задором посматривал на всех, даже на хозяйку.

Хорошо помнит Петр, как разбил хозяина паралич, когда пришли новые арендаторы Марьиной рощи; недолго пролежал он без языка — помер. Когда его хоронили на Лазаревском кладбище, в роще звенели пилы — арендаторы кромсали остатки зеленого массива, землемеры спешно намечали улицы и проезды.

Похоронили Кулакова честь-честью. Наутро Арсений Иванович, как старший подавальщик, примаслил голову, надел новый парадный жилет и достойным шагом поднялся наверх к жене трактирщика. Его важная походка заранее оповестила всех, что отныне за стойкой буфета будет стоять он, Арсений Иванович, самый опытный и облеченный доверием работник здешнего заведения. Через некоторое время он спустился вниз, и походка его выражала растерянность и обиду. Когда же открылись двери трактира, то первые посетители увидели на хозяйском месте за стойкой его, Петьку, ныне Петра Алексеевича Шубина. Держался он тихо и скромно, всем видом показывая, что на все воля хозяйская, а он как был почтительный ко всем Петька, таким и остался.

Арсений Иванович крепко обиделся и взял расчет. Из старых служащих остался только повар Назар Никитич, соратник покойного Кулакова, остальные все сменились. Говорили, что, отбыв в трауре законный срок, вдова Кулакова взяла Петьку не только в буфетчики, но и в мужья. Однако по паспорту Петька числился холостым, и злые языки доказать ничего не могли. На трактирной вывеске перед фамилией Кулакова было скромно добавлено слово «наследников». Молчаливая вдова редко показывалась на людях, разве только в церкви да на кладбище, и жизнь ее интересовала только заядлых сплетниц.

Петр вел дела по доверенности хозяйки. Он оформил новую аренду земельного участка в банке, потом арендовал соседний пустырек, где появился жиденький трактирный садик с беседкой. Сюда семейным гуляющим подавали самовары. Петр чувствовал, как отрастают крылья.

К этому времени он получает уже не начальное, а «среднее» трактирное образование. Присматриваясь ко всему с точки зрения своего нового положения, он начал постигать многие полезные истины, и в каждом человеке находил что-нибудь достойное внимания. Особенно привлекали люди оригинальные. В трактирной обстановке они ярко цвели. Иные раскрывались слишком поспешно, и это было плохо: вся сущность их умещалась на пятачке. Слетала шелуха — и под ней обнаруживался голый организм во всей своей несложности и неприглядности.

От интересных людей Петр научился ценить игру ума, выдержку, полет мысли — все то, от чего зависит счастье в жизни в его крестьянском понимании.

Интересные встречи оказывались полезными. Талантливый человек щедр и рассыпает свой блеск бескорыстно. Советами умных и полезных людей всегда пользовался Петр. Был он почтителен без угодливости, скромен и нравился самым своенравным посетителям. А теперь, скакнув из «шестерок» в доверенные, он почувствовал к себе интерес окружающих. В нем оценили сметливого, разворотливого хозяина.

Убедил его в этом старый повар Назар Никитич. В трезвые часы был Назар величествен и благочестив. Торжественно священнодействуя в своем кастрюльном царстве, он распевал акафисты и стихиры, удостаивая разговора лишь хозяина, Арсения да кое-кого из почетных гостей; поварятами управлял при помощи выразительных жестов, то поднимая палец вверх, то тыкая вниз, то плавно колыхая всю пятерню. Со своей бородой пророка, он был благообразен, как библейский Саваоф. Но обычно дважды в день Назар выпивал, и тогда из-под бороды Саваофа вылезал разбитной, болтливый Варлаам российского Ренессанса; тогда по-человечески он говорил только с поварятами и подавальщиками, а хозяину, Арсению и особо почетным гостям отпускал лишь колкие, злые шуточки. Чтобы избежать развития событий в нежелательном направлении, Кулаков спешил напоить Назара допьяна и вместе со всеми его обширными знаниями мелких человеческих тайн уложить в каморку.

Назар спал час-полтора и вновь являлся, величественный и благообразный, гудя: «Преподобный отче Пантелеймоне, моли бога о нас», ибо считал Пантелеймона-целителя своим покровителем.

И вот однажды совершенно трезвый Назар разгладил библейскую бороду и пророчески изрек Петру:

— Я тебя вот как понимаю: ты еще делать ничего не можешь и должен ждать. Правильно, присматривайся пока, мозгуй свой закон жизни. Для тебя он — простой. Чтобы встать выше других, нужно иметь деньги. Иметь деньги можно двояко: или во всем себе отказывать, копить грошик к грошику, или грабить, ничего не боясь. Бывает, конечно, везенье, но это редко. Вот тебе и закон твой: жди, копи, а придет случай — хапай. Только помни, что ты все-таки человек, и деньги тебе нужны для чего? Чтобы свои желания исполнить. Разные бывают желания, и разные для них деньги надобны. Коли только о себе печешься, немного тебе денег нужно. Потому — не зарывайся, на удачу не надейся; удача, она к тому добра, кому и потерять не страшно.

Петру и самому приходили подобные мысли, но мог ли он их выразить так складно? Его удивляло, что мудрее всего о богатстве говорят те, у кого его нет и не было. Почему бы так? Раз они понимают, как достичь богатства, почему же не схватили его? Не сумели? Или не хотят? И он спросил Назара:

— А хорошо быть богатым?

— Хорошо, — серьезно ответил тот. — Очень хорошо. Тогда ты — свободный человек и можешь своим мыслям жизнь дать. Есть у тебя мысли?

— Ну какие у меня мысли?

— Неправда. Есть. Вот ты меня спросил — значит есть. Старайся. Может, и достигнешь.

Надолго запомнил Петр этот разговор.

…У Петра Шубина не было недостатка в предложениях о расширении дела. Обычно он скромно отвечал:

— Заманчиво, но капитал не позволяет.

А сам все приглядывался, прислушивался. Понимал, что стоять на месте по старинке нельзя. Понемногу расширял дело «наследников Кулакова», взял еще троих половых из закрывшегося трактира Смирнова, порадовался, что прогорел и уехал неизвестно куда опасный соперник Антипов, владевший самым благоустроенным в округе трактиром. Его дело взял на себя незнакомый в этих краях трактирщик из Сокольников, но ему не повезло. Нового владельца прямо преследовали разные неприятности.

Ненадолго хватило у антиповского преемника средств и упрямства. Знал сокольнический купец, что к чему, сам был таковский. Поэтому никто не удивился, когда за стойкой антиповского трактира появился Арсений Иванович, известный по работе у Кулакова. Что он не владелец трактира — это ясно, держался он как приказчик. Но чей приказчик — интересовало лишь немногих. Стал антиповский трактир с тех пор опрощаться. Арсений Иванович быстро повывел разные там модные новшества, которыми гордился Антипов: керосинокалильные лампы, воду из сухаревского бассейна, пиленый аккуратными квадратиками сахар с Даниловского завода, кружочки лимона и филипповские калачи к чаю. Опять половые надели грязноватые белые рубахи вместо куцых пиджачков, опять сюда пришла ремесленная братия с Сущева и отхлынули торговцы и хозяйчики — «чистая публика».

Потянулась «чистая публика» к «Уюту» наследников Кулакова. У нее были свои вкусы и требования.

Тогда еще не вполне знал Петр всю механику трактирных удач и промахов. А потом случайно эту сложную игру раскрыл ему тот же хитрый Назар. Тогда только узнал Петр, что, помимо хозяев-трактирщиков, есть и другие соперники, с которыми надо держать ухо востро.

Захаживал к Петру в «Уют» огородник Степанов, на вид добрый и чудаковатый мужик. В десяток лет стал он богачом, — так считали окружающие, — поставлял овощи первейшим в Москве зеленщикам и ресторанам. Впрочем, в чужом кармане легко считать.

Как-то поманил он Петра:

— Слышь-ка, хозяин, сказать тебе хочу. Присядь-ка. Вижу я, Петр Алексеевич, пришло тебе время развертываться. Вот ты к своим посетителям присмотрись. Замечаешь, что ль? Изменились. Другого им надо, чего получше, подороже… Да нет, не здесь новые порядки заводить, а ставить новое заведение с новыми порядками для таких, кто уже в купцы глядит. И название тому заведению — «Приволье». Разумеешь?

— А «Уют» как же? — помолчав, спросил Петр.

— Когда тебе штаны тесны становятся, ты их татарину продаешь, a caм новые покупаешь, попросторнее. Так ведь? Найдется покупатель и на «Уют», все-таки дело старое, известное…

— Спасибо, Иван Сергеевич. Подумать надо, прикинуть.

— А как же? Коли надумаешь, скажи.

— Насчет чего?

— Ну, вообще… Порадуюсь за тебя, посоветую…

И Петр стал думать, узнавать, прикидывать. То вспыхивал крестьянской жадностью, предвидя удачу, то сомневался и падал духом. Увлекся расчетами и не замечал времени. А жизнь шла своим чередом. Тихая вдова Кулакова, поев чего-то, скончалась так же тихо, как жила, и легла на Лазаревском кладбище рядом с мужем.

Когда издалека прибыли ее родичи за наследством, Петр предъявил законную купчую на трактир «Уют», со всем инвентарем проданный ему, крестьянскому сыну Петру Алексееву Шубину, за недорогую цену в знак его верной службы; выдал он родственникам носильные вещи вдовы и выпроводил с честью. Затем вызвал из деревни мать, посадил ее хозяйкой в кулаковский трактир, а сам вплотную занялся новым «Привольем».

Так и этак прикидывал, видел, что надо доставать денег. Как? Под вексель? Рисковать «Уютом»? Или войти в компанию? А то, может, бросить эту затею? Нет, нельзя, нельзя такой момент упускать… Еще больше стал он прислушиваться к рассказам и сплетням трактирных посетителей, мучительно стараясь заполучить ту ниточку, которая приведет к правильному решению. Помог опять-таки Назар, затянувший в пьяном виде акафист великому дельцу и хитрецу Иоанну свет Сергеичу…

Когда неторопливый Степанов вновь явился посидеть за столиком в «Уюте», Петр сам подсел к нему и стал жаловаться, что на новое дело нужны слишком большие средства, а сам чутко следил за собеседником. Это был его первый опыт дипломатии. И сразу понял, что огородник интересуется его делом. Значит…

— Так я подсчитал, — смиренно сказал Петр, — что никак мне одному такого дела не поднять.

— Одному где ж, надо компаньона, — рассудительно ответил тот. — Тут ведь особо считать надо. Выстроить да всю обстановку и посуду там приобрести — это еще не все затраты. Нельзя на первое время на доход рассчитывать — вот что. А сколько оно продлится, это первое время, неизвестно. Денежный человек — капризный. А тут для него все удовольствия будут.

— Значит, пожалуй, отказаться?

— Нет, зачем же? — как-то слишком быстро ответил огородник, и Петр сразу понял его игру.

Такого человека надо иметь компаньоном, а не конкурентом. И пошел напролом:

— Одному мне не по силам. Идемте со мной в долю?

— Да что ты, парень? Я же в этом деле ничего не понимаю.

— Ну, как же… Человек вы торговый, во всем хорошо разбираетесь, не чета мне, неучу. Что я, кроме своего трактира, знаю?

— Ну, ты в своем деле, в трактирном, мастер.

— А разве вы не мастер?

— Как же, мастер, конечно… Шесть лет в твой трактир хожу, вот этот стул просидел…

— А с антиповским трактиром вы неплохо управились.

Недобрая искра мелькнула в тусклых глазах огородника.

— Арсений рассказал? — овладев собой, спросил Степанов.

— Нет. Арсений на меня зол.

Помолчали.

— Кто? — в упор спросил Степанов.

Петр понял, что разговор идет в открытую, медлить нельзя: или себя спасай, или других топи.

— Назар Никитич.

— Вот как? — усмехнулся Степанов. — Старик, а болтун какой! Ну, мне пора. А насчет того… я подумаю.

Ночью Петр разбудил старого повара в его клетушке.

— Назар Никитич, а Назар Никитич, проснитесь!

— Ну, чего, чего тебе? А, это ты, хозяин…

— Назар Никитич, слушайте меня. Можете вы меня слушать тихо? Очень серьезное для вас дело, Назар Никитич. Вот деньги. Спрячьте их. Это на дорогу. Вам нужно уехать в деревню. Понимаете?

— В деревню? А что у меня есть в деревне? Что ты, хозяин, придумал? Что мне там делать?

— А я говорю: поезжайте, Назар Никитич, поезжайте скорее. Вот прямо сейчас и уезжайте.

— Да с чего это вдруг?

— Слушайте: Степанов узнал, что вы рассказали про его дело с антиповским трактиром.

Разутый, всклокоченный Назар сразу вскочил на ноги.

— Как же это я? Да когда же? Неужто спьяна? — бормотал он, хватая одежду. Ничего в нем не осталось от Саваофа.

Утром поваренок Филька прибежал к Петру:

— Петр Алексеич, что делать-то? Назар Никитич пропал.

— Как так пропал?

— Наверно, и дома не ночевал!.. А нам сейчас плиту растоплять…

— Вот что, Филя: ты скажи Сереге и Никишке, чтобы поискали его где-нигде, а сам добеги до мамаши, доложи, как и что, пусть хозяйка позаботится.

Хозяйка позаботилась.

Впервые приехав из деревни в город к разбогатевшему сыну одна и оставив двух младших дочерей на попечение старшей, замужней, она проявила свою деловую политичность. В первом же разговоре с сыном выяснила границы их отношений и соответственно повела дело. Умная женщина трезво оценила обстановку. Помимо своего собственного опыта, она должна создать сыну твердую опору в жизни. Опора — это друзья и деньги.

Проведав о денежных затруднениях сына, она по-своему считала, что верным выходом будет выгодная женитьба.

Свахи предлагали одну невесту соблазнительнее другой. Петр отмалчивался, отшучивался, но однажды обмолвился:

— Что ж, если человек хороший и с капиталом…

Теперь дело двинулось всерьез. Одна, дочь чиновника, «благородных кровей и на музыке может», явно не подходила — капитала не было, и дворянская сваха ушла в обиде.

Вдова бакалейщика из Дорогомилова хотя имела капитал, но характера оказалась строгого — прямая угроза будущей свекрови — и тоже была отвергнута. Наконец, сваха пришла сияющая:

— Нашла, матушка, клад, сущий клад!

После торжественных обещаний не обидеть в случае удачи рассказала о новой невесте, затмевающей всех прежних. Действительно, преимуществ было много. Единственная дочь. Отец держит свой лабаз на Болоте: фрукты-овощи. Живут в Замоскворечье, в лучшем месте, свой дом в Пыжовском переулке. Отец шибко нравный: сватались и купеческие сыновья, и благородные, один даже военный капитан, значит дворянин, — всем отказ, не нравятся; чего ему надо — и не понять. Деньги есть, немалые. И возраст невесты не так, чтобы большой — двадцать шестой годок, и собой мила. Вот главное препятствие— отец. А мать для дочери на все согласна.

Потолковали женщины, попили чайку и наливочки, и забегала сваха из Марьиной рощи в Замоскворечье и обратно.

Смотрины были организованы по купеческим правилам, пристойно. Петр посмеивался, но понимал, что следует уважать обычаи. Встреча была назначена на вербное воскресенье, в два часа дня, против памятника Минину и Пожарскому.

Вот она и состоялась, эта встреча. Что ж, и Петр кой-чего стоит! Капиталец хоть невелик, да в деле, и впереди помаленьку умножение предвидится. А коли сумеешь, так и рванешь кус по силам. Дело на руках неплохое. Мать-старуха нужду забыла, козырем ходит, сестрам помог, сам себе голова, налоги в срок вносит, перед воинской повинностью чист как единственный сын. Патент имеет, в любой день может в мещанское сословие переписаться, теперь купеческую дочь ему сватают.

Так что же все это? Одна удача? Нет, к удаче сколько-то и ума приложено, и смирения, и терпения… Не робей, Петруха, шагай дальше, в большие люди выйдешь!..

— Куда прешь, рыло? Пьян, что ли?

И резкий толчок в грудь встряхнул Петра. Он заморгал и пришел в себя. Перед ним стоял молоденький офицерик в обтянутом мундирчике, и рука его в белой перчатке вновь замахнулась.

— Виноват, ваше высокоблагородие, — залепетал Петр. — Простите великодушно! Шел замечтамшись…

— То-то, замечтавшись, — сбавил тон офицерик. — Ну, шут с тобой! — И, явно довольный такой развязкой, проследовал дальше.

Дворник в фартуке с медной бляхой сметал с мостовой мусор в большой совок. Наблюдая, он приостановил работу и ухмыльнулся:

— Дешево ты отделался, парень. Намедни у нас вот тоже штатский офицера толкнул. Тот, ничего не говоря, вынул шашку, да как рубанет его поперек. Что кровищи было!..

Петр ничего не ответил, надел картуз и зашагал дальше. Никакой обиды он не испытывал. Так и должно быть. Вся жизнь построена по таким ступенькам. Внизу — мужик, темный, неграмотный, неловкий. Им командует городской мещанин, может его прижать, обдурить, шкуру содрать. А над мещанином — купец с деньгами да чиновник-начальник. А над ними — начальство побольше. Еще выше — графы и министры. Над всеми — царь, а над царем — только бог. Все правильно, и нужно подчиняться, на том мир стоит. И вдруг, уже на Цветном бульваре, усмехнулся. Вспомнил Петра Панкратьевича.

…Заходили в кулаковский трактир двое: толстый, важный, с львиной седой шевелюрой, и плюгавенький, незначительного вида. С ними был любезен угрюмый Кулаков, а глядя на него — и «шестерки». Садились приятели вдвоем, заказывал толстый и жужжал шмелем, а плюгавенький слушал, вздыхал и редко-редко вставлял слово. Видно, приживал у толстого.

Однажды плюгавенький пришел один. Петр, бойко скользя, подлетел к столику, смахнул салфеткой крошки и с пренебрежением спросил:

— Чего изволите?

Тот поднял на него близорукие глаза и тихо сказал:

— Стакан чаю. Без лимона.

Петр осклабился:

— Да нешто у нас чайная?

Посетитель молчал.

— Чудные вы, — продолжал Петр. — Ежели приятеля подождать, так и скажите, я не прогоню. А то — чаю! Сидите уж, ждите.

И отошел. Посетитель постучал по столику.

— Чего надо? — уже резче спросил Петр.

— Стакан чаю.

Петр хотел уже чертыхнуться — всякая голь над тобой издевается, но не посмел и доложил Кулакову:

— Вон тот маленький — гы! — чаю просит. Потеха!.. — и под суровым взором хозяина сразу подобрался.

— А ты не рассуждай, как овца, — спокойно сказал Кулаков. — Чаю — значит чаю. Я знаю, что ты думаешь, Петька, только ты глуп еще. Тот, толстый, — регент церковный, пьяница, пустой человек. А этот умник. Так и запомни. Живым манером лети наверх, скажи жене, чтобы заварила лучшего, моего лянсину, и неси сюда Петру Панкратьевичу. Ну, живо…

Никто толком не мог объяснить Петру, кто такой Петр Панкратьевич и в чем секрет его влияния. Арсений полагал, что он богатый человек, только прибедняется. Савка сделал страшные глаза и сказал, что это сыщик. Но все это были предположения. Петр видел, что плюгавенького уважают не напоказ, а по-настоящему. Иногда, кланяясь и смущаясь, подходили к нему спорщики и просили рассудить их. Судил Петр Панкратьевич, несомненно, умно, но как-то необычно. С мелкими житейскими делами к нему не обращались, не такой это человек.

Запомнился Петру его ответ, когда по какому-то случаю Петру Панкратьевичу изложили привычную схему сословных отношений: мужик — барин — начальство — царь — бог.

— Неверно вы смотрите. Сколько богов? Один. А царей? Ну, десяток. Начальства, конечно, побольше, бар еще побольше, а мужиков множество. И ежели это множество захочет, то ничьей не будет воли, кроме его воли. Вот вы удивляетесь, почему так не получается. И не получится, пока у множества много воль. А как будет одна-единая — получится. Все это понимают: и баре, и начальство, и цари. Вот насчет бога не знаю, не спрашивал…

Вот и сейчас вспомнил Петр это необычное суждение. Много — это значит сила. Вот много людей на улицах, а разве это сила? Вот нищий стоит. Его можно обидеть, так, ни за что, потом дать целковый, и он еще рад будет. Вот проехал кто-то важный; городовой подтянулся и отдал честь. Может этот важный городового, скажем, за ус дернуть или по носу щелкнуть? Вполне может, и городовой не пикнет: из графских ручек удостоился. И верно. Никакой обиды тут нет. Так и положено…

Уже не задумываясь, Петр шагал дальше… Вот грязный Самотечный прудок, за ним — Екатерининский парк с раздумчивыми дорожками и тенистой горкой. Дальше— институт, а за крючковатым переулком начинается Александровская. Она уже здорово обстраивается, появились кирпичные дома. Здесь начинают чаще ползти пассажирские линейки и трюхать желтоглазые Ваньки на безответных своих клячах. А вечером звонко про-цокает рысак, легко неся лакированную пролетку на резиновых шинах: какой-нибудь богатей возвращается из города.

А за Александровской, за Сущевским валом — конец города, начало Марьиной рощи. Это сразу видно. Мощеная улица всего одна. Пылища непродыхаемая летом и сугробы зимой. Ни освещения, ни водопровода, о канализации и говорить нечего. Пустыри с застойными, цветущими лужами; здесь часто плавают, пока не сгниют, трупы собак и кошек, сюда экономный хозяин тайком вывозит всякий мусор: не платить же за вывоз по пятаку за колымажку, проплатишься, пожалуй!.. И над всей рощей вонь от выгребных ям, въедливая днем и густейшая ночью. Люди привыкли к ней, не замечают как будто.

* * *

Сваха свое дело тонко знала. Челноком сновала между Замоскворечьем и Марьиной рощей и устроила вторую встречу суженых. Расфранченный, в серой тройке и новых ботинках, которые невыносимо жали, приехал Петр на Сокольнический круг. Здесь в гулком царском павильоне вечером будет концерт оркестра Большого театра под управлением иностранной знаменитости. А до семи часов пускают без билетов.

Вокруг павильона по широкой песчаной аллее гуляли разодетые дачники и публика из «средних».

Пошли. Впереди Петр и она, чуть позади мать невесты с деловито нашептывающей свахой. Петр был смущен, не раз собирался прервать тягостное молчание, но дальше покашливания дело не шло. Она шла рядом, опустив глаза, скромная, приятная, загадочная… А ботинки жали невыносимо. Петр решился.

— Век бы не уходил от вас, так мне с вами приятно, — смущенно проговорил он. — Счастье-то ведь какое!.. Только нельзя мне долго сейчас: дела-с… Может, позволите в другой раз?..

— А вы приезжайте к нам, — простодушно сказала невеста.

Точно в угаре, простился Петр и, только сидя на империале конки и сняв ботинок, понял, что жестоко нарушил этикет встречи. А какие глаза у Вареньки, он так и не рассмотрел.

Но ошибка обернулась в его пользу. Сваха легко убедила Татьяну Николаевну, мать невесты, что смутился Петр от больших чувств. И мать спросила невесту:

— Ну, а ты что скажешь?

— Это моя судьба, маменька, — убежденно отвечала девушка.

— Вон, видала? — Мать покачала головой. — В наше время мы годами сохли, суженого в кои-то веки видели, а тут увидела — и сразу на тебе, готово: судьба.

— А может, верно судьба, Николаевна? — задушевно вздохнула сваха.

— А может, и судьба, — согласилась та. — Мы жили по-своему, молодые хотят по-своему, — и, перекрестясь, добавила: — Ладно, завтра, благословись, с отцом разговор заведу.

Но разговор с купцом второй гильдии оказался нелегким.

— Да ты что? Трактирщика мне в зятья предлагаешь? Из Марьиной рощи?

Неизвестно, что было бы дальше, но в этот миг вошла заплаканная Варя и деревянным голосом сказала:

— Папенька, это судьба моя! Как хотите. — И зарыдала.

Весь вечер Андрей Иванович не говорил с домашними. Сидел у себя, щелкал на счетах, совещался с приказчиком. Промолчал и ночь. А утром, собираясь в лабаз, спросил:

— Что Варвара?

— Известно что, плачет.

— Скажи: довольно! Зовите вашего трактирщика, посмотрю.

После свидания с Петром Андрей Иванович кратко сообщил жене:

— Неплох парень, толков, коммерческий ум; капитала нет, но на размах тянет. Не липкий какой-нибудь, не ластится, как щенок. И знаешь, с характером: не хочет свое дело бросать. «Вы, говорит, в своем деле царь и бог, а я хоть и маленький человек, но свое дело люблю. Торговать по-вашему не умею, у меня свои планы». Сильный! Такой зять мне подходящий.

— Это как же? — всплеснула руками Татьяна Николаевна. — Это что же? Значит, у нас жить не хочет? Значит, Варюша, наша голубка, из родительского дома улетит? Никогда этому не бывать!

— Замолчи! — прикрикнул муж. — Не понимаешь сама, что несешь, мать. Ты, что ль, замуж выходишь или дочь выдаешь? Меня попрекала, а сама дуришь. Есть мое согласие — и конец! Пускай живут отдельно; даже лучше — не поссоримся.

Свадьбу сыграли со всеми церемониями, с большой родней невесты. Со стороны жениха была только мать и держалась скромно, достойно. Молодые уехали на Волгу; только на пароходе Петр рассмотрел, что глаза у жены серые, томные, и светится в них та теплота, что обещает впереди крепкую любовь и безбурное житье. И не знал, того ли ему хотелось…

После свадебного путешествия Петр уверенно занялся делом. Теперь у него был капитал, и никаких компаньонов не требовалось. Осторожности ради посоветовался со Степановым. Тот подумал и ответил:

— Вижу, есть у тебя нюх. Только лучше иметь и помощь сведущего человека. Есть такой у меня на примете, бывший барин, кутилка, служил в гвардии, имение спустил, скучает. Для тебя человек полезный.

Понял Петр, что от Степанова так просто не отделаешься, надо его чем-то заинтересовать, а не то гореть ему и с капиталами, и с «Уютом».

Анатолий Николаевич — господин Нароков — оказался действительно полезным. Он тосковал по широкой жизни. Остатки дворянской спеси не позволяли ему идти на службу простым чиновником, ехать в провинцию он не желал и вообще считал, что все это временно, все образуется.

Он пронзительно осмотрел Петра и солидно заявил:

— Я дворянин, молодой человек, и звание ко многому обязывает. Ноблесс оближ. Вы по-французски понимаете? Ну-с, тогда дальше. Служить не желаю, подчиняться всякой шушере не привык. Но в солидное коммерческое дело пошел бы. Могу быть управляющим, директором-распорядителем, членом правления. Связи имею неплохие. Считаю, что сейчас самое время затеять что-нибудь вкусненькое, с перчиком, — и с увлечением набросал Петру несколько сумбурный, но заманчивый план постройки загородного ресторана для веселящейся Москвы.

Переговоры велись трудно. Нароков кипел. Петр измором добивался отмены многих эффектных, но дорогих и непонятных ему затей. Так осторожно, с оглядкой, обороняясь от взрывов пышной фантазии директора-распорядителя, он двигал стройку «Приволья».

Наконец, в «Московском листке» появилось объявление, которым москвичи извещались, что в Марьиной роще в собственном доме открывается трактир первого разряда «Приволье» с садом, с подачей крепких напитков, с цыганским хором и отдельными кабинетами. Подписано было: «С уважением наследники А. М. Кулакова. Фирма существует с 1850 года». Объявление было нарочито скромное, и за его текст Петр не только выдержал бой с Нароковым, но и должен был уступить. Следующее объявление было глазастое и наглое:

Затем в той же газете появилась беседа с директором-распорядителем, потом фельетон, затем почти каждодневно стало упоминаться «Приволье», да так, точно оно затмило всякие «Яры», тестовские и егоровские рестораны.

«Московский листок» был газетой для лавочников, читали его и ремесленники и извозчики. Газета изъяснялась простым языком, в ней печатались бесконечные, с продолжением, романы Пазухина, «Разбойник Чуркин», обильная уголовная хроника, сплетни. Лейкин и Мясницкий беззлобно высмеивали самодуров-купцов. В забавных сценках главными героями бывали теща, плут, пьяница, дачный муж, модница. Газета кокетничала своим демократизмом, хотя и была чисто коммерческим, доходным предприятием. Ее издатель Пастухов интересовался только бегами и сигарами и нимало не возражал, если театральный рецензент и прочие поставщики материала протаскивали рекламные сведения под видом хроники и заметок, а порой и шантажировали своих врагов.

«Приволье» пошло. Такой дерзости, как цыганский хор и дорогие проститутки, Марьина роща еще не видала. Бывали в трактирах гармонисты, захаживали бродячие циркачи, принимали гостей бойкие солдатки и тихие мамины дочки, но все это бывало скромно, укрыто, а тут— на тебе— с электричеством, с лихачами на резине у подъезда… Ух ты!..

Петр Алексеевич в «Приволье» не показывался. Тихонько сидел в своем «Уюте», по воскресеньям ездил с молодой женой в гости к тестю, и мало кто знал, что на его деньги построен кабак, потрясший тихую окраину. И только через год прознали, что сумел он продать свой кабак компании купеческих сынков, вдохновляемых кипучим директором-распорядителем, который вполне систематично довел заведение до краха.

Вспоминая о нравах трактирщиков, старожил Марьиной рощи Иван Егорович покачивает головой:

— Дикие времена были! С соперниками в роще не стеснялись. Особенно коли соперник сам не рощинский житель и здешних людей плохо знает. С трактирщиком справиться не труднее, чем с любым другим хозяйчиком. У этого соперника и драки в заведении каждый день, и бой посуды невозможный, и в хлебе мыши с тараканами постоянные гости, и вода, будь она хоть из лучшего колодца, невесть какой гадостью вонять начинает… Да что! Одними штрафами замучивали. Санитарный врач штрафует, урядник штрафует, исправник обратно штрафует, да еще городская полиция точно, как часы, начинает у тебя облавы и обыски делать. От одного сраму сгореть можно! И одно из двух: или закрывай свое дело, или, коль упрям, бросай большие деньги на взятки полиции. Только это зря. Да и сам тогда берегись в темную пору… Стукнет пьяный — что с него спросишь? Разобьют стекла — кого заподозришь? Свои, рощинские, соперники в бой вступали, всяк своих сторонников имел. Иногда мирились, иногда один ломал другого. Но пришлых, чужих всегда побеждали. Так и «Приволье». Чего-то тут не хватало. Были тебе и отдельные кабинеты, и хор, и лихачи, и гостеприимный хлебосол Анатолий Николаевич, а вот, поди ж ты, чего-то недоставало. Хирело «Приволье», хирело и осенней ночкой вспыхнуло веселым огоньком. Спасать? Куда там!.. К утру остались одни головешки да черепки посуды… Пришел на пожарище Петр Алексеевич Шубин, посмотрел хозяйским глазом, толкнул сапогом покоробленную жестянку с надписью «Страховое общество „Якорь“» и ухмыльнулся: «Молодцы, сообразили». Да и трудно было держать такой ресторан. К тому времени москвичи облюбовали другие, более приятные места для развлечений и отдыха. Воробьевы горы прославились своими вишневыми садочками и семейными самоварами. Купцы облюбовали Петровский парк. Ни Старое гулянье в Сокольниках, ни Марьина роща, темная и пьяная, против них не могли выстоять. Богатый кутила брезговал Марьиной рощей, вокруг которой все больше густела плохая слава. Да и небезопасно тут порой бывало…

Иван Егорович много знает. Не будем спорить с ним. Шел новый век, и с ним немало перемен происходило в мире, в Москве и в Марьиной роще.

 

ЗА ГОРОДСКОЙ ЧЕРТОЙ

К началу нового века сложился быт не только во всех семнадцати проездах и пяти улицах, называвшихся собственно Марьиной рощей, но и на всем протяжении от Екатерининской площади до Останкина: ходили в одну церковь Лазаря, что на кладбище, покупали одежду и обувь в одних магазинах на торговой Александровской, а мясо и овощи — на одном рынке на площади. Обывателя это вполне удовлетворяло: меньше забот, все вперед ясно. Всякое новшество встречали с недоверием, — а не хочет ли ловкач ко мне в карман залезть? — но привыкали к новшествам довольно скоро. Молодое поколение на лету подхватывало те крохи цивилизации, что перепадали Марьиной роще, а старики уступали.

Установился быт скучный, свойственный российским городишкам и местечкам. Да ведь Марьина роща и была местечком, прилепившимся к городской окраине. Оформилась и сословная иерархия. В самом низу стояли пришельцы, вчерашние крестьяне. Они выбивались в люди, как умели. Овладев мастерством, большинство оставалось на той же низшей ступени. Кто посмелее и поудачливее, шли выше и становились «самостоятельными» хозяевами. Из этих некоторые достигали положения «уважаемых», но не богатых, а кто напористее, лез выше и становился богатым, но не уважаемым. На высшую ступень — богатых и уважаемых — поднимались единицы и обычно уезжали в город: масштабы Марьиной рощи становились для них малы.

За линией выросла национальная мордовская колония. Мордвины занимались главным образом продажей древесного угля вразвоз. Закупали его у своих соплеменников-углежогов и ездили по Москве в черных рогожных тележках и санях, сами черные, грязные, одни глаза да зубы сверкали. Куда хуже их жили работники ассенизационных обозов, стоявших в Марьиной роще. Они были не только грязны, но и пропитаны неистребимым зловонием. Именно для ассенизаторов, по преданию, был изобретен московский калач. Возьмет, горемыка, калач за такую ручку, объест тело, а замазанную ручку бросит.

Профессия ломового извозчика уже считалась чистой. А ведь возил он все: от муки до мусора.

В Четвертом проезде цыгане заняли обширный зеленый двор и зажили обособленно, в грязных, но привычных для кочевья шатрах. Они приходили и уходили, очевидно менялись семьи, но всегда двор кишел грязными босыми ребятишками, — здесь жило целое племя. И в самом деле, цыганское население было в постоянном движении, никто не мог его учесть и заставить предъявить обязательные в России паспорта. Это была вольница, никаким законам не подчинявшаяся, кроме своих, родовых.

В других проездах осели тихие китайцы, мастерившие бумажные игрушки, торговавшие на рынках всякой мелочью, носившие по домам плохие контрабандные ткани: чесучу, крашеную бязь…

Средний слой составляли ремесленники, тешившиеся иллюзией самостоятельности, мелкие хозяйчики, строившие свое благополучие на эксплуатации многочисленных учеников, мелкие владельцы пекарен, портновских, сапожных, столярных, ювелирных мастерских, трактиров, извозчичьих дворов, огородов…

Верхний слой составляли удачники и крупные хищники — те, что строили свои дома на месте своевремен-но сгоревших; скапливали капиталы на шинкарстве и жестокой эксплуатации работников.

Тут был и умелец Порошков, и ловкач Тихов, и владелец книжного склада Сумской, и профессиональный домостроитель Григорьев… Вычурную виллу на Александровской соорудил себе Сумской. Ходил он зимой на прогулку босой, его всегда сопровождали любопытные и зеваки. Разбогатевший игрушечник Петров каждый год строил новый дом и записывал его на имя очередного ребенка (дети рождались у него тоже ежегодно). Пиротехник Вальковский все не проданные за летний сезон запасы фейерверка торжественно пускал в небо октябрьским вечером. Обувщик Захарычев зверски избивал двух взрослых дочерей, хотевших замуж, сажал их в домовую тюремную камеру на хлеб и воду для охлаждения чувств и довел до самоубийства сына-студента. А с чужими был обаятелен и мил настолько, что присяжные не поварили в его виновность и оправдали, как действовавшего в невменяемом состоянии…

Люди верхнего слоя не могли скрыть своего богатства, а некоторые и не старались. Они поставили в 1903 году кирпичный храм «Нечаянной радости», замостили кое-какие улицы и проложили местами деревянные мостки-тротуары; иные провели в свои дома водопровод и канализацию. Этим большей частью дело и ограничивалось, фантазия богача иссякала…

В те годы много строилось домов в Марьиной роще. Нашлись предприимчивые люди, которые, учитывая мечту ремесленника о собственном домике, стали строить дома на продажу. Так строили подряд дома братья Ершовы, булочник Елагин… Ставились дома на добром фундаменте; первый этаж клали кирпичный, второй — деревянный и маскировали его одним рядком кирпичей. На пустыре построили кинематограф «Ампир».

Строили дома главным образом трех сортов, трех назначений: для себя, для других и для денег. Для себя ставили дома прочные, из крепкого материала, любовно и знаючи подбирая, чтобы стоял дом сто лет. Но для основательной стройки требовалось знать строительные материалы и строительное дело, а таких знатоков было наперечет. Поэтому большинство или покупало дома, построенные заведомо на продажу, или доверяло подрядчику сооружение своего дома. Ясно, что это были дома второго сорта, снаружи все как будто прилично, а внутри не то: и материал похуже, и работа тяп-ляп, — одним словом, стройка на продажу… Был и третий сорт домов. Строились они из плохого, обычно старого материала, еле-еле приспосабливались для жилья, но снаружи отделывались красиво; затем приглашались агенты страховых обществ, и дом по низкой оценке страховался в нескольких обществах сразу. А затем дом сгорал легко и быстро, а на вырученные от страховок деньги ставился новый, уже хороший.

Так, между прочим, построил свой четырехэтажный кирпичный дом на углу Сущевского вала и Александровской улицы виноторговец Захар Захарович Тихов. Таким же путем построили себе неплохие дома Чудаков, булочник Подскоков, Кутасов…

* * *

Заводик назывался пышно: «Патронка». Собственно говоря, он был зачат как дроболитейная мастерская, и лишь позже его владелец Гусаров задумал ловкое дело. Не только в оружейных, но и во многих игрушечных магазинах продавались ружья и пистолетики «монтекристо», или, в просторечии, малопулька. Каждый уважающий себя ученик, начиная с пятого класса, считал долгом обзавестись таким не столь вредоносным, сколь схожим с настоящим оружием. Стреляли гладкоствольные монтекристо крупными дробинами на короткое расстояние и продавались без всяких разрешений. Делали монтекристо в Бельгии, оттуда же ввозили и патроны крошечного калибра. Поскольку это негрозное оружие имело большой сбыт, бельгийские предприниматели резонно решили открыть производство на месте, в России, а чтобы удержать монополию, привозить патроны из Бельгии. Поэтому патрончики в коробках, оклеенных таможенной бандеролью, стоили дорого.

Гусаров, ливший дробь для охотничьих магазинов, сорвал бельгийскую монополию: наладил выпуск нехитрых малокалиберных патрончиков. Стоили они дешевле бельгийских, поскольку шли без таможенного сбора, как отечественное производство. Прошло немного времени, и бельгийцы почувствовали силу марьинорощинской «индустрии». Их представители искали случая посчитаться с Гусаровым, как-нибудь избавиться от конкурента.

Такой случай как будто представился. На заводике Гусарова вспыхнул пожар: загорелась деревянная, двухэтажной высоты труба, где примитивно, через сита, отливалась свинцовая дробь… Запылал заводик, как свечка, а за ним и окрестные домишки.

Прискакали пожарные из Сущевской части на своих золотистых, как пламя, рысаках и остановились, как обычно, на Сущевском валу: здесь граница города, дальше не обязаны, плати за вызов двадцать пять рублей.

Владельцы горящих домов бросились к Гусарову:

— Твой завод горит!

— Да ну? — удивился тот. — Скажи, пожалуйста, какое нескладное время выбрал: ночь, темень…

— Пожарных надо звать!.. Сущевская часть приехала! Стоят, ждут, пока позовем!

— Зовите, коли вам надо.

Пока торговались жители с Гусаровым, занялись новые домишки. Пока собирали обязательные двадцать пять рублей, пока вручали брандмейстеру, пока, одолевая кочки и ямы, подъехали пожарные дроги, пылал уже весь порядок Межевого проезда, дымились крыши на Ямской… А Гусарову хоть бы что: заводик был застрахован.

Борьба с пожарами в Марьиной роще стала заботой не только обывателей, но и страховых обществ. При поддержке «Якоря», «России» и «Саламандры» ряд благонамеренных обывателей, не собиравшихся жечь свои дома, создали в Марьиной роще добровольную пожарную дружину: расписали, кому что делать при пожаре, завели хороших лошадей, пожарные насосы, бочки и пригласили начальником дружины Юлия Юльевича Риттера. Кроме того, страховые общества стали принимать страховку строений в Марьиной роще с оглядкой, справляясь друг у друга, не застрахован ли уже этот дом. Все это привело к некоторому сокращению числа пожаров.

А потом пожаров стало настолько мало, что Юлий Юльевич растолстел и приспособил пожарных коней возить линейки от Марьиной рощи до Останкина. Пожарные рысаки — не клячи, они лихо несли линейки, и цена за проезд была дешевле, чем у городских: пятиалтынный вместо четвертака, хотя и она для бедного человека была высока.

Промысел брандмейстера имел успех. Но случалось, что, заслышав призывный звук пожарной трубы, возница останавливал линейку среди дороги, выпрягал лошадей и верхом летел к пожарному сараю, оставив пассажиров на произвол судьбы.

* * *

Построил себе дом и Шубин. Дом скромный, на одну семью, в садике. В новом доме ничто не напоминало о трактире. Одного не могла добиться Варвара Андреевна от упрямого мужа — собственного выезда. Ехать на извозчике казалось ей уже зазорным. Поэтому каждое воскресенье к их дому подкатывал рысак купца второй гильдии Андрея Ивановича Рыбкина и увозил семью к старикам, в Пыжовский переулок…

Все обычные этапы трактирщика прошел Шубин, пока выбился, что называется, в люди. Благодаря приданому он сразу перескочил из просто самостоятельных в следующий разряд. Будь менее труслив, он без большого труда мог бы теперь шагнуть и на высшую ступень. Но трактирные встречи с любопытными людьми многому его научили. Вылезать вперед в те времена было заманчиво, но и опасно. Зачем создавать себе врагов-завистников? Его жизнь должна быть скромной, невидной, а что у него есть и что он думает, — это уж его дело. Таким его и знали: ровным, спокойным удачником. Никто не считал его капиталов, не знал истинного состояния дел, считали его просто зажиточным трактирщиком. Этого именно он и хотел.

Несмотря на советы тестя, он не записывался ни в мещанское, ни в купеческое сословие, а упорно оставался по паспорту крестьянским сыном. Тесть уважал его настойчивость, но Петр об этом меньше всего думал. Жить в тени было просто по душе ему и выгодно.

Варвара Андреевна принесла в дом капитал. В дела мужа она не вмешивалась, но в делах домашних сумела постепенно ограничить властную свекровь. Отстраненная от дел, мать Петра уехала доживать свои годы в костромскую деревню. А Варвара Андреевна родила двух дочерей и сочла свое жизненное призвание выполненным…

* * *

…Разные люди жили в Марьиной роще. Все новые и новые люди появлялись в ее дамах, на улицах, в трактирах-клубах.

Сперва у вдовы Балаихи в светелке поселились трое волосатых. Нестриженые люди — не редкость в роще, но эти были не просто нестриженые, запущенные и не поповского сословия, а косматые, длинноволосые. Потом такие же, с длинными волосами — у кого подлиннее, у кого покороче — стали селиться в дешевых комнатках.

Прошло как будто совсем немного времени, и студенты стали вполне привычными обитателями Марьиной рощи. И даже несколько загадочными. А как же иначе? Ими вдруг заинтересовалась городская полиция. Околоточные надзиратели с узкими портфеликами стали навещать хозяев, сдающих комнаты студентам, и в непринужденной беседе выяснять, «не заметно ли чего» за жильцами.

Пока ничего не было заметно. Конечно, собираются, читают книжки, курят до одури, а так ничего: много не пьют, не безобразят. Да нет, не в том дело, пусть бы пили на доброе здоровье, а вот не говорят ли чего против царя-батюшки, против там министров и властей? Опять же, не поют ли запрещенные песни? Насчет царя и министров, слава богу, ничего не слышно, а какие такие запрещенные песни бывают — хозяйка и знать не знает… Впрочем, постой-ка: приходил намедни такой высокий, вихрастый, с рыжиной, и завели они песню про комара и дубочек, — так, может, это она и есть, запрещенная? Нет, эта ничего, про комара можно; но вообще пусть уважаемая Анна Петровна посматривает: народ молодой, ненадежный, того и гляди хозяйку подведут. Ежели ей что послышится, или, скажем, какую записку оброненную найдет, так об этом следует немедля сообщить ему, околоточному надзирателю; а он со своей стороны посодействует почтенной Анне Петровне в ее затруднениях, ну, допустим, если возникнут опять недоразумения по обвинению ее в шинкарстве. Пока об этом и речи нет, но все может быть…

И Анна Петровна затихала у себя за перегородкой, когда волновались и спорили студенты; тщетно пыталась, бедная, понять смысл их речей, — и слова вроде русские, а ничего не поймешь, — или запомнить хоть слово какое из всего непонятного, что пели жильцы. Запомнила было «гадеаму», да больно уж чудное слово показалось, такое околоточному и сказать стыдно, засмеет…

Далеко не к одной Анне Петровне наведывался околоточный.

Андрей Терентьевич Катков, по-уличному Шкалик, зажиточный сапожник, обладатель домика с садочком, пустил на квартиру трех вихрастых, но иного сорта. Они звались студентами Училища живописи: учатся, мол, рисовать, выучатся — станут художниками. Шкалик был доволен жильцами: полиция ими не интересовалась, хлопот с ними было мало, а когда заходили приятели и девушки (а художники нередко бывали при деньгах), они неизменно приглашали на чарку Шкалика.

Все бы хорошо, да стала мутить воду супруга Андрея Терентьевича, дама высоких моральных качеств, подавлявшая мужа добродетелью и сурово осуждавшая даже мелкие грешки. Она-то и начала портить отношения мужа с жильцами.

— Кого ты пустил в порядочный дом? — попрекала она. — Пустые люди! Разве это художники? Хохочут цельными днями, а как девки придут, хоть святых вон выноси…

— Так молодые ж, — возражал муж.

— И пьют. Вон сколько бутылок накопили!

— Веселие на Руси есть пити, — уклончиво отвечал Шкалик.

— Того гляди, тебя споят.

— Hу, меня опоишь, как же! Капиталов у них не хватит. Несерьезные твои речи, Софья Степановна. Дом, конечно, на твои деньги строен, и, коли тебе так хочется, можно им отказать, только, право слово, не за что…

Но однажды Софья Степановна потребовала:

— Гони!

— С чего это?

— С того! Переполнилась чаша моего терпения!

— Да что у тебя стряслось?

— У меня? У твоих художников стряслось! Ты пойди посмотри, что они на белёной печке нарисовали. Тьфу, тьфу! Сколько годов замужем, такой срамоты не знала!

— Ты сама видела?

— Да я б сама разве выдержала? Бабка Алена в окно видала. Такой позор!.. Эта язва всем расскажет. Ты хочешь, чтоб у тебя под окнами толпа стояла?

— Да что они там нарисовали, скажи толком?

— Что? Бабу нагую со всеми предметами! Тетка Алена язвит: на меня похожа. Разумеешь ты это, Шкалик? Вся роща будет говорить, что с твоей жены голые портреты рисуют…

Андрей Терентьевич встал и стукнул в соседнюю дверь: художники всегда запирались. Встретили его, как всегда, радушно: двое, помоложе, взяли его под руки и повели в угол показывать свои новые натурмур… — тьфу, не выговоришь! — пока третий, старший, чем-то занимался у печки. Ну как откажешься от лафитничка с кружком копченой колбасы? Но смех — смехом, а дело — делом.

— За угощенье спасибо, а только, молодые люди, безобразить нельзя. У меня честный дом, и я такое не позволю…

— Это вы о чем, Андрей Терентьич?

— Сами знаете, о чем. Нешто не слыхали, как мне жена жаловалась? Перегородка-то у нас не каменная. Такого мы в своем доме терпеть не можем. Вот!

Подошел третий художник и, вытирая руки тряпкой, сказал:

— Извините, Андрей Терентьевич, мы не знали, что вы старообрядцы.

— Какие там старообрядцы?.. Безобразить, говорю, нельзя! Жену мою рисовать на посмех всей рощи… Да я в участок заявлю!

— Какой посмех? Что вы, хозяин?

— А что вы на печке нарисовали? — И, резко повернув, он зашел со стороны окна. Действительно, на беленой голландке был углем нарисован человек в рост. Но совсем не женщина, а монах в скуфейке, аскетического сложения, с туманным взором…

Катков стоял разинув рот, а художники журчали наперебой:

— Да что вы, разве мы себе позволим вас обидеть?

— Это я эскиз для одной церкви делал.

— У нас заказ намечается, подмосковную церковь летом расписывать. Вот и упражняемся. Где ж такой величины холст взять?

— Мы этот рисунок мигом замажем, если вам не нравится.

— Да вы, оказывается, тонкий ценитель искусства!

— Да я… да нет… — бормотал Шкалик и, еще раз убедившись, что рисунок божественный, а не похабный, дал задний ход.

Софья Степановна сама смотрела в окно; язва — бабка Алена была подведена и ткнута носом туда же. Она долго качала головой, сомневалась, но под давлением неоспоримой действительности сослалась на слабое зрение. Тем дело и кончилось. В дальнейшем отношения оставались безоблачными.

А через несколько дней к художникам пожаловал степенный посетитель. Был он высокого роста, с благообразной бородкой.

— Порошков Иван Иванович, — представился он, подавая каждому сухую руку лопаточкой. — Будем знакомы к взаимной выгоде-с.

Он вежливо отказался от угощения и перешел к делу.

— Наслышан я, молодые люди, собираетесь вы храм расписывать. А раз так, не миновать нам с вами приятное знакомство иметь… Я, изволите видеть, Порошков Иван Иванович… Неужто не слыхали? Так когда думаете начать?

— Что начать, извините?

— Ясно: скоблить.

— Не ясно. Что скоблить?

— Хе-хе, какие вы-с. Да вы, может, в первый раз?

— Да, собственно… конечно… в первый раз… переговоры ведем…

— Вон оно что-с! Так вот о чем у нас разговор, молодые люди. Как приступите к делу, что вам в первую очередь нужно? Нужно вам старую краску долой снять-с. Уж я вас прошу, снимайте осторожнее старую позолоту, на бумажку там или в тряпочку. Да снимайте поглубже: старинные мастера для крепости клали ее в два-три слоя. Что наскребете, несите мне. Обоюдно выгодно-с.

На том и порешили, хотя никакой церкви в виду не было.

После ухода Порошкова заглянул Шкалик:

— Крохобор приходил? Какой это золотой клад у вас обнаружил? A-а, вон что, понятно. Ох, и смекалистый человек Иван Иванович!.. Неужто в самом деле не слыхали? Самородок, можно сказать. В Москву в лаптях пришел, а теперь вон какую мастерскую поставил, что твой завод. Как где? Да у линии, против зеркального заведения Алешина… Тоже не знаете? Ну и ну!.. И стал Иван Иванович заниматься золотом. У нас в роще всякие работяги живут. Есть, конечно, и золотарики. Кунаева, конечно, знаете?.. И Хвостова не знаете? Вот это самые крупные хозяева, на Хлебникова работают. Да помельче хозяев с десяток найдется. На них работают мастера и на дому, и в провинции. Так до чего додумался Порошков! Сговорился со всеми мастерами: раз в год им полы перестилает, там, где они работают. Зачем? А вот: золотарик, когда работает, теряет на обточке маленько золотой пыли. Садится эта пыль на пол, забивается в щели, и никакой бабьей тряпкой ее не возьмешь. Иван-то Иванович эту самую пыль вместе с половицами забирает — и в свою мастерскую. Знает он способ отделять золото от других металлов и отовсюду его вытапливать… Лет за пять поднялся человек из этой самой пыли. Скоро будет первым в роще богачом, и так уже церковный староста. Все золото в банк сдает, оттуда тоже работу берет, за это ему в мастерской охрана — городовые; иначе давно разорили бы.

Удивлялись студенты:

— Ну и Марьина роща!..

* * *

Заводские рабочие в Марьиной роще в то время не составляли сколько-нибудь значительной группы. Здесь преобладали ремесленники, «самостоятельные» и кругом зависимые. Прежде фабричные с завода Густава Листа селились здесь редко. А сейчас, когда стала застраиваться Марьина роща, обыватели стали охотно пускать квартирантов; для многих это была серьезная добавка к скудному заработку, а для тех, кто в деньгах не нуждался, — некоторое развлечение. Вот сдавал же комнату лавочник Блинов; жил в хорошем доме с женой и с больным братом, пустил жильца — механика с прохоровской «Трехгорной мануфактуры», Михаила Михайловича Савина, и не мог нарадоваться удаче.

Был механик жилец спокойный, частенько дома не бывал по нескольку суток, с хозяином беседовал на умственные темы; захаживали к нему знакомые, такие же солидные, приличные люди, беседовали тихо, скромно, оставались порой ночевать. Иногда механик присылал их ночевать с запиской к хозяину, а сам работал в ночную смену. Блинов питал к солидному жильцу симпатию и полное доверие. У жильца была тьма родственников и знакомых из провинции. Они приезжали со своими корзинками и мешками, а иные и вовсе налегке, и обязательный лавочник помогал приятному жильцу размещать их по соседям от поезда до поезда, — разумеется, безо всякой там прописки. Соседи уважали Блинова, уважали его жильца, да и кто откажется заработать полтинник, пустив человека переночевать?

* * *

Свои, коренные марьинорощинцы — сперва гимназисты, потом студенты — появились в начале века. Усилился напор разночинцев и кухаркиных детей в московские гимназии, из которых только первая и пятая еще с трудом сохраняли свой исключительно дворянский состав и то только до 1905 года.

Разумеется, в средние, а тем более в высшие учебные заведения шли только дети зажиточных обывателей Марьиной рощи. Девочки юркими стайками бегали на Александровскую, где в новом кирпичном доме открылась частная гимназия Иловайской. Мальчики в шинелях, с большими тюленьими ранцами ездили в разные гимназии и реальные училища сперва на конке, а с 1907 года — и на трамвае, который наконец связал Марьину рощу с центром.

Желтые аугсбургские вагоны с трясущейся световой арматурой, с невиданными ременными держалками сперва казались чудом техники. Первыми освоили их ребята, причем не только платные сиденья, но и бесплатные буфер и «колбасу». Ехать в гимназию было далеко, каждая станция (примерно километр) стоила пятак, а из проездных сумм необходимо было сэкономить на мороженое осенью и на пирожок зимой. Отсюда — буфер и «колбаса», свистки городового, попрание чести учебного заведения, а иногда и неприятные объяснения с родителями.

Это были мелкие дорожные приключения. Но до трамвая и обратно гимназистам и реалистам приходилось пробиваться через территории недружелюбных «туземцев». Главными врагами были нигде не учившиеся ребята. Их вечной свободе втайне завидовали учащиеся, но понимали, что вражда вызывалась именно завистью к их ясным пуговицам и шикарным ранцам.

Врагами другого рода были ученики городских начальных школ и церковноприходских училищ. Эти тоже, наверно, завидовали ясным пуговицам и фуражкам с гербами, но часто объединялись с гимназистами на почве профессиональной солидарности против не в меру агрессивных вольных ребят. Вообще ученикам удавалось найти общий язык, не надо было только задаваться и воображать. Гимназистам и реалистам мешали драться нескладные долгополые шинели, которые экономные родители шили на рост, а также плохо державшиеся на головах фуражки и неуклюжие ранцы. Вся эта амуниция была совсем не приспособлена для нормальной уличной драки. Единственной реальной выгодой формы был длинный ремень с металлической пряжкой, чего не было у вольных; но местный кодекс чести не считал это грозное оружие рыцарским, и в ответ можно было применять свинчатки и камни.

Если до линии вольные были еще не очень сильны, то за мостом через Виндавскую дорогу их господство было неоспоримо; и учащимся, живущим за линией, неоднократно приходилось дожидаться темноты или предпринимать глубокие обходы, чтобы благополучно добраться домой. Особенно яростные бои происходили на углу Шереметевской и Девятого проезда. Здесь в угловом доме жил портной Квасов. Сегодня он был бы рядовым болельщиком футбола и хоккея, а тогда удовлетворял свой азарт в созерцании мальчишеских драк. Он пылал, волновался, подбодрял дерущихся вполне бескорыстно, не держа ничью сторону. К своему углу он привлекал ребят раздачей копеек и саек с колбасой. Он любил и оплачивал бои собак и петухов. После 1905 года он стал ярым приверженцем французской борьбы, одно время даже забросил ремесло, перестал пить и все вечера проводил в цирке, тая мечту, что увидит воочию, как сорвется сверху акробат, разобьется об арену. Ему не повезло. Когда в 1908 году в Замоскворечье, в саду «Ренессанс», упал и разбился гимнаст Ф. Бровко, и это произошло без Квасова, портной заявил: «Все это жульничество», вернулся к своей профессии и специализировался на травле кошек злыми собаками.

* * *

Володя Жуков, Петя Славкин, Сережа Павлушков, Ваня Кутырин, другой Ваня — Федорченко и Леша Талакин были не только одного года рождения, 1896-го, но и жили в соседних домах одного проезда. Необходимость пробиваться совместно сблизила их, хотя Жуков и Федорченко были гимназистами, Славкин и Кутырин — реалистами, Сережа Павлушков учился в коммерческом училище, а Леша Талакин — в четырехклассном городском.

Социальные различия в том возрасте не влияли на дружбу шести мальчиков, да и не так они были велики, эти различия. Отец Вани Федорченко был мелким служащим городской управы; мать Жукова имела какое-то отношение к искусству и жила на свои сбережения; отец Пети Славкина владел сапожной мастерской; отец Вани Кутырина жил где-то далеко в Сибири и посылал семье ежемесячно небольшую сумму; отец Сережи Павлушкова был лавочник; родители Леши Талакина — рабочие.

Несмотря на значительные различия в программах учебных заведений, все ребята в этом возрасте знакомились с былинами о богатырях и витязях русской земли. Конечно, богатыри становились их героями. Поэтому и случайный союз шести мальчиков скоро стал называться «славной дружинушкой хороброю». Ильей Муромцем стал признанный вожак и первый силач дружины Володя Жуков. На звание Добрыни Никитича претендовали сразу трое, и поскольку даже в дружине юных богатырей больше одного Добрыни иметь не положено, им стал Петя Славкин, а другие претенденты получили звания по собственному выбору: Ваня Кутырин стал Святогором (тоже неплохой богатырь!), а Сережа Павлушков — несколько сомнительным Васькой Буслаевым. Звание Алеши Поповича, мужа не столь сильного, сколь разумного, со вздохом принял Ваня Федорченко. Леше остались на выбор Соловей-разбойник и Микула Селянинович. Поскольку Соловей был героем отрицательным и его скрутил Илья Муромец, постольку Леша Талакин стал Микулой. А Идолищем поганым прозвали главного и самого упорного врага — Митьку, ученика сапожника Семена Палыча.

Ах, этот Митька! Иногда он действительно вырывал победу из рук богатырской дружины; когда Илья Муромец, разметав врагов, открывал путь соратникам, откуда-то с фланга налетал Идолище и обращал в бегство всю дружину. При этом Идолище оскорбительно хохотал и хвастался, что рабочая рука сметет захребетников. Откуда он только слова такие брал? Да он-то какой рабочий? Рабочий — это который на заводе, на фабрике. Вот, например, родители Леши Талакина были настоящими фабричными, ничего не скажешь: отец работал в литографии Мещерина, мать — на чулочной фабрике. Это рабочие, да. А Митька?

* * *

Коренное население Марьиной рощи, занятое своими ремесленными делами и домашними заботами, не очень любопытствовало насчет событий, происходивших в далеком мире. Газеты мало кто читал, новости больше доходили в устной передаче. Все, что не задевало непосредственно быта ремесленников, считалось пустяком, не стоящим внимания. Даже такое событие, как начало войны с Японией, первое время здесь считали чем-то случайным, незначительным. Война происходила где-то далеко, из-за чего — непонятно, с кем — тоже не очень ясно. Хвастливые лубочные картинки, развешанные в трактирах, еще больше укрепляли убеждение, что война с маленькими желтыми человечками — дело легкое и короткое. Еще бы! Вон нарисован русский богатырь, перед которым пасует смешной человечек в странной форме:

С ним и ветер, флот и пушки, Солнце там блестит светлей, А у ног его макушки Вражьих битых кораблей.

Но когда начались призывы запасных, пока еще первого разряда, пошло несколько человек из Марьиной рощи. В косматых сибирских папахах они покрасовались и погуляли два дня, грозя расшибить в пух всех врагов, но при отходе воинского эшелона рыдали навзрыд под стонущие звуки гармоники. Уехали и вестей не слали.

* * *

Савка Кашкин не состоял в числе почетных гостей «Уюта», но, будучи как бы соратником молодых лет Петра Шубина, занимал все-таки особое положение. Недавние посетители удивлялись, почему этот довольно мрачного вида мастеровой так запросто занимает место среди «чистой» публики. Старые посетители знали, что когда-то Савка служил здесь в мальчиках. Но, по их мнению, ни прошлое, ни настоящее не давало ему права держаться так гордо и независимо среди зажиточных хозяев. Немало Кашкиных жило в Марьиной роще, обширен был род ремесленников… И опять же тут нечем гордиться, а лучше бы вежливо поклониться самостоятельному, крепкому хозяину. Петр поеживался, когда заходил Савка, испытывая щекотливое раздвоение чувств. Впрочем, Савка не часто смущал! его своими посещениями, в разговоры обычно не ввязывался. А тут…

В этот день все шло своим заведенным порядком, трактир был, как всегда, полон, когда явился Савка и нашел местечко у окна.

Тут толстый Мякишин и скажи громче, чем надо:

— Вот и забастовщик пожаловал…

Савка промолчал, только на крепкой скуле желвак шевельнулся. Мякишин опрокинул для храбрости стопку, закусил рыжичком и продолжал:

— А что, хозяева, скоро, говорят, забастовщики нас резать будут. — И по-шутовски запричитал — Ой, пропали наши головушки!..

— Верно, — кивнул Савка. — Пропали.

— Слыхали, хозяева? Грозит нам забастовщик! Уж не ты ли нас резать собираешься?

— Кому больно надо об вас руки марать?

Тут загрохотал Алешин, зеркальщик:

— Да мы тебя!.. Да я!.. Да мы!..

И другие поддержали:

— Зови городового! Они против царя!.. Да что на него смотреть? Бей его, хозяева!

Навалились на Савку. Будь Петр на месте, он не допустил бы драки, развел бы людей. Но был Петр в тот день в городе, половые растерялись, и пошла свалка.

— А, проклятые!.. — рычал Савка. — Семеро на одного, негодяи?

Громко хрюкнув, ткнулся в пол Алешин, выл Мякишин, забравшись под стол, в ход пошли стулья. Когда привели городового, окровавленный Савка все еще бился с врагами, понося бога, царя и всех грызиков-хозяйчиков.

Об этой драке заговорила Марьина роща. Род Кашкиных безоговорочно принял сторону Савки, хозяйчики злобились на него и других подбивали… А владелец трактира «Уют» был оштрафован полицией за нарушение порядка. Шубин заплатил без возражений, это отметили в роще и поставили ему кто в заслугу, кто в вину.

А 19 сентября Иван Васильевич, Лешин отец, непривычно рано вернулся домой, вымыл руки и сказал сыну:

— Ну, вот и мы забастовали.

Слова «забастовка», «забастовщик» Леша слышал не впервые, особенно в последнее время, и смысл этих слов граничил с государственным преступлением, изменой или чем-то в этом роде. Он широко раскрыл глаза:

— Значит, ты забастовал, папа?

— Выходит, так. По всей Москве бастуют печатники.

* * *

В 1905 году Марьина роща не видела ни рабочих демонстраций, ни черносотенных банд. Здесь было мало крупных заводов и торгашей. Был завод Густава Листа, вполне революционный и передовой, полностью бастовавший в октябре 1905 года. Но ни завод, ни Марьина роща не считали себя в родстве, не было у них в те годы почти ничего общего. Мещанство в политике не разбиралось, считало, что его хата с краю. Однако, когда в октябре водовозы повысили цену на воду с одной до трех копеек за ведро, мещане решили, что и до них добралась революция.

Двадцатого октября, в 10 часов утра, полусотня казаков 30-го Донского полка заняла литографию Мещерина. Но в этой части Марьиной рощи все было спокойно, и войска отвели ближе к заводу Листа — главному центру революции на тихой окраине.

* * *

Анна Петровна сбилась с ног: у ее студентов — прямо проходной двор. Десятки людей приходили и уходили, и все в грязных сапогах так и валили в комнату. Потом кто-то прибежал, что-то крикнул, и все ушли. Когда же явился знакомый околоточный с нарядом городовых, студентов уже не было. Он забрал с собой какие-то книги и оставил двоих в засаде. Городовые сменялись два раза в день, съели все припасы в хозяйской кладовке, провоняли всю квартиру махоркой и ушли без добычи.

Все учебные заведения закрылись в это тревожное время. Но разве могли ребята усидеть дома? Если в Марьиной роще было тихо и скучно, то в других районах было оживленно. Какие расстояния тяжелы для ребячьих ног? Зато как интересно было у трамвайщиков на Лесной, у железнодорожников на Грузинском валу, у мебельщиков на Новослободской, у листовцев на Филаретовской!

…Сквозь тонкую пленку утреннего сна Леша различил громкий шепот родителей.

— Пойми, Настя, больше некому, — говорил отец. — Васек не пришел, а сегодня — крайний срок.

— Да ведь ребенок же!

— Не так мал: десятый год.

— Давай лучше я снесу.

— Ни тебе, ни мне не пройти. Знаешь, что нам будет, если с этим задержат?.. То-то! А мальчонка… что с него возьмешь?

— Ведь сын единственный!.. Да и не донести одному…

— Это верно. Павел так и говорил: наряди двух-трех ребятишек, будто в школу. Где взрослый попадется, там мальчишки пройдут.

Лешу разбудили, и отец заговорил с ним серьезно, как со взрослым. Ему доверяют большую тайну. Вместе с двумя товарищами он должен пробраться на прохоровскую фабрику за Пресненской заставой, найти там механика Михаила Михайловича (ну, того, что у Блинова квартирует) и передать ему пачку вот этих листочков. В общем, дело простое, но следует опасаться встречи с солдатами и особенно с полицией. Поэтому надо взять сумки с книгами и делать вид, что идете в школу. Если заметят, ни за что не бежать сразу, а постараться обмануть полицию. Надеяться на ноги — только в крайнем случае.

Ваня Кутырин и Петя Славкин, которым Леша кое-что рассказал, поклялись хранить важную тайну и сопровождать приятеля в опасный путь. Но в последний момент Петя отказался, и не понять было отчего: то ли не оказалось у него подходящей одежды, то ли отец не позволил… Тогда Ваня предложил позвать на это дело Митьку-Идолище. Об этом надо было подумать. Митька был враг номер два для гимназистов, но вообще парень артельный. Сапожник Семен Палыч Дубков лупил сироту без жалости. Длинный Митька терпел, вымещая злобу в уличных драках с «ясными пуговицами». Но однажды, когда он вел пьяного хозяина домой и тот вдруг вцепился ему в волосы, Митька не выдержал и так отхлестал обидчика по щекам, что тот только головой мотал. Доставив его домой, Митька собрал свой узелок и хотел уходить, когда протрезвившийся Дубков как ни в чем не бывало послал его за опохмелкой. Но больше хозяин не дрался.

Безо всяких колебаний и расспросов согласился Митька идти на интересное дело. Иван Васильевич, Лешин отец, уже приготовил свои листовки, разделив на тонкие пачки, которые ребята попрятали по внутренним карманам и под рубашки.

Вышли поздним утром. Ваня нес свою пачку учебников на ремешке, Леша засунул пару учебников и тетрадку за борт пальто, а Митька, в больших сапогах, непривычно, но бережно прижимал книжку локтем. Шли три ученика в свое училище — и больше ничего. Первый разъезд драгун в башлыках встретился на Бутырском валу, второй — у самого Александровского вокзала.

— Сумские, — определил Ваня.

Но школьники нисколько не заинтересовали солдат. На Грузинском валу стояли городовые, по два, по три на углах переулков. Они оглядывали немногочисленных прохожих, но никого не останавливали. Особенно много городовых было у железнодорожных мастерских, а в Тишинском переулке стояли спешенные казаки.

Порой ребятам становилось страшно, но, подбодряя друг друга, они не сбавляли шага, благополучно проскочили через Пресненскую заставу и тут, не выдержав характера, бегом понеслись вниз — к «Трехгорной мануфактуре».

Ворота были закрыты, а в проходной недоверчивый хожалый долго расспрашивал ребят, зачем им нужен механик Савин. Неизвестно, пустил бы их или не пустил бы въедливый старик, если бы не раздался гудок, и хожалый, буркнув: «Подождите здесь», пошел к выходной двери. За ним из-за перегородки вышла толстая женщина в тулупе, и между ними двумя стали проходить рабочие.

Длинный коридор быстро наполнялся людьми. Пропускали выходящих медленно. Хотя личные обыски и были отменены, но глаза хожалых были не менее опытны, чем их руки. Шли «рогали» — ткачи с серыми, худыми лицами, «мамаи» — красильщики с неотмываемыми пятнами кубовой и пунцовой краски, усталые, поблекшие пряхи…

Перед ребятами остановились две девушки. Одна из них дерзкими глазами посмотрела на длинного Митьку, топнула каблучком и запела частушку:

Я и топнула и не топнула, Съела каши горшок и не лопнула. Эх!..

Митька удивленно посмотрел на нее.

— Что, кашник, братьев привел? — продолжала девушка.

Митька напыжился, покраснел и сказал басом:

— Отойди, чего лезешь… А то вот как дам!

Подруга что-то шепнула, девушки фыркнули и протиснулись к выходу, оставив ребят в полном недоумении.

Когда человеческий поток поредел, хожалый кликнул:

— Эй, Витька, скажи своему мастеру, чтобы шел скорее. Знатные гости к нему пришли.

Ладный паренек лет шестнадцати довольно скоро вернулся с механиком.

— Кто ко мне? Вы, ребята? В чем дело?

— Здравствуйте, Михаил Михайлович, — бойко заявил Леша. — Нас Иван Васильевич прислал.

— А, вон что… Здорово, приятели! Ну пойдем ко мне, побеседуем. Пропусти их, Петрович.

— Никак нельзя, — отрезал хожалый.

— Да ведь дети.

— Это нам все едино.

— Ну пойдем тогда в большую кухню, потолкуем.

Вышли из проходной и свернули в раскрытые ворота.

— Михаил Михайлович, — сказал Витька. — Не надо в кухню, там народу полно. Пойдемте лучше в наше общежитие, там сейчас, наверно, никого нет.

— А надзиратель?

— Хотите, я его заговорю, пока вы с ними… потолкуете?

Механик подумал:

— Нет, давай, лучше иначе. Я займу его разговором, он у меня не вырвется, а ты сведи ребят в комнату, прими у них то, что они дадут, и пронеси в мастерскую. Понял?

Комната в общежитии была довольно чистая, все койки застланы одинаковыми серыми одеялами. Только непривычный густой запах постного масла бил в нос ребятам. Леша громко потянул воздух, а Ваня покрутил носом:

— Фу, как у вас тут тяжко пахнет!

— Так ведь мы — кашники, — ответил Витька. — Не понимаете? Ну, ученики мы, и нас дразнят кашниками, потому что нас каждый день кормят кашей.

Митька рассмеялся:

— Вон оно что, значит. А я и не понимал…

Быстро разгрузились ребята, и Витя бережно спрятал листовки под куртку. Когда они уходили, Михаил Михайлович пожал им руки и тепло сказал: «Спасибо, ребята», а Витя помахал рукой и пробормотал:

— Заходите когда, что ли…

На обратном пути ребят остановили было городовые у железнодорожных мастерских, но отпустили, даже не обыскав. Впрочем, сейчас ребята не боялись никакого обыска.

У дома Ваню и Митьку встретил Семен Палыч.

— Где был? — грозно спросил он Митьку.

— Далеко. А что?

— Ничего. Работать надо.

Тем дело и кончилось.

Мещанская Марьина роща была далека от революционного движения, лишь отдельные люди были связаны с рабочей Москвой.

Жил в Марьиной роще неплохой столяр, поэт-самоучка П. А. Травин. В недолгие месяцы «весны русской революции» он основал журнал, потом другой, третий. Разделяя участь многих изданий того времени, его журналы успевали выходить по одному-два номера, после чего наряд полиции являлся в типографию конфисковать тираж и закрывал издание «за вредное направление». Относительно дольше других держался травинский журнальчик «Доля бедняка». Каждый его номер печатался в другой маленькой типографии, сам редактор-издатель вел почти нелегальное существование, скрываясь то у друзей, то в задних помещениях типографий, то в нанятых на неделю временных экспедициях, где сам отпускал журнальчик мальчикам-газетчикам… Журнал выходил нерегулярно и продавался только с рук.

Главным и порою единственным автором в нем был сам Травин. Основное содержание журнальчика составляли стихи и раешники. Если стихи бывали слабы, подражательны и мало доходили до читателя, то злые, хлесткие раешники били прямо в цель. В их незамысловатой форме широко развернулся талант поэта из народа. Здесь не было общих мест и выспренних оборотов. Острые словечки и народная напевность были близки и доступны читателю. Именно раешники были основной силой «Доли бедняка». Автор раешников, неистощимый «Дед-травоед», всегда опирался на подлинные, известные многим читателям факты: там хозяйчик не в меру угнетает своих рабочих, там лавочник обжуливает бедняков-покупателей, там доведенные до отчаяния батраки поколотили хозяина-огородника…

Со всех концов Москвы собирал вести «Дед-травоед»; казалось, он бывал сразу везде, все видел, все знал. Если порою «Московский листок» позволял себе довольно робко задеть какого-нибудь не в меру обнаглевшего купчину, то «Дед-травоед» сплеча «крыл» и «протаскивал» мерзавцев и жуликов из номера в номер. От «Московского листка» купчина мог откупиться, а что поделаешь с ядовитым «дедом», которого даже полицейское начальство не знает, где искать? И приходилось хозяйчику, лавочнику, домовладельцу, попавшим на зубок к «деду», ходить оплеванными.

И это бы еще полбеды, да вредный «дед» ухитрялся по каждому случаю подсовывать читателям свои политические выводы… Были эти выводы просты и понятны всякому: непрочен мир у волка с ягненком, есть против волка одно средство — всенародная дубина, — и пора этой дубиной протянуть волка по хребтине…

Мало кто в Марьиной роще догадывался, что грозный и язвительный «Дед-травоед» был местный житель, скромный «чудак» — столяр Травин. В ту пору Марьина роща газеты видела только в трактире, где читали «вгул» самое важное. А «Долю бедняка» в трактирах не держали: упаси бог от таких писаний! И все же проникала она всюду на правах подпольного издания.

* * *

…Отзвучали залпы орудий, громивших революционную Пресню, дотлевали развалины фабрики Шмита, опустели верхние этажи рабочих спален «Трехгорки», обстрелянные артиллерией. Волчьи отряды карателей бросились в Подмосковье. Вооруженное восстание московского пролетариата было сломлено… В городе начались массовые аресты. Кто мог — уходил с Пресни и скрывался в других районах у знакомых, кто мог — уезжал в деревню.

Некоторые участники пресненской обороны нашли временное убежище в Марьиной роще, переходя из трактира в трактир. Так, здесь скрывались боевик Никита Трофимович Меркулов и Александра Степановна Морозова, по мужу Быкова…

Тех, кто не сумел или не хотел скрыться, хватали без разбора. Число арестованных доходило до нескольких тысяч. В полицейских протоколах в графе «причина ареста» отмечалось:

«…за то, что шел самой короткой дорогой к месту назначения»;

«…за белую папаху»;

«…за подозрительно длинные волосы»;

«…за смуглый цвет кожи»;

«…за студенческую тужурку под пальто»;

«…за красный платок в кармане»;

«…за табак, завернутый в красную бумагу»;

«…за то, что не нашли креста на шее…».

Сторожа, хожалые и табельщики были героями дня: от них зависело выдать рабочего или пощадить.

В Марьиной роще аресты были немногочисленны. Одним из первых взяли Ивана Васильевича Талакина. Леша остался с матерью. Отец не вернулся, и узнать о нем ничего не удалось. Не вернулись к Анне Петровне и ее студенты. Прислал к Блинову за вещами механик Савин. Блинов попробовал задержать посланного, но тот вырвался. Разумеется, Савин больше не появлялся.

Казалось обывателям Марьиной рощи, что все кончилось, когда затишье прорезала новая молния: в районе появились листовки. Были они напечатаны слеповато, но типографским способом.

«…Даже по донесениям наших генералов к 1 января было расстреляно и повешено 900 борцов за народную свободу, убито 14 000 человек, ранено 19 000, взяты в плен и по тюрьмам рассажены 74 тысячи свободных русских граждан…».

Дрогнули пальцы с загрубелой кожей, непривычные к обращению с тонкой бумагой. Листовка исходила от Московского Комитета. В первые дни февраля 1906 года десятки таких листовок появились на заводе Густава Листа, проникли на чулочную фабрику, в мастерские…

Значит, партия жива.

Значит, борьба продолжается.

* * *

Талакиным приходилось туго. После ареста мужа недолго продержалась Настасья Ивановна на чулочной фабрике — уволил строгий хозяин Иван Гаврилович. Пыталась она устроиться в разные мастерские все дальше и дальше от Марьиной рощи, но нигде не требовалось вязальщиц. Пришлось продавать мужнину одежду, пустить в комнату одну, потом вторую жилицу-коечницу, согнуться, сжаться, перебиваться случайной работой на людей: стиркой, мытьем полов, несложным портняжеством. Время шло. Мать стискивала зубы, но не позволяла сыну бросить школу и поступить учеником к хозяйчику.

Революция пятого года подняла всю Москву и волной прокатилась по России. Лежащую за городской чертой Марьину рощу она также коснулась, как об этом рассказывает старожил Иван Егорович:

— В октябре и ноябре 1905 года творились и у нас разные чудеса. Образовались профессиональные союзы, до того неслыханные; например, в Марьиной роще крепко работал Союз служащих трактирного промысла. Правление его находилось на углу Трифоновской. Там подобрались твердые ребята, они сильно наступили на хвост нашим трактирщикам. Шубин оказался всех хитрее, сразу пошел на все условия. Очень был смекалистый мужик; конечно, хищник, но умел казаться ласковым, как и Мещерин. Следом за трактирными служащими стали было сбивать в союз портных и сапожников, которые работали на хозяйчиков, но из этого ничего не вышло: те своей пользы не понимали и сами надеялись стать хозяйчиками.

Многие старшие гимназисты и студенты агитировали за революцию, не понимая тонкостей партийных программ. Впрочем, в те времена только самые сознательные рабочие состояли в эсдеках, а массы мало понимали разницу. Кто был против царского режима, тот и считался революционером.

Октябрь и ноябрь были самыми грозными днями для царя. Войска колебались, в Спасских казармах что ни день — митинги, полиции мало… Ну, не все, конечно, стремились к революции. Я не говорю про дворян там и капиталистов. Мещанству тоже скоро надоел «беспорядок». Да и многие интеллигентные успели устать от революции. Как грибы-поганки стали появляться в Москве всякие диковинки. В Грузинах, например, открылся «трактир рыжих», где весь штат был рыжеволосым. А на Миусской площади в одно воскресенье кучка бездельников собрала целую толпу, совершая по-новому «таинство брака». Жених с невестой подписались на листочке с надписью «Исайя, ликуй», привязали его к детскому воздушному шарику и пустили в воздух. Готово, брак заключен! Стали открываться разные «Лиги свободной любви». На Лесной улице в окне появилось объявление, что здесь в скором времени откроется «Клуб плешивых». Вот как некоторые понимали свободу!.. Ну, вмешались трамвайщики и прекратили всю эту гадость…

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ ТРАДИЦИЙ

В десятых годах Москва строилась. Давно не наблюдалось столь интенсивного строительства. Один за другим вырастали многоквартирные желтые и серые махины с дощечками «1912 год», «МСМХIII», «1914 год» на фронтонах. Наряду с вычурными купеческими особняками росли хмурые зализанные кубики импортного урбанизма. Но до того они бывали скучны, эти кубики, что не выдерживал заказчик или строитель, и на голом кубе вдруг вырастала такая заковыристая башенка, что зрители только руками разводили. Уже дважды подводился под крышу, спешно страховался и дважды рассыпался восьмиэтажный дом Титова на углу Калашного переулка. На окраинах росли целые поселки доходных домов…

Предприимчивые бельгийцы, отлично заработав на многих коммунальных предприятиях Москвы, решили осчастливить Марьину рощу. За линией, в депо добровольной пожарной дружины было созвано собрание домовладельцев. Солидный докладчик с ухватками адвоката и бархатным голосом сообщил уважаемому собранию, что группа бельгийских предпринимателей по согласованию с земством и городской управой получила концессию на постройку городка с многоэтажными домами в распланированной части Марьиной рощи, по образцу Тестовского поселка. Дома будут построены по последнему слову техники, со всеми удобствами: электричеством, водопроводом, газом, телефонами, асфальтовьими тротуарами… Но возникает вопрос: как быть с уважаемыми домовладельцами? Их дома стоят на земле, когда-то арендованной французским поземельным обществом у графа Шереметева и переданной уважаемым застройщикам мелкими участками на правах субаренды. Затем граф Шереметев отказался от своей земли в пользу города. Если не ошибаюсь, господа домовладельцы уже два года никому не вносят арендной платы?.. Это отнюдь не в укор, избави бог, ведь вносить-то некому. Граф уже не владеет этой землей, а городское управление (тяжелый вздох), внимательно рассмотрев документы и тщательно взвесив все обстоятельства, находит, что договоры субаренды не имеют определенного срока и, следовательно, могут быть прекращены по желанию владельца земли в любое время. Затем управа находит, что многие строения данного района не соответствуют правилам застройки и требованиям санитарии. Все это заставляет городскую управу, в неусыпных заботах о благе городского населения, ставить вопрос о благоустройстве Марьиной рощи. Или господа домовладельцы благоволят в короткий срок полностью благоустроить район, или уступить его тому, кто сможет это сделать, в данном случае — бельгийскому обществу.

Здесь поднялся такой шум, что оратор долго не мог продолжать свой доклад.

Но концессионеры не хотят жестких мер и предлагают уважаемым домовладельцам полюбовную сделку. Застройку предположено производить поквартально, и нет надобности сносить сразу все дома. Будет выработан точный график работ. Господа домовладельцы могут обменять свои строения на удобные квартиры в будущих домах, причем квартиры таких заказчиков будут планироваться и отделываться согласно их вкусам и указаниям. Владельцы более ценных домов могут войти в переговоры о денежной компенсации. Но, безусловно, всем предоставлено право переноса своих домов на участки, выделенные городской управой в других близких к городу районах.

Пылкие слушатели пожелали немедленно разорвать докладчика на клочки и на этом закончить обсуждение. Но по кличу брандмейстера пожарная дружина отстояла адвоката, усадила в пролетку и проводила до границ «цивилизации».

Обсуждение волнующего вопроса было перенесено в дома и в «клубы»-трактиры. Больше всех бушевали мелкие домовладельцы. Вложив последние средства в свои домишки, они почувствовали себя настоящими хозяевами, а перестав платить аренду графу, и совсем утвердились в своих бессрочных правах собственников. Как же это так? На чьей земле стоит мой домик? На городской — значит, на ничьей. Значит, я полный хозяин и дома и земли. И вот — пожалуйста… Да что же это? Грабеж!.. Да я!.. Да мы!..

Рощинские богатеи избегали высказываться, и не разобрать было, что им выгоднее: известно, мудрецы, дальновидные…

Примерно через месяц пожарные созывали жителей на новое собрание; в депо явилось десятка два ребятишек, прослышавших, что прошлый раз было шибко весело, забрели два дремучих старичка да любопытная богомольная бабка; из домовладельцев — никого. Так и не состоялось собрание. Вскоре и бельгийцам и городской управе стало не до благоустройства Марьиной рощи: настал 1914 год.

* * *

…Время сглаживает мелкие ямы и ухабы житейского пути, особенно если путь монотонный и спокойный. Шло время, старился Петр Шубин, забыл про скандал с Савкой; трактир уверенно поддерживал благосостояние, забылись ранние удачи с получением кулаковского трактира, с «Привольем»… Все шло гладко.

Поскольку Шубин не мог познать закономерностей в своей судьбе, он верил в случай. Действительно, все удачи приходили как будто без особых усилий с его стороны, все совершалось как-то само собой. Значит — случай. Он верил, что новый случай обязательно придет. Но когда?

…В один из обычных воскресных приездов Андрей Иванович Рыбкин как-то странно юлил перед зятем, потом заявил:

— Выручай, зятек! Нужны деньги. Неустойка вышла. Пожалел дружка, поручился — и вот… Брать ссуду в банке, сам понимаешь, нежелательно: пойдут разговоры, подрыв кредиту… Выручай!

— Сколько надо?

— Тысяч восемьдесят. А лучше сто. Срок два-три года, за это время дружок встанет на ноги. Обеспечение любое.

Петр подумал и ответил:

— Хорошо, достану. И никакого обеспечения мне не надо.

Андрей Иванович даже прослезился.

А через два месяца, в неурочный день, в Марьину рощу прискакал разгоряченный Угар, и кучер Прохор угрюмо сказал:

— Поедем, Петр Алексеевич. Беда у нас.

Встретила Петра обезумевшая от горя теща. Андрея Ивановича привезли из лабаза чуть живого. Он лежал на высокой постели, тяжело дышал, иногда открывал глаза, и было в них невыразимое отчаяние от невозможности сказать что-то важное. Его много рвало, он ослабел окончательно.

Домашний врач спешно собрал консилиум. Приехали специалисты, прибыл сам профессор Клейн. После тягостного получасового ожидания специалисты пошли мыть руки, переговариваясь по-латыни, а профессор, небрежно пряча сторублевку, сказал Петру:

— Как будто отравление. Подробности вам неважны. Надежда на режим и волю божью. Режим обеспечит домашний врач, а об остальном позаботьтесь сами.

Никакой режим не помог. К утру старика не стало.

Купца второй гильдии хоронили с подобающим почетом. Десятки нищих осаждали дом, и для всех был кусок и денежка. Петр сбился с ног, выполняя все требования траурного церемониала. Сведущие в этом деле старухи перевернули вверх ногами весь тихий купеческий дом.

Наконец, миновали чадные дни. Петр стал приходить в себя. Съездил в лабаз, попытался ознакомиться с состоянием дел, но из слов старшего приказчика ничего нельзя было понять: все, мол, благополучно, как тридцать лет торговали, так и теперь, слава богу, торгуем, а хозяин, вишь, чего-то покушал в недобрый час, потому и помре волей божьей.

Пробовал Петр сам разобраться в торговых книгах, но не сумел. Клал на счетах: с одной стороны — все выходило хорошо, а с другой — ничего не поймешь…

Обратился к теще. Та замахала руками:

— Ах, я ничего не знаю, делай, как хочешь!..

Пригласил эксперта-бухгалтера из специальной конторы, потом второго ему в помощь. Эксперты листали книги, щелкали на счетах и не спешили с ответом. А Петр мучился: его заем Андрею Ивановичу ведь не был никак оформлен. Ну хорошо, дело наследует теща, может быть, частично жена, а он-то тут при чем? Кому известно про сто тысяч? Кто знает, что похоронная канитель тоже обошлась немало, а счет его в банке совсем отощал? Тут он впервые усомнился в своей тактике осторожности и скрытности. Не потому он не взял векселей, что такова его благородная натура, а потому, что это было бы признанием размеров его капитала. Сможет ли вдова вести лабаз, и стоящее ли это дело? Проклятые бухгалтера все тянут с ответом…

Однажды в дом в Пыжовском переулке явился толстяк, представился как доверенный Купеческого банка и спросил, когда наследники купца Рыбкина намерены начать уплату по векселям. Только тогда открылось то, что тщательно скрывал покойный: он играл на бирже. Фондовые дела были для него темной водой, и ему оставалось или верить друзьям, или полагаться на чутье. Друзьям он не верил — слишком хорошо их знал, — а чутье подвело. Первый раз, будучи в сильном проигрыше, он взял деньги у Петра и заткнул ненасытную глотку онкольного счета. Затем проиграл снова и надавал векселей. Так что его смерть могла быть и не случайной. Но теперь с него нечего было спросить. Оставался актив: дом и лабаз неизвестной стоимости.

Петр попробовал говорить с тещей, но та твердила свое:

— Ничего не знаю, не понимаю. Делай, как лучше…

Для Петра это была большая неудача, больше, чем неудача, — потеря капитала, это был крах всей его продуманной жизненной линии.

Никак нельзя было испортить своей репутации — небогатого, но солидного и безусловно честного человека; поэтому никому нельзя было открыться, посоветоваться. Петр догадался искать сведущих людей в других районах: кто, скажем, в Рогожской знает скромного трактирщика из Марьиной рощи? А ходатаи по гражданским делам у старообрядцев — первый сорт.

Эта операция стоила ему остатка средств, но зато долги тестя были покрыты, и владельцем лабаза стал монополист Грибков со Смоленского рынка.

Остался ненужный дом в Замоскворечье. Татьяна Николаевна заладила одно:

— Тошно мне! Хочу в монастырь.

Зачатьевский монастырь принял ее, как многих купеческих вдов, без пострижения, а дом в Пыжовском переулке был записан матерью-казначеей как обычный вступительный вдовий вклад на помин души раба божия Андрея.

Так Петр Алексеевич Шубин потерял весь капитал. Никто в Марьиной роще этого не знал, его по-прежнему считали удачником, человеком себе на уме, впрочем отзывчивым и приятным в обращении.

Как ни старался Шубин сохранить спокойствие, не мог он простить себе ошибки. А может быть, и не одной ошибки? Вся жизненная система стала сомнительной. Стоило ли собирать по крохам состояние, унижаться, скромничать, идти только на верное и совершенно чистое дело? Может быть, следовало лезть* вперед, как иные, открыто, нагло спихивая с пути тех, кто мешает? Что дала ему добрая слава?

Продать «Уют»? Не сразу продашь. Покойный тесть был прав: продажу надо готовить исподволь, если хочешь получить настоящую цену. Это значит ждать, притворяться по-прежнему зажиточным трактирщиком, который слегка утомлен и не прочь бы уйти на покой, уступив свое прибыльное дело за хорошую цену. Утомлен? Вот, пожалуй, верное слово: он устал от медленных кошачьих движений… Нет, ждать некогда!.. Так он уступал, так спускался со ступеньки на ступеньку. Так он дошел до разговора с Ильиным.

Ильин был когда-то портным. Он и теперь считался портным, владельцем маленькой мастерской. Сам он шил медленно, плохо и давно бросил пальцы колоть. Эксплуатацию ребят-учеников он довел до совершенства. Первый год ученик делал всю черную работу в мастерской, второй год учился, на третий приносил доход хозяину почти как мастер. А за все это хозяин кормил его не слишком сытно и давал обувь. Таковы были обычные условия для учеников в то время. А на четвертый год, когда ученик становился мастером, Ильин выгонял его. Много учеников выпустил Ильин. Плохие из них получались мастера, брали их в лучшем случае в подмастерья, но они и сами были готовы на все, лишь бы уйти от такого хозяина. Кроме учеников, были у Ильина и настоящие мастера. Умело, по-паучьи опутывал он долгами пьяненьких портных, на это был он мастер. Система опутывания была и до него разработана поколениями пауков. Теперь в его сети барахтался десяток мастеров-портных, работавших дома и даже считавших себя вполне самостоятельными хозяевами. Даже в много видевшей Марьиной роще слыл он пауком и кровососом.

Ильин был толстый, оплывший мужчина, скорее похожий на лавочника, чем на ремесленника. Силы он был огромной, его панически боялись не только ученики, но и мастера-должники. Расправа у него была быстрая, кулачная. Жаловаться на него было некому. Не раз отчаявшиеся затевали ему темную, но никогда темная не удавалась: видно, были у него свои люди, хранители.

Ильин работал тишком, Шубин тоже. Они сошлись. Прошел год, и у Петра в банке появились первые тысячи.

Об их «деловых» приемах рассказывает старожил Иван Егорович:

— Дело было такое. Имел Ильин связь с уголовниками, и была у него в подчинении большая портновская сила. И вот стали по ночам приезжать в Марьину рощу подводы, с них сгружали тюки готового платья. Неизвестные люди сновали как тени, растаскивали тюки по домам. А под утро подводы вновь грузились и уезжали. Это значило, что ворье очистило магазин или склад, а к утру партия перешитого платья поступала в продажу на Сухаревку, на Смоленский или еще куда-нибудь. И ничего нельзя было сделать. Не только фирменные ярлыки были заменены, но и фасон порой был переиначен до того, что если хозяин с полицией и застукал бы свой бывший товар у спекулянтов, то ни опознать, ни доказать ничего не мог. Ильин, кажется, первым в Марьиной роще стал проделывать такие штуки, а позже с его легкой руки стали у нас не только платье, но и обувь переделывать. Конечно, полиция получала свой процент с дела. Много позже узналось, что Шубин в этом деле был организатором. Хитрый был он, ловкий, со всеми приветливый. Жил тихо-скромно на доход с трактира. Кто его мог подозревать в темных делах?.. Как бы это сказать?.. Таких вот сокровенных людей много стало в роще в те годы. Вроде двойной жизни у них было. Казался человек одним, а на деле был совсем другим. Оно, конечно, понятно, когда преступник честным человеком прикидывается. Но бывали случаи и обратные. Вот, скажем, огородник Иван Федорович Малахов. Много ль с огорода заработаешь? Завел Иван Федорович ломовой обоз в сорок лошадей — это же богатство!.. Вывозил он снег и мусор на свалку по пятаку с воза, приходил сам рядиться и клал медные пятаки в свой мешок. И вид у него был, как бы сказать… необычайный: лохматый, глазки злые, пальцы крючковатые, жадные, голос грубый, — ну прямо разбойник с виду. А на самом деле был человек добрый и честный, никогда никого не обидел.

А вот еще человек — Иван Феоктистович Ланин. Уж до того был степенным и благообразным, ну прямо старовер-начетчик. И была у него поговорка: «братское сердце». Так его потом и прозвали. Кто близко его не знал, считали его безобидным сектантом.

Если идти по Октябрьской к центру, то на втором этаже дома № 82 на углу Четвертого проезда можно видеть несмываемую за пятьдесят лет надпись: «Экипажное заведение».

Здесь и держал Ланин извозчиков — и ломовых, и легковых. Лошадей он постоянно менял, покупал, продавал, — барышничал, одним словом. Наведывались к нему в случае пропажи лошадей и, случалось, находили пропажу в его конюшне. Но не это главное. Его ломовики работали на Сухаревку, и кто их знает, какие грузы перевозили! А его легковые, быстрые рысаки уносили крупных бандитов после смелых грабежей. Кое-кто знал об этом, но все было шито-крыто, и ходил Ланин в уважаемых людях… Много было в роще таких притворщиков…

* * *

Неожиданно судьба как будто сжалилась над Талакиными. Сибирский отец Вани Кутырина вдруг вместо обычных сорока рублей стал присылать сто. Наконец-то Антонина Михайловна Кутырина вздохнула с облегчением, но и всплакнула: в письме муж торжественно сообщал, что дела улучшаются, что сто рублей в месяц он будет присылать аккуратно, а дальше, может быть, и побольше. К сожалению, сам приехать никак не может — дело держит (а какое у него сейчас дело — и не пишет), просит беречь детей, вывозить их летом на дачу…

Первым делом Антонина Михайловна перебралась в трехкомнатную квартиру в новом доме Захара Захаровича Тихова. Затем потребовалась прислуга, и Настасья Ивановна Талакина с ее хозяйственным умением заняла это место: убирала, стирала, готовила еду, обшивала хозяйку, ее сына и дочь.

Леша сперва не чувствовал никакого неудобства ог перемены. Дружба с Ваней продолжалась: между ними лежала та самая тайна. О ней не надо было напоминать, она чувствовалась постоянно…

За эти годы союз шести мальчиков не распался, но ослаб. Они по-прежнему держались вместе, направляясь в город и возвращаясь домой, но происходило это скорее по привычке, чем по необходимости. Прошло время отчаянных драк, когда «ясным пуговицам» приходилось пробиваться кулаками. Исконные их враги подросли и сидели, согнувшись, за работой у отцов-ремесленников или у хозяев. Редкие схватки происходили только в Екатерининском парке с семинаристами, но разве эти жалкие стычки походили на «сражения» прежних лет?

Кроме того, если нет желания драться, садись в трамвай и проезжай за пятак опасный участок, где кишат враги; с площадки даже можешь покричать семинаристам что-нибудь обидное, но сразу прячься: запомнят лицо — не пощадят.

Замечено, что молодые люди, перешедшие в четвертый класс, отличаются выдающейся храбростью и рыцарскими повадками. Поэтому шестеро богатырей не уклонялись от схваток, не ездили в трамвае и при встрече с семинаристами не произносили бранных слов, — просто все разом поворачивались в сторону видневшейся на горке церкви Троицы, начинали истово креститься и бить себя в грудь.

Подобные вызывающие действия воспринимались семинаристами как сильнейшее оскорбление, и будущие священнослужители тоже молча бросались в бой, но лишь в тех случаях, если их было не меньше, а больше числом.

К маю Леша Талакин закончил свое четырехклассное городское училище. Ему оставалось получить казенное свидетельство и вступать в жизнь. В половине мая Ваня Кутырин перешел в четвертый класс реального училища, а 21 мая Кутырины переехали на дачу в Сокольники, а с ними прислуга Настасья Ивановна и Леша.

Дача оказалась для мальчиков волшебной страной. Они впервые жили за городом, и даже изрядно населенные к тому времени Сокольники были для них полны романтики и захватывающего интереса. Дача была дешевой, стояла в числе пяти других на большом зеленом участке в самом низу Оленьего просека. Но кругом все было ново и непривычно. Прямо — роща с красивыми, чуть грустными Оленьими прудами, по опушке заросшая дикой малиной. Влево — необъятные поля и огороды тянулись до самой Стромынки, но об этом ребята узнали только к осени, исследовав все остальные направления. Сзади — чудесный парк с тенистой аллеей и ясными, солнечными лужайками, где пахло медом и солнцем.

Парк спускался к Яузе, еле струившейся в заболоченных берегах. Купаться в ней нельзя: влезешь более или менее чистый, а вылезешь весь в радужных разводах от краски, которую спускает текстильная фабричка. А если удачно проскользнуть по мостику, то попадешь в заветную часть парка, где все ухожено и подстрижено, где розовые и синие колокольчики — аквилегии — растут запросто, как полевые цветы, где лужайки покрыты сплошным ковром маргариток. Дальше ходить не следовало. Здесь в красивой даче жила семья фабриканта Котова, и ее охраняли садовники, от которых еще можно было убежать, но от резвых фокстерьеров не скроешься иначе, как на дереве. Так что переходить мостик можно было лишь в припадке молодечества.

Вправо тянулся ряд чинных дач; здесь редкие сдавались внаймы, больше жили сами владельцы: банкиры Венцель, булочники Савостьяновы, сахарники Пасбург… Угловой была дача Стахеева. Большой, сильно заросший участок был обнесен железной решеткой на кирпичном фундаменте. Недалеко от забора высилась искусственная горка с беседкой, выложенная туфом, как грот. Летом в беседку ставили большую проволочную клетку с попугаем. Попугай был злющий и ругатель. Никого из прильнувших к решетке ребят он не оставлял без окрика, и, надо сказать, обширным ассортиментом комнатных ругательств попугай владел неплохо. Обидно было то, что, когда ругали его, он делал вид, что не понимает, оскорбительно и визгливо хохотал и кувыркался в своем кольце. Но стоило кинуть камнем, который через решетку и клетку никак не мог и попасть-то в него, как птица поднимала страшный шум, кричала ржавым голосом: «Караул! Грабят!»— и хлопала крыльями. На шум прибегал садовник с кнутом, отлично зная причину переполоха. Ребята не дожидались его прихода.

А если идти дальше, то придешь на Ширяево поле, на большой отгороженный участок, который называется «Детские игры». Днем сюда вход свободный. В глубине участка, у сосновой рощи, стоят домики, где можно получить на время детские игры: серсо, крокет, лапту, городки, а для самых маленьких — вожжи с бубенчиками и обручи для катания. Слева на участке — расписной павильон, где московское купечество принимало какого-то из царей во время коронации. Справа — спортивные площадки для взрослых; сюда собирались дачники полюбоваться игрой в лаун-теннис. Играли на площадках преимущественно англичане, презиравшие всех неангличан, и немцы, старавшиеся подражать англичанам. Русские игроки насчитывались единицами.

Почему англичане, владевшие или управлявшие рядом предприятий в Москве, избрали местом летнего отдыха именно Сокольники — неясно, но до 1908 года они здесь задавали тон в спорте. Они первые ввели здесь теннис и футбол. Жили своей колонией, холодно отклоняя все попытки сближения со стороны немецких и русских фабрикантов.

Московские немцы утешались тем, что в гимнастике они первые и на их ежегодные праздники в турнеферейн на Цветном бульваре старается получить приглашение вся Москва.

Англичанам удавалось их splendid isolation (великолепное уединение) на теннисных кортах. Этот вид спорта не массовый, и привлекал лишь немногих снобов из состоятельных русских. Поэтому монополия на теннисные рекорды была обеспечена англичанам. Иначе случилось с футболом. Британский клуб спорта (БКС) первый показал москвичам увлекательную игру двух команд, и вот футбольные кружки и клубы стали расти не по дням, а по часам. Для футбола не нужны были ни бетонированные площадки, ни сетки, ни ракетки, в игре могло участвовать сразу двадцать два человека, это и определило успех футбола. Прошел год-два. Возникла футбольная лига, объединившая постоянные, клубные и сезонные, дачные команды. В первых же играх лиги англичане с трудом удержали первенство, на следующий год потеряли его и вновь замкнулись в своем тесном кругу, уклоняясь от вызовов русских команд.

К теннисным площадкам и прилип Леша Талакин. Ване быстро надоело благоговейное созерцание белобрючных джентльменов, с небрежной грацией посылающих мячи. А Леша влюбился в изящество движений игроков, в магию английских терминов и особенно в красавца Эдуарда Чарнока, чемпиона тенниса того времени. Действительно, Чарнок играл прекрасно и не проиграл за все лето ни одной партии. Леша следил за ним влюбленными глазами и был счастлив, если мог принести ему далеко выбитый мяч. Кумир заметил юного поклонника, улыбался ему и однажды даже доверил нести футляр с ракетками до дачи…

Увлечение спортом, охватившее Россию в первом десятилетии нового века и особенно после революции пятого года, не ослабевало. Процветали клубы спорта, не только футбольные: московские лыжники, объединенные в ОЛЛС, СКЛ и МКЛ, развернули в своих клубах все виды легкой атлетики, гимнастики и спортивных игр. Англичанам и немцам, живущим в Москве, вскоре пришлось потесниться даже в таких видах спорта, как теннис. Сотни здоровых, упорных юношей — рабочих и служащих — становились спортсменами-профессионалами.

Именитые московские купцы, чьи отцы съезжались на Москву-реку созерцать кулачные бои стенка на стенку, теперь, сидя на почетных трибунах, с волнением смотрели на состязание команды своей фабрики с командой фабрики соседа и конкурента. Прославилась орехово-зуевская футбольная команда. Фабрикант Морозов выписал из Англии хороших игроков-профессионалов, зачислив их инженерами и техниками своих фабрик. В числе прибывших был родственник чемпиона тенниса — Вилльям Чарнок, «рыжий Вилли». Эти игроки обеспечили первый успех морозовской команде. А те степенства, чьи футболисты не одерживали сокрушительных побед, быстро охладевали к футболу и открывали сердце и кошелек бегунам, дискоболам, прыгунам… Они быстро научились разбираться в спринтерах и стайерах и горделиво носили в объемистых бумажниках вырезки из газет о рекорде спортсмена Иванова (фабрика Запряхина).

В эти годы два увлечения захлестнули молодежь: спорт и детективы. После неудачной войны с японцами стали обращать внимание на физическое развитие будущих солдат, не надеясь на врожденных чудо-богатырей. Во всех учебных заведениях ввели уроки гимнастики, а позже и военного строя. Насаждались различные виды спортивных игр. Как обычно бывает при увлечениях молодежи, некоторые юные спортсмены посвятили себя исключительно физкультуре и забросили ученье; так стали формироваться профессионалы спорта.

Спорт во всех видах — от домашней гимнастики по Мюллеру («15 минут ежедневных упражнений, и вы будете здоровы») до автомобильных гонок — начинает занимать видное место в жизни, выходит на арену цирка и сцену варьете, на страницы газет, обрастает литературой и поклонниками, заводит свои газеты и журналы… Наряду с некоторыми действительно способными юношами, нашедшими здесь свое призвание, в спорт устремляется множество недоучек.

Другим повальным увлечением молодежи стало чтение лубочных книжонок о сыщиках. Все газетные киоски запестрели яркими обложками брошюрок об удивительных, захватывающих, потрясающих, душещипательных приключениях знаменитых американских сыщиков Ната Пинкертона и Ника Картера. Появился на витринах и конан-дойлевский Шерлок Холмс, но умных в литературном отношении рассказов хватило ненадолго, и посыпались один за другим аляповатые подделки, сплошь начиненные драками, выстрелами, коварными замыслами злодеев. Литературная зараза распространялась с огромной быстротой, и немало учащихся оставалось на второй год, сбегало из дому в «благодатную Америку» или, вооружившись чем попало, затевало массовые побоища.

Поскольку чрезмерность этих увлечений шла явно на пользу строя, борьбы с ними не велось. Наоборот, поощрялось все, что уводило подальше от социальных вопросов. Отсюда расцвет разных «половых проблем» в литературе и на сцене, проповедь опустошенного, но гордого индивидуализма, — это для учащейся молодежи и интеллигенции, а простому народу предлагалось и средство простое — водка.

И Марьина роща разделяла общую участь. А здесь пили страшно… Пьянство засасывало свои жертвы. Сколько хороших мастеров с верным глазом, искусными пальцами и тонкой смекалкой, пристрастившись к водке, теряло облик человеческий, опускалось все ниже и ниже, кончая ночлежкой или рабским существованием у паука-хозяйчика!

* * *

…Быстро катится время. Не прошло и десятка лет с того времени, как купец Томилин позволил себе завести автомобиль для личного пользования. На его ежедневные летние поездки на дачу, в Серебряный бор, стекались смотреть толпы москвичей. Приобрел купец одну из первых моделей самоходных экипажей, где двое едущих сидели лицом друг к другу; между ними помещался руль в виде никелированной рукоятки и торчали рычаги управления. Экипаж был высокий, ехал медленно, отчаянно пукая и дымя, и некуда было укрыть купцу бесстыжие зенки от укоризненных взоров и язвительных реплик потрясенных москвичей.

С тех пор московское купечество не только бросилось покупать заграничные машины, но стало подумывать и о своем заводе. Но пока оно чесало в затылке, иностранцы сбывали в Россию устаревшие модели. Только в 1912 году маленький заводик Рябушинского «АМО» начал выпускать первые русские машины.

* * *

…Годы идут. Растут дети. Растет город. Разве узнает Марьину рощу тот, кто уехал отсюда в начале нового века? Застроилась окраина, от рощи осталось одно название, московское стадо больше не поднимает клубы пыли по Шереметевской. Провели трамвай, а летом 1910 года открылось впервые автобусное движение Останкино— Марьина роща и Останкино — Крестовская застава.

Из рощи в Останкино ходили два автобуса. Один настоящий — мышиного цвета закрытая карета мест на тридцать, другой — импровизированный: на грузовом шасси были поставлены четыре обитые черной клеенкой скамейки, сверху — фанерная крыша, с боков — занавески коричневого брезента от дождя и пыли. Оба автобуса были на жестких шинах, — пневматики тогда только-только появились на легковых экипажах.

Сообщение между Крестовской заставой и Останкином по Ярославскому шоссе поддерживали три маленькие машинки, подобные первым выпускам голенастых фордов; они отличались желтыми брезентовыми занавесками, юркостью и лихой ездой. Их побаивалась семейная публика.

Серую карету водил Эдуард Иванович — седой, медлительный, всегда с трубкой в зубах. Одевался он опрятно и щеголевато: коричневый вельветовый костюм, кожаные краги на ногах, кожаная фуражка с очками и перчатки — классический костюм шофера из заграничного журнала.

Был Эдуард Иванович неболтлив, говорил на ломаном языке, и по акценту трудно было понять, латыш он, эстонец или финн. Его серая карета выезжала в первый рейс ровно в девять часов утра, с двух до четырех дня Эдуард Иванович обедал, а затем снова возил публику в Останкино и обратно ровно до десяти вечера.

Разумеется, Эдуард Иванович был героем и мечтой многих юных марьинорощинцев, не то что шофер другой машины — цыганистый и пьяноватый Колька Мохов, часто болевший запоем и не выезжавший на линию. В такие дни Эдуард Иванович не уезжал домой на обед, а закусывал во время рейса, недовольно качал головой и усиленно дымил горьким табачищем.

Стоянка кареты у рынка быстро стала местом постоянного пребывания юных любителей техники, трамвай был забыт. Что такое трамвай? Ходит только по рельсам, а вот Эдуард Иванович даже обедать домой ездит в чудесной серой карете. Нет, далеко трамваю до автобуса!..

Вернейшим поклонником автобуса и его водителя стал Леша Талакин. И вот внезапно решилась его судьба. Эдуард Иванович стал кивать ему как знакомому и однажды позвал:

— Эй, мальчик! Хочешь со мной?.. Садись сюда.

Замирая от счастья, Леша уселся рядом с шоферским сиденьем. Эдуард Иванович подошел к радиатору, сунул под него железную рукоятку и сильно повернул несколько раз. Мотор оглушительно затрещал, вся шоферская кабина затряслась мелкой дрожью. А Эдуард Иванович влез в кабину, солидно уселся, унял моторную дрожь, показал Леше маленький медный насос под ветровым стеклом и сказал:

— Когда поедем, надо качать часто, вот так… — и поставил ноги на педали.

Треск мотора перешел в рев. Рулевое колесо так и норовило вырваться из рук шофера. Потом под полом что-то охнуло, заскрежетало — и машина тронулась. На булыжниках трясло нестерпимо, в ушах стоял оглушительный грохот, рука немела от усердного качания насоса, но что значат эти пустяки для поклонника передовой техники?

Сперва в редких, а потом в ежедневных поездках с Эдуардом Ивановичем в то лето Леша постепенно узнал кучу полезнейших вещей: например, что серую карету построила немецкая фирма Даймлер, на это указывает ее марка — треугольник и в нем звезда; что принимать карету Московская городская управа специально посылала Эдуарда Ивановича, который хорошо знает и автомобили, и немецкий язык; что карета совсем устарела и потому пущена на эту захолустную линию; что автомобильное дело имеет — о! — огромное будущее и молодым людям следует изучать его. Когда в начале сентября летняя автобусная линия была закрыта (и, как оказалось, навсегда), Леша стал учеником слесаря при гараже, где стала на зимний ремонт серая карета.

Учился Леша с упоением. Бесплатный проезд в трамвае, как работника городского предприятия, был не только большим удобством, но и предметом гордости (плохо ли сказать небрежно кондуктору: «Свой, бесплатно» — и показать кончик удостоверения?) и уважения с примесью зависти у старых друзей. Теперь он имел маленький, но свой заработок, любил свою работу, был ловок и понятлив. Парень стал на верный путь — так считали мать, Эдуард Иванович и сам Леша.

Он первым отошел от сверстников: работа в гараже не оставляла много времени. Затем окончилась учеба для Сережи Павлушкова. Отец заболел, еле перемогался, и мать взяла сына из училища, чтобы помогать в лавке. Веселый, озорной, Сережа без огорчения снял форму коммерческого училища, деятельно занялся своей лавкой, а на воскресные встречи с друзьями приносил полные карманы конфет и пряников.

Местное кино «Ампир» перестало удовлетворять друзей, и по воскресеньям они с утра отправлялись на Тверскую в «Люкс» или в «Арс», где в один сеанс шли две видовые картины, большая драма, две комические и волшебная феерия. Дневной сеанс продолжался четыре с половиной часа, и публика покидала зал, еле покачивая распухшими головами, — и все за тридцать копеек. Еще больше давал кинематограф Карла Ивановича Алксне на Страстном бульваре; кроме того, там были еще увлекательные автоматы… Но скоро количество перестало прельщать друзей: в пятнадцать лет запросы начинают расширяться.

Ваня Кутырин, Петя Славкин и Ваня Федорченко пристрастились к многосерийным приключенческим картинам и ловчили просмотреть каждую серию «Парижских тайн» или какой-нибудь «Печати дьявола». А Володя Жуков переодевался в потертый костюм покойного отца-актера и таинственно возвращался поздно ночью. Товарищи не без труда дознались, что ему удается по знакомству попадать на закрытые ночные сеансы, где демонстрируют «парижский жанр», но повести с собой он никого не может… Когда-нибудь, потом…

А потом Володя стал отходить от компании, пропускал занятия, бывал бледен, рассеян и остался на второй год в пятом классе гимназии. Он пришел в отчаяние, собирался бежать из дому, а потом выяснилось, что мать, разумеется, огорчена, но не сердится на него (с кем не бывает недоразумений в таком возрасте?); раны души стали легко заживать, и лето он провел в Серебряном бору, где жила Тося Иванова из гимназии Иловайской, хорошенькая пепельная блондинка с актерскими задатками.

Маловато осталось от «дружинушки хороброй», но троим еще можно было называться мушкетерами. Замечено, что у молодых людей, перешедших в шестой класс, начинает ломаться голос, появляется критическое отношение к признанным авторитетам, обостряется тяготение к абсолюту справедливости и растет презрительное отношение к девчонкам. Вместе с некоторым внешним огрубением утончается деликатность и чуткость к товарищу. Этим можно объяснить, что мушкетеры не входили в подробности, кто из них Атос, кто Портос, — боялись обидеть Ваню Федорченко. Ваня был хромой и в мушкетеры не годился.

Очень тяжело переживал Ваня свою хромоту. Сверстники рано дали почувствовать ему неполноценность. Насмешки глубоко обижали его; потом стало казаться, что он привык и не слышит их, — конечно, это было не так: просто ребятам надоедала одна тема. Нет, к этому нельзя привыкнуть… Обостренный слух ловил малейший обидный намек, подозрительный взор — любую мимолетную усмешку, и болезненная мнительность все относила на свой счет. Ваня глубоко страдал. От сверстников отставать не хотелось, а приходилось: многие игры ему были недоступны. Оставалось только читать, читать запоем, забывая все, в том числе обиды, воображать себя не только умным, но и сильным, и ловким, и подвижным… Хромота не мешала любить природу, музыку, искусство… Но все это было самоутешение, хотелось быть не слишком умным, но таким же физически полноценным, как другие мальчишки. Когда он был меньше и насмешки ребят доводили до слез, он бежал домой искать утешения у родителей. Отец нравоучительно говорил:

— Не обращай внимания. Человеку на роду положено много всего перенести, а это еще не худшее горе… А вот в жизни из-за куска хлеба придется куда больше страдать от сильных…

— А для меня ты всякий хорош! — восклицала мать и прижимала сына к груди.

Нельзя всегда помнить о плохом. Любое чувство со временем притупляется. Ваня привык считать себя человеком второго сорта. Отцовские нравоучения о скромности сильно влияли на него. В самом деле, что еще ждало впереди? Отец получает гроши, ни на какое улучшение не рассчитывает. Все, что у них есть, — это вот домишко в Марьиной роще — материнское приданое. Вся надежда семьи на него, на Ваню: кончит он гимназию, университет, станет врачом или учителем, будет прилично зарабатывать и отблагодарит отца за заботы, за полученное образование. Так говорили книги, так думали окружающие. Если честно сказать, не очень заманчивые перспективы для юноши с уязвленным самолюбием. А сколько нужно силы и упорства! Но все же Ваня принял героическое решение — оправдать надежды родителей.

А возраст требовал своего. Слабоватый, тщедушный, Ваня любил силу и ловкость, завидовал сверстникам. В цирке он бывал в раннем детстве и презирал его, как зрелище недостойное. Мушкетеры уговорили Ваню, и вот он впервые увидел здесь чемпионат французской борьбы, услышал волшебное «Парад, алле!» — и влюбился в борьбу, борцов, арбитра в поддевке, в праздничный свет дуговых фонарей…

Сперва влюбленность была тихой и немного стыдливой. Но потом оказалось, что многие взрослые, серьезные люди увлекаются борьбой. Для кого же иначе в таком количестве выпускают фотографии, открытки и целлулоидовые брошки с портретами всемирно известных чемпионов: пластического Луриха, пламенного Майсурадзе, непобедимого Поддубного, гибкого Саракики? Почему полны оба московских цирка и летние сады, когда там проходят чемпионаты, и пустуют, когда в программе нет борьбы?

Увлечение было в разгаре, когда отличился Петя Славкин. Собрав друзей-мушкетеров, он с таинственным видом повел их к трактиру «Уют», поманил во двор и зашептал:

— Смотрите!..

Человек огромного роста неуклюже орудовал метлой во дворе. Метла гнулась, как былинка, то взрывала целую яму, то со свистом гнала пыль…

— Ваня, здравствуй! — крикнул Петя.

Богатырь повернул к нему озабоченное детское лицо, просиял и протянул медвежью лапу.

— Знакомьтесь, мушкетеры, — представил Петя. — Это Ваня Чуфистов, здешний дворник, самый сильный человек в Марьиной роще. Он все может.

Богатырь застенчиво улыбался:

— Ну уж, что уж…

Он подставил мальчикам согнутые руки, ребята уселись, и богатырь, легко ступая, бегом пронес их по двору. Потом несколько раз одной рукой подбросил и поймал Петю Славкина. И все это шутя, без малейшей натуги.

Совет мушкетеров решил выставить своего борца против таинственной «Черной маски», клавшей всех своих противников на открытой сцене в Зоологическом саду. Трое юношей пришли в Зоосад днем. В летнем театре был только один сторож.

— Нам бы повидать арбитра французской борьбы…

— Он в это время не бывает, приходите под вечер.

Под вечер арбитра застали в ресторане. Он пообедал, курил и задумчиво орудовал зубочисткой. Опытным взором окинул юношей и сразу потерял к ним интерес: жидки очень.

— Чем могу служить, молодые люди?

Он внимательно выслушал предложение, подумал и произнес:

— Видите, в чем дело, молодые люди… Как я понимаю, ваш борец еще не борец, а просто сильный человек. Чтобы стать борцом, ему надо учиться, освоить приемы… У меня чемпионат профессиональный, подбор хороший. Есть, конечно, и «яшки», но без них скучно и дорого, есть две «звезды», остальные «апостолы», в общем все солидно. Любителей не держу, с ними много возни и мало толку… Приводите вашего силача, посмотрю, что тут можно сделать, но про «маску» забудьте и думать, не выпущу любителя против «маски». Пивка по кружечке?.. Ну, как хотите. Адью!

За небольшую мзду сторож расшифровал техническую терминологию арбитра:

— «Яшки» — это по-ихнему плохие, старые или слабые борцы, их кладут на лопатки средние борцы — «апостолы». А «звезды» — это особо дорогие, настоящие силачи. У них, между прочим, вроде театра: все заранее определено, кто кого победит… А своего силача приводите, здесь он все больше заработает… А то есть у них такие борцы, как дядя Пуд, для смеху. Толщины — во! — в три обхвата, а слаб до того, что его должен держать, кто с ним борется, иначе дядя Пуд сам себя на лопатки положит. Много здесь мошенства…

…Через год Иван Чуфистов числился «апостолом», клал «яшек», но покорно уступал таким «звездам», как Заикин, Крылов, Шемякин. Его портреты тоже появились на целлулоидовых брошках.

* * *

Уезжала Марфуша из деревни без грусти. Москва, так Москва. Жаль было котенка: пестрый игрун, он признавал ее за хозяйку, баловал с Марфушиной косицей, неумело, но усердно мурлыкал и спал у нее в ногах. Пожалуй, немного жаль было мамку, хотя она всегда охала и проклинала тяжелую жизнь и детей, которых бог зачем-то посылает бедным людям. Может быть, эти жалобы и не относились к Марфуше, но ей было обидно: она не зря живет, делит с матерью всякую работу. Прежде, верно, как совсем маленькая была, только ей и дела было, что за птицей ходить да грибы-ягоды собирать.

Отец… что ж, отец было ничего, только что-то скучно, скучно становилось при нем, — хмурый, неласковый, котенка все норовил пнуть ногой, ворчал:

— Ну, чего всяку погань разводить?

А разве котенок — погань? Лягушка — погань, змея или там ящерка — погань, а Васька — теплый, ласковый и все, все понимает.

Тетя Маша везла в Москву племянницу Нюру да Антонову Катьку, заодно взяла и Марфушу. С тетей Машей не страшно ехать, она Москву во как знает!

Ехали весь день в душном дребезжащем вагоне, где вповалку на мешках и корзинах спали люди. Тетя Маша быстро нашла местечко и пристроила девочек. Ели лепешки-подорожники и смотрели в тусклое окно, за которым то опускались, то поднимались проволоки; по ним можно письмо-весточку домой послать, кто писать умеет. А девочкам эти проволоки ни к чему, им надо работать и хозяину угодить. Хозяин на фабрике строгий, ему нельзя плохого слова сказать, а он может, потому что он хозяин. И мастерицам надо угодить, и всем ласково говорить: «Как прикажете, тетенька».

Конечно, тетя Маша все знает, будешь ее слушать — счастливой станешь. А коли будешь такая неслух и супротивная, как Нюрка, пропадешь, ей-пра, пропадешь, съест тебя хозяин с косточками, одна косёнка останется…

Похоже, Нюрка пропадет, она не слушает наставлений умной тети Маши, на все хихикает, все-то ей смешно. Катя — та молчит, слушает, а по глазам видно — думает о чем-то другом. Она всегда такая: молчит и будто ничего не видит, не слышит. Зато Марфуша прямо впивает мудрые речи тети Маши и за усердие получает сдобную лепешку из обильного тетиного запаса. Нюрка фыркает, не берет лепешки, Катя взяла и опять задумалась, а Марфуша кусает вкусную лепешку (мать таких никогда не печет, потому что бедная) и слушает, слушает…

Клопы в городе оказались очень злые. То ли они были другой породы, то ли очень голодные, только жгли немилосердно. Марфуша долго не могла уснуть. Мерно, с присвистом дышала тетя Маша, тихо лежала хохотушка Нюра, изредка вздыхала и стонала во сне Катя. Воздух в комнатке был такой же густой, как в вагоне, только махоркой не пахло.

Утром помылись, усердно помолились богу для удачи и двинулись на фабрику. Тетя Маша и впрямь все знала. В конторе носатый молодец с прыщами еле поглядел на девочек и привычно сказал:

— Завтра в семь часов на работу. Спросить старшую Александру Павловну, — ловко зажал сунутую тетей Машей зеленую бумажку и уткнул длинный нос в ворох ведомостей. Девочки стали ученицами чулочной фабрики Кротова и Метельцева.

Дни шли за днями, тянули за собой недели. Уехала тетя Маша; девочки осваивались: коечная жизнь у Матрены Сергеевны и фабрика становились их бытом.

Фабрика была кирпичная, двухэтажная; прямо перед воротами тянулась глубокая канава, а за ней — пыльная, плохо мощеная улица. Улицу почему-то называли Сущевский вал, хотя никакого вала не было, одни выбоины и ухабы. День-деньской по этой улице тарахтели ломовые подводы, летом столбами вилась желтая пыль, а зимой наметало косые сугробы. Летом среди улицы усаживалась артель, мужики обертывали ноги тряпками, дробили булыжник и мостили плешины на мостовой. А приходила осень, грязь — и вновь многострадальные ломовые лошади ныряли в ухабах… Все-таки тут чувствовался город: по вечерам проходил фонарщик с лесенкой и зажигал фонари. Хотя фонари стояли редко и светили слабо, но такого в деревне не увидишь.

А в проездах Марьиной рощи было совсем как в деревне. Лишь по Шереметевской да по Александровской улицам вдоль домов и заборов протянуты деревянные мостки. Но по ним ходи осторожно: гнилые и с дырами, разве только в грязищу, когда иначе не пройти, но иди с опаской. А кто в Марфушином возрасте ходит с опаской, шаг за шагом? Куда проще: скинь тяжелые башмаки и дуй прямо по улице…

Трудно было привыкнуть к фабрике: много людей и очень шумно. Машины жужжат, работницы, когда нет хозяина, все время меж собой разговаривают, а чтобы слышно было, громко кричат друг другу, точно ругаются. Но они не ругаются, просто говорят о своих делах, иные песни поют…

В закутке, который называется конторкой, сидит Александра Павловна. Она в этом отделении главная; выходит она из конторки редко, больше сидит в закутке и без передышки ест и чайник за чайником пьет. Такая худая, и куда в нее лезет? Иногда ее сменяет хозяйский брат Леонтий Гаврилович; он нестрашный, часто пьяненький, спит или песни мурлыкает, никто его не боится. Но и Леонтий Гаврилович еще не самый главный, над ним тоже есть начальник — Марфуша еще в этом плохо разбирается, — а над всеми самый большой хозяин — Кротов Иван Гаврилович. Говорят, есть и другой хозяин, Метелицьин, но того никто не знает, он на фабрике совсем и не бывает. Выше хозяина кто же? Царь, да, может, еще бог. А Марфуша в самом низу.

Подружкам, тем легче: Нюра перезнакомилась, хохочет с другими девочками; Катя совсем какая-то бесчувственная, смотрит сквозь всех, точно они стеклянные, и что-то свое видит… Марфуша всем старается угодить, как учила тетя Маша, да не получается: пальцы у нее тонкие, да неповоротливые; учат ее с машиной обращаться, машина та называется не по-русски — «Штандарт», и ее вовек не постигнешь. Больше гоняют девочку по поручениям:

— Марфушка, принеси то! Марфушка, подай это…

И вертится вьюном Марфуша, и торопится, и старается угодить, и отчаивается:

— Ничего у меня не выйдет, не сумею я, как другие.

Однако сумела. Прошло время, и поставили Марфушу к машине. Сперва, конечно, шло не шибко, и путала, и трусила, а потом понемногу выровнялась.

А как пришло умение, стала проходить и трусость. Мастерицу уважала, хотя подружки смеялись над обжорой и дразнили Марфушу подлизой. Ну и пускай подлиза, а старших надо уважать и слушаться. Нет, она не боится Александры Павловны, — коли работаешь неплохо, чего же бояться? Но вот хозяина побаивается, он и впрямь грозный, и на работу не посмотрит, выгонит на улицу, и все тут.

Вот невзлюбил он за что-то Верку Иванову. Уж она ли плохо работала? Все говорят, что хорошо, лучше многих других, работница что надо. Так не понравилось ему, что кудряшки носит. Прозвал ее «куклой мериканской».

Не могли понять работницы), чего он к Верке придирается, сам осматривает ее работу, бородкой качает, бормочет:

— Ах ты, кукла мериканская!

И все-таки подловил. Пришел в мастерскую; работницы, конечно, меж собой тары-бары, и Верка тоже работает и пальцами, и языком. Назавтра Верка не вышла. Мастерица рассказывала:

— Уволил хозяин Верку, много, говорит, болтаешь, кукла мериканская!

А одну старую работницу уволил за то, что надерзила прыщавому конторщику, который обсчитал ее на выработке. В тот раз он всем не досчитал, но все-то промолчали, а Катерина Ивановна пошла да обозвала его щенком и жуликом. Уволил хозяин Катерину Ивановну, — неважно, что проработала она на фабрике двенадцать лет.

Так кто же главнее хозяина, Ивана Гавриловича Кротова?

* * *

Матрена Сергеевна жила, как многие хозяйки в Марьиной роще: снимала комнату и держала девочек-коечниц. Давала угол и питание — не ахти какие разносолы, но добротное и сытное. Сама ютилась в коридорчике, варила, стирала, убирала, помаленьку надзирала, чтобы девушки вели себя пристойно, брала по семи рублей с души и тем существовала: вдова, одинокая, много ли ей надо?

Вместе с тремя подружками-чулочницами в комнате жили еще две девушки с кондитерской фабрики Ливанова. Их Матрена Сергеевна считала самыми выгодными жиличками.

…Славную фабричку поставил Ливанов в конце Пятого проезда. Выпускает он ходкий товар, и правило у него незыблемое:

— На фабрике ешь вволю, а с собой не моги. Это уже воровство.

Поначалу накидывались девочки-ученицы на сладкое, удивлялись на старых мастеров, что пробу берут морщась, пожуют и сплюнут, а с течением времени начинали и сами ненавидеть свою продукцию и мечтать о селедочке или простых щах погуще. Но все равно в выгоде Матрена Сергеевна: пробыв день в жаре, пропитавшись до одури сладкими душистыми парами, плохо и мало едят девчонки, и без всякого риска может уговаривать хозяйка:

— Да ешьте, девоньки, а то побледнеете, похудеете, красоты да силы лишитесь…

Куда там!.. Нет аппетита у ливановских работниц.

Павел Иванович выпускает не так чтобы первостатейную продукцию, а больше для провинции, для базара, для окраинных лавчонок: ярко окрашенную полосатую кара-мель, паточные, тягучие леденцы. Не признает Павел Иванович варенья и сахара-рафинада. Его материал: патока, мучка, подбродившее повидло. Учли это привередливые потребители и ловкачи-богачи, пошатнулись дела мелких кондитерских фабричек.

Огромные фабрики Абрикосова, Эйнем, Сиу стали выпускать товар настоящего вкуса и на сахаре. Ну, это еще не обидно. А подставили Ливанову ножку такие же, как его, фабрички, владельцы которых хитро укрылись за французскими названиями Тидэ, Реномэ. Стали они заваливать рынок товаром в такой упаковке, что и не хочешь, а купишь: тут тебе и все цвета радуги, и лак, и наклейные картинки, и высечки, и золото, и серебро, и цветная фольга. Купят такую шоколадку ребенку, а тот обертку долой, десять упаковок одна другой краше да толще развернет и достанет тонкую пластинку, ни видом, ни вкусом на шоколад не похожую. Есть, конечно, такую пакость невозможно, зато картинка остается, а на ней крупными буквами реклама: «Кондитерская фабрика Тидэ. Москва».

С Сиу удалось бороться просто. Было их два брата-француза, и поставили они фабрики рядом: С. Сиу — кондитерскую, А. Сиу — парфюмерную. Стали газеты смеяться: не съешьте по ошибке мыло — фабрика-то общая!.. Перестала провинция брать конфеты у Сиу. А что сделаешь против немца Эйнем и русского купца Абрикосова и особенно против этих отчаянных Тидэ с Реномэ? Разве же их переплюнешь? А покупатель когда-то еще разберется в том, что их товар — подделка. Чем же их бить?

Сын посоветовал: качеством. Завести новые машины, работать на сахаре, варенье, соках. Ишь-ты, а не жирно ли будет деревне да окраине сахарные конфеты жевать? Но, впрочем, как хочешь, мне скоро помирать, хозяйствуй, сынок, по-своему, только денег не проси… А деньги и не нужны: есть на свете кредит — слава богу, в Москве живем; ну, хоть не совсем в Москве, но Москву кормим. И станем ее кормить таким шоколадом, чтобы Эйнем зачесался от досады. Не бойтесь, папаша, я вашего воспитания, но только время сейчас на новый курс поворачивать… Ишь-ты, слово какое — курс, мы таких и не знали… Ну-ну, сынок, заворачивай дело, а я посмотрю. А как с рабочими будешь, ась?.. Нынче и рабочий другой стал, после девятьсот пятого-то, у него тоже курс… Валяй, сынок, может, и дело сделаешь. Только ты за рабочим смотри, не давай ему засиживаться очень; ученик, он выгоднее, сам знаешь наш обычай, на том стояла Марьина роща…

Да, на том стояла Марьина роща, темная окраина.

* * *

Вскоре после выгодного пожара «Патронки» пожаловали к Гусарову весьма корректные господа в котелках и предложили ему продать то, что осталось от завода, но с обязательством прекратить навсегда выпуск малокалиберных патронов… Гусаров ответил, что пожар, вообще говоря, произошел вовремя, завод пора было обновить, расширить, и что с помощью страховой премии он вполне с этим справится. Но в хорошие руки и за хорошую цену отчего же не продать ходкое дело? А подписка… пожалуйста, подписку он даст любую. Сторговались. Зашел в последний раз Гусаров на заводик, где уже кипела работа — восстанавливали цехи, — попрощался со старыми рабочими, прослезился, все честь-честью.

Приехали на завод бельгийские мастера, привезли и установили новое оборудование. Пошла работа. Бельгийский директор руки потирает, но присматривается. И вот, присмотревшись, замечает он, что бельгийский Жан, получая втрое против русского Ивана, дает пользы втрое меньше. Не поверил своим глазам директор, поднял учет, бухгалтерию: все верно — русский Иван на таком же оборудовании работает куда производительнее, чем бельгиец Жан, у которого договор с правлением подписан и который вовсе не торопится умирать от свинцового отравления. В один пасмурный весенний день 1913 года директор заводика мсье Латуш по поручению правления расторг договоры со своими соотечественниками, выплатил положенную неустойку и отправил их восвояси. Русским мастерам выдал на пасху по пятнадцати рублей наградных, но никаких договоров не заключил.

В этом и была его ошибка. Летом лучшие мастера вдруг сразу собрались в деревню на полевые работы, взяли расчет и ушли. Пришла осень, они не вернулись к мсье Латушу. Уехали мастера недалеко, на Ярославское шоссе. Там около Пятницкого кладбища неугомонный Гусаров поставил новую мастерскую и возобновил выпуск доходных малопулек. Пока мсье Латуш сносился с правлением и советовался с юристами, подошел август 1914 года, когда всякие патроны стали необходимы.

 

ПЕРВЫЙ УГАР ВОЙНЫ

Война… Не сразу дошло до сознания это ужасное слово. Даже те, кому она была явно не нужна и не выгодна, в порыве патриотизма одобряли ее. Толпы демонстрантов устремлялись на Тверскую, к дому генерал-губернатора, чтобы выразить свои чувства.

Демонстрации возникали не стихийно. Хозяева фабрик и мастера, до того свирепо штрафовавшие за потерянную минуту, вдруг подобрели, прекратили работу с полудня, разрешив рабочим выражать патриотические чувства за хозяйский счет. А марьинорощинских обывателей попросту сгоняли на демонстрацию околоточные и городовые.

Толпа ремесленников с учениками повалила в город. Портрет царя взяли в полицейском участке, иконы собрали по домам, два национальных флага пожертвовал Захар Захарович Тихов.

Совершенно ошеломленные событиями, мушкетеры растеряли свою солидность и, как обыкновенные мальчишки, примкнули к марьинорощинской разношерстной толпе.

Идти было весело. По дороге вливались все новые и новые группы, откуда-то вышел крестный ход с хоругвями и певчими и возглавил шествие, но ненадолго. Большая толпа фабричных смешала все ряды, заводский оркестр грянул военный марш и совсем заглушил певчих. Видя, что бороться с медными трубами невозможно, крестный ход свернул в сторону.

По Тверской двигались в плотных колоннах. Мушкетеров несло в этом водовороте. Хроменький Ваня Федорченко отстал, но двоим удавалось держаться вместе. Своих, рощинских, они давно потеряли.

У Скобелевской площади был затор. Вокруг памятника генералу сгрудились толпы, с балкона губернаторского дома что-то выкрикивал военный. Толпа отвечала ему невнятным гулом.

Заводский оркестр грянул оглушительный марш, и, точно послушные его зову, потекли толпы вниз, к Охотноному ряду. Каждая группа пела свое: одни пытались петь гимн, другие — церковные песнопения, а рабочие, среди которых плыли два мушкетера, вполголоса, но явственно пели «Смело, товарищи, в ногу». Так, с революционной песней прошли они мимо балкона губернаторского дома, откуда неслись приветственные возгласы высших офицеров и гражданских чиновников.

На спуске люди прибавили шаг, тесные ряды стали размыкаться. Около Камергерского переулка Ваня Кутырин замахал руками и стал кричать:

— Леша! Леша! Микула!

То ли Лешу Талакина унесло людской волной, то ли он не слышал зова, но он мелькнул и скрылся; мушкетеры решили, что Ваня ошибся и принял за Лешу какого-нибудь немного похожего молодого рабочего.

* * *

…Угар первых недель войны. Пестрые флажки союзных держав. Можно, ничего не боясь, во все горло петь «Марсельезу», вчера еще запрещенную, гонимую, революционную «Марсельезу», сегодня — гимн союзной державы. Новые гимны: мелодичный, танцевальный бельгийский «Апрэ ле сьекль д’эсклаваж», простенький сербский. Нелепый инцидент во время исполнения английского «Год сэв ди кинг», когда некий седовласый развел руками и сказал: «Да ведь это мотив немецкого гимна», за что был помят и выброшен из рядов демонстрантов.

«Война», «войне», «войну» — во всех падежах замелькало это страшное слово на страницах газет. Героические бельгийцы, стойкие сербы, темпераментные французы, хладнокровные англичане, «С кем ты, прекрасная Италия?» Нос Фердинанда Кобургского, баки Франца-Иосифа и пронзительные усы Вильгельма. «Наши доблестные…», «Благородные союзники…», «Мощный английский флот, сильнейший в мире», и, наконец, лихой казак Козьма Крючков: у него во взоре победа, а на пике насажены жирные немцы и тощие австрийцы.

Исчезают белые летние кители и рубахи, военные одеты в новое обмундирование цвета хаки. Надевают форму офицеры запаса: известный актер становится подпоручиком, художник-пейзажист — прапорщиком, адвокаты ловчат попасть в военные чиновники; модные дамы примеряют косынки с красным крестом: их назначение — утолять муки воинов, разумеется, не всех, но даже в самом малом офицерском чине.

Печенье «Король Альберт», папиросы «Козьма Крючков», духи «Союз» с флажками стран сердечного согласия…

Нарядная публика машет платками вслед отходящему скорому поезду. Из окон смотрят смелые, благородные капитаны, лихие корнеты, мудрые полковники, поседевшие не в боях генералы. А на товарных станциях, вдали от вокзальных парадов, один за другим грузятся эшелоны теплушек с призывниками. Провожатых нет: район погрузки зорко охраняется от шпионов и плачущих жен.

Тысячи, тысячи от станка, от сохи отправляются на фронт. Идут воинские поезда мимо дачных платформ. В открытых дверях теплушек — молодцеватые солдаты с гармошкой. Дачная публика кричит «ура» и бросает им цветы, и пачки махорки. Поют гимн. Защитники родины едут! Кто там не снял шляпу? Панама зазевавшегося старика летит под колеса. «Ах, он еще ворчит? А может быть, он — немецкий шпион?..» — «Отпустите дурака, я его знаю, он пенсионер, отставной чиновник…» — «Шел бы ты, папаша, домой от греха…» — «Позвольте, уважаемый, я вам помогу… Фу, какой грубый народ!.. Хотя, с другой стороны — патриоты. Шляпочку вашу я почищу, хе, хе…»

А люди шли и шли на войну… Восемь миллионов людей было призвано в войска… Десять миллионов… Двенадцать… К концу войны четырнадцать миллионов мужчин оторваны от мирного труда.

* * *

Весной 1915 года мушкетерам выдали аттестаты зрелости. Володя Жуков, отставший от Вани Федорченко из-за рокового увлечения сыщиками и пикантными фильмами, дал обязательство идти добровольцем на фронт и тоже получил аттестат в порядке ускоренного выпуска: слишком велики были потери в боях, чтобы считаться с каким-то годом обучения.

Через некоторое время, получив короткий отпуск, Володя появился в Марьиной роще с погонами, украшенными пестрыми выпушками вольноопределяющегося, не столько гордый, сколько смущенный своим положением. Ни особого восторга, ни зависти его поступок среди сверстников не вызвал, а улыбки девушек были ему не в диковину. Никакого патриотического энтузиазма он не испытывал, а близкая отправка на фронт просто пугала.

— Кажется, я влип с этим ускоренным выпуском, — сознался он Ване Кутырину. — А ты как будешь?

— Мы с Петей подали в инженерное училище, знаешь, на Бахметьевской? Ваня Федорченко идет в университет, не то на филологический, не то на юридический, не знаю. Ну, ему-то бояться нечего, его не возьмут. А вот Сережа Павлушков обязательно загремит при первом же призыве.

— А как наш Микула Селянинович? Лешку Талакина не встречал?

— Ничего о нем не знаю толком. Как будто видели его на демонстрации в прошлом году, да и то не наверняка. Его мать спросить неудобно…

— Что ж тут неудобного? Товарищи же.

Оказалось, что Лешу давно забрали в солдаты: что-то у него не заладилось с начальством в мастерских. Что именно — мать не знала. Получила из армии одно письмо, где Леша сообщал, что работает по своей специальности и просит не беспокоиться. Вот и все, что было известно о Леше Талакине весной 1915 года.

Прощание с матерью у Володи было тяжелое. Мать громко рыдала, потом вытирала глаза крошечным платочком, пудрилась и вновь заламывала руки. Несмотря на всю привычность таких сцен (как-никак Володя был сыном актера и неудавшейся актрисы), сын невольно играл матери в тон, и дуэт вышел вполне удовлетворительным. Когда сын уходил, мать четко произнесла громким сценическим шепотом:

— Я спасу тебя, мой сын!

Спасение началось на следующий же день. Нужна была материнская любовь и нескончаемая энергия, чтобы возобновить порванные связи в мире искусства. Одни разводили руками: «При всем желании… не в моих силах…», другие просто не помнили маленькую актрису, третьи… да разве перечислишь все причины, почему люди отказываются тебе помочь? Положим, ее пригласили участвовать в ряде благотворительных концертов в лазаретах, но ведь это не то, не главная цель! Настойчивость матери была неиссякаема. Звено за звеном обследовала она и прорвалась-таки к Николаю Ивановичу.

Старый актер вовремя оставил сцену. Теперь он режиссировал светские любительские спектакли, умел кстати польстить богатому балбесу, прокламировать гениальность золотушной графской дочки, между делом сводничать, сочно и на всякий вкус рассказать щекотный анекдотец, был на «ты» со многими влиятельными людьми и пил на брудершафт с генералами. На второй год войны попросили Николая Ивановича привлечь искусство на службу войне, одели его в полковничью форму и посадили в крупный отдел Скобелевского комитета. В своем отделе Николай Иванович был как рыба в воде. Пускай дельцы, тоже надевшие военную форму, обстряпывают свои делишки с кинофабрикантами, спекулируют пленкой, на то они и дельцы. Нет, Николай Иванович не спустится с высот искусства!

В его ведении были разъездные труппы, концертные группы, обслуживание фронтовых и- тыловых воинских клубов… очень много дела! Но ему некогда было заниматься этими вещами: на пятнадцатое назначен любительский спектакль у Боевых, на двадцать второе — концерт в лазарете Кокоревых, потом вечер у командующего военным округом… Поэтому все дела по службе вершил унылый штабс-капитан Уткин с помощью десятка адъютантов. В адъютанты… то бишь в сотрудники различных отделений попадали молодые актеры, извлеченные сердобольным стариком из воинских частей.

Жукова прорвалась сквозь скучного штабс-капитана и умолила Николая Ивановича спасти ее талантливого сына.

— Дитя мое, — сказал на прощание Николай Иванович. — Я помню вашего мужа, я смутно вспоминаю, что где-то встречался с вами… Я тоже считаю, что талантливая молодежь нужна для будущего. Идите с миром, я сделаю все, и мне не откажут… Что вы, что вы… как можно целовать руку мужчине!

Штабс-капитану Уткину он строго сказал:

— Заготовьте требование на этого юношу. Это выдающийся талант. Дитя мое, скажите капитану, как его зовут и где он сейчас находится. Я сегодня же буду у командующего округом.

— Но ведь у нас и так сверх комплекта, — заикнулся Уткин.

— Ну и что же? Искусство требует жертв, молодой человек!

Так Володя Жуков стал одиннадцатым адъютантом великого деятеля военных искусств.

Служба была положительно приятная, неутомительная, а если ладить с желчным штабс-капитаном, так и совсем чудесная. Была у штабс-капитана страстишка: он собирал художественные порнографические открытки. Володя возобновил старые знакомства и достал Уткину такую коллекцию пикантных кадриков, что тот назвал его «друг мой» и «достойный молодой человек». В общем, работенка была не пыльная, оклад шел по должности поручика, а Уткин обещал в скором времени устроить и офицерский чин. Действительно, через каких-нибудь три месяца «в изъятие из правил, в награду за успешную работу по обслуживанию войск», как значилось в приказе, Володя стал прапорщиком и не позорил больше отдела солдатским званием.

Да, Володя стал настоящим офицером, ему козыряли солдаты и городовые. Мать, нежно поцеловав его, сказала:

— Ты на верном пути. Иди вперед и надейся на маму.

Теперь Володя мог отдохнуть и развлечься. Друзья не могли делить с ним всех развлечений, на это нужны были серьезные средства, и больше слушали его красочные рассказы о московских увеселениях военного времени, о шикарных кафе Альбер, Флей и Яни, о гастролях петербургского «Кривого зеркала», о смелых репликах Балиева в «Летучей мыши».

Однажды великодушный Володя взял ложу в Театр миниатюр на Дмитровке, чтобы друзья услышали знаменитого «певца, не певца, а чудо», как он выразился. Пошли. Театр миниатюр оказался скорее похож на кинематограф, чем на театр. Маленький зал, человек на двести, маленькая сцена, маленький оркестр, маленькая двухчасовая программа.

Сперва для разгона шли обычные номера варьете. Немолодая женщина в платье с блестками, чем-то неуловимо похожая на Володину маму, шепеляво исполнила два кокетливых романса. Балетная пара целомудренно и скучно протанцевала акробатический вальс. Затем появился развязный куплетист с плоскими, но злободневными стишками на городские темы: о том, что Москве пора обзавестись городским головой («отцы города» никак не могли в те дни сговориться о достойной кандидатуре), о переполнении трамвая, о телефонной путанице… При зловеще красном свете бледная пара качалась в медленном аргентинском танго. Весело кружил по маленькой сцене горбатый француз-велосипедист на одном колесе, подпевая «ти-ра-рира». Английскую походную песенку «Типерери» прокричала мулатка с бесстыжими глазами и могучими формами. Потом вышел слоноподобный мужчина во фраке, с хризантемой. Его представили: артист Художественного театра Лопухин. Развеселая публика приготовилась скучать: серьезный жанр. И вдруг огромный дядя тоненьким-тоненьким голоском стал рассказывать детские анекдоты и по-ребячьи декламировать стишки…

Наконец, добрались до гвоздя программы. В мертвенно-лунном свете из-за бархатного занавеса появились худые бледные пальцы, и на просцениум медленно вышел Пьеро в черном домино с белым воротником и кружевными манжетами. Его набеленное лицо с ярко-красными губами застыло в страдальческой гримасе. Он пел… вернее, это была мелодекламация; голоса у певца не было, но была своеобразная манера исполнения: громкий шепот, изредка звучание протяжной ноты. Он пел о бедной девушке, кокаином распятой в мокрых бульварах Москвы, о бале господнем, о псе Дугласе, и каждая его песенка заканчивалась взрывом аплодисментов. Публика неистовствовала, без конца вызывая певца, сумевшего точно учесть дух времени.

Во втором отделении шла забавная пьеска «Вова приспособился» — о балованном баронском сынке, которого взяли в солдаты. Зал весело хохотал над объяснением баронессы с фельдфебелем, над неумением Вовы делать простейшие солдатские дела… Но не все были довольны: несколько человек поднялось и демонстративно шумно покинуло зал, презрительно именуя спектакль балаганом.

К этому времени член мушкетерской группы Петя Славкин свой путь определил твердо. Кончит институт, наденет инженерскую фуражку с молоточками, и начнется чудная жизнь: во-первых, личное дворянство. Да, он, сын сапожника-кустаря из Марьиной рощи, станет русским дворянином. Это одно открывает многие двери, а во-вторых, будущее принадлежит инженерам. Все знают: первые — пажи и лицеисты, вторые — гвардейские полки, а из гражданских — первые инженеры-путейцы. Что ж из того, что отец сапожник? Да и не сапожник он, а владелец сапожной мастерской, предприниматель, — это совсем другое дело. А Марьину рощу не трудно сменить на Арбат или Петровку; для умного человека там родина, где ему хорошо, где его ценят. И вообще, для него в России диковато, может быть, удастся уехать за границу. Правда, говорят, что хорошие деньги можно заработать на разных немыслимых окраинах, в Сибири, на Дальнем Востоке. Там видно будет. Вот очень выгодно, говорят, в Персии железные дороги строить. Идешь этак в тропическом шлеме, в руке стек, в зубах сигара, а кругом жгучий колониальный пейзаж, чумазые туземцы кланяются, — красота…

Это все впереди, а пока надо добиваться. Специальность Петя выбрал хорошую — строитель. Есть, конечно, специальности и посолиднее, например мостовики, но, боже мой, сколько там надо корпеть, сколько знать!.. Нет, кабинетная работа не влечет Петю, пусть ею занимаются те, кто лишен предприимчивости. Есть и еще более легкие специальности. Вот Ванька Кутырин будет эксплуатационником. Ну и дурак, загонят его помощником на глухой полустанок, и будет он годами скрипеть, чтобы выбиться в люди.

Если разобраться поглубже, станет понятно, почему Ванька взял то, что полегче: связей у него нет, отец где-то в Сибири, чем занимается — неясно, сегодня деньги шлет, а завтра — неизвестно. Нет, Петино положение много лучше. У папаши деньжата водятся, на карманные расходы сыну-студенту выдает исправно, а при крайней необходимости можно и мамашу потревожить. Поскрипит, а даст. Ничего, живем!

У Вани Кутырина неприятность глупейшего свойства. Мать в воскресенье в церковь ходила и после обедни слушала проповедь попа на тему «Бога бойтесь, царя чтите». В этой проповеди поп обрушился на ученую молодежь, которая в столь тяжкие дни суровых испытаний на поле битвы собирается на гулянки, пустословит, поет богохульные песни, а сие есть первый шаг, сие играет на руку врагу нашему — немцам, отсюда недалеко и до противоправительственных деяний. Так и выразился красноречивый иерей: «Воззрите на сынов своих, родители и наставники, доколе власть предержащая не обрушила на них карающую длань».

Надо же понимать, что это не зря сказано с амвона, публично. А маме точно известно от добрых людей, что Ваня якшается с какими-то семинаристами, студентами из низшего сословия и даже с рабочими. Их гулянья в Останкине известны даже попу, раз он предупреждает. Если Ваня не хочет своей гибели и страшного удара для мамы, он немедленно, сейчас же даст маме слово, что прекратит навсегда всякие встречи с опасными людьми. Ваня дает слово? Честное слово? Ваня дал. Может быть, сгоряча. Мать права, и поп тоже прав: с этой компанией можно в такое дело влипнуть, что рад не будешь…

Вместо призванных в армию и для работы на новых заводах начался прилив рабочей силы из деревни. Шли безземельные, шли деревенские ремесленники и большой массой вливались в поредевшие ряды московского пролетариата. Они принесли с собой деревенские мечты и навыки, покорность и нетребовательность, непочатую силу, жажду учиться и жить лучше, чем жилось до сих пор. Москва встречала их многолюдством, грохотом, высокими ценами и скудными харчами.

На собственной спине постигали новички хитрую, сперва непонятную механику капиталистического строя. Много больше против прежнего стала выпускать Москва товара всякого, а купить его становилось все труднее.

Бросить бы все да податься домой, в деревню. Но оттуда тоже идут нерадостные вести: с хлебом плохо, городских товаров — ситца, сахара, керосина, гвоздей — совсем нет, скот отбирают будто для армии, работать в поле некому, деревенский богатей жмет пуще прежнего. Нельзя возвращаться в деревню. Как же быть-то? Встречаются, конечно, в городе умные люди, все они знают и объясняют, только больно непонятно, слова все какие-то не наши, до сути не доберешься. А так, по всему видать, люди хорошие, простецкие, добра тебе хотят.

Бывало так, что заговорит с загрустившим новичком старый рабочий, заговорит ласково, простыми словами, и воспрянет новичок, начнет постигать, что к чему. А насчет того, что опасны эти речи, не очень-то боязно, хуже не будет, помним, как было в девятьсот пятом. Понять бы только все как следует.

Эшелон за эшелоном прибывали раненые в Москву. Оборудованных санитарных поездов уже не хватало; в них возили только офицеров. Больницы переполнены. Наполнялись и реквизированные под госпитали гостиницы, театры, клубы, учебные заведения, а раненые все прибывали, и не только раненые, но и больные; для них требовался и особый уход. Мелкие частные лазареты брали только офицеров.

Чтобы не пугать население количеством жертв войны, спешно строились бараки под Москвой; разгружали эшелоны по ночам или везли мелкими партиями по Окружной дороге.

Поток раненых не прекращался.

Неудачи на фронтах сопровождались разрухой в тылу: исчезали товары первой необходимости, лезли вверх цены на продукты, но заработки не повышались; выходили из строя паровозы и вагоны, транспорт не справлялся с перевозками грузов и пассажиров, фронт терпел недостатки в снабжении. Солдат начали кормить постылой чечевицей и селедочным супом. Войска недоедали. Что же говорить о рабочих в тылу?

И трещала российская экономика по всем швам. Отказавшись от самого крупного источника доходов — запретив водку на время войны, царское правительство сознательно стало на путь инфляции. Металлическая монета исчезала из обихода. Скоро обнаружилась острая нужда даже в разменной монете из низкопробного серебра. В качестве заменителя выпустили на плотной бумаге почтовые марки, изданные серией в 1913 году к юбилею дома Романовых: на синей десятикопеечной марке самодовольно улыбался Николай II, на кирпичной в пятнадцать копеек красовался профиль Николая I, на оливковой двадцатикопеечной сияла лысина Александра I. На обороте вместо клея была надпечатка — государственный орел и надпись: «Имеет хождение наравне со звонкой монетой». Марки быстро грязнились, стирались и теряли всякий денежный вид. Появились юркие спекулянты царями-марками. Повесился растратчик-кассир Государственного банка Брут, бумажные рубли с его подписью ценились, как веревка повешенного.

Пока министерство финансов изыскивало способы не слишком откровенно печатать денежные бумажки без всякого золотого покрытия, нашлись энергичные предприниматели, которые «помогли» государству без его согласия: появились фальшивые деньги-марки. Их не трудно было отличить от настоящих, когда они были новые: печать была нечеткая, краска не в тон, но потертые — они сходили за настоящие. Появлялись и совсем нахальные марки, у них на обороте было напечатано: «Чем наши хуже ваших?» Но кто смотрел на оборот обесцененных денег?!

Печатание денежных знаков — сложное дело, состоит из ряда точных операций, требует хороших машин, специальной бумаги и труда квалифицированных мастеров. Царские ассигнации выпускались Экспедицией заготовления государственных бумаг. Ее фабрики обладали высокой техникой, снабжались бумагой особой выделки (с водяными знаками), специальными красками. Основная многокрасочная печать производилась литографским способом, подписи управляющего банком и дежурного кассира — высокой печатью с клише, очередные номера ставились специальным нумератором, обрезка производилась исключительно точно. Контролеры нещадно отбрасывали малейший брак. Таким образом, удачная подделка бумажных денег была почти исключена из-за сложности и тщательности производства, не допускавшего никаких упрощений. Другое дело — марки. Печатались они в один цвет на простой плотной бумаге, без всяких знаков, не нумеровались; единственную сложность представляла лишь перфорация (прокол дырочек для разрыва), так как машины Экспедиции, сделанные по особому заказу, давали иное количество проколов, чем обычные типографские перфораторы для квитанций, бланков. Но кто станет считать и мерить перфорацию? Специалист, собиратель почтовых марок. По всем этим причинам денежные марки могла бы выпускать любая мало-мальски оборудованная литография.

Технически это было возможно, но очень ли выгодно? Следует учесть, что марки нужно не только изготовить, но и распространить. Если изготовление их в массовом количестве обходилось дешево, то значительную часть выгоды поглощали агенты-распространители. В самом деле, они должны были не покупать товары, а ухитриться обменять фальшивые деньги на настоящие. Это возможно только путем сговора с кассирами магазинов, лавок. Печатник, агент и кассир рисковали очень многим. Царские законы не щадили ни изготовителей, ни распространителей фальшивой монеты. Мало того, был обычай выдавать доносчику награду в размере одной трети отобранной суммы. При всех этих условиях подделка марочной мелочи в небольших масштабах была мало выгодна, и занимались ею главным образом мелкие провинциальные литографы. С большими удобствами, спокойно и в солидных размерах печатали царские деньги-марки в подвалах монастырей. Москва поддельных марок сама не изготовляла, но распространяла в значительном количестве; оптовые сделки совершались и в трактирах Марьиной рощи.

С тех пор как исчезла из обращения звонкая монета, естественно, исчезла и фальшивая монета из сплава свинца, олова и прочих металлов. Подделка серебряной монеты никогда не принимала серьезных размеров. Фальшивый рубль, полтинник и четвертак легко было отличить от настоящего: ни блеска, ни веса, ни звона серебра. Сбыть такую монету можно было только в единичном порядке разве на базаре в провинциальной глуши, а отлить, изготовить ее было не так просто — требовалось умение и терпение. Как показала судебная практика, делали звонкую монету из олова угрюмые одиночки по заказу разъездных коробейников, делали в небольшом количестве, в самых примитивных домашних условиях. Из десятка судебных дел этого рода ни одно не связано с Марьиной рощей. Так опровергается ходячее мнение о фальшивомонетчиках — обитателях Марьиной рощи.

Положение становилось катастрофическим. Необходимо было принимать крутые меры. С трибуны Государственной думы либеральная буржуазия стала требовать назначения «министерства доверия», привлечения общественных сил к делу обороны страны, с которым царь и его министры явно не справлялись.

* * *

Новый московский генерал-губернатор носил пышный титул: князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон. Был он высок, плотен, с невыразительным лицом грубой, топорной работы. Собственно говоря, он-то сам был просто прибалтийский дворянин Эльстон из тех мелких помещиков, что традиционно поставляли преданнейших слуг российскому престолу. По высоким соображениям именно ему выпало на долю жениться на красавице, связанной родством с царствующим домом, княгине Зинаиде Юсуповой, графине Сумароковой. Так ничем не примечательный кавалерийский офицер стал вдруг русским князем и графом, мужем одной из красивейших великосветских женщин, владельцем огромного состояния и исторических имений. Если он и не был выдающимся мыслителем, то его супруга была достаточно влиятельна, чтобы доставить мужу место командира кирасирского полка, а во время войны — московского генерал-губернатора.

Ей постоянно приходилось опекать недалекого супруга. Простодушный бурбон, он не усваивал дипломатических тонкостей, то и дело совершал ошибки и бестактности. Поэтому так легко осуществился его перевод из Петербурга, к тому времени ставшего Петроградом.

Губернатор поселился не в казенной резиденции на Тверской, а в собственном дворце, в Хоромном тупике, у Красных ворот. Будучи военным в душе и кавалеристом по призванию, он первым делом занялся московским гарнизоном и с огорчением обнаружил, что московская кавалерия «курам на смех», что казаки вообще не годны для парадов, а все шестнадцать запасных пехотных полков представляют собой заповедники, где укрываются от фронта сынки именитого и неименитого купечества. Князь был очень богат и взяток не брал. Он назначил проверку всех тыловых офицеров и вольноопределяющихся. Дипломатические демарши военных и гражданских властей князь отклонил, и весьма резко. Это была первая бестактность, за ней последовала вторая.

Двадцать пятого мая 1915 года ломовые извозчики Малахова и отходники Антонова надели чистые рубахи, пригладили волосы лампадным маслом и в таком необычайном праздничном наряде на пятнадцати подводах отправились из Марьиной рощи в город. За ними выехал сам «братское сердце» Ланин с работниками.

В этот день в центре, по Кузнецкому мосту, Петровке, Рождественке к полудню собралось вдруг множество празднично одетых обывателей решительного вида. А немного позже полудня группы громил с криком «Бей немцев!» начали разбивать магазины владельцев с «нерусскими» фамилиями. Из окон третьего этажа полетели пачки нот, затем тяжело выдвинулся корпус рояля, покачался на раме и грохнулся на мостовую, завопив всеми струнами: громили музыкальный магазин Юлия Генриха Циммермана. Из разбитых зеркальных витрин аптеки Эрманса на улицу летел фейерверк коробочек и пузырьков. Благоухание духов смешивалось с удушливой вонью медикаментов. А проворные работники «братского сердца» деловито грузили на подводы тюки готового платья, которые один за другим вываливались из окон второго этажа вычурного здания магазина Мандля на Софийке.

Пострадали многие совсем не немецкие фирмы. Со всех окраин шли любители погромов. С гиканьем и свистом проследовали обитатели ночлежек с Хитрова рынка на Ильинку громить Гостиный двор. Этого уже не могла позволить полиция: русских купцов трогать не следовало даже в день массового патриотического подъема. А когда из опустевшего дома Мандля густо повалили клубы дыма, прискакали пожарные, подошли военные патрули, съехалось начальство, прибыл сам генерал-губернатор. Он пытался держать речь к толпе, но махнул рукой и уехал.

Вскоре московские купцы послали жалобу в Петроград, перечисляя свои миллионные убытки. Немецкие владельцы в самом начале войны продали свои предприятия русским коллегам. Тем самым немецкий погром, так кустарно организованный губернатором, ударил по лучшим патриотам.

Это была уже не бестактность, а серьезная ошибка. Юсупов получил выговор и с горя уехал в армию.

…Двадцать пятого мая попользовались и многие жители Марьиной рощи. Больше всего надеялись на богача Лемана. Владел он кузницей у моста, делал всякие художественные поковки: решетки, ворота, перила… Но громилы ошиблись: в кузнице ничего ценного не оказалось. От злости схватили железные палки и стали громить Леманову квартиру, — сам он успел скрыться. Много вещей попортили, но никто ничего не вынес — не давали. Зато из мыловаренной мастерской в Пятом проезде ведрами таскали пенистое зеленое мыло. Разбили аптекарский склад у Сущевского вала, сперва пили спирт, но его оказалось мало, потом эфир и разные смеси, от которых потом болели. Самым неудачникам досталось садоводство Фохта на Александровской, где сейчас корпуса дома № 38. Повыдергали цветы и рассаду, набрали в карманы луковиц, но луковицы оказались горькими… Что там еще взять? Стали по домам землю таскать. Таскали в ведрах, в корзинах, в мешках, в подолах, в картузах… К вечеру явилась полиция, и все кончилось: больше громить не приказано.

* * *

И в довоенные годы не пустовали трактиры в Марьиной роще, а во время — войны туда хлынула темная спекулянтская братия, всякие коммерсанты, железнодорожники, агенты, охранники и прочий люд, владеющий товаром или облегчающий путь к овладению. Эта пестрая суетливая публика не сидела на месте: облюбует один трактир, сделает его главной биржей, потом внезапно вспорхнет и сядет в другом. Иные сновали из трактира в трактир, встречаясь с нужными людьми. Где еще найдешь такое деловое уединение, как здесь, среди шмелиного гудения, звона посуды и громких выкриков подвыпивших «гостей»?

Здесь говорили и слушали, сообщали и узнавали, наматывая на ус правду и выдумку, решали и колебались, набирались ума и сбивались с толку. Забегавшему сюда хлопнуть с горя стопку ремесленнику некогда было сидеть и слушать речи, но трактирщик и таким посетителем не гнушался. Такой гость был самый выгодный: ни обслуживания, ни капризов — выпьет, закусит «собачьей радостью» и бежит скорее домой работать. А знатные сидят целыми днями, обороту от них не так много, а почтения требуют полную меру.

Жизнь пошла какая-то неустойчивая. Даже деньги, разменные медяки — тьфу! — и те обернулись бумажками вроде трамвайных билетиков. Руками разводили люди: совсем еще недавно свободно ходили серебряные пятачки и даже медные монетки в пол- и четверть копейки. Наполнялись кубышки золотой и серебряной монетой и сдавались на хранение матери-земле под третьим тополем или в углу сарайчика.

Стали свертывать свои дела марьинорощинские ювелиры. Не везли больше Еремееву подмосковные мастера-надомники целые версты серебряных крестовых цепочек, не чеканили мастера тонких узоров для Птицына, не носила жена Костина полных чемоданчиков ювелирной мелочи в Пробирную палату. Иные ценности появились в чемоданах. Носили братья Алексеевы и их многочисленные помощники денежные марки плохой калужской и серпуховской работы, уезжали с этими чемоданчиками в дальние города, все дальше и дальше от Москвы.

У трактирщиков забот прибавилось. Гостя надо кормить и поить, на то и трактир. Ныне многие на домашнюю еду не надеются. А тут с продуктами тяжко, да и соблазн велик. Купил, скажем, трактирщик партию сахара, — теперь не иначе, как партиями все продают, — купил по дорогой цене у спекулянта, из десятых рук. Подавать посетителям по прежней цене — убыточно. Брать повышенную цену — завопят постоянные:

— Шкуру дерешь!

Уменьшить порции? Опять крик подымут. Нет, уж лучше спрятать, благо цена каждый день растет. Но не всякий продукт может лежать — это раз. Корми гостя, а то к соседу уйдет — это два. И кормили на три разряда, проявляя тонкое понимание людей. Кому хочется по-старому, дешево — получай студень, но, понятно, тут тебе и конина, и хрящик, и всякая сомнительная живность. Кто вникает в затруднения трактирщика, тому и щи наваристые, и селяночку сборную, и первача, как слеза прозрачного, можно выставить по необидной цене… А для высшего разряда, кто сам от спекуляции пользуется, найдется и поросеночек молочный, и гусек, и бок бараний с гречкой, и белая головка, да не царская, а благородных кровей — смирновочка!

Время стало тяжелое, трудностей много, забот еще больше. По городу ходит всякая смута про царя и его придворных. Что будет впереди — неизвестно.

* * *

Тысяча девятьсот семнадцатый год Москва встретила огромными очередями за всеми видами продовольствия. Вагоны трамвая тащились немного быстрее былой конки, обвешанные гроздьями «висельников», едущих на одной ноге, часто даже на чужой. Небывалое количество людей в разнообразной военной форме заполонило улицы, театры, кафе, рестораны. В холодных цехах хмуро шевелились рабочие и каменно молчали: чуть что — отправка на фронт, на бойню. На рынках из-под полы продавали стаканами крупу, невероятной помеси муку, подсолнухи. Побрякивая медалями и солдатскими «Георгиями», инвалиды недружелюбно поглядывали на чистеньких тыловиков и земгусаров, военных чиновников. Дамы-патронессы в котиковых манто продавали на улицах бумажные цветочки и жетончики в пользу фронта, приговаривая: «Холодно в окопах, господа!» — и господа совали в кружки подешевевшие кредитки.

Табунки беспризорных начинали свои подвиги. За ними с криком гнались ограбленные торгаши. Унылые очереди часами стояли у общественных столовых, где кормили супом из воблы и неизменной чечевицей. По трактирам в чайниках подавали самогон, в ресторанах — коньяк; его в любом количестве получали иностранные подданные с обширных складов Леве и Депре. Шампанское? Марочные вина? Мускат «Гурзуф»? Кавалергардское из Кореиза? Пожалуйста, были бы деньги. А деньги были шальные. Спекулянты — не те, что привозили пуд пшена, а те, что торговали целыми вагонами, стоявшими в подмосковных тупиках, — сидели по ресторанам и кафе, бойко торгуя партиями мануфактуры, продовольствием, химикатами — всем, что было украдено у армии, у государства.

Подвалы и склады банков не вмещали ценных грузов, скупленных по случаю и хранящихся до «настоящих» цен.

Огромные мебельные склады Ступина на Разгуляе были забиты сахаром и мылом. Голодные жены и дети рабочих днями стояли в очередях за скудным пайком мокрого, с примесью хлеба. Никогда не удавалось получить все, что полагалось по карточке. Солдатки получали издевательски крохотное пособие. Медленно, с натугой поднимался заработок трудящихся, никак не поспевая за повышением цен на товары. Каждая попытка регулировать цены вызывала немедленное исчезновение товара.

Напрасно грозились поэты:

Прежде, чем весна откроет Ложе влажное долин, Будет нашими войсками Взят заносчивый Берлин!

Никто этому не верил. Даже великому властителю дум и сердец, самому Игорю Северянину, призывавшему на поэзоконцерте:

…и я, ваш нежный, ваш единственный, Я поведу вас на Берлин!—

дерзко крикнули:

— Ходи без нас!

Булочнику Савостьянову Соединенный банк давал за дом миллион, потом полтора. Булочник выжидал: на что ему миллион, если даже половина валютой и чеками на Лондон? Куда спешить? Вывезти благополучно муку из тайных подвалов — тот же миллион. А дом, — он пускай стоит. Недвижимость все-таки…

День производства в офицеры, который обычно обставлялся с большой помпой, на этот раз прошел бледно. Даже традиционный кутеж новоиспеченных прапорщиков устроили не у разгульного «Яра», а в скучной профессорской «Праге», с одним оркестром. Пели, конечно, юнкерских «Фараонов» и развеселого «Журавля», но не было ни цыган, ни битья посуды. Сережа Павлушков был разочарован. Приятно, конечно, что тебе козыряют нижние чины, но и самому приходится все время тянуться перед разными окопными замухрышками, у которых на погонах еле заметны звездочки, нарисованные химическим карандашом. Хорошо еще, что удалось словчить и попасть в 55-й запасной, в Москву, а не куда-нибудь к черту на рога или, того хуже, на фронт. Обидно, что не вышла поездка во Францию с экспедиционным корпусом. Кто-то более ловкий перебил вакансию. А гарнизонная служба и так называемое обучение запасных и скучны до чертиков, и опасны. Солдаты смотрят исподлобья, начальство — подозрительно. Не будешь тянуть солдат — загремишь на фронт с очередной маршевой ротой; станешь цукать «серую скотинку»… у-у, как смотрят! Нет, не везет, не вовремя родился, не вовремя стал офицером, все не вовремя! Остается положиться на милость судьбы да глушить липкий страх вином, благо офицеру полагается винная порция.

Сердобольный снежок прикрыл кисельные хляби и тухлые ямины; Марьина роща выглядит даже нарядной. Знаем мы эту обманчивую чистоту! Дома тоска, отец по-прежнему хворает — не живет, не помирает, мать совсем очумела от своей лавки: то кричит, то плачет. Истеричка! Совсем избаловались марьинорощинские девчонки, носы подняли, мало им одной звездочки на погонах прапорщика. Нет, ясно, жизнь не удалась! Но в это смутное время Сережа Павлушков правильно определил: отношения между офицерами и солдатами резко обострились.

Командующий Московским военным округом Мрозовский требовал подтянуть дисциплину. Комендантские патрули беспощадно сгоняли с трамвая солдат, придирались к сущим пустякам, хватали за малейшее нарушение бесчисленные правил, наводили страх даже на больных и раненых, вышедших на прогулку.

* * *

Почувствовал всю надвигающуюся опасность и марьинорощинский городовой Степан Иванович. А нюх у него был чуткий, как у кота. Поведет носом и видит, что к чему. Хотя по первому взгляду нос ничего особенного не представлял — обыкновенная картошка над густыми усами… Но эта картошка была подвижна, как у охотничьего пса: ноздри шевелились непрерывно и улавливали все запахи, так что, не сходя с поста, Степан Иванович всегда знал, чем дышит Марьина роща, хотя он занимал очень скромное положение.

Беспокойный пост у электротеатра «Ампир». И прежде-то здесь было самое бойкое, после рынка, место, а разве сравнить прежнюю тишь и благодать с нынешней суетой? Стоял себе Степан Иванович на своем бессменном посту много лет, и все его знали, и он всех знал, и жил с людьми «душа в душу»: в какую лавку ни зайдешь — везде встречают с поклонами, у любого самостоятельного хозяина Степан Иванович всегда желанный гость. Голь всякая, конечно, почтения не оказывала, да на то она и есть голь, кому она нужна?

А приятелям старый городовой был верным другом и заступником. Поманит, бывало, толстым пальцем мальчишку-ученика, что бежит в булочную или в казенку:

— Скажи хозяину, что Степан Иванович нынче кланяться велел.

Получив поклон, начинал суетиться хозяин и таскать вдвоем с женой куда-то узлы и мешки, а то спешно снимались с места хозяйские жильцы. Ночью же приходил полицейский чин с городовыми и агентами в штатском, делил обыск и писал в протоколе, что ничего не обнаружено. Зато был домик у Степана Ивановича — полная чаша. Помощник пристава любил получать сухими, а Степану Ивановичу можно чем хочешь. За то и любили.

И еще уважали его в Марьиной роще за большие знания. Кто без греха живет? Полагалось Степану Ивановичу по службе знать всю подноготную. Он знал и не знал. Может, знал, да помалкивал. Так шли годы, так утверждался авторитет. А насчет того, сколько у него чего, никому дела не было.

Беспокойный пост у «Ампира», зато все видно.

Девчонки стайкой бегут, хохочут, расфуфырились, дурочки, на последнее. Наверно, кротовские чулочницы… Это пустой номер, отсюда доходу не жди.

Санька-Зуб шествует, сапоги лаковые. Ну, этот горбом берет, — тоже пустой номер для полиции.

Спиридонова молодка бежит. Эх, хороша, ничего не скажешь! Смотри получше, Спиридон Петрович, такой товар не любит зря лежать, хе-хе…

Опять прапор, козырять надо. Тьфу ты, пропасть!..

— Ивану Феоктистовичу здравия желаю!

Забурел, скотина, еле кивает. Другой бы давно сгинул за свои художества, а этого трогать не велят — свой вроде…

A-а, Ленечке почет! Какой вы стали франт! Опять в наших краях появились? Зря, зря; спрашивали тут про ваши калуцкие марочки… Поклон вам, Ленечка, низкий поклон-с!.. Ни-ни, я на посту, никак не могу. Зайдите домой, жене вручите-с. Увидите Васька, и ему привет передайте, интересовались им на днях из сыскного… Пашку, верно, не видать. Хе-хе, не уехал, а сидит ваш Пашка! Ему бы, дураку, после того дела, верно, уехать бы надо, а он с бабой закрутил, моего поклона не принял… Счастливый путь вам, Ленечка…

Солдат-рассыльный с книжкой. Наверно, в мастерскую второй автороты, что в лемановской кузне. Не мое дело, пусть идет…

Танька-лыска опять пьяная. И кто только поит такую? Тьфу!..

Двое студентов прошли. Здешние: Славкин Петр и Кутырин Иван. Идут с гитарой, будто на гулянье в Останкино. Нет, в прошлые времена куда лучше умели прикрываться: бутылка водки в кармане — вот тебе и справка о благонадежности… Конечно, это дело жандармское, а только этим студентам верить нельзя. Студент — он или сам забастовщик или рядом стоит… Вот ведь как времена изменились: все знают, на какие гулянья эти двое ходят, с кем встречаются, а вот поди ж ты, жандармский ротмистр не велел их трогать. Они, говорит, неопасные, это у них от молодости. Удивительно! Чтобы в старое время жандарм — ротмистр! — и говорил такое: неопасные! Н-да…

А это кто шмыгнул? Эге, это другое дело! Кажись, на кротовской фабрике слесарит. Такими жандармы интересуются. Хоть не наше дело, а все ж присмотреть надо, куда пошел… Пригодится…

Да-с, изменилось все к худшему. Никогда не бывало столько офицеров. Ну зачем, скажите на милость, офицеру ходить по Марьиной роще? Оказывается, местные — сыновья, значит. Мальчишка, сопляк, а «ваше благородие», еле козыряет. Да прежде Степан Иванович их и не замечал в своем величии, а теперь только и знай, что тянись да козыряй. Это при его-то возрасте и заслугах! Да на этом одном все уважение растеряешь.

Потом околоточный новый обижать стал. Тоже взял манеру — во все дела соваться. Прежде тихо-спокойно мигнет Степану Ивановичу помощник пристава:

— Этот, как его… Бутылкин-то, подлец, оказывается, краденый товар держит. А у Семенова непрописанные живут. Надо бы нынче их проверить.

И Степан Иванович срочно передавал привет Бутылкину и Семенову, и всем от того было хорошо. А теперь околоточный Зверев все под себя подмял, ему мигает помощник пристава, а Степану Ивановичу — шиш!

Ушел бы старый городовой с беспокойного места, да куда пойдешь? На фабрику, в хожалые? Прижился здесь, свой домик, уважение… Хотя какое уважение? Падает уважение, с каждым днем падает…

И шевелятся подвижные ноздри замечательного носа и стараются нанюхать что-нибудь интересное, выгодное.

Война принесла много горя и в Марьину рощу. Одним из первых среди жителей рощи попал на фронт Леша, а сколько было еще взято за эти два года, а сколько пропало без вести! Да и сам район как-то изменился. Он стал теснее связан с городом. Хотя Иван Егорович несколько другого мнения:

— Верно, многие на фронт не попали. Это только сперва всех подряд гнали в окопы, потом стали разбираться. Наши ремесленники больше осели в военных мастерских, в полковых швальнях, сапожных и оружейных мастерских. За некоторых мастеров хлопотали хозяева. Кое-кто сумел добиться бумажки, что его мастерская работает на оборону, и сохранил своих работников.

Так вот поступил чемоданщик Федотов и другим дорогу показал. Достал Федотов бумажку от магазина Офицерского общества Московского округа, что работает специально на этот магазин, и стал называться оборонным предприятием. Как летние маслята, высыпали на Сущевском валу мастерские по обработке металла. Делали они для армии что угодно: пуговицы, котелки, всякую мелкую амуницию, железные коробки для противогазов. В этих мастерских укрывались от призыва военнообязанные. Некоторые здоровяки только числились там, а работали старики да подростки. Редко-редко, и то по доносу соседа, случались проверки; прикроют мастерскую, а рядом сейчас же появляется новая. Ловко орудовали! Аффинажный заводик Порошкова через министерство финансов закрепил своих мастеров, а вот зеркальный фабрикант Алешин совсем ловко вывернулся: достал бумажку, что обслуживает какую-то прожекторную роту запасными зеркалами, и тоже зачислился в оборонцы. Можно подумать, что от этого в Марьиной роще стало меньше ремесленников и больше рабочих. Ничего подобного! Хозяева зачисляли своих мастеров в рабочие только для виду, так как рабочих не прибавилось. Как была Марьина роща до войны мещанской, такой и осталась…

 

В ГОРОДСКОЙ ЧЕРТЕ

В голубое ясное небо над Россией, подобно стае голубей, взвилось веками выстраданное слово: «Свобода!»

В ту необычайно раннюю весну это заветное слово было у всех на устах. Его не уставали повторять с нежностью, с гордостью, с надеждой: «Свобода!»

Впервые это слово перестало быть условным идеалом, мечтой поколений, приобрело плоть и кровь, стало осязаемым, живым.

А ведь свалились только тяжелые ножные кандалы, руки еще были прочно скованы.

До Марьиной рощи всякая злоба дня доходила с задержкой, и верили ей не вдруг. Февральская революция прошла здесь позже и проще.

Марфуша хорошо запомнила день первого марта. Начался он как всегда, а перед обедом в цех пришли чужие люди и сказали:

— Бросайте работу, бабы, выходите на демонстрацию.

Работницы и внимания бы не обратили: смеются-де мужики, а тут стали выключать моторы. Останавливались «штандарты». Нет, видно, не смеются.

Вышла из конторки Александра Павловна, прожевывая печеную картошку:

— В чем дело? Почему машины остановили?

— Да вы что, бабы, в самом деле ничего не знаете? — удивились мужчины.

— А что мы знаем? Откуда нам знать? Да говорите толком!

— Революция в Петрограде! Понимаете: революция!

— Дай, я им скажу речь, Михаил Васильевич! Я им все как есть расскажу.

— Некогда, Павлуша, некогда. Нам что поручили — речи говорить? Выходи, бабы, за ворота, в город пойдем на митинг! А ну, по-военному: раз-два, левой-правой!

— Стой-ка, шустрый! А хозяин как?

— Хозяин позволяет и прогульное время оплатит.

— Тогда, что ж, девушки, пошли! Посмотрим, какая она, революция.

Выходили все-таки с оглядкой, но нет, ничего. В окне конторы сам хозяин стоял, Иван Гаврилович, и улыбался, как добрый; а седой ежик на голове и бородка торчали сердито.

Революция оказалась интересная, как праздник… Не первый год живет в Москве Марфуша, все-таки кое-что повидала, но такого ни на каком гулянье не было. Народу, народу — ужас сколько! Все радостные, смеются; незнакомые мужчины целуются, как на пасху…

Чем дальше в город, тем дома выше, а людей больше. Идут кто рядами, кто так, поют разные песни нестройно, но, видно, от души. Идут, кричат, красными флагами машут. У многих красные банты, а то просто лоскутки кумача.

Потом стали встречаться автомобили-грузовики, и в них полно вооруженных людей: солдат, студентов и так, в пиджаках. Некоторые солдаты, уставя ружья вперед, лежали на крыльях машин и так ехали. Им кричали «ура» и махали шапками.

До Воскресенской площади так и не дошли, толпа стеной валит. На углу какой-то улицы хриплый дяденька кричал про революцию и махал руками. Ему тоже кричали «ура», но не слушали, шли мимо. Только и поняла Марфуша, что царя скинули и теперь будем жить хорошо.

Вернулись в Марьину рощу, а там новости: приехали вооруженные полицию брать, а в участке никого нет; городовых еще вчера, оказывается, как ветром сдуло, и на двери участка вывеска висит, как бывало только по двунадесятым праздникам и царским дням: «Закрыто».

Людей в участке не было, но оружия нашли немало. Погрузили винтовки, всяких бумаг да книг полицейских накидали. Потом пошли по домам городовых арестовывать. Тут ребятишки помогали, — им ли не знать, кто где живет!

Одного городового нашли в сарайчике за куриным насестом, так и повели его, измазанного в помете.

Жена помощника пристава удивилась: «Как так? Ведь муж еще вчера сам пошел в Городскую думу сдаваться». Жену околоточного Зверева застали в слезах: вчера вечером ворвались какие-то в военном и увели мужа.

Двое городовых успели своевременно уехать в деревню, что подтвердили все жильцы тех домов, а трое со вчерашнего дня неизвестно где.

Старый городовой Степан Иванович второй месяц не вставал с постели, что все соседи удостоверили, совершенно обезножев от застарелой ножной огневицы. Однако пришедшие высказали подозрение, что тут не без хитрости, что кто-то предупредил врагов, раз они все загодя скрылись, и только один околоточный Зверев вчера арестован, да помощник пристава сам сдался.

Тут не выдержал Степан Иванович. Кто это сдался? Кто это арестован? Еще сегодня с утра оба дома были… Нет, врете, не обманете… Куда и ножная огневица девалась: встал Степан Иванович, оделся, шмыгнул своим знаменитым носом и повел отряд в тайное место за линией, где прятались вчерашние начальники. Но опоздали: птички улетели.

Отряд забрал Степана Ивановича да жен других полицейских. Потом, спустя время, мальчишки выловили еще одного городового, вернувшегося из деревни.

Жен выпустили сразу, а Степан Иванович вернулся дня через три свою огневицу долечивать.

А по Москве митинги шумят во всех предприятиях, на улицах, на площадях. Как двое сойдутся, — сейчас спорить. Пушкину-памятнику в чугунную ручку красный флажок вставили, и кипят у подножия толпы народа целыми днями, слушают хрипнущих от крика ораторов, угодным хлопают, неугодных освистывают, а то и долой стаскивают: не заслоняй. Между собой спорят — стыкаются. Все перемешалось: чистая публика, солдаты, студенты, темнолицые рабочие, барыни-расфуфырки и прислуги в платочках.

* * *

Миновали первые праздничные дни, стала революция обычным делом, но как будет дальше — никому не ясно. По всей России споры идут. Спорят и в Марьиной роще, только на улице редко, все больше в трактирах.

А Петр Алексеевич Шубин слушает, на ус мотает, сам помалкивает, пусть гости высказываются, хозяину помолчать приличнее.

— А со жратвой, братцы, все равно трудно.

— Ну, а как же? Жрать все хотят, а работать — Иван с братом.

— В газетах пишут: полно хлеба в Сибири.

— В газетах тебе напишут что хошь. Ты в корень гляди, в корень.

— Это как же — в корень?

— А вот как. Сколько солдат у нас? Миллионы. Их кормить надо? Надо. Рабочих у нас тысячи? Тысячи. А прочее население? Не сочтешь. Всех кормить надо. Кто же хлеб для всех растит? Деревня. А в деревне одни бабы да малые дети. Много они нарастят?

— Н-да… Что ж, по-твоему, делать?

— Что? Замириться надо. Земля немцу нужна? На, бери, пожалуйста, у нас ее много. А как замиримся, вернется солдат домой, вся жизнь пойдет лучше прежнего.

— Дозвольте вмешаться в беседу, уважаемый. Вот вы говорите: в деревне работать некому, от этого вся беда. А вот то вы в расчет не принимаете, что рабочий наш лентяй стал, деньги ему подай, а работы с него не спрашивай. Избаловался народ, вот что… Как же может хозяин дело вести, ежели ему невыгодно? Вот про себя скажу. Булочник я. Так разве можно теперь работать? Муку купи втридорога, — да поди достань ее, — рабочим плати, возчикам плати, а как настоящую цену взять — погоди! Мародер, кричат, спекулянт! Ну, не надо, не буду печь, так кто в проигрыше останется? Тут хоть дорого, а достанешь, а задешево и совсем нет. И всякий купец так. Кто повезет ту же муку, коли на ней заработать не сможет? Вот в чем дело-то…

— А все-таки первым делом замириться надо.

— Это мы не прочь, мириться можно. Не под силу нам, значит, с немцем спорить. А только главное дело — нельзя купцу руки вязать.

…— Я почему им денег на руки не выдаю? Знаю я их, получат — пропьют и до дому не донесут. А жены получат, пускай как хотят уговариваются, все ж ребятишки сыты будут…

— Брось дурочку валять, не первый год знакомы, знаем твою повадку: бабу обсчитать легче, что она понимает?.. Ишь, какой ты радетель стал: пропьет рабочий, жалко его! Ведь он все равно пропьет да еще бабу поколотит, — это как, по-христиански?

— Мое дело сторона, как они там меж собой поладят, не моя забота. А ты-то лучше о своих заботишься? Знаем, знаем, что у тебя мастера нагишом работают, чтоб не сбежали.

— А что ж? Как их еще удержишь? Как деньга завелась — пропал. А пропьется вдрызг, ни за что ко мне не вернется, потому что стыдно, к другому идет… Да что мы с тобой, кум, друг дружку укоряем? Одно дело делаем, чего нам делить? Давай лучше по черепушке ахнем… Малый, чайку на двоих, да покрепче, градусов на сорок…

…— Будет тебе плакаться, Пал Палыч… Тебя-то чем революция обидела? Как было, так все и есть. Ты что, без мяса щи варишь, да чай вприглядку пьешь?.. Ну то-то! А что мастеров да учеников похуже стал кормить, в том война повинна… Ишь-ты, совестно? А где это видано, чтобы хозяин и работник одинаково ели? Никогда того не было и не будет… Напрасно ты, Пал Палыч, огорчаешься. Крокодиловы твои слезы… Да ты не обижайся, мы с тобой одного поля ягоды. Лучше жить нам стало, а не хуже, а впереди еще лучше будет, верные сведения имею.

…— Говорю тебе, фабричные от рук отбились. Смотри, пожалуйста, у Ливанова-то забастовали… Вот-те и революция!

— Чего им надо-то?

— Толком не знаю, а болтают, будто требуют, конечно, жалованье увеличить, потом чтобы вежливо обращались.

— Смеешься, кум? Это я-то, к примеру, своему подмастерью говорю: будьте такие ласковые, Васька Иваныч, поработайте, прошу вас, лишний часок, потому что срочный заказец вашего милостивого внимания дожидается; уже не сочтите за труд, уважаемый Васька, за это вам будет заплачено впятеро… Тьфу! Никогда того не будет!

Такие разговоры слышались в трактирах днем. К вечеру состав посетителей резко менялся, и слова звучали иные.

…— Надо завтра, ребята, обязательно сходить на антоновскую фабрику, а то сидим мы в своей Марьиной роще и не знаем, что у соседей делается.

— У соседей, как у нас.

— Не скажи. Вот у Густава Листа ребята как хозяина прижали, всего добились.

— Сравнил тоже этакий завод с нашей ловушкой! Тут, брат, отдельным нажимом не возьмешь, всем вместе надо… Союз, говоришь? Что-то пока мало пользы от этого союза. Ходил я в союз, там не до нас совсем, там, брат, политики меж собой дерутся.

…— Он и говорит: «Почему в девятьсот пятом революция была задавлена, а теперь победила? Потому, что в девятьсот пятом были мы разрознены, политические партии были слабые, другие города не поддержали Москву. А теперь, говорит, почему весь народ единодушно поднялся? Потому, что революционные партии привели в движение народные массы». Складно говорил.

— Вот я не пойму насчет партий. Зачем их несколько? Была бы одна партия, сильная, правильная, чтобы рабочий человек только ее и держался… А то что получается? Каждый о своем толкует, каждый к себе зовет, а какая меж ними разница — понять мудрено…

— Конечно, понять нелегко, а разобраться надо.

— Главное, что плохо: они меж собой дерутся, спорят, а нам непонятно, из-за чего. Спрашивал я у Андрея Ивановича…

— Это студент?

— Ну да, что к нам ходил… Спросил я. Так он целую лекцию развел, и ничего-то я не понял: эсеры, меньшевики, кадеты, анархисты, большевики, партия Народной свободы… Да разве простой человек в этом может разобраться?

— Сам не разберешься — помогут.

…— Что это за министры-капиталисты?

— Ну как же… Засели в правительстве купцы да фабриканты: Гучков, Терещенко и прочие…

— Кто же их туда поставил?

— Сами себя поставили, Ваня, нас с тобой не спросили.

— Вот и плохо, надо было нас спросить.

— Ишь-ты, какой прыткий! Ребята, Ваня наш недоволен министрами и своих людей хочет поставить.

— Что ж, Ваня, дело!

— Старайся, мы подсобим!

— Напрасно парня на смех поднимаете, он ведь дело говорит.

…— Большевики, меньшевики, эсеры… Дай рабочему хлеба да хороший заработок, он тебе за кого хошь голосовать будет.

— Это, Антон Антонович, смотря какой рабочий.

— То есть как это — какой? Я тридцать лет у одного хозяина работаю, не обижаюсь, а ты без году неделя как на завод пришел. Разве нас можно равнять?

— Я и говорю, Антон Антонович, нельзя равнять.

— То-то вот, а то большевики, меньшевики… Кому это нужно? Одной шантрапе…

— Мы и есть шантрапа, по вашим понятиям?

— А то кто же?

— Спасибо на добром слове, Антон Антонович.

— Не на чем. Кушайте на здоровье.

— Только поимейте в виду, что на каждого Антона Антоновича приходится десяток шантрапы.

— Пугаешь?

— Нет, что же пугать? Вы царя не боялись, сколько годков дружно жили, чего же вам бояться?

…— И будет, братцы мои, жизнь чудесная… Снесут к чертям клоповники и застроят всю Марьину рощу хорошими домами. Около каждого дома сад зеленый — детям играть и нам отдыхать, мостовые камнем вымостим, чтобы в грязи не вязнуть, керосиновые фонари заменим электрическими, как у людей…

— А трактиры оставишь?

— Оставлю пяток, только чтобы безо всяких безобразий.

— И скоро ты это оборудуешь?

— Скоро. Как мы с тобой возьмем власть, так и начнем.

— Чудак ты, Сережка…

…— Уж до того мудрено говорят, мочи нет. Почему бы им не говорить попросту, по-русски? Или в нашем языке слов таких нет?

— Книжные люди, Петрович, с народом говорить не умеют.

— Надо уметь, коли ты с народом идешь… И потом еще вот что: как сойдутся спорить, все друг друга предателями кроют. Я так понимаю, что предатель — слово серьезное, смертельное, кидаться им нельзя. После такого слова… да я не знаю, что бы сделал! А они — ничего, умываются божьей росой… Ну что за люди, скажи на милость!

— Ты заметил, Петрович, кто да кого предателем называет? Нет? Вот заметь в следующий раз.

— А ты-то заметил?

— Ну как же… Большевики кроют меньшевиков да эсеров, что революцию продают, а тем и сказать нечего… Засели в Советах рабочих и солдатских депутатов и с капиталистами из одного корыта хлебают. Вот почему — предатели.

…— Товарищи, я по-ученому говорить не умею, я буду говорить попросту. Расскажу я вам, что случилось в Питере и почему вчерашний день в Москве была большая демонстрация. Случилось, товарищи, такое дело. Вы все знаете, товарищи, какие лишения терпит рабочий класс из-за войны. Вы знаете это по себе, я не буду повторять. Но есть некоторые люди, которым война выгодна. Это те, которые получают военные прибыли, кто не понимает вашей нужды, это хозяева, их ближние помощники, мастера, инженеры…

— Чего тебе мастера дались? — перебил оратора седоусый. — Ну, я мастер. Так что, не рабочий я?

— Извиняюсь, товарищи, отклонился, наболело у меня, — и парнишка улыбнулся так простодушно, что все одобрительно загудели. — Так вот, товарищи, в это самое время, когда всем нам так трудно и не знаем мы, за что ведем войну, наш полупочтенный министр господин Милюков посылает союзникам ноту. В этой ноте от имени русского народа он клянется, что будем мы продолжать войну до победного конца. В тот же день — позавчера это было — народ показал господину министру Милюкову, что напрасно он так много наобещал от имени русского народа. Вчерашний день в Москве на демонстрацию против Милюкова и его дружков вышли рабочие заводов Бромлея и Михельсона, фабрики Крылова. И заметьте, товарищи, что вышел на эту демонстрацию 55-й пехотный полк. Понятно, товарищи? Значит, не согласен рабочий и солдат с посулами господина Милюкова. Сегодня по всем фабрикам, заводам и солдатским казармам проходят собрания и митинги. Рабочие должны сказать свое слово, чего они хотят: поддерживают они министров-капиталистов, или свое мнение имеют…

После собрания говорили:

— Смотри, пожалуйста, молодой парнишка, а как все объяснил понятно.

— Вот такого и слушать хочется, все понимаешь.

— Парнишка-то, говорят, из здешних, из Марьиной рощи.

— А что ж? Растет народ.

Шумит Москва. Зашевелилась и Марьина роща, и особенно много говорят в трактирах.

* * *

Давно не был Степанов в «Уюте». Сегодня пришел и удивил:

— Покупай у меня Антиповский трактир.

— Что вы, Иван Сергеевич, в такое-то время?

— Какое такое время? Это нам, дуракам, сейчас гроб-могила, а вам, умным, самый клёв. Покупай, продаю вместе с Арсением и прочей обстановкой, хе-хе…

— А что вы так спешите? Или уезжаете?

— Угадал, уезжаю в дальние края, на теплые воды, зять зовет. А здесь мне что-то холодно становится. Видно, старость свое берет, кровь не греет, помирать пора…

— Будет шутить-то, Иван Сергеевич, вы всю Марьину рощу переживете.

— Постараюсь, Петр Алексеевич, постараюсь. Для того и еду согревать старые косточки. Как все тут наладится, ворочусь. Так берешь заведение? Для тебя дешево отдам. Крестник ты мой вроде, хе-хе… А вернусь, откуплю обратно. Идет?

— Что ж… Только уговор, Иван Сергеевич: коли сойдемся, чтобы никто о нашей сделке не знал. Арсения вы увольте, я своего человека поставлю.

— Злопамятный…

— Нет, я не злопамятный, просто не могу ему доверять.

— Ладно, уволю Арсения, а что молчать умею — тебе известно… Вот еще что: ты Ильина брось, глупый он, зарвется и лопнет, как болотный пузырь. Ему туда и дорога, а тебе рано.

— Кто вам про Ильина сказал?

— Экая тайна! Да он сам повсюду треплется: «Мы с Шубиным…» Ему все равно, а тебе не идет… На деньги он надеется, думает — всех закуплю, как прежних, царских, покупал. А ведь кто его знает, что за люди эти новые-то? Может, и дешевле продаются, а может, и цены им нет.

— Всякому человеку есть своя цена, Иван Сергеевич, ко всякому коли не ключ, так отмычку подобрать можно.

— Так думаешь? Ладно, твое дело. А я что-то утомился. Стяжаешь, суетишься, а к чему? Пора подумать о душе…

— В теплых краях в самый раз о душе думать. Так какая ваша цена будет?

Не нужен был второй трактир Шубину, купил, побоявшись Степанова.

Слушал трактирные разговоры. А разговоры в то время стали необычные. Прежде сойдутся хозяева, только о своих делах и разговор, да про соседние выведать хочется, а к тому, что в мире делается, никакого интереса не было: наша хата с краю, мы — не город, мы — Марьина роща, пускай они там бесятся, а мы здесь потихоньку, полегоньку…

А теперь все переменилось: газеты до дыр зачитывают, всемирными новостями интересуются. Да что? В политике, которой чурались, суждение имеют. Каждый свое толкует. Понимают, что политика к тебе в дом пришла.

Ежедневно менялась жизнь. Ход ее убыстрялся, превращался в бег. Марьина роща не успевала осмысливать события, — да что там, Марьина роща! — и чванный Арбат, и тугодумное Замоскворечье, и бойкая Тверская смутно чувствовали перемену, но что именно происходит, откуда ждать беды, а главное, что же делать-то — никак не могли разобраться.

Рушились самые незыблемые устои прошлого: извозчик на выборах голосовал на равных правах с генералом, прислуга Маша числилась такой же гражданкой, как графиня Н. и ее сиятельство княгиня М. Впрочем, ни графиня, ни княгиня не использовали своих гражданских прав: презирали все эти комитеты.

Графинь и княгинь в Москве было ничтожно мало, а господа положения, владевшие заводами и миллионами рублей, не слишком боялись напора со стороны извозчика и прислуги Маши; выборы в Городскую думу дали кадетам семнадцать процентов голосов, эсерам — пятьдесят восемь, меньшевикам — двенадцать. Кадетам не приходилось беспокоиться — эсеры и меньшевики стали их надежными союзниками, с тех пор как определилось, что главная угроза славной, смирной и вполне приличной Февральской революции исходит от этих ненавистных большевиков…Спасибо, эсеры, спасибо, попутчики! А окончательный расчет с большевиками будет потом, когда белый генерал все наладит.

А пока московская Городская дума стала полным подобием петербургского Временного правительства. Эта не выдаст. Семьдесят процентов мест в Думе принадлежит так называемым «социалистическим» партиям. А одиннадцать — большевикам. Новые события назревали.

Четвертого июля малаховские ломовики и легковые «братского сердца» снова помазали волосы лампадным маслом, как в день немецкого погрома, и отправились в город.

Четвертого июля утром Ваня Федорченко был удивлен приходом Вани Кутырина и Пети Славкина.

— Здравствуйте, друзья! Давно, давно мы не виделись.

— Ну как давно?.. Хотя верно, сейчас жизнь так насыщена событиями, что месяц за год кажется, — ответил Петя.

А Ваня Кутырин сразу перешел к делу:

— Мы пришли за тобой, тезка. Пойдем помогать родине.

— Не понимаю.

— Видишь ли… Ты, конечно, любишь Россию?.. Понятно, понятно. Вот мы и считаем, что если мы не сражаемся за нее с врагами на фронте, то должны сражаться с врагами в тылу. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Не очень пока.

— Ты студент? Студент. Мы тоже студенты. Ты революционер? Не обязательно быть формально членом революционной партии, чтобы стоять за республику… Да что, в самом деле, мы в жмурки играем? Ведь ты понимаешь, что эти большевики угрожают революции. К чему они приведут народ? Либо назад, к царю, либо вперед, к анархии. Мы не допустим этого.

— Не допустим, — подтвердил Петя.

— Сегодня мы должны быть едины. Сегодня мы им покажем… Обещаю тебе красивое зрелище: народ разгоняет демонстрацию немецких шпионов и предателей революции. Ну, старый мушкетер, пошли?

— Не знаю, — забормотал Ваня. — Я, знаешь, вдали от всего этого… И какой я воин… Меня все комиссии бракуют.

— На твою боевую мощь мы и не рассчитываем, — ответил Петя. — Просто зашли к старому другу.

— Мы должны исполнить свой долг, — добавил Ваня Кутырин.

«Три мушкетера» еле вбились в трамвайный вагон, еле вылезли на Неглинной. До Скобелевской площади добирались пешком.

Как всегда, начиная с марта, на Скобелевской площади было многолюдно. Кучки людей, сгрудившись у памятника, слушали ораторов, а чугунный генерал, взмахнув саблей, все скакал и не мог ускакать дальше своего гранитного пьедестала.

Сняв соломенную панаму и плавно поводя ею, профессорского вида оратор что-то солидно докладывал группе студентов, офицериков и восторженные девиц, то и дело прерывавших его рукоплесканиями. Тогда оратор улыбался, раскланивался и не спеша продолжал свою речь. До мушкетеров доносились отдельные слова:

— …наш народ — ребенок… велика ответственность тех, кто руководит… парламент… до английской системы мы не доросли… исторически… в меру, в меру… молодежи свойственно увлекаться… задачи велики… постепенное приближение… партия Народной свободы — единственная, имеющая государственный опыт…

Кто-то из студентов окликнул Петю Славкина, потом отошел Кутырин, а Ваня Федорченко перешел к группе, слушавшей другого оратора. Этот был много темпераментнее профессора, носил косоворотку, тужурку и был похож на классического студента из «Дней нашей жизни». Жесты его были широкие, энергичные, а помятая студенческая фуражка то призывно стремилась ввысь, то грозно направлялась на слушателей, то хлопала по широкой груди оратора. Слушала его публика иного состава: скромно одетые люди рабочего вида, гимназисты, неизменные студенты, несколько солдат и офицеров. Подойти близко было невозможно, и опять до Вани Федорченко долетали только обрывки речи:

— …народоправство… новгородское вече… земля и воля… партия хранит святые традиции народовольцев… боролись с царизмом… в цепях… в сибирских рудниках… всем жертвовали для народа… партия социал-революционеров… то, что нужно каждому… земля и воля… борьба не кончена… хотят сорвать все достижения нашей великой, бескровной… народ не позволит… хочет спокойно трудиться… Временное правительство ведет по пути, намеченному историей.

Совсем маленькая кучка служащих и рабочих терпеливо слушала худого, дьяконского вида оратора, который скучно бубнил:

— …наши разногласия… нельзя требовать… на данной стадии… ленинцы отвергают… не хотят понять… международная социал-демократия…

Вдруг зашумели, засвистели, закричали. На месте профессора стоял солдат окопного вида. Когда гам смолкал, он пытался говорить:

— Мы, вот, солдаты, думаем, что войну кончать надо…

— A-а! У-у! — выли слушатели. — Предатели! Дезертиры! Вон!

Солдат неловко слез, его пропустили, он остановился около Вани и забормотал:

— Ну, собаки, прямо собаки… Чего накинулись? Повоевали бы, помокли у нас, на Северо-Западном… Эх, и здесь правды не найдешь!

А на пьедестале стоял новый оратор:

— Я, конечно, человек рабочий и… того… говорить не привык…

— Говори, товарищ, может, что дельное скажешь, — раздались издевательские выкрики. — Послушаем рабочего человека, ха-ха!

— Что ж, я скажу, — неуверенно произнес рабочий. — Много у нас споров идет, у рабочих то есть, а кто прав — мы не знаем. Вот послушаешь одного — будто он верно говорит, а послушаешь другого — и этот верно говорит…

— Слушайте, что говорит честный рабочий! — прервал его господин в канотье. — Продолжай, голубчик, продолжай.

— …Вот, значит, думаешь-думаешь, посмотришь кругом и увидишь: обдурили нас, рабочих-то…

— Но-но, кто вас обдурил? Ты не завирайся, парень.

— А как же? Ну, скажем, царю наподдали, свобода и все такое… а хозяин по-прежнему прижимает… Подсадили своих человечков в разные комитеты), все на нашу голову… Того мало, фабрики стали закрывать. А куда рабочий народ денется?

— Так чего ты хочешь-то?

— Хочу, чтобы все по правде было, по-справедливому, значит… Да ты чего толкаешь-то?

— Слезай, голубчик, слезай, — говорил господин в канотье. — Дай и другим говорить. Твое время истекло.

Рабочий, начавший спускаться, остановился.

— Мое время истекло? — крикнул он. — Ошибаешься, ваше степенство! Мое время только приходит!

На его место встал новый оратор, но тут закричали:

— Идут, идут!

И кучки слушателей распались.

Ваня поспешил вскарабкаться на пьедестал памятника. Отсюда все было хорошо видно.

Снизу, от Охотного ряда надвигалось море голов. Нельзя было назвать колоннами людской поток, вдруг захлестнувший чинную Тверскую. Красные флаги и плакаты с лозунгами качались над идущими. Шли вразброд, но плотной массой рабочие в кепках, работницы в летних платочках; между ними группами держались солдаты.

Конца не видно было людскому потоку. Люди шли и пели «Варшавянку», «Рабочую марсельезу», кто что знал. Вот зазвучала песня с другой стороны: новая масса демонстрантов поднималась по Косьмодемьянскому переулку.

Когда голова шествия плотно заполнила Скобелевскую площадь, внизу, где еще шевелился хвост процессии, раздались крики, гул, и люди стали разбегаться. Заволновалась толпа на площади.

— Не поддавайтесь на провокацию, товарищи! — кричали люди, видимо руководившие шествием. — Плотнее, плотнее! Не впускайте чужих в свои ряды! Сворачивайте к Капцовскому училищу! К Московскому Комитету!.. Организованно, товарищи!

Но не успела часть демонстрантов завернуть в тесный переулок, как на них бросились давно поджидавшие враги.

Дикое зрелище представляла площадь. Студенты, гимназисты, «приличные» господа с бранью и воем набрасывались на рабочих, вырывали знамена и плакаты, били кулаками, кастетами, палками… «Благовоспитанные» дамы яростно кидались на демонстранток, норовили по-кошачьи вцепиться в волосы, в глаза.

— Что вы делаете? — закричал Ваня, но его никто не слышал.

Свалка продолжалась. Рабочих разгоняли, теснили в переулки. Толпа редела, шум схватки отдалялся. Но вот погромщики остановились; со стороны Страстного монастыря показалась колонна солдат, идущая в строю, печатая шаг.

— Ура! — завопила барыня, косматая, как ведьма. — Солдатики идут! Сейчас они им покажут!

Но что за странность? Восторженные приветствия стихают; пятятся и растворяются в переулках храбрые гимназисты и лихие студенты!; теряя зонтики и шляпки, спешат удрать барыни. Солдатики оказались не те: Емельян Ярославский вывел на демонстрацию колонну 1-й запасной артиллерийской бригады.

…Потрясенный всем виденным уходил с площади Ваня Федорченко. Что же это такое? Весь народ свергал ненавистного царя, а теперь победители вступают в бой между собой? Чего хотят рабочие и солдаты? Разве им мало той свободы, что они получили в феврале? Но как отвратительно, точно дикари, улюлюкали и дрались наши интеллигентные люди, студенты, женщины!

Попасть в трамвай не было возможности, пришлось ковылять пешком. На Самотеке его нагнали мушкетеры.

— Ваня, куда же ты пропал? — возбужденно говорил Петя. — Мы тебя искали, искали…

— Видел? — подхватил Кутырин. — Хорошо мы их разделали? Кр-расота! Не будь этой солдатни… Ну, ничего, пусть пока потопают. Скоро мы их загоним обратно в клетку…

— Да, кстати, Ваня, — перебил Петя. — Ты Митьку заметил?

— Какого Митьку?

— Идолище. Он шел с краю в первой шеренге солдат. Злой, черт!

Ваня Кутырин свистнул:

— Вон что! То-то я смотрю, рожа будто знакомая… Хорош! Вот уж именно: Идолище поганое!

— Был Идолище, стал Соловей-разбойник… Ну, ничего, мушкетеры, недолго ждать осталось. Правда, Ваня?

Ваня Федорченко молчал.

— Да ты устал, наверно, — сочувственно сказал Петя. — Давай поедем. Эй, извозчик!

— Не поеду, — сказал Ваня так резко, что его спутники переглянулись. Петя обиженно поджал губы, а Ваня Кутырин сухо сказал:

— Ну, как хочешь. Прощай пока, — и, не подав руки, влез в пролетку.

Так кончились июньские события в Москве для Вани Федорченко. А дома его ждало письмо с фронта.

«Друг мой, Ваня! — писал Леша. — Спасибо тебе за ласковое письмо. Я писал и Ване Кутырину, но ответа не получил. Узнай у него, пожалуйста, почему не пишет. Прошу помочь мне в важном деле. Мне нужно узнать, чем занимается сейчас в Москве мой старый знакомец Эдуард Чарнок. Как это узнать, я тебя научу. Во-первых, может быть, знает твой отец, ведь он и сейчас работает в городской управе? Во-вторых, Чарнок — человек известный и в спортивном мире, и среди англичан, и среди московских купцов. До войны он работал не то по мануфактуре, не то по машинам. Если сможешь что узнать, напиши. Об этом я просил и Ваню. Но он молчит.

Я сейчас (дальше несколько строк густо замазано тушью).

Крепко жму твою руку».

«Милый Леша! — отвечал Ваня. — Нам обоим повезло с твоим поручением. Отец эту фамилию слышал. Я его просил узнать подробнее, и он это сделал. Действительно, твой знакомец принадлежит к богатому московскому купечеству, он еще перед войной начал работать в Соединенном банке. Председатель правления этого банка — граф Татищев. Капитал банка почти исключительно иностранный. С городской управой твой знакомец имел дела неоднократно, приторговывая по поручению банка разные городские предприятия; говорят, что банк усиленно скупает крупные дома в Москве. Вот все, что я мог узнать от отца по твоему поручению.

У нас тихая семейная радость, отец ходит именинником: наконец-то решился старинный спор с земством, и городская черта Москвы отодвинута до линии Окружной железной дороги. Тем самым Марьина роща стала Москвой. Отец рад и кричит, что цель его жизни достигнута. А я думаю, что сейчас это имеет ничтожное значение.

Пиши чаще. Крепко тебя целую.

Твой Ваня».

* * *

В это утро Володя Жуков особенно тщательно расчесал пробор, и вместо большой, неудобной шашки прицепил легкий кортик; хотя он был и тупой, но ручка белой кости, сложная сбруя муаровых лент и золоченых пряжек подчеркивали сугубо символичность элегантного оружия.

Николай Иванович благосклонно напутствовал адъютантов:

— Идите, идите, юноши, исполняйте свой патриотический долг и передайте мой низкий русский поклон спасителю родины. Эх, когда-то мы с Лавром Георгиевичем… гм… да… — и закашлялся, вспомнив, что никогда не встречался со скромным провинциальным генералом, волей военного случая вознесенным на пост главнокомандующего.

— А вы, Николай Иванович?

Николай Иванович изобразил высшую степень расслабленности:

— Нет уж, куда уж нам уж, старикам! Надо же кому-нибудь, господа, и на службе оставаться. Идите, идите, друзья мои, а мы с капитаном дела будем править.

Когда юноши ушли, Николай Иванович болезненно поежился:

— Что-то мне не того… не то знобит, не то жар… — и уехал. В этот день верный долгу штабс-капитан Уткин был сам себе и начальник, и подчиненный.

…Толпы нарядно одетых людей запрудили вокзальные площади. Буржуазная Москва встречала своих героев. С Петроградского вокзала прибыло правительство. Студенты, учащиеся, истеричные барыньки встретили градом цветов и аплодисментами «первых актеров» — Керенского и Чернова. Стоячий ежик удлинял и без того лошадиное лицо Керенского с оттопыренными ушами и толстоватым носом. Да, премьер был некрасив, но душка, душка! Зато менее знаменитый Чернов, кудрявый, розовый, с чувственными губами и маслянистыми южными глазками, привел в полный восторг многочисленных дам и девиц. Сорванным хриплым голосом Керенский наскоро произнес речь, из которой запомнилось только то, что он, как социалист, будет стоять на страже завоеваний революции.

Будучи адвокатом, Александр Федорович мог произносить речи любой протяженности, в любое время и на любую тему. Правда, были вопросы, которых он касался нежно и лишь в самых крайних случаях. Например, он избегал говорить о своей партийной принадлежности; бывший трудовик, а ныне как будто эсер, он скромно называл себя социалистом, избегая уточнений. Но никто из поклонников и не задавал каверзных вопросов «первому тенору революции».

Чернов бархатным баритоном призвал московских друзей оказать поддержку открывающемуся в древней столице Государственному совещанию и выразил надежду на близкий расцвет нашего великого отечества.

Новым градом цветов и визгливыми «браво!» проводила толпа своих «кумиров». «Кумиры» приветливо улыбались и совсем по-театральному посылали воздушные поцелуи. Это было уже несолидно для министров и правителей государства, но что вы хотите — такой подъем, такие овации…

Площадь перед Александровским (Белорусским) вокзалом заполняла толпа иного состава — представители армий. Здесь были представлены все формы: парадные, повседневные, полевые, гвардейские, армейские, всех родов оружия и званий. Были и дамы, державшиеся гордо, строго, были и солидного вида штатские господа, немного смущенные своим неподтянутым видом среди блестящего офицерства. Они тщетно старались втянуть непристойно большие животы и молодецки выпятить немолодецкие груди, краснели, пыжились и были сами себе противны.

Вот донесся гудок паровоза, и по площади пронеслось:

— Прибыл!

Прошел десяток томительных минут. В подъезде поднялась какая-то возня, нестройной группой вывалились явно вытолкнутые юнкера охраны, и в дверях показалась группа офицеров и юнкеров с поднятыми руками. А на руках у них, растопырившись, в неудобной позе сидел маленький генерал в полевой форме, без фуражки, с коротко остриженным жестким бобриком. На его невыразительном скуластом лице читалась лишь одна мысль: «Уронят, черти!»

Оркестр медно грянул встречу, площадь взяла под козырек и завопила «ура» главковерху.

Городской голова Руднев выступил вперед в сопровождении двух ассистентов и поднес генералу традиционные хлеб-соль. Генерал неумело кланялся и жал руки.

— Видишь, видишь? — шептал Володе знакомый офицер Беляев. — Обрати внимание — символическое единение партий. Хлеб-соль подносит эсер Руднев, хотя какой он к черту эсер? Просто купчина! Рядом с ним толстенький, лысый — Пуришкевич, ну да, тот самый, монархист, убийца Распутина. Слева, тот, с седой шевелюрой, в пенсне — Милюков-Дарданельский. Вот здорово!

В большой военный автомобиль сели генерал и текинцы из его личного конвоя в косматых папахах. За рулем сидел красивый поручик.

— Везет дураку Карзинкину! — прогудел Беляев на ухо Володе. — Теперь целый месяц будет в героях ходить: еще бы главковерха возил! Да что удивляться, наследник миллионов…

Володя дико посмотрел на Беляева. Как можно сейчас думать о каком-то Карзинкине и его миллионах, когда перед тобой историческое событие: только что отбыл «национальный герой», «спаситель отечества»!

«Спасителя отечества», едущего по Тверской, встречали жидкие кучки франтоватой публики, кричавшей «ура» и бросавшей цветы. Мужчины салютовали шляпами, а барыни стыдливо опускали глаза под огненными взорами текинского конвоя. Процессия автомобилей направилась в Кремль. «Национальный герой» первым долгом хотел посетить национальные «святыни». Он отстоял парадною, но краткую службу в Архангельском соборе, чин-чином принял благословение и тут только заметил, что верные его конвойцы, стиснув рукоятки огромных кинжалов, так и простояли все богослужение, не сняв папах. И никто не посмел сказать им, что в русском храме принято обнажать голову. Эта почтительность умилила маленького подозрительного генерала. Он наскоро поболтал тремя пальцами около грудных пуговиц и направился к выходу.

На паперти его встретила депутация от именитого московского купечества, биржевой комитет, гласные Думы. Вперед выступил высокий, в очках, некупеческого вида человек.

— Ваше высокопревосходительство! — сказал он. — От имени московского купечества привет вам в стенах древней столицы. Мы — купцы, а не адвокаты, ваше высокопревосходительство. Наше слово кратко, но веско. Примите сей святой образ. Сим победиши!

Благообразный седобородый купец старинной складки поднес на полотенце большую икону в золотом окладе. Сияние драгоценных камней, матовая белизна жемчуга ударили в узкие генеральские глазки.

— Спасибо, спасибо, — сказал он. — Вы кто?

— Я-с? — спросил седобородый.

— Нет, нет, — бесцеремонно отмахнулся генерал. — Вы… ну, в очках!

— Челноков, ваше высокопревосходительство, бывший градский голова, а ныне…

— Хорошо, хорошо… — прервал генерал и стал рассматривать икону. Вдруг он резко поднял голову и гневно сверкнул глазами: — Почему тут двое? Это что — намек?

Общее смущение сгладил европейского вида мужчина с холеной бородкой:

— Видите ли, Лавр Георгиевич, — спокойно сказал он, — православная церковь чтит двух святых воинов — Фрола и Лавра. По святым канонам их всегда изображают вместе…

— Ах да, — забормотал генерал, — верно, правильно, я знал, но запамятовал. Я плохой богослов, знаете, я солдат… Ваше лицо мне знакомо. Вы кто?

— Рябушинский, ваше высокопревосходительство. Если угодно, могу стать вашим Фролом.

— Моим Фролом?.. Ага, понимаю, понимаю. Очень остроумно… да, да…

Генерал взял под руку председателя Всероссийского промышленного комитета и стал спускаться с паперти.

* * *

Купеческая Москва торжественно обставила открытие Государственного совещания. Подтянутые юнкера — московская гвардия — четкими цепями окружили здание Большого театра. Золотое шитье мундиров и бриллианты дам ослепительно сверкали в партере и в ложах. А на сцене происходило символическое единение партий. Министр-социалист меньшевик Церетели крепко жал руку капиталисту Бубликову. Грозно гремел Керенский. Вкрадчиво уговаривал отсутствующих рабочих Скобелев. Как святую икону от Иверской, оберегали бабушку русской революции Брешко-Брешковскую. Главковерх Корнилов оказался плохим оратором. Он говорил скупо и невыразительно, потребовал упразднить всякие комитеты и Советы и тогда ручался за спасение родины.

Рабочая Москва отозвалась на совещание по-своему. Четыреста тысяч рабочих забастовали в этот день. Союз шоферов отказался возить участников совещания. Повара «Метрополя» и официанты крупнейших ресторанов отказались кормить делегатов. Десяток военных автомобилей отвез крупнейших участников совещания в их специальные поезда, все время стоявшие под парами, готовые к отходу. Менее важные «государственные деятели» уныло тащились по притихшим московским улицам.

* * *

Черт! И трамваи не ходят. Ну, уж это окончательное безобразие: бастовать в такое время. Плетись теперь пешком через весь город. Не везет, зверски не везет! Точно все сговорились против Сережи Павлушкова. Кончил училище, попал в 55-й запасной полк в Замоскворечье. В свое время подал рапорт о переводе в 85-й полк.

Командир полка вызвал: «Почему просите о переводе?» Сережа чистосердечно объяснил, что Астраханские казармы ближе к его дому. Полковник Какульский презрительно смерил его глазами, разорвал рапорт и сухо сказал: «Никогда не пишите глупостей, прапорщик. Кругом, марш…» Из-за дурацкого упрямства полковника теперь изволь плестись из Замоскворечья… Вообще Сережина жизнь складывается исключительно неудачно. С офицерами полка у него натянутые отношения. А разве он-то виноват, что именно его, неопытного, ничем не замечательного прапорщика, кто-то, почему-то выдвинул в полковой комитет? Как ни брыкался Сережа, как ни отговаривался полным незнанием политики, не помогло. Вольноопределяющийся Штейн уговорил:

— Я тоже ничего в этом не понимаю, прапорщик, а пошел. Избранники народа, все-таки…

«Народ… Что я знаю о народе? Солдаты злые, смотрят подозрительно. Одна выгода быть в комитете — на фронт теперь не отправят. Зато с офицерством отношения испорчены. Язвят: „красный прапорщик“, „деятель“… А ведь все вместе, всем полком ходили на демонстрацию двадцать первого апреля… Впрочем, то были радужные времена. Ну, черт с ними, с офицерами, умные люди поймут, что я совсем не деятель, никакой активности не проявляю, на заседаниях молчу. А дуракам все равно ничего не докажешь… Эх, оставили бы они меня в покое со своими партиями, комитетами!…Кончилась бы эта ужасная война, снял бы я дурацкую форму и вернулся в свою лавку. Пусть безумная мать, пусть больной папаша, пусть марьинорощинская грязь и скука, только бы миновали все военные страхи», — так думал Сережа о своем положении.

— Здравия желаю, ваше благородие!

— А, Володя… Смотри, пожалуйста, вторую звездочку нацепил…

— Ну как же, сражаемся…

— В канцелярии?

— Но-но, завидуешь, брат.

— Ну что ж, и завидую…

— То-то. Как служба на пользу революции?

— Да как тебе сказать?.. Служу. Скучно.

— В какой организации состоишь?

— Как это?.. Не понимаю.

— Ну, разумеется, не в Союзе георгиевских кавалеров и не у казаков. Может быть, в Офицерской лиге? Или в Союзе армии и флота? Вот в штабе формирования добровольческой армии очень энергичные ребята. Например, Беляев. Это, я тебе скажу, орел!

— Нигде я не состою.

— Брось! Ты же офицер. Хотя мы с тобой больше не благородие. Тю-тю наше благородство, отняли у нас благородство.

— Важное дело, подумаешь!

— Вот как? Я, друг мой, тоже не дворянин, но «наше благородство» мы с тобой заработали трудом, горбом, как говорится, учебой, а у нас его из кармана вытащили. Нет, с этим примириться невозможно. Слышал, что господин военный министр на совещании сказал: «Железом и кровью!» То-то вот.

— Какой кровожадный…

— Не советую этим шутить. Чумазые все больше власть забирают; пора звать городового. И некоторым отставшим пора примкнуть, а то поздно будет… Тебе прямо? Мне направо. Будь здоров, «ваше благородие»…

«Вот еще напасть! Одни тянут туда, другие сюда, и всем нужен именно я. Сережа Павлушков… А я не хочу никуда… Хочу вот сбросить всю эту мороку и почувствовать себя свободным человеком, хозяином своих мыслей и действий. Хочу — напьюсь, хочу… Напиться я и сейчас могу. И плевать на все, на службу, на комитет, на офицеров, на папу и маму, на весь этот сумасшедший город, которому нужна молодая жизнь Сережи Павлушкова!..»

Глупейшее положение — сидеть между двух стульев. А именно в таком положении и очутился Сережа Павлушков. Отношения с офицерством полка, — а триста офицеров это большая сила! — не улучшались. Правда, заметного ухудшения тоже не было — видимо, понимали, что только роковое стечение обстоятельств швырнуло Сережу в полковой комитет и не позволяет сбежать оттуда под страхом отправки на фронт. Мелькнула было надежда, что его по добру освободят от опасного звания, когда завод Михельсона прислал своих делегатов в состав полкового комитета. Не получилось: столько же солдат — членов комитета вошли в состав завкома, и все осталось по-прежнему. Хотя Сережа и не проявлял никакой активности, но это безразлично, за все решения комитета отвечает и он. Мало того, несмотря на строжайшее запрещение Совета солдатских депутатов, большевистские агитаторы свободно проникают в казармы с молчаливого одобрения комитета. Да, все это знают и делают вид, что ничего не знают. Конечно, непосредственная угроза миновала, корниловский поход провалился, но ведь всем понятно, что Корнилов — это только неудачный эпизод в начинающейся схватке. Одолев случайного союзника, ставшего было опасным соперником. Керенский иным путем стремится к тому же: навести порядок, закончить затянувшееся недоразумение. Сережа мог бы сочувствовать этому стремлению, как и все офицерство, — не все ли равно, каким путем прийти к цели: прямым ли генеральским ударом или обходным движением так называемых социалистов? Но, черт возьми, тут есть серьезное «но». Керенский желает продолжать войну. С этим Сережа никак не согласен. Во-первых, что это за войска, которые больше митингуют, чем учатся владеть винтовкой, а во-вторых, война — это фронт, бой, гибель для несчастного Сережи Павлушкова. И те и эти хотят его гибели. Выхода нет. Положительно, жизнь не удалась!

Черт его знает, что это Беляеву взбрело назначить свидание в этом идиотском кафе? Помещение узкое, тесно, дымно, спекулянты галдят; кроме того, всей Москве известно, что среди кельнерш кафе Сиу на Кузнецком нет ни одной приличной мордочки.

Володя Жуков не грешит скромностью, но этот нахал Беляев положительно подавляет своим авторитетом. И вот по его милости Володя скучает в кафе и слушает, как волнуются спекулянты:

— Господа, господа, вы недооцениваете…

— А вы переоцениваете, вы оптимист, каких мало…

— Но позвольте, вот же черным по белому напечатано, что сказал Рябушинский на съезде промышленников… Слушайте.

— Да слышали уже, читали…

— Послушайте еще раз: «Костлявая рука голода, народная нищета схватит за горло лжедрузей народа — демократические советы и комитеты». И дальше: «Пусть развернется во всю ширь стойкая натура купеческая. Люди торговые, надо спасать землю русскую!»

— Прямо Кузьма Минин!

— Не смейтесь, пожалуйста, Пожарский недалеко… А Бубликов так прямо и сказал: «Скоро конец всему, что в народе колобродит, конец молодой гульбе». Уж он-то знает!

— Да все это известно. Вы лучше скажите, какие выводы: покупать или продавать? Этот вопрос для нас поважнее всего.

— Вы грубо упрощаете…

— Нет, это вы усложняете…

Наконец-то! С Беляевым — высокий, стройный мужчина. Недурен, очень недурен собой. Такой цвет лица бывает у скандинавов. По-видимому, швед. Интересно, что нужно шведу за его деньги?

— Знакомьтесь, — говорит Беляев. — Жуков… Смит.

— Андрей Генрихович Смит, — уточняет иностранец на чистейшем русском языке.

Значит, англичанин, а, впрочем, неважно. Сели.

— Вы живете в Марьиной роще? — спрашивает иностранец.

— Да… то есть не совсем… Я там родился…

— Так что же: живете или нет?

Володя пунцово краснеет:

— Живу.

— Очень хорошо. Господин Беляев говорил вам о деле?

— В самых общих чертах.

— Нет, позволь, — перебивает Беляев, — ты же знаешь, что господин Смит хочет повидать одного человека, который не желает или не имеет времени его навестить. Наша задача — убедить упрямца и доставить на свидание с господином Смитом.

— Именно, — подтверждает иностранец. — Вы знаете за линией дом Федотова? Это сразу за мостом. Там у Федотова мастерская, он делает чемоданы. Я говорю про старшего брата…

— Я знаю всех троих и отца.

— Прекрасно. Как вы думаете удобнее проехать к их дому, не привлекая излишнего внимания? Через мост не следует, через Останкино можно, но далеко.

— Можно через Старое шоссе, Седьмым проездом.

— Хорошо, вы знаете людей и место. А где же третий офицер, господин Беляев?

— Третьим будет шофер.

— Но мы договаривались: три офицера плюс шофер.

— Вы, кажется, сомневаетесь, дорогой господин Смит? Вы плохо знаете русских офицеров.

Иностранец тонко улыбнулся:

— О нет, я хорошо знаю русских офицеров, — встал, прикоснулся к шляпе и упругой походкой пошел к выходу.

— Кто это? — заинтересованно спросил Володя.

— Ты же слышал: Смит.

— Он такой же Смит, как я китайский богдыхан.

— А нам какое дело? Платит хорошо, пусть называется по своему вкусу. Смит, так Смит.

— Позволь, мне не все ясно. Ну, привезем мы ему человека, а обратно?

— Не наша забота. Мы договариваемся только привезти.

— Откуда везти и когда?

— Он скажет. Да ты волнуешься как будто?

— Не люблю покупать кота в мешке.

— Во-первых, покупаешь не ты, покупают тебя. А во-вторых, пари во бьен ла месс, — как говаривал мой незабвенный друг Анри Катр.

— Анри-то Анри, а денег не вижу.

— Могу выдать часть вперед. Вот твоя доля.

— Маловато.

— Мне же еще автомобиль с верным шофером искать. Ты не огорчайся, что денег пока мало: лиха беда начало. Деньги будут, ручаюсь тебе.

Деньги давно прокучены, — эти красотки кабаре чертовски дорого обходятся! — а от Беляева никакого сигнала не поступало. А деньги — презренные бумажки с одноглавым орлом! — нужны до зарезу. Мамаша совсем не хочет думать о средствах, ей вскружили голову выступления в разных аристократических лазаретах; ей там хлопают, говорят лестные вещи, а денег не платят. До того дошло, что Володе приходится давать деньги на хозяйство. Хороша мамаша! Ребенок надрывается на службе… Впрочем, правду сказать, не очень надрывается. Формированием разных актерских бригад завладел сам Николай Иванович, часами ведет переговоры с забавными мордашками в своем кабинете, а на долю адъютантов остаются потрепанные, видавшие виды гранд-дамы, престарелые субретки и комические старухи. Уткин блаженствует среди льстецов-актеров и без конца повторяет экспромт одного режиссера. На актерском собрании оратор призывал возродить древнее народное вече. Гутман ответил ему экспромтом:

«Подите к черту с вашим вечем: ведь скоро….. уж будет нечем!»

Но ведь Уткин — примитив. Много ли ему надо?.. А денег нет и нет. Лиги и союзы обещают золотые горы в будущем, а пока там около денег пристроились важные полковники и бедных подпоручиков кормят обещаниями. Вот в Союзе георгиевских кавалеров, говорят, неплохо подкидывают, но как туда попасть, не имея «Георгия»?

Впрочем, через мамахен удалось схватить кусочек, получив синекуру в одном купеческом госпитале. Был там Володя всего один раз. Обстановка приятная: все офицеры, ни одного больного или раненого, живут весело, как в запасе. Но ведь жалованье помощника заведующего хозяйством — сущие гроши, хотя всего и дела, что приехать двадцатого числа, поцеловать ручки у патронессы и расписаться в получении суммы. Должность прекрасная, но дает гроши, а мамаша считает, что навек облагодетельствовала Володю… Почему Беляев не приходит?.. Кончить бы это дело, рвануть остальную суммочку — и с плеч долой! А то все время чувствуешь, что ты кому-то что-то должен… А вот и Беляев собственной персоной.

— Ну?

— Во-первых, здравствуй.

— Ну, здравствуй. А во-вторых…

— А во-вторых, ничего…

— Как Смит?

— Какой Смит?

— Вот тебе раз! Тот Смит, которому надо привезти несговорчивого приятеля.

— Забудь о Смите.

— Почему?

— Тю-тю Смит. Пропал Смит, и выкинь это дело из головы.

— Взяли?

— Ну, такого не возьмешь. Уехал Смит, и забудь о нем.

— А деньги?

— Какие деньги? Сделка не состоялась.

— Но мы получили аванс.

— Хуже, если бы не получили. Ты об авансе беспокоишься? Плюнь и забудь… Вообще, знаешь, я думаю, что русским офицерам не к лицу такие авантюры. Надо зарабатывать честно.

— И давно ты так думаешь?

— Целых три дня. Подвернулось одно дельце — ах! Это тебе не частное предприятие, а государственное, па-три-оти-ческое!

— А меня забыл…

— Не забыл, но некогда было искать… Срочное ночное дело… Скажу по секрету: связано с политикой.

— Расскажи.

— Тебе можно. Помнишь корниловскую историю? Дураки, мямли допустили переговоры и пропали без выстрела! Ну, черт с ними, так им, ослам, и надо!.. И получилась такая история. Сидели в Двинской крепости солдатики-большевички за разные хорошие дела. Корнилов, отправляя крымовский корпус на Петроград, заодно распорядился доставить этих двинцев в ставку, в Могилев, чтобы там кокнуть. Как пошла волынка с переговорами, витебские товарищи ухитрились повернуть этот штрафной эшелон на Москву. Представляешь себе картинку, если бы к нашим, красным солдатикам прибавилось бы восемьсот горяченьких большевичков с тюремным стажем? Ну-с, как их изолировать? Новый командующий Московским военным округом полковник Рябцев в эсерах ходит, стесняется на такую операцию войска давать, да и не пойдут войска. А изолировать их он весьма не прочь, но так, чтобы без огласки…

— И хорошо заплатили?

— Ого!

— Жаль, я не знал. Предвидятся еще такие операции?

— Такие ли — не знаю. А вообще ожидаются.

— Будешь иметь меня в виду?

— Обязательно… Вообще я считаю, что время выплывать на большую воду. Имей и ты в виду: корниловская авантюра не удалась, глупо не удалась; будем умнее, в следующий раз не сорвется. Советую быть поближе и в случае чего — прямо в Александровское военное училище… Это секрет, разумеется, но не для тебя. Если есть надежные друзья, привлекай, но с разбором и понемногу. Не горячись, дело верное, но требует мозгов получше, чем у неудачного главковерха. Ну, пока! Спешу.

Москва зашевелилась, как пчелиный улей. Пятнадцатого октября полковник Рябцев отдал приказ о расформировании шестнадцати революционных полков.

В тот же день 1-я артиллерийская бригада получила приказ ставки о немедленной отправке в полном составе на фронт.

В тот же день в Калугу на отдых прибыл с фронта 4-й Сибирский казачий полк.

Страшный день пережил Сережа Павлушков. Ну, что из того, что на бурном заседании полковой комитет решил не выполнять приказа? Что они могут сделать? Надо решать — с кем? Еще можно вернуть доверие офицерства, голосуя за выполнение приказа. Но это значит ехать на фронт. Ужас! Нет, лучше держаться за солдат…

Назавтра стало легче: все полки отказались подчиниться приказу командующего военным округом. Так, ясно.

Нет, неясно! Через три дня опять осложнение. Казаки и драгуны в Калуге обстреляли Совет и схватили его руководителей— большевиков. Ага, начинается… Но как быть Сереже?

Ничего, ничего не понимает и Ваня Федорченко, что творится кругом. Занятия в университете, по существу, прерваны. Ну, это временно, пока можно бы заниматься дома. Но и дома нет спасения от событий. Отец каждый день приносит странные новости. Бастуют городские служащие: трамвайщики, электрики — это понятно. Но что какое-то делегатское собрание милиции постановило присоединиться к ним, — это уже непонятно. Милиция — и вдруг бастует! Потом еще нелепее: отряд вооруженных рабочих — Красной гвардии (она сейчас существует во всех районах) — приехал на грузовиках на Чистые пруды и произвел обыск в доме городского головы Руднева. Обыск у городского головы! Отец крайне удивлен, но не возмущается. Говорит только, что это несколько недемократично. Что Руднев получил несколько ящиков оружия с Тульского завода, это всем служащим известно, но неужели он так глуп, что сложил их в свой чулан? Все служащие городского общественного самоуправления знают, что это и еще кое-какое оружие роздано домовым комитетам. В общем, это справедливо: если вооружать рабочих, почему не вооружить и домовую охрану? Спросили бы у Федора Ивановича, где оружие, не нужно было бы поступать так недемократично, делать обыск у городского головы. Что будет дальше? Не волнуйся, мать, мы люди маленькие, беспартийные, не рабочие, но и не капиталисты, нам ничего не будет. Правда, Ваня? Все утрясется, не может Москва жить без городского самоуправления — раз; России, какая она ни будь, нужны ученые люди — это два, и всем, всем, всем нужны добрые жены, заботливые хозяйки и нежные матери.

* * *

Вечером 26 октября мать Володи Жукова отправилась на очередной концерт в госпиталь мадам Филипповой. Хотя Филипповы только булочники, но это — крупнейшая фирма, у них все как в лучших домах, и даже свою оригинальную виллу в Вадковском переулке мадам Филиппова превратила в уютнейший лазарет.

«Странно, почему у лазарета не стоят автомобили, как обычно? Мне-то совсем близко, но неужели другие артисты поедут на извозчиках? Странно.

Еще более странно было в самом лазарете. Больные были не в халатах, а в гимнастерках, суетились, шептались, гремели ружьями. Мадам Филипповой нет. А как же концерт? От-ме-няет-ся? Но почему? Боже мой, откуда я знаю о каких-то событиях? Что? В Петрограде восстание? Ну и что же, при чем тут концерт? Ведь мы в Москве, а не в Петрограде; пусть там отменяют концерты… Что вы говорите? Большевики заняли телефонную станцию? Дом генерал-губернатора? Ужас, ужас!

А Володя? Где мой мальчик? Конечно, дома нет… Побегу к Павлушковым, у них тоже сын офицер… Не возвращался? Представьте, Володя тоже. Я так беспокоюсь, так беспокоюсь! Говорят, выступили эти ужасные большевики, и офицеры будут с ними сражаться… Мне странно слышать это от вас… Вы — мать и должны тоже беспокоиться о своем сыне… Не-по-нят-но… Ну, прощайте, голубушка, я иду спасать сына…»

Спасение пришлось отложить до утра. На улицах темно и страшно. И вообще надо все обдумать.

«…Неужели я проспала?.. Гм, уже двенадцатый час… Итак, в Скобелевский комитет, к Николаю Ивановичу. Он начальник и должен знать, что с Володей… Ни одного извозчика. Придется идти пешком до Екатерининской площади: чего не сделаешь для сына? Странно, магазины на Александровской закрыты. Разве сегодня праздник?.. Позвольте, почему нельзя дальше идти? Вы, что же, милые мои, с ружьями кинематограф „Олимпию“ охраняете?…Нет, никто не смеет остановить мать, идущую спасать сына!.. Не кричите на меня, я вам не разрешаю!.. Арестовать? Меня-я? Глупости какие! Я же иду домой: видите, поворачиваю. Охраняйте ваш кинематограф, „олимпийцы“, ха-ха!..»

Не вернулся и Митька к своему старому хозяину Дубкову. Красногвардейцы военно-артиллерийского завода преградили путь и высокому худому солдату.

— Назад я не поверну, — твердо заявил солдат. — Ведите меня к своему караульному начальнику.

— Мы не военные, — ответил рабочий, — мы — Красная гвардия; сейчас вызову кого надо.

В здании кинематографа на углу Александровской и Трифоновской расположился Военно-революционный комитет Сущевско-Марьинского района. Было шумно и суетливо. Прибегали и убегали связные, шли рабочие с окрестных заводов. Где-то неспоро стукали две пишущие машинки.

Митьку привели к усталому седоватому человеку с воспаленными глазами. Митька его сразу узнал: Савин Михаил Михайлович, к нему на Прохоровку ходили они, ребятишки, в девятьсот пятом. Постарел, — видно, много пережил… Не стоит напоминать ему о той встрече, — разве он может помнить долговязого парнишку, которого и видел-то всего раз?

Михаил Михайлович внимательно прочел Митькины бумажки и особенно тщательно разглядывал партийный билет.

— В свою часть хочешь, товарищ? Здесь, знаешь, люди очень нужны. Вот прислали два десятка красногвардейцев с военно-артиллерийского, а свои все без оружия… Положим, винтовки вот-вот доставят, да ведь обучать надо, чтобы хоть немного владеть умели… Обучение? Проходили, возможно, но лучше еще раз проверить. Очень нам люди нужны. Я считаю, что здесь не менее важный пост, чем в другом месте. А впрочем, как знаешь… С нами? Ну и хорошо… Сейчас тебе настукают мандат, возьмешь пяток вооруженных и сходишь по одному делу.

Митька вернулся в революцию.

Никогда еще не было такого бурного митинга в 55-м полку. Сережа всегда считал, да и в комитете говорили, что полк у них средний и, стало быть, правильный, все партии представлены, а что большевики все норовят свои резолюции провести, так это не очень страшно. На ночном митинге прочли телеграмму из Петрограда, что II съезд Советов объявил переход всей государственной власти к Советам. Что тут было! Одни большевистские высказывания. Другим партиям и рта разинуть не давали, да, надо сказать, и не особенно пытались выступать меньшевики и эсеры. Офицеры враждебно молчали, а наутро оказалось, что из трехсот офицеров в полку осталось всего восемь, в том числе Сережа. Остальные ушли в Александровское военное училище. Вместо полкового комитета избрали ревком.

Наступают грозные дни.

В эти дни, Сережа, должна решиться твоя судьба.

Двадцать седьмого октября Рябцев объявил город на военном положении и предъявил наглый ультиматум Военно-революционному комитету, требуя его роспуска, отозвания из Кремля караула 56-го полка и возвращения всего оружия, вывезенного из арсенала. Срок — 15 минут.

Днем двадцать восьмого октября, после объединенного заседания райкома партии, районного Совета, ревкома и штаба Красной гвардии Сущевско-Марьинского района, Михаил Михайлович созвал командиров отрядов и сообщил:

— Товарищи! Бои с буржуазией начались. Пролилась первая кровь. Вчера вечером на Красной площади юнкера напали на отряд двинцев, которых в свое время мы сумели освободить из тюрьмы. Были серьезные потери с обеих сторон. Двинцы штыками пробились к Моссовету.

Юнкера открыли наступление со своих опорных пунктов. Они сосредоточиваются главным образом около центра. Окружен Кремль, около Моссовета идет перестрелка. Но окраины в наших руках, а на окраинах наши главные силы— революционные полки и Красная гвардия. Наша задача — помочь товарищам. Но нельзя забывать, что и у нас в районе есть вражеские гнезда. Разведка (он взглянул на Митьку) доносит, что господа будущие инженеры собрались в своем училище на Бахметьевской. Ревком постановил в первую очередь разоружить этот очаг контрреволюции. Боевые задания получите в штабе.

Но противник опередил ревкомовцев. С грохотом подлетел к «Олимпии» грузовик, из него загремели винтовочные выстрелы. Белые стреляли по окнам, но штурмовать здание не осмеливались.

Растерянность в ревкоме продолжалась недолго; поднялась ответная пальба. От Марьинского рынка перебежками спешили патрули Красной гвардии. Нестройно, но азартно стреляя на бегу, спешили на выручку с Трифоновской. Белые не стали ждать, когда их окружат, грузовик взвыл во всю мощь мотора и укатил, оставив лишь тучу зловонного дыма.

Все, кто еще сомневался, убедились, что дело пошло всерьез. Чтобы избежать повторных налетов, перекопали улицы вокруг «Олимпии». Начали стягиваться отряды.

Студенты Инженерного училища заняли Александровскую площадь. Прорыв к ревкому на грузовике казался им героическим подвигом. Офицер, присланный из штаба военного округа, объявил, что их задача — до утра двадцать девятого октября задержать местных красногвардейцев. В этот день офицерские части, юнкера и кавалерия, прибывающая с фронта, выбьют всех мятежников. У нас не такие большие силы, чтобы наступать, но свою задачу — продержаться до утра — мы выполним.

Пока ревком опоясывался окопами, студенты строили баррикады, перегораживая все три входа на Александровскую площадь. На крышу семиэтажного дома были посажены стрелки и скучали на посту, не видя противника. Офицер взял грузовик и уехал в штаб за пулеметами.

Ваня Кутырин отказался лезть на крышу и ушел в училище. Петя Славкин померз часа два и решил было сойти погреться, когда у Перуновского переулка защелкали выстрелы. Потом наступающие цепи красногвардейцев показались и на Божедомке. Из-за баррикад раздались нерешительные хлопки выстрелов. Защитники баррикад спешили отойти, не веря в неприступность своих позиций. С Бахметьевской бежали студенты, размахивая винтовками…

С высокой крыши Петя увидел, как от Екатерининской площади беглым шагом спешит воинская часть. Не сделав ни одного выстрела, он положил винтовку в желоб и полез в слуховое окно чердака.

Тошно и медленно тянулась эта страшная ночь на холодном, пыльном чердаке. Петя видел, как, бросая винтовки, удирали студенты, как дружно разбирали баррикады рабочие отряды, и дрожал в унизительном ознобе. Но никто не пришел на чердак. Утром можно было идти домой. Героическая эпопея для Пети закончилась. Никто его не остановил. Редкие красногвардейские патрули медленно шагали по пустынным улицам и совершенно не интересовались, куда идет понурый молодой парень без пальто.

Разобрав баррикады, красногвардейцы окружили Инженерное училище, где осталась кучка защитников; остальные разбежались. Подняв руки, в числе других вышел и Ваня Кутырин. «Сейчас расстреляют. Прощай, мама! Прощайте, друзья! Прощай, далекий, полузабытый сибирский папа, я умру, как герой».

Но никто не думал их расстреливать.

— Это всего-то? — спросил начальник.

— Все тут, — ответили ему.

— Идите по домам, глупенькие, и на будущее, чтобы мне не баловаться с оружием.

Ваня брел домой пошатываясь… Прогнали, как нашкодивших мальчишек… Даже не переписали…

…Не удалось Сереже отсидеться в казармах. Пришлось идти с очередной ротой.

Полк действует успешно. В Замоскворецком ревкоме сидит — подумать только! — профессор астрономии. Он, говорят, неплохой стратег и тонко понимает тактику уличных боев. Это и видно. Успехи налицо при малых потерях: у нас, в 55-м полку, ни одного убитого и всего десяток раненых. А успехи серьезные: прочно заняли все набережные Замоскворечья, отбив атаки противника; сами прорвались вчера через Крымский мост, вместе с 193-м полком выгнали белых из интендантских складов и лицея и подошли совсем близко к штабу военного округа на Остоженке. Дальше противник перегородил улицу окопами. В сущности, здание штаба зажато с трех сторон. Кто-то догадался подвезти кипы хлопка и сделать из них надежные укрытия. Сидеть за кипами надежно и даже комфортабельно: пули не пробивают такой толщины. Не раз защитники штаба кричали «ура», но в штыковую атаку не пошли. Вчера, говорят, их обстреляли артиллерийским огнем с Хамовнического плаца. Неприятно попасть под такой обстрел… Вот, так и знал, опять начинается… С тяжелым гудением сверлит воздух снаряд… Наши или не наши?.. Бух! — в здание рядом со штабом. Фу-у, значит— наш. Еще. Еще. И совсем не страшно… Товарищи, спокойнее, спокойнее, не тратьте зря патронов. Старайтесь бить прицельно. Откуда бьет артиллерия, товарищ? С Воробьевых гор? Интересно, какая часть… Осторожно, товарищи, они, кажется, что-то задумали, прекратили стрельбу?.. Что такое? Кто пропустил? Вы же видите, это юнкера!.. Ага, делегация… Сдавались бы сразу, что ли. Верно, товарищ?

Не принес успеха визит делегации сдавшихся юнкеров Алексеевского училища. Не уговорили они сдаться защитников штаба. Сдать штаб, — все это понимали, — значит открыть подступы к Александровскому училищу, потерять важнейший форт на западе обороны. И все-таки юнкера и офицеры начали поодиночке уходить из окружения и сдаваться в плен.

К ночи пришла смена. Сережа шагал в казармы гордо: он был в бою. В общем, совсем не страшно… Вернее, не очень страшно.

Наступало второе ноября.

* * *

Всю ночь пылал многоэтажный дом Коробова. В решето превратились окрестные домишки, особенно трактир и аптека. Невозможно держаться против артиллерии. Большевики научились стрелять и без таблиц… «Кроют не очень метко, но часто, и попадают. Что наши две пукалки могут против шестидюймовок? Говорят, погиб Беляев. Кто следующий? Не я ли?.. За что я, собственно, сражаюсь? Что мне нужно? Оставьте праздные мысли, Поручик Жуков. Даже если бы вы захотели, уйти вам некуда, вы в окружении, милый мой… А жизнь так хороша, так не хочется умирать… А что, если попробовать все-таки?..»

Рано утром третьего ноября пал последний опорный пункт белых: 5-я школа прапорщиков сдала оружие. Последний раз грохнули в Москве орудия и стихли. Враг был сломлен.

«Приказ Военно-революционного комитета от 2 ноября г.

С пятницы, 3 ноября, все магазины, лавки, трактиры, молочные и чайные должны быть отперты в часы, назначенные для торговли. За выполнением приказа должны строго следить районные комиссары».

«Обращение Военно-революционного комитета Сущевско-Марьинского района 4 ноября 1917 г.

Военно-революционный комитет просит всех товарищей весьма тщательно относиться к удостоверениям военно-революционных комитетов, Советов, предъявляемым разными лицами. Установлено, что многие мандаты некоторых районов: Центрального военно-революционного комитета, Сущевско-Марьинского, Городского и др. — подделываются разными темными лицами с целью шпионажа и грабежа. Пример: 1 ноября у одного из арестованных грабителей найден мандат Военно-революционного комитета Центрального Совета за подписью тов. Ярославского; между прочим, мандат оказался не отвечающим ни содержанию, ни редакции обычных мандатов.

Будьте осторожны, товарищи, и строго относитесь к проверке мандатов; не доверяйте всякому предъявителю таковых мандатов.

Военно-революционный комитет».

Не один житель Марьиной рощи, прочитав это обращение, вспомнил о братьях Алексеевых.

Любые справки можно было заказать братьям Алексеевым. «Работали» они на Тверской в очень удобном noмещении, принимали заказчиков в трактире на Сретенке, а жили в Марьиной роще. Дома ничего не держали такого и обысков не боялись: нет доказательств, не пойман — не вор. Славились по Москве их документики, да и Марьина роща по знакомству заказывала разные справочки.

* * *

В пятницу, десятого ноября, длинные колонны потянулись из районов на Красную площадь. Не было веселых песен, не было праздничного ликования. Москвичи шли хоронить погибших в октябрьских боях. В холодном воздухе печально раздавалось «Вы жертвою пали», и хотелось верить, что эти жертвы — последние.

Ровно в полдень 238 гробов были опущены в братскую могилу вдоль Кремлевской стены, между Никольскими и Троицкими воротами.

В молчании расходились люди с Красной площади. Радость победы была омрачена: все понимали, что наступает суровая эпоха борьбы за сохранение завоеванного, что впереди еще много труда и испытаний.

В списках личного состава красногвардейских отрядов Сущевско-Марьинского района, участвовавших в октябрьских боях, трижды встречается фамилия Кашкин. Николай Михайлович Кашкин был убит в одном из сражений с белогвардейцами на Кисловке, когда сводный отряд сущевско-марьинцев принимал участие в наступлении на Александровское училище. Он похоронен вместе с другими героями Октября в братской могиле на Красной площади. Савелий Сергеевич и Михаил Иванович Кашкины остались служить в Красной гвардии и после октябрьских дней. Оба защищали революцию на фронтах. Савелий Сергеевич погиб в 1919 году.

Пошла вторая неделя Советской власти.

 

КАЖДЫЙ РАБОТАЕТ ПО-СВОЕМУ…

Затихли октябрьские бои. Враги были побеждены и сдавали оружие. Все ли? Всё ли?

Куда, однако, девались те, кто не держал в руках винтовки, но каждым своим действием, каждым словом вредил делу революции, задерживал ее ход? Где те, для кого любая клевета на победителей была еще самым деликатным оружием из богатого арсенала, где хранились все специальные виды вооружения, начиная с простенькой лжи и грубоватого подлога и кончая кинжалом, ядом и бомбой? В какие дальние страны сбежали они? В какие мышиные норки запрятались оставшиеся? Никуда они не девались, ни в какие дальние страны не бежали. С удивлением увидели они, что никто их не уничтожает.

Вот жизнь пошла-то! Если до войны тянулась она ленивым шажком, если в войну двинулась солдатским мерным шагом, если с февраля затрусила егозливой рысцой, то после Октября помчалась прытким галопом, то вскачь напрямик, то вдруг свертывая вбок, на ухабы, на целину, и мчалась, мчалась неведомо куда, — то есть мудрым людям и ведомо куда, а коренным жителям Марьиной рощи неведомо. Вчера только стала окраина вроде городом, да только по названию, ничего в ней городского не появилось.

Что же делать рощинцам? Кое-кто завертелся в вихре событий; другие суетливо стали оглядываться — подальше от бурных волн; иные уперлись по-бычьи на своем, старом, ничего не признавая; заткнули уши, зажмурились крепко; кое-кто сел у окошка наблюдать и соображать, считая, что пока-то доберутся события до Марьиной рощи, раздробятся они на мелкие кусочки, и донесет до проездов только самую нестрашную малость.

В трактирах бьется пульс Марьиной рощи.

Семен Дубков, маленький хозяйчик небольшой сапожной мастерской, из полупочтенных, все не может успокоиться.

— Ведь это что же? — чуть не плачет он. — Ограбили, совсем ограбили. Прибыл ко мне с фронта мой ученик — мастерок, ну, прямо скажу, первый сорт. Работал — во! Любое дело мог. И знаешь, Афремыч, до чего дешево обходился: за одну еду работал… Я так думаю, Афремыч, беглый он был, дезертир вроде… Хотел мне бумажки показать, а на что мне бумажки? Я не поп и не пристав. Ну вот, живет у меня Митька мой месяц, другой, третий тихо-спокойно, даже из дому не выходит. Ну, скажи, душа радуется, что за мастерок… И заметь: не пьет ни в какую, — где еще такого найдешь?.. А вот как начали на улицах стрелять, схватил мой Митька свой солдатский мешок, говорит: «Прощевайте, Семен Павлыч, не поминайте лихом», да и был таков! Я ему: «Да куда ты, да зачем, не ходи, убьют задарма», — а его и след простыл. Разорила меня, Афремыч, эта самая ихняя пальба.

— Ничего, — лениво возражал Афремыч, — хватит с тебя учеников, из них кровушки еще попьешь немало.

— Да-а, попьешь с них, как же… Мне что обидно, Афремыч, что потерял я этот самый… ну, как его?.. ну, словом, вера у меня в людей покосилась. До того я никому не верил, считал, что всякий норовит у меня клок урвать, а как заявился Митька, мой ученик бывший, ну, думаю, ошибся я — есть правда на свете, не все кругом подлые люди. А теперь, что ж, теперь я опять людей презирать должен…

— Презирай на здоровье, — цедит Афремыч, — им-то что?

— Не поймешь ты меня, Афремыч, — сокрушается Дубков.

… — Скажи ты нам, Паша, что у вас на заводе говорят: долго эти большевики продержатся?

— А что им не держаться?

— Да мыслимое разве это дело: сколько их всего-то? Ежели народ не захочет…

— Вот, видно, народ хочет.

— Опять смена правительству будет.

— Откуда знаешь?

— Да уж знаю. Верный человек говорил.

…— Надоело как, нет тебе никакой устойчивости. Чем дальше, тем хуже.

— Известно: чем дальше в лес…

— Я так считаю: нам все равно, кто над нами, был бы хлеба кусок.

… — Приходит это Санька и нахально требует: «Отдай мое зажитое». А я отвечаю: «Нет твоего зажитого». Шумит: «Я красный гвардеец, а ты меня зажимаешь». Я говорю: «Чем спорить зря, иди к мировому, он рассудит». Ему и крыть нечем, хе-хе!

— Сердитый он на тебя теперь.

— А мне что? На сердитых воду возят.

… — Нет, Сергеич, немысленно так работать, без покою-то. Уеду в деревню, а там видно будет.

— А дом как?

— Сосед присмотрит.

— Смотри, растащут.

— Бог милостив.

…— Убоялся Блинов: лавку продал, сам удрал.

— Чего ж он убоялся?

— А как же? О девятьсот пятом годе жил у него на квартире один человек, механик с «Трехгорки». Как задавили тогда забастовку, захотел Блинов отличиться. Прислал механик приятеля за своими вещами, а Блинов этого приятеля — цоп! — и кричит «караул». Только вывернулся приятель, ушел. Попользовался Блинов жильцовыми вещичками, а что похуже — в полицию сдал. Все хвастался: медаль, мол, дадут.

— Дали?

— Нет. Да все равно Блинов года два козырем ходил. А как стрельба пошла, забеспокоился Блинов, и не зря. Видели люди его жильца, механика того, у большевиков, будто начальником каким стал. Собрался наш Блинов — и ходу… Хороший домишко у него остался.

— Врут, поди.

— Чего — врут? Верно говорят: тот самый.

— Да он, может, и забыл про Блинова. Приходил, что ль?

— Ничего не слыхать.

— Ничего и не будет.

— Кто его знает…

… — Говорят, к Шубину с обыском приходили.

— Кто ж такие?

— Да разве узнаешь — кто?

— Ну и как?

— От него не добьешься. Мы, говорит, люди маленькие, взять с нас нечего…

— Хитер.

— По всей роще такого поискать. Он да Порошков — первые.

— А что Порошков?

— Работает потихоньку. Говорят, с новыми сдружился.

— Хитер.

— Я и говорю: хитер.

… В «Известиях» было напечатано: «В Петрограде на ноябрь 1917 года установлены следующие нормы продуктов по основной карточке:

хлеба 1/2 ф. в день;

крупы 1 ф. в месяц;

сахара 2 ф. в месяц;

животного масла 1/4 ф. в месяц;

растит. масла 1/4 ф. в месяц;

мяса 1 ф. в месяц;

чая 1/4 ф. в месяц.

По дополнительной карточке 1/2 ф. хлеба в день».

В Москве нормы были те же. С 1918 года хлебный паек уменьшится вдвое.

* * *

Для Кутыриных наступили трудные дни. В ноябре отец не прислал денег. В декабре тоже. Отец не писал и денег не слал. На отчаянные телеграммы не ответил.

Распухшая от слез Антонина Михайловна сказала Настасье Ивановне:

— Все кончено, Настя, я больше не могу вас держать: я должна уехать с этой квартиры. Я думала, что Захар Захарович порядочный человек, а он мародер и спекулянт, опять набавляет на эту несчастную квартиру. И что это Советская власть смотрит? Таких стрелять надо…

Настасья Ивановна оказала Кутыриным последнюю услугу: помогла грузить вещи на санки. Кутырины уехали из Марьиной рощи.

Пошла Настасья Ивановна на чулочную фабрику. Ее приняли сразу: работницы продолжали разбегаться по деревням. Город голодал.

* * *

Бывали периоды в жизни страны, когда даже самые чуткие летописцы скучно записывали: «Год (такой-то) — ничего же бысть». Это значит, что монастырский летописец в тот год не наблюдал ни голода, ни морового поветрия, ни войн, достойных внимания. Но жизнь не останавливалась. В эти «пустые» годы копились причины, вызывавшие позже события, неуловимо и неприметно что-то двигалось, перемещалось, человечество становилось на год старше, хоронили столько-то стариков, рождали столько-то ребят, становилось взрослыми столько-то юнцов. Во всех человеческих соединениях, от государства до семьи, бывали годы, не отмеченные важными событиями. Как измерить важность события? Кто измерит? Монах трудолюбивый? Историк, мыслящий широкими категориями? Бытописатель, привлекаемый яркими вешками на скучном пути? Как верно измерить пустяк, из которого возникает событие, и иную пышную декларацию с фанфарами, от которой остается слабый пшик? Нельзя рассматривать величественное здание, если уткнешься носом в его стену. В лучшем случае увидишь кирпич-два. Нужно отойти на расстояние, чтобы оценить весь архитектурный ансамбль, нужно отступить во времени, чтобы правильно оценить событие.

И брела Марьина роща по ухабам событий, спотыкаясь и охая…

Мало годов прошло, а сколько в жизни перемен… И сама Марфуша изменилась, и все кругом стало другое. Нюрка-хохотушка вдруг собралась и — раз-раз — укатила в деревню: «Надоело жить впроголодь». Катя все больше и больше забывала, где она; глаза ее лучились светом, точно видела она что-то нестерпимо хорошее, чего не видел никто. Когда ее окликали, она вздыхала, точно проснувшись, и потухал свет в глазах.

— Она у вас больная, — говорила хозяйка, — ее к фершалу надо. Есть такая болезнь — малохолия, вот это она и есть.

И вот эта мечтательница Катя отличилась. Как-то вечером пришел чернявенький парнишка, собрали они Катины пожитки, и между прочим Катя сказала:

— Это Мишка. Я к нему ухожу.

— Вот тебе и малохольная, — развела руками хозяйка. — Нюрку, поди, в деревне тоже замуж выдали. Твой черед, Марфуша.

Марфуша только плечиком повела:

— Мне не к спеху.

Достаточно наслышалась Марфуша, чтобы не спешить с замужеством. А тут такое случилось: пришли какие-то, все смотрели и головой качали. Ушел хозяин Иван Гаврилович, и стал фабрикой управлять комитет. А тут недостатки всякие одолели. Стали разбегаться работницы, больше в деревню уезжали. А Марфуша осталась. По-прежнему работала на своей машине, осиливала плохое сырье и все старалась понять, что такое творится. После хозяина многих начальников сменили, никто не держался, пока не пришла Софья Ивановна. Эта — спокойная, не суетилась, не кричала, сумела своей уверенностью удержать оставшихся.

Работала фабрика еле-еле, в одну десятую силы, да и то сказать, сколько народу-то осталось? Но жить стали дружней. Софья Ивановна не то что хозяин — ласковая, обходительная, скорее старшая сестра, чем начальница… Добывала для работниц картошку — единственное, что можно еще было достать сверх пайка.

Был в конторе у Кротова огромный трактирный самовар, медный, ну прямо паровоз. С самого утра разжигали его щепочками, и весь день был кипяток. Старик мастер собрал тайную электрическую плитку, на ней варили картошку, когда бывал ток. Но ток бывал не всегда, сидела электростанция на голодной норме, а таким второстепенным предприятиям, как чулочная фабрика, энергию отпускали не всегда. Кончался ток— кончалась и работа. Чем дальше, тем все больше удлинялись эти перерывы, и никто наперед не знал, будет сегодня работа или зря просидят чулочницы день у самовара.

В такие бездельные дни толковали о жизни. Приходили агитаторы, говорили про текущий момент. И странным, колдовским свойством обладал фабричный самовар. Прибежит запыхавшийся докладчик, чтобы в газетных словах отбарабанить свою речь и бежать дальше выполнять длинную путевку, а присядет в тесный кружок, посмотрит на самовар, возьмет картофелину и станет немудреный «доклад делать», а говорить-беседовать о всяких делах. И в таких беседах замыслы мирового капитализма тесно и очень понятно сплетались с печеной картошкой, гидра контрреволюции — с любовью к мастерству, разруха — с неудержимой мечтой о ясном будущем.

Другие задавали вопросы, Марфуша стеснялась, только слушала. Многое стала понимать. Эти беседы укладывали в точные, верные слова то, что свои глаза видели, но чего не мог выразить еще ее бедный язык.

* * *

Весьма поучительное занятие — сидеть у окошка целыми днями и взирать на мир. А что больше делать Федору Ивановичу Федорченко? На службу ходить нельзя: комитет служащих городских учреждений объявил стачку и чего-то добивается от большевиков. Всем бастующим уплачено жалованье за два месяца вперед. Откуда берутся средства? Федор Иванович предполагает: не то из партийной кассы Народной свободы, вчерашних кадетов, не то из особого фонда Городской думы, — не все ли равно? За это требуют только одного — не ходить на работу. Для лодырей — идеал, а Федору Ивановичу совестно получать деньги за безделье.

Скучно. Дом стоит не на улице, где все-таки иногда происходят события, а в проезде; здесь событий не бывает, но хоть пешеходы движутся. По их внешности, походке, сверткам многое уясняет себе опытный глаз… Но окно выходит не в проезд, а во двор. Хотя ворота настежь, но просвет узенький, как кадрик кинофильма. Таким образом, до окна доходит ничтожная доля того, что происходит в Москве.

А в Москве события несутся вихрем. Идет общая переделка жизни. Неумело отыскиваются и не сразу находятся новые формы, ясна только общая линия: долой, на слом все старое, что теснило и мучило трудящегося человека!

Газеты освещают события каждая на свой лад, сплошь и рядом получается полный разнобой. Прочтешь большевистскую «Социал-демократ» — голова кружится, какую переделку всей жизни затеяли большевики. Прочтешь какую-нибудь «Копейку» или «Утро России» — и покажется тебе, что вырвались на свободу буйные силы, крушат, что попало, но с тайным намерением добраться до твоего кармана. Федор Иванович читает и те и другие газеты, старается представить себе истину и не может. Рощинский обыватель делает вид, что ничего не было, а если в трактирах и газетах сообщают черт-те что, так это нас не касаемо. Мы роща, мы в стороне, отсидимся…

Читает газеты Федор Иванович, и встают перед ним два портрета одного человека — большевика. Если поверить, скажем, «Утру России», так большевик — это просто грабитель: дорвался до власти, обидел хороших людей, которые своим горбом домок наживали. Впрочем, газета намекает, что так продолжаться долго не может, виден просвет в черной туче и так далее, то есть понимай, что пограбят и уйдут лихие люди.

А почитаешь «Социал-демократ» — и совсем другая картина рисуется. Народ — большое это дело, не всегда и охватишь его умом! — трудовой народ взял власть для того, чтобы строить хорошую, справедливую жизнь. Но ему в этом мешают явные и тайные враги. Одни сколачивают заговоры, уезжают на окраины поднимать восстания, зовут иноземцев на расправу с революцией; другие сидят, притихли, выжидают, когда придет время ударить в спину. Трудовой народ — пролетариат, солдаты, крестьяне… Они велики числом, но еще слабо организованы, у них не хватает знаний и навыков для управления государством, хозяйством, наукой. Тот, кто мог бы помочь, не хочет, саботирует, наносит удар в спину народу…

«Позвольте, это, это уже камешек в мой огород! Ведь если вдуматься, так оно и есть: мы саботируем, я саботирую…» И краска стыда бросается в лицо Федора Ивановича…

Первые дни сидения дома он боялся — вот придут жестокие, грубые: «Ты что же это, гражданин? А ну-ка, товарищи, тряхнем гражданина…» Но никто не шел, ни грубые, ни вежливые; просто заплатили за два месяца, купили его на два месяца. Купили…

Почувствовал раздвоенность в душе, да такую сильную, такую стыдную, которой ни с кем не поделишься, даже с женой, даже с сыном. А вчера прочел в «Социал-демократе», что издается газета «Утро России» на средства господина Рябушинского. Об этом было упомянуто вскользь, между прочим. Но для Федора Ивановича это значило куда больше. Знал он побольше, чем жители Марьиной рощи, но, как видно, меньше, чем знали большевики.

Рябушинский… крупный капиталист европейского склада, но с русской купеческой хваткой… Тяжелая промышленность, автомобильный завод «АМО». Председатель Военно-промышленного комитета и еще, оказывается, владелец и вдохновитель газеты, которая осторожными, липкими словцами шельмует своих политических противников. А эти противники — рабочие, крестьяне, трудовой народ. Народ!.. Они мечтают взнуздать народ, почуявший волю. Он сам? Нет. У миллионера — чистые руки, хорошо промытые душистым мылом. Найдутся исполнители, наемные люди. И ты, Федор Иванович, один из них. В средневековой Италии была профессия «браво» — наемных убийц. Если отбросить ухищрения ума и всякие зигзаги увертливой совести, так ты, Федор Иванович, и есть «браво». Неважно, что нет у тебя в руке кинжала, — все равно, брат, ты наемный убийца.

Больше нет сил сидеть у окна. Федор Иванович надевает свою потертую шубейку, торопливо сует в карманы бумажки, не отвечает жене на тревожный вопрос и выходит за ворота.

Кадрик сразу раздвигается. Чистый снег стыдливо прикрыл уличные хляби. На белом снегу — редкие следы. Марьина роща пробует отсидеться.

В привычной канцелярии пусто. Курьерша удивлена:

— Чего это вы пожаловали?

— Работать, — отвечает он и снимает шубенку.

— Холодно, — предупреждает курьерша.

Удивительное ощущение: день, а канцелярия пуста; так бывало лишь вечерами, когда оставался Федор Иванович заканчивать срочную работу… В ящике стола все в прежнем порядке: аккуратная вставочка с заслуженным пером № 86. Федор Иванович пишет им чуть не целый год, при письме не нажимает, каждый раз после работы тщательно вытирает, и перо отвечает ему взаимностью — не тупится, не брызгает… Тряпочка — тоже не первый год в употреблении, стиранная, сложена конвертиком. Чернильная резинка неважная, военного времени, но в умелых руках не протирает дыр на рыхлой бумаге… Ах, бумага, бумага!.. Вот кто больше всех пострадал от войны: ни прежнего лоска, ни плотности, цвет какой-то сомнительный, будто от времени пожелтела… Но для особых случаев на самом дне ящика найдется листок особой, министерской № 1, особой белизны и плотности.

Вот и пришел Такой случай. Приятно скользит перо по лощеной бумаге… «Ну, разве это чернила? Анна Петровна, что это в чернильнице, мушиная настойка?.. Вы правы: конечно, не для кого. А может быть, у вас найдется немного настоящих чернил?.. Вот спасибо. Придется оторвать испорченную часть листа. Советская власть простит».

Советская власть держит перед собой лист министерской бумаги и смотрит в глаза Федору Ивановичу. У заведующего хмурое лицо пожилого рабочего и грубые пальцы. Он прочел заявление и молчит. Бесцеремонно разглядывает Федора Ивановича, пронзает его насквозь, потом снова читает заявление и говорит:

— Садись, товарищ Федорченко. Давай поговорим. Да ты садись… Работать хочешь?

— Затем и пришел.

— Та-ак… А почему бастовал?.. Ну, по совести?

— Как все, так и я.

— Значит, заодно с товарищами, выходит?

— Заодно.

— А теперь пришел один. Почему?

— Скучно без дела.

— Только потому?

— Нет. Понял, что неправильно мы поступили.

— Ой-ли? Сам понял?

— Я газеты читаю, — обиженно говорит Федор Иванович и Хочет взять заявление обратно. Заведующий не дает:

— Не спеши, товарищ Федорченко, и не обижайся. Ты пришел работать? Работать. Должен я знать, кто ты такой? Должен.

— Мой формулярный список есть в делах личного состава; из него можно узнать всю мою жизнь.

— А ты не топорщись. Твой список я посмотрю потом. У меня, товарищ Федорченко, тоже свой список есть в водопроводном отделе. Там сказано, что Иван, сын Антипов, по фамилии Орехов, работает слесарем на Рублевской насосной станции. А что Иван, сын Антипов, столько-то раз сидел в тюрьмах по делам политическим и шесть лет в сибирской ссылке провел — этого там нет… А ведь это не последнее дело, понимаешь… Я тебе скажу, товарищ Федорченко, попросту. Мне нужна помощь. В этих канцелярских делах я когда-нибудь разберусь, да пока времени мало, нужно мне помочь. Ты старый здешний служащий. Поможешь?

— Помогу.

— Вот и хорошо. Назначаю тебя своим заместителем.

— Нет.

— Что еще нет? Почему нет?

— Помочь помогу, а заместителем не пойду.

— Хитришь… Боишься, что эти твои… товарищи скажут?

— Не то. Вы не знаете меня, я — вас… Да и не привык я к другой работе.

— Что-то ты крутишь… Ну ладно, помогать обещаешь?

— Обещаю.

— Ну, спасибо. Дай руку. А зовут меня Иван Антипыч, и говори мне по-рабочему: ты… Еще скажу: не хитри со мной… Стой! Стой! И не обижайся, если я что не так скажу, а поправь. Я тебе верю, понимаешь? Не подведи меня. Ладно?

— Не подведу.

— Ну, давай рассказывай, что и как вы тут делали.

Федор Иванович Федорченко пришел к Советской власти. К другим жителям Марьиной рощи Советская власть пришла сама.

В 1918 году почувствовала Марьина роща тяжелую руку военного коммунизма. После крупнейших фабрик и заводов национализация охватила и средние и мелкие предприятия. Еле теплилась жизнь в гулких выстывающих цехах завода Густава Листа. Не разбежавшиеся по деревням рабочие делали все, вплоть до ремонта поездов, — это на снарядном-то заводе! С большими перебоями работала «Патронка», лишившаяся мсье Латуша, а заодно и дефицитного сырья. Чудом уцелел заводик Порошкова. Неунывающий Иван Иванович сумел сохранить старые связи, изредка получал кое-какую работенку от Наркомфина, но поскольку на его профессиональное мастерство спрос был эпизодический, обратил главное внимание на обслуживание соседей.

Хлебный паек — какой там паек, — горе! Да и не все его заслужили. В деревне удавалось достать утаенные от продразверстки продукты, но получить муку — невозможно: мельницы (они находились в руках или под наблюдением комбедов) мололи лишь самую жесткую норму. Спрятанное при обмолоте зерно покупали москвичи и мололи на ручных мельницах. Чародей и умница Иван Иванович достал где-то жернова и в одном из пустующих цехов оборудовал мельничку. Правда, помол выходил не ахти какой, но все же это была мука.

Заметнее стал меняться состав жителей Марьиной рощи. В опустевшие домики стали вселять рабочих. Странное дело: Москва пустела, люди уходили на фронт, уезжали в сытые края, а в Марьиной роще население прибывало. Теперь здесь селились рабочие, связанные с производством или утерявшие всякую связь с деревней. Семьи фронтовиков получали вместо углов отдельные комнаты.

А хозяев начали щипать.

Оформилась в жизни новая социальная категория — кустари, и стала Марьина роща считаться сплошь кустарной. В кустари зачисляли всех: и бедолагу Кузьму, за всю жизнь не поевшего досыта, и «братское сердце» Ивана Феоктистовича, оставившего одну сивку-бурку с полком, и надомников Кашкиных, всегда перебивавшихся с хлеба на квас, и Дубкова Семена Павловича, ставшего «безмоторным» кустарем. Звание кустаря давало еле-еле права советского гражданства, но не карточку на хлеб.

Иван Егорович возмущается:

— Кустарь… Я не против, когда старое слово берет новый смысл, более правильный. Это хорошо, когда слово живет, дышит, а не костенеет. А вот со словом «кустарь» у нас получилось неладно…

Как мы привыкли понимать кустаря и что такое есть кустарь? Это Хохлома, Вача, Павлов-на-Оке и прочее. Сидит человек, режет по кости, делает роспись, чеканит, вышивает, разные художественные вещи производит. И вещи эти хоть по образцу, а каждая что-то свое имеет. Есть у рабочего человека такое свойство: если любит свое дело, всегда сверх образца, лучше сделает, красоты прибавит, прочности, удобства. Затем еще: кустари работали по домам, а продукцию сдавали в артель. Вот это был правильный кустарь.

А что стало в восемнадцатом году? Кустари стали вроде сословия. Произошла отмена дворян и мещан, а появились новые: рабочие, служащие и кустари. Сметали в группу кустарей всех, кто не работал на фабрике или в учреждении и кто не был явной нетрудящейся контрой. Ну, какой же это кустарь: хозяин ломовых извозчиков, имеет свой двор, лошадей и подводы?.. А куда его денешь? Отвечают: «Он трудится, запрягает, ездит, числится в Трамоте — это значит, в Транспортном отделе местного Совета».

Я почему против искажения слова? Потому, что не понимают люди друг друга. Для одного кустарь — это художник, мастер, а для другого — укрывшийся хозяйчик.

* * *

Нужда и голод сильно ударили по студенчеству. Занятия в университете почти прекратились. Профессура в большинстве примкнула к саботажу, организованному партией кадетов.

Немногочисленные студенты, желавшие продолжать занятия, собирались на квартирах независимых профессоров, но эти собрания больше походили на митинги, чем на лекции. Надо было прежде всего уяснить себе, что случилось, к чему ведут события, и выявить свое отношение к происходящему.

Но низменные нужды желудка заслоняли высокие вопросы. Быстро исчерпались обычные возможности аполитичных заработков, исконно студенческих профессий. Кому нужны были сейчас репетиторы, корректоры, агенты по распространению?

В правлении старой студенческой биржи труда, как и повсюду, шла борьба. В результате была изгнана старая верхушка, вербовавшая нуждающихся студентов в тайные белые организации, и студенты пошли на работу в советские учреждения.

Ваня Федорченко получил направление в секцию глиняной промышленности Научно-технического отдела ВСНХ.

— Почему глина? — смущенно протестовал он. — Я же филолог. Что я понимаю в глине?

— Ничего, коллега, — усмехнулся студент-регистратор. — Не боги горшки обжигают, а глиняный горшок — вещь не последняя. Словом, идете или нет?

Ваня пошел.

* * *

Каждый зарабатывает на жизнь как умеет. Петя Славкин плюет на предрассудки. После памятной октябрьской ночи на холодном чердаке он отошел от политики и забросил учение. Какое может быть учение, когда в нетопленной аудитории собирается десяток фанатиков и ждет: придет или не придет читать лекцию обвязанный шарфом профессор?

Пете в общем везет, у него водятся деньжонки. Отец кряхтит, мастерскую пришлось прикрыть; работают, конечно, его мастера, но по домам, и нет у отца ни запасов вкусно пахнущей кожи, ни веры в завтрашний день. Понятно, это он прибедняется для других, а сыну-то известно, что при тихой жизни отцу еще надолго хватит накопленного. Полагается бывшему самостоятельному хозяину охать и вздыхать, и редко кто избавлен от такой необходимости.

Вот тычут пальцем в счастливца Федотова. Старик — хороший хозяин, его чемоданы славились. Не тронули его власти. А почему? Старший сын, ловкач, выручает. Ушел на войну, как и другие, солдатом, а теперь, говорят, большой человек, правая рука видного военного деятеля. Насчет правой руки, конечно, врут, но влияние имеет. Иногда наезжает в Марьину рощу в большом казенном автомобиле, одет в черную кожу, взгляд решительный. Кто его знает, может, в самом деле большой человек, а может, в адъютантах трется и пыль в глаза пускает. Как бы то ни было, цел Федотов, мастерков для виду распустил, сам в кустарях числится и в ус не дует.

Второй такой же ловкач — Алексеев Сережка, младший брат знаменитых Алексеевых, тех, что любую справку сфабрикуют… Всего на два года Сережка старше Пети Славкина, а смотри, какую карьеру сделал, одет как прежний гвардеец, только без погон. Тоже по военному ведомству, кем-то при ком-то в Реввоенсовете состоит. Поди-ка тронь его братцев!

Но это фигуры крупного масштаба, о таких достижениях и мечтать нечего. Да и очень уж они на виду. «Высоко взберешься, больнее падать», — говорят старики. Петя не завистлив, на крупные дела его не тянет: память о холодном чердаке останется травмой на всю жизнь. Но по мелочи — отчего же: все фокусничают, изворачиваются…

Везя первый бидон спирта в столовую на Никитскую, Петя, признаться, изрядно трусил. Извозчик трюхал еле-еле. Казалось, все прохожие интересуются, что за тючок, закрытый ветошью, стоит в ногах у молодого человека с беспокойными глазами. Однако сошло благополучно. Огромный, жирный Арам принял бидон, попробовал глоток, крякнул и обнял Петю:

— Хорошо, друг. Будем знакомы, езжай опять, — и отсчитал большую пачку сальных совзнаков.

Раз десять, уже без прежней дрожи, возил Петя укутанные бидоны с товарной станции в столовую Арама; от каждой пачки денег Павел Андреевич точно отчислял Пете его законный куртаж. А потом Арама прикрыли. Петя понял это, привезя очередной бидон. На двери восточной столовой висел замок и большая сургучная печать, а около похаживал соглядатай. У Пети хватило присутствия духа проехать дальше, сменить извозчика и отвезти бидон на квартиру Павлу Андреевичу, посещать которую было вообще запрещено. А куда иначе девать спирт?

Когда он предстал перед кладовщиком в конторке на товарном дворе и смущенно рассказал все как было, Павел Андреевич не рассердился — наоборот, похвалил за сообразительность и выплатил куртаж, но строго запретил являться к нему домой.

Этот случай завоевал Пете доверие кладовщика. Стал Петя получать более выгодные поручения. Завелись у Пети карманные деньги. Эх, жаль уехал куда-то Ванька Кутырин! Впрочем, черт с ним, были бы деньги, а хорошие ребята всегда найдутся.

* * *

От бывшего скобелевского комитета остались только Николай Иванович, Володя Жуков и почему-то Витольд Седлецкий. Николай Иванович стал похож на аэростат с наполовину выпущенным водородом. Володе Жукову просто было некуда деваться. Блестящий когда-то Витольд, оптировавший польское подданство, ждал разрешения на выезд. Новый комиссар интересовался лишь правильным учетом материальных ценностей богатого учреждения. Эти ценности были разбросаны по всей стране, и комиссар вел энергичную, но совершенно бесплодную переписку об их учете. Собственно говоря, переписка была односторонней: комиссар писал, ему не отвечали. Ответил с перепугу какой-то уездный отнароб, что в его ведении никакого комитетского имущества не числится, но этот случай был единственный. Зато весь наличный штат комитета был теперь занят: по приказу комиссара писали напоминания, жалобы, составляли ведомости, выдумывали новые формы учета. Работа кипела. За это получали гражданские карточки. Напирали на комиссара: «Требуй военный паек, мы обслуживаем войска». Тот грустно моргал, говорил:

— Никого мы не обслуживаем, а, впрочем, попробую, — и с новой яростью бросался в пучину учета.

Служащие ловчили сами: за прокат старых кинокартин воинская часть выделяла некоторое количество хлеба и сахара; за костюмы, грим, парики и прочую театральную дребедень, что гнила на переданных комитету реквизированных складах, удавалось получать изрядные куши через актеров, ставших спекулянтами. Так жили и кормились.

Так жил и Володя Жуков. Марьинорощинские власти не тронули его. Кто знал о его участии в уличных боях? И мать, и он — самые настоящие трудящиеся, имеют справки, — в чем дело, товарищи? Но все-таки долго ли можно так существовать, балансируя на одной ноге? Поэтому встреча со старым знакомым знаменовала перемену в жизни, и перемену к лучшему.

Беляев явился в комитет в ладной офицерской фронтовой поддевке, многозначительно приложил палец к губам и поманил за собой обомлевшего Володю. Вышли на улицу.

— Ты жив?

— Нет, умер. Не болтай глупостей. Мне некогда, есть дело.

— Смит?

— Что-о?

— Опять Смит?

— Ничего не понимаю. О чем ты?

— О мистере Смите, который…

— Замолчи! Не было никого и ничего, понял?.. Все служишь?

— Тоже глупый вопрос. Нет, я царствую.

— Верно, глупый вопрос. Можешь бросить эту усыпальницу?

— Если есть смысл.

— Вот это по-деловому. Смысл есть. К какой партии принадлежишь?

— Я? Конечно, ни к какой.

— Между прочим, напрасно. Но готовься.

— В какую?

— Для джентльменов фортуны сейчас партия одна: ГБП.

— Это что? Г… Б… Партия… Не понимаю.

— Не гадай: Где Больше Платят. Есть такие добряки. Словом, не все ли равно, как называется? Пойдешь?

— С тобой — повсюду.

Солдатская шинель — защитная и всепокрывающая маскировка 1917 года — стала опасной в 1918 году. После декрета об организации Красной Армии мужчинам призывного возраста, ходящим по Москве, лучше было иметь верные документы, во избежание недоразумений. В ту легендарную пору недоразумения запросто кончались расстрелом под горячую руку. Володя предложил обратиться к братьям Алексеевым, но Беляев презрительно процедил:

— Липа! Чепуха!

При следующем свидании Володя получил бумажку с четкой печатью пятиконечной звезды, твердо удостоверяющую, что предъявитель сего товарищ Жуков Владимир состоит в распоряжении Реввоенсовета, а всем лицам и учреждениям предлагается оказывать ему всемерное содействие в выполнении возложенных на него обязанностей.

Шестого июля походкой прогуливающихся молодцов Беляев и Володя шли по притихшему Арбату, свернули в Денежный переулок, не спеша прошли его насквозь и повернули обратно. Так они гуляли, беспечно болтая о пустяках, встречаясь с такими же парами молодых людей. В начале третьего большой автомобиль с шофером-матросом остановился перед серым особняком с бело-черно-красным германским флагом. Из автомобиля вышли двое в штатском и скрылись в подъезде особняка. Автомобиль отъехал, и шофер-матрос оживленно заговорил с милиционером, охранявшим вход в посольство.

Милиционер из старых солдат не переоценивал ни своего поста, ни вооружения — винтовки, висящей вверх прикладом. Он понимал, что стоит здесь только для украшения. Однако он встревожился, когда в палисадник перед особняком посыпались осколки зеркального стекла, а увидев, что из окна вылезли оба приехавших, милиционер стал суетливо снимать винтовку. Матрос-шофер заводил свою машину и успел только толкнуть руку стреляющего, но поздно: человек в штатском в палисаднике стал припадать на ногу.

На милиционера бросились две пары гуляющих и потащили его в подворотню. Матрос и второй человек в штатском помогли раненому перебраться через решетку палисадника и усадили в автомобиль. Автомобиль пустил облако дыма и умчался. Пары стали расходиться.

Через несколько часов ружейные залпы на Чистых прудах и на Мясницкой оповестили о восстании отряда левых эсеров под командой Попова. Восставшие продержались недолго: утром их штурмом выбили из последнего убежища — штаба в морозовском особняке. Так началась не только гражданская война, но и война с Германией.

Расчет врагов был правилен. Перемирие сорвалось. Немецкое командование потребовало допуска войск в Москву для охраны посольства. Советское правительство отказало. Немцы перешли демаркационную линию.

* * *

Новый комиссар полка не поймешь что за человек: дважды вызывал, выспрашивал, как-то непонятно поджимал губы. В результате Сережа очутился сейчас в самом нелепом положении — остался командиром роты, а на деле никакой власти не имел: всем заправлял приставленный к нему комиссар из рабочих. Отпустили бы совсем домой! Так он и заявил комиссару полка, а тот ответил, что демобилизовать не в его власти. Ага, значит нужен Сережа, нужен опытный военный специалист.

Восемь офицеров из трехсот осталось в 55-м полку перед началом октябрьских боев; сейчас из них на месте лишь двое, остальные рассеялись кто куда. Пришли новые командиры, но что это за сборная солянка! Все из нижних чинов; они здорово разбираются в политике, но какие же это командиры?

Казалось бы, исполнилось Сережино желание: отдежурил— иди домой. Но дома сущий ад: параличный отец не умирает, мать целыми днями плачет — товара нет, торговать нечем, а лавку велят открывать в положенное время. Плюнул бы на все да ушел. А куда? Все реже и реже стал он бывать дома, оставался ночевать в казармах, старался разобраться в событиях. Тогда-то с ним и сблизился комиссар Рудаков.

В биографии комиссара числилось два класса школы, десяток лет работы на заводе и три года ссылки. Его руководство Сережа принял просто и бесхитростно. В этом желторотом прапорщике комиссар рассмотрел просто растерявшегося парня, не отравленного еще ни средой, ни воспитанием. Ему не нужно было ни убеждать Сережу, ни подлаживаться к его пониманию, — у них неожиданно оказалось много общих интересов.

Рудаков удивился, узнав, что родители Сережи мелкие лавочники, — он не обнаружил в прапорщике ничего от жадного торгаша, ни неуемной, полудетской спеси безусого офицерика, ни серьезной обиды на революцию. С обиды и начался разговор по душам. Выяснилось, что живет Сережа в тумане, ничего толком не понимает и сам не знает, чего хочет, что ничего у него революция не отняла, что отцовское ремесло ему ненавистно, что ничего другого он не знает, кроме военных уставов.

Сережа не хитрил с комиссаром и ничего не ждал от него. Наоборот, он считал даже, что искренность повредит ему, что его выгонят со службы, как ненадежный элемент. Ну и ладно, что-нибудь одно! Но именно своей откровенностью он понравился Рудакову. Будучи старше годами и опытнее, он без труда понял состояние командира роты и стал его другом и руководителем.

Когда полк выступал на фронт, Рудакова оставили комиссаром в роте Павлушкова.

Это была суровая дружба. Сильная рука комиссара вела слабого духом командира через тяжкие испытания гражданской войны. Не раз казалось Сереже, что раздавит его эта требовательная дружба, но проходил кризис, и становилось легче нести дальше бремя ответственности красного командира в гражданских боях.

* * *

Среди марьинорощинской деревянной разрухи, подобно несокрушимому утесу, стоял дом Захара Захаровича Тихова, то есть по старой памяти Тихова, а вообще коммунальный, в ведении Краснопресненского районного Совета. Дом был построен хорошо, для себя, из добротного кирпича, чтобы стоял сто лет, да еще пятьдесят, принося доход хозяину и наследникам его. Но весной 1918 года не стало ни Захара Захаровича, ни наследников его: выселили, как и некоторых других капиталистов, не только из Марьиной рощи, но, говорят, и из Москвы. Стал хозяином дома райсовет.

Так крепко был строен дом, что ни лихая непогода, ни отсутствие ремонта, ни беззаботные управдомы, ни неряхи-жильцы не могли его поколебать; стоял дом уверенно, упрямо, полупился немного, крыша кое-где проржавела, а в остальном еще совсем герой.

Но не держались в нем жильцы. Квартиры, трех- да четырехкомнатные, высокие, просторные, превратились в холодильники; ставили жильцы железные «буржуйки», да разве натопишь этакие покои щепочками да гнилыми заборинами, крадеными в темную ночь?.. Предложил райсовет чулочной фабрике заселить дом своими работницами, но не пошло это дело всерьез. Въезжали работницы, располагались, летом радовались простору, а зимой вымораживали их угрюмые стены…

Только Настасья Ивановна Талакина упрямо держалась. Как предложили, сразу перетащила свои пожитки в квартиру, где столько лет прожила в прислугах у Кутыриных, заняла спальню, поменьше, где последнее время жила Валюшка Кутырина, отгородилась от холода и сквозняков, героически терпела все невзгоды и ждала, ждала, что вернется с войны Леша… Как иначе он ее найдет?

Не было от Леши вестей. Какие события за это время произошли! Сломалась одна война, пошли гражданские фронты, полный переворот всей жизни, а Настасья Ивановна ждала; не хотело верить материнское сердце, что сын — в числе миллионов погибших. Не было от него писем, верно, но не было и никаких извещений о его гибели. И Настасья Ивановна твердо верила, что обязательно на всех погибших командиры присылают траурные извещения: «Ваш сын… защищая Родину…» Не было такого письма. А раз не было — значит жив Леша, значит будет ждать Настасья Ивановна.

Что и говорить, трудно было в одиночку бороться с враждебно-холодными стенами. Спасаясь от холода, работницы часто оставались ночевать на фабрике, но Настасья Ивановна всегда спешила домой и с замиранием сердца ждала: вот приходит она, а ее ждет письмо от Леши или об Леше… Не было письма ни от сына, ни о нем.

Зазвала как-то к себе Настасья Ивановна худенькую девушку с большими глазами, и стала Марфуша жить с ней в одной комнате. Вместе вели убогое хозяйство, вместе ходили добывать топливо: где доску оторвут от беспризорного забора, где поднимут прогнившую тесину затоптанного в грязь мосточка, где вывернут какой-нибудь зря торчащий кол.

Рушилась деревянная Марьина роща. Что заборы, что мостки! Дома люди стали разбирать. Не только брошенные, а и жилые; оторвет ветер конец обшивки, а потом, если недоглядит жилец в ночь — и нет доски, согрела чьи-то косточки.

Стала за те годы Марьина роща женским царством. То ли воевали все мужики, то ли прятались, — кто знает? — только на одного мужчину на улице можно было встретить двадцать женщин. Даже ребятишек, буйных, шумливых марьинорощинских ребятишек, и тех совсем не видно. А ведь без них улица — не улица.

Марфуша — девушка хорошая. Прямая вся, как березка на опушке. Такой бы впору в девичьих радостях купаться, да время не то. Приехала неграмотной деревенской девчушкой с косицами, а теперь, — смотри, пожалуйста! — не только грамотная, на какие-то курсы бегает, над книжкой сидит, в завкоме что-то делает, комсомолкой стала. И при всем том нежная, простая, добрая. Не испортил ее город, не огрубила окраина. Такую бы сноху Настасье Ивановне… «Эх, Леша, Леша, где ты? Не верю, не верю, что погиб мой Леша, не может того быть!»

Пошла Марфуша помои выносить, прибежала обратно сама не своя. Тянет Настасью Ивановну к окну и пальцем показывает:

— Смотрите, Настасья Ивановна, смотрите!

А что смотреть? Ковыряется в помойке старичок какой-то в рванье; копнет раз, копнет два, найдет что-то, повертит в руках и — в мешок, и снова копает. Обыкновенный мусорщик. Только — что он теперь выкопает?

— Узнаете, Настасья Ивановна?

Всматривается Настасья Ивановна:

— Никогда не видела.

— Это же Иван Гаврилыч, хозяин бывший, Кротов!

— Ну-у?

Плохо помнит Настасья Ивановна грозного хозяина. Последний раз сверкнул он на нее глазами и потряс бородкой, когда швырнул ей деньги в начале 1906 года:

— Мне забастовщиков не надо. Иди прочь!

А Марфуша, бледная, шепчет:

— Жалко… Голодный он… Накормить бы…

Перевернулось сердце у Настасьи Ивановны. Все вспомнила. И гнев и жалость охватили ее. Пересилила жалость:

— Ладно, зови, а я чего-нибудь соберу.

Убежала Марфуша. Сурово нахмурившись, закусив губу, доставала Настасья Ивановна заветные картофелины и разжигала печурку.

Марфуша вернулась одна, с недоумением развела руками:

— Он полоумный какой-то. Вырвался, обругал меня и убежал. Я кричу: «Иван Гаврилыч, погодите, я по-хорошему…». Обернулся, кулаком погрозил.

— И не надо, — твердо сказала Настасья Ивановна. — Сам он волк и других за волков считает.

Рассказали о встрече на фабрике. Работницы посмеялись над Марфушей:

— Нюни распустила.

А ночью загорелся деревянный фабричный склад. Пожар был небольшой, его быстро погасили. Милиция обследовала, следов поджога не нашла: ни керосина, ничего такого, — но насчет появления бывшего хозяина приняла во внимание. Больше Ивана Гавриловича Кротова в роще не видели.

Волна переименований улиц широко захватила и Марьину рощу. Александровская улица стала Октябрьской, Александровская площадь — площадью Борьбы, Царская ветка за линией — Веткиной улицей, Филаретовская, где завод Густава Листа, — Складочной, 2-я улица— улицей Злобина, Старое шоссе — Старомарьинским, Панин луг в Останкине— Кашенкиным лугом, Неглинные переулки на Бахметьевской — Вышеславцевыми. Мещанской слободе вернули старое название — Марьина деревня, Брестский проезд стал Боркиным, а Миусский — Скворечным. Екатерининская площадь была переименована в площадь Коммуны, и на правом флигеле института (ныне смыкается с гостиницей ЦДСА) установили большую доску с надписью: «Я вижу всюду заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом блага».

На Цветном бульваре установили две статуи работы скульптора Меркурова — памятник Достоевскому и «Мысль». Скульптуры были схожи между собой, как два варианта одной темы, и неискушенные зрители путали, кто здесь писатель, а кто безыменный мыслитель.

Сгоряча было выдвинуто предложение о переименовании самой Марьиной рощи в Рабочую, но это предложение оказалось явно незрелым: не было еще в Марьиной роще преобладания рабочего населения, здесь по-прежнему главенствовали ремесленники, переименованные в кустарей.

* * *

На исходе девятнадцатого года зима стояла сердитая, снежная, морозная. Не помогала даже трудовая повинность: занесло тротуары и улицы. Всего-то один квартал от фабрики до дому, а через сугробы пробираешься чуть не полчаса. Но придет Настасья Ивановна домой, затопит печурку, мигом загудит пламя, согреет комнату, и забыты дорожные невзгоды. Принесла Настасья Ивановна десяток картофелин и свой паек хлеба, пировать готовится. К приходу Марфуши как раз сварится вкусная картошка, соль есть, да, кажется, в пузырьке и маслица чуть-чуть оставалось… Где же он, пузырек, задевался?

В дверь стучат.

— Это ты, Марфуша? Входи, не заперто…

Нет, не Марфуша. В дверях какая-то фигурка, обмотанная, как тюк, не разберешь, мальчишка или девчонка…

— Вам кого?

— Это я, Настасья Ивановна, — раздается хриплый голос. — Не узнаете? Это я, Валя…

Поднялась Настасья Ивановна, подошла к фигуре, всмотрелась, руками всплеснула:

— Валюшка! Милая ты моя!..

Валя Кутырина медленно размотала свое тряпье, какие-то шали, занавески и вот стояла перед Настасьей Ивановной — худенькая, остролицая, в латаном ситцевом платьишке. Стояла и плакала… Тяжелые, крупные слезы бежали из ее серых глаз.

— Доченька моя! — охала Настасья Ивановна. — Ну не плачь, все хорошо будет!.. Садись, грейся! Дай ножки разую!

Всхлипывая, рассказала Валя печальную повесть. Уехали из Марьиной рощи к тетке на Плющиху. Тетка прежде жила хорошо, но в революцию какие-то ценные бумаги перестали быть ценными, тетка всего пугалась, стала заговариваться… Жили плохо, трудно. Антонина Михайловна стала куда-то уходить с кастрюлькой, приносила суп, тем и кормились. Первым не выдержал Ваня. Раз, когда мать ушла, собрал сверточек и сказал сестре:

— Я схожу к товарищу.

Ушел и больше не приходил. Валю взяли работать в домовый комитет, за это ей давали паек и карточку в столовую. Однажды ей очень захотелось есть, и она в неурочное время пошла в столовую. Там она застала мать. Та со своей кастрюлей подсаживалась то к одному обедающему, то к другому, смотрела голодными глазами, просила: «Разрешите доесть», жадно хлебала похлебку или сливала в свою кастрюлю.

У Вали кровь бросилась в лицо. Она взяла мать за руку и тихо сказала:

— Мама, пойдем, нехорошо так…

Антонина Михайловна даже не узнала ее. Раскричалась, расплакалась:

— Не смеете гнать! Я голодная! Не смеете! — и бросилась к оставленной кем-то тарелке…

Так и жили. Мать была как во сие, могла думать и говорить только о еде. Недавно простудилась, слегла и умерла, как заснула. Вот и все. А Валя пришла сюда. Зачем — она не знает. Настасью Ивановну она и не ожидала встретить. Но это хорошо. Как хочется спать… как тепло…

Так в комнате появился третий жилец.

Суровые были в тот год морозы. А люди — ничего: трудно, но жили и даже других поддерживали.

К весне отогрелась Валя. Округлился овал остренького личика, показались смешинки в серых глазах. Радовалась Настасья Ивановна: девичья грусть недолгая. Радовалась и Марфуша. Не то, чтобы привязалась она к Вале, — нет, все время чувствовалось какое-то расстояние, но особым, материнским чувством жалела она девушку, видевшую столько горя. Не хочет и думать Марфуша — это нехорошо, стыдно! — сколько раз не приходила она домой к обеду, ссылаясь на дела, чтобы Вале с Настасьей Ивановной досталось больше, сколько раз будто забывала на столе свой кусок хлеба, а когда возвращалась, во всё понимающих глазах Настасьи Ивановны видела, что и этот кусок пошел Вале на пользу. Из своих и Марфушиных платьев Настасья Ивановна одела Валю хоть куда. Та сперва смущалась, потом ничего, привыкла: платья носила, кушала исправно, повеселела.

К весне Настасья Ивановна осторожно заговорила:

— К нам в контору служащие нужны. Да-а… У нас чем хорошо, Валюша? Люди у нас хорошие, товарищи… Да-а…

Валя молчала.

В другой раз Настасья Ивановна спросила прямо:

— Не скучно тебе, Валюша?

— Скучно, — так же прямо ответила та.

— Вот и хорошо. Пойдем к нам на фабрику.

— На фабрику? А что я там буду делать?

— Ну, работать, как мы.

— Я же не умею, — усмехнулась Валя. — Работать… хм…

— Никто сперва не умеет, научишься.

Валя с улыбкой обратилась к Марфуше:

— Ты тоже так думаешь?

— Понятно, научишься. Я деревенская, и то научилась, а ты образованная… Эх, мне бы твое образование!..

— Нашла чему завидовать!

— Я не завидую. Я добьюсь.

— Вот как? Что ж, ты молодец… А мне, значит, советуешь в мастеровые идти?

— Как это в мастеровые?

— Полы подметать? Пыль за тобой вытирать? Черную работу выполнять? Или на машине на вашей учиться чулки вязать?

— Что ж, работа разная бывает… Ты что, сердишься? Я не хотела тебя обидеть… Вот есть работа чистая — на склад, в контору…

— В контору? — задумчиво повторила Валя и замолчала. Потом жалко заплакала: — Вы меня спасли… Я должна все терпеть… конечно, я…

— Да что ты, Валюша, да что ты? — засуетилась Настасья Ивановна, в первый раз в жизни бросив на Марфушу гневный взгляд. — Да никто и не думает этого! Да живи, пожалуйста, как хочешь.

А на улице сказала Марфуше:

— Нехорошо, девка, не ожидала от тебя.

Марфуша промолчала, но на сердце образовался рубчик.

Потом пошли события. Валя искала работу, все не находила по вкусу. Затем объявила: «Нашла» — и поступила в районную студию сценического искусства. С какой гордостью принесла она первый паек, как целовала Настасью Ивановну и даже прохладную Марфушу, как благодарила их за поддержку. Настасья Ивановна расплакалась от умиления, а Марфуша радостно твердила:

— Вот и хорошо! Вот и хорошо!

Занималась Валя по вечерам. Это было даже удобно: днем сидела дома она, вечером — Настасья Ивановна; Марфуша задерживалась до ночи то на учебе, то в завкоме, то по комсомольским делам.

Однажды Настасья Ивановна сказала Марфуше:

— Теплынь-то какая! Знаешь, что я надумала, девушка? Давай переедем в другую комнату, а эту Валюшке отдадим.

— Вот новости! Почему такое?

— Ну как же, ей простор нужен, заниматься. Может, мы ей мешаем?

— Пусть тогда она переходит. Две комнаты пустые, занимай любую.

— Да, знаешь, она привыкла… Это ведь ее комната прежде была…

— Просила? — прямо задала вопрос Марфуша.

— Просила, — опустила голову Настасья Ивановна.

Марфуша пожала плечами:

— Мне-то что, я хоть совсем уйду.

— Ой какая! — вскинулась Настасья Ивановна. — Да что вы друг на друга фырчите, девки?

— Я не фырчу. А разве она…

— Ладно, ладно, давай по-хорошему, Марфуша. Столовая даже еще лучше, с балконом.

— Холод от него, от балкона.

— А мы тряпочкой заткнем, тряпочкой.

— Соглашательница вы, Настасья Ивановна.

— Ты мне, Марфа, таких слов не говори! Я не соглашательница, я — рабочая. И муж мой был рабочий, и сын рабочий…

— Милая моя, Настасья Ивановна, простите вы меня! Ничего я плохого не хотела… Пошутила я словом-то.

— Не всяким словом шути. Это слово позорное.

Когда Настасья Ивановна пришла в домком оформлять переселение жильцов в квартире, сонная домкомша на все согласилась, только предупредила:

— Намаетесь с отоплением. И ремонту никакого не будет.

— Да мы как-нибудь…

— Ваше дело… Постой, твоя фамилия, значит, Талакина?

— Талакина.

— Как будто письмо тут тебе было. Давно валяется. — Она пошарила в ящике. — Или не было? Чтой-то забывать я стала… А может, куда бросили? Давно будто лежало… А может, и не было…

Никакого письма не нашлось.

Как-то весной Настасью Ивановну вызвали в проходную:

— Тетя Настя, там тебя какой-то молодой человек спрашивает.

Захолонуло сердце. Схватила за руки девушку:

— Какой, какой?

— Что ж я его — рассматривала? Худой, хромает.

Не помня себя бежала Настасья Ивановна. В проходной — Ваня Федорченко. Вырос, все такой же худой, щеки ввалились, но веселый.

— Милый ты мой!

— Успокойтесь, Настасья Ивановна, голубушка! Сядем, а то мне…

— Вот сюда, сюда, на скамеечку…

— Как хорошо, что я вас увидел. Вас Леша разыскивает…

— Ах! — И клонится, клонится к полу женщина.

— Помогите! Ей плохо!

— Нет, ничего, ничего, — шепчет. — Леша! Сынок!.. Ну, говори, говори…

— Успокойтесь, Настасья Ивановна.

— На-ка воды, тетя Настя… Поддержи ее, Саша.

— Ничего, ничего, девушки, милые… Сын, сын нашелся… — И слезы и вода капают с подбородка.

Вечером вместе сочиняли ответ Леше.

«Милый друг Леша! Пишу тебе, а рядом сидит твоя мама, Настасья Ивановна. Она вполне здорова, каждый день, каждый час вспоминает тебя, велит написать, что всегда верила, что ты жив, и ждала тебя. Теперь ты тоже можешь успокоиться. Что касается твоих писем, то она ни одного не получила, должно быть, пропали в пути. Ну, все это позади, она ждет тебя, обнимает и плачет от радости.

О бывших друзьях знаю мало. Володя Жуков года два назад уехал, Ваня Кутырин тоже. Сережа Павлушков служит в Красной Армии, изредка пишет матери, что жив. Хуже с Петей Славкиным: он попался на какой-то нехорошей истории в темной компании. Я служу, учусь понемногу, хотя занятия сейчас идут трудно. Отец мой постарел, но бодрится, работает с упоением; его выдвинули по общественной линии, он очень этим гордится. Мать прихварывает, но по-прежнему заботится о нас. Тебя хорошо помнит, шлет тебе свой материнский поцелуй. Напиши, как ты, где, кем… Ждем.

Две матери и верный друг Ваня».

* * *

Во двор вошел военный. Его суконная буденовка видала виды. Обмундирование чистое, ладное, в петлицах — кубики, а на груди — какой-то диковинный орден вроде звезды. Военный осмотрелся и неуверенно пошел к покосившемуся крылечку двухэтажного серого домика, ткнулся в дверь нижней квартиры, увидел замок и замер в раздумье. Сверху послышался топот босых ног, свист, и по перилам прямо на военного съехал встрепанный паренек.

— Ну, здравствуй, — серьезно сказал военный.

— Здравствуй, — ничуть не удивился паренек. — Ты к кому?

— Павлушковы здесь живут?

— Это бабка-то? Здесь. Только ее нету.

— Где ж она?

— А в кооперативе.

— Служит там?

— Ну да… А что это у тебя на груди такое?

— Это орден, брат. А дедка жив?

— Какой дедка?

— Павлушков, Сергей Павлович.

— Эка хватился, давно помер.

— А как давно?

Парень что-то посчитал, потом сознался:

— Не знаю. А зачем он тебе?

— Как бы мне бабку повидать?

— Зачем тебе бабку?.. А как твой орд… ордер называется?

— Называется Красное Знамя… Где мне все-таки бабку найти?

— Я ж тебе толкую, что она в кооперативе. Позвать, что ли?

— Вот хорошо бы.

— А дашь ордер посмотреть?

— Смотри, только снимать не буду, он привинчен.

— Ишь-ты… не по-русски написано…

— Ну конечно. Это орден азербайджанский.

— Какой, какой?

— Азербайджанский. Есть за Кавказом такая страна. Там добывают нефть, ну, керосин… Захватили было страну иностранцы, но мы их прогнали.

— За это тебе и ордер дали?

— За это. Ну, дуй за бабкой!

— Я мигом.

Действительно, он скоро вернулся. За ним шла еще бодрая, крепкая женщина. Она посмотрела на военного и неласково спросила:

— Вам кого?

— Мама! Это я, Сережа.

Женщина недоверчиво осмотрела его, покачала головой, подумала и сказала:

— Панька, беги в лавку, скажи Софье Митревне — сын прибыл. Заходи, Сережа.

Вся мебель была снесена в одну комнату и громоздилась хаотически. Остальные три комнаты пустовали. Там обильно развелась паутина и всякий мусор.

— Отбирать хотели, — пояснила мать. — Пусть отбирают, куда мне? Только никто не идет отбирать-то.

Сережа не знал, куда положить снятую буденовку, подумал и взял под мышку:

— Когда умер отец?

— На Покров три года будет. Вскоре как ты уехал, мы лавку бросили, он заскучал и помер.

Помолчали.

— Как же вы живете, мамаша?

— Работаю в кооперативе на Шереметевской. Уборщицей. На питание хватает… У хлеба живем. Кое-что продала. Я, Сережа, человеком стала, как с лавкой развязалась, а то сумасшедшая была. Помнишь?

— Помню. Верно, лучше выглядите, хотя и постарели.

— Хочу я, Сережа, вещи отсюда выкинуть, а то душно. Куда они?

— Правильно, мамаша, — усмехнулся чему-то сын.

— А что ж? — вызывающе протянула мать. — Нельзя, что ли? Да я всю эту требуху подожгу! И никого не спрошу, да!

— Да жгите на здоровье, — равнодушно ответил сын.

Снова помолчали.

— Что же вы не спросите обо мне, мамаша?

— А что спрашивать? Вижу. Здоров, слава богу, советский мундир носишь. В партию-то записался?

— Нет.

— Что ж так? Кто половчее, все туда норовят.

— Значит, я не ловкий, мамаша…

— Ты надолго в Москву-то?

— Учиться, мамаша. Не знаю, как придется.

— Я к тому, что не знаю, куда тебя поместить. У меня, видишь сам, что творится… И вообще нельзя… Я… это… как тебе сказать?.. Ну, ты не маленький… понимаешь, замуж я вышла.

— Замуж?

— А что, нельзя?

Снова помолчали.

— Так я пойду, мамаша.

— Что ж, иди. Заходи когда… Ты вот что: сходи к товарищу своему, ну, хромой… как его… Ванька, что ли. Я его намедни видела.

— Я могу и в общежитии, мамаша.

— Ну, как думаешь. Ты меня не осуждай… Иди, иди…

Сережа вышел с зеленого двора. Мать смотрела вслед.

Никакой горечи он не чувствовал. Многое изменилось. Жизнь стала другая, суровая. И Сережа стал другой. Хороша встреча с матерью! А впрочем…

Здесь живут Жуковы. Зайти?.. Больше не живут?.. Мария Анатольевна недавно переехала к какой-то своей ученице. Разве она была учительницей?.. Ага, вот что, должно быть, в театральном училище… Ну, простите за беспокойство.

Федор Иванович Федорченко что-то приколачивает под окошком. Ваня? Должен быть скоро, хотя может и задержаться. Да вы подождите. Вы по какому делу? Ах, товарищ? Здравствуйте, друг мой. Как ваше имечко-то? Ну как же, помню, помню. Разве вас узнаешь? Ведь мальчуганы все были. Да вы заходите, заходите, отдохните… Мамаша, как бы нам чайку?.. Не узнала, мать? Это Сережа, Ванин товарищ… Еще бы не вырос! По прежнему счету, наверное, капитан? Да, я тоже не силен в этих вопросах. Ну, как живете?.. Родители живы? Да ну, вот несчастье-то… Как же вы теперь один-то?.. Не женаты еще? Хотя время сейчас трудное… Где же вы живете?.. Конечно, холостому в общежитии свободнее, но, знаете, уюта нет. Вот что, друг мой, селитесь-ка вы у нас, комната напротив свободная, и Ваня будет рад… Да бросьте вы, никого вы не стесните… И не отказывайтесь, и молчите, молчите! Вот сейчас Ваня придет, мы все вместе на вас накинемся… Да говорю вам: пустяки, живите на здоровье. Только вы не думайте, что мы с задней мыслью, я от чистого сердца. Я сам советский служащий, Ваня тоже, нам укрываться нечего… Ну то-то! А то обидели бы…

Сережа Павлушков вернулся в Марьину рощу. Но это был не тот трусливый мещанин, который завертелся как щепка в шторме революции. Не все щепки море выкидывает с презрением. Иные, в семи водах мытые, находят свое место в мире и годятся не только на растопку. Изменился Сережа Павлушков. Выварился в армейском котле, узнал то высокое, за что люди, не колеблясь, отдавали жизнь. Стал он другим.

* * *

Свыше трехсот тысяч рабочих семей было переселено с окраин и из гиблых подвалов в опустевшие буржуазные квартиры московских центральных улиц. Но не все уживались на новых местах. Большие комнаты, анфилады, холодные залы и гулкие столовые никак нельзя было приспособить к условиям военного времени. Центральное отопление не действовало, согреть барские хоромы щепочками было немыслимо. Иные рабочие семьи находили на окраинах меньшие, но легко согреваемые комнатушки. В центре Москвы было пустовато, окраины густо заселялись. Сколько уехало хозяйчиков из Марьиной рощи, скольких выселили, а к 1921 году ни один деревянный домик не пустовал. В каменных было просторнее, а тиховский домина никак не заселялся.

Хитрецы спешили самоуплотниться, и не формально, — одной прописке тогда не верили, — а напустить побольше ребятишек. Трое ребятишек такой тарарам поднимут, что всякая комиссия отступится, а места ребятишкам немного надо.

Комиссии ходили неустанно. Выявляли жилой фонд, нетрудовой элемент, скрытые ценности, проверяли кустарей и многодетных, учитывали кур, самодеятельные таланты и запасы топлива… Да чем только ни интересовались бесконечные комиссии!..

А топлива не было, а строительных материалов не было, а гвоздя простого не достать. Если позарез нужен, найдешь, пожалуй, из-под полы на Сухаревке десяток жженых, вынутых с печной золой после топки заборными досками. Горюха!

 

«МАРОКОКОТ»

Бывают такие семьи: многолюдные, горластые, зубастые, живут в тесноте и обиде, безалаберно. Их многочисленные члены постоянно и упорно бранятся между собой. Но стоит кому-либо со стороны затронуть одного из них, как весь горластый и зубастый род встает на защиту. Вовсе не потому, что возгорелись вдруг любовью к обиженному племяннику, а потому, что на законном основании можно вцепиться в чужого: наших не замай! А расправившись с чужим, начинают снова сводить бесконечные счеты между собой. Лучше никому не вмешиваться в их дела, не урезонивать, не пытаться примирить — ничего из этого не выйдет: набросятся на такого миротворца горластые, заклюют, засрамят…

Таких многочисленных бедняцких родов немало в Марьиной роще; до революции здесь жили обособленными колониями бедняки-инородцы: мордва, цыгане, китайцы. Национальные меньшинства должны были держаться сплоченно, иначе совсем в грязь затопчут; великодержавный шовинизм давал каждому русскому человеку возможность считать себя выше и лучше любого татарина, мордвина, цыгана. Спайка угнетенных была понятная, естественная, основанная на первобытном законе: держись вместе, обороняйся скопом от более сильного.

У русских родов смысл общности был несколько иной. Редко-редко держался род на почве совместной охраны своих богатств; лишь купеческие семьи, сжатые железными тисками скупости, религией и отцовским кулаком, умели из поколения в поколение копить и умножать нажитое добро. Да и то до времени. Находился обычно наследник, пускавший по ветру все скопленное предками. Или, наоборот, нарождался финансовый гений, вдруг, одним прыжком поднимавший благосостояние, но, добившись этого, спешил удачник отвернуться от своего корня и ловчился в одиночку прыгнуть в высшее сословие.

Семьи потомственных работяг и умельцев вроде Кашкиных держались в куче перед лицом прожорливого хозяйчика.

В роду Кашкиных, многолюдном и бедняцком, всегда бывало глухое недовольство друг другом между отцами и детьми, а по главной и боковым ветвям родства не было ни большой близости, ни вражды. Но с родственными отношениями крепко считались. Это были свои, Кашкины, все эти тести и девери, шурья, зятья и золовки, свекрови и невестки, двоюродные, троюродные, родственники и свойственники. Тонкие генеалогические сплетения их могла установить лишь древняя прародительница бабка Марья, — считалось, что ей много за сто и все Кашкины идут от ее корня и племени… Вся эта бесконечная родня старалась не упустить случая, чтобы по древнему обычаю собраться за чаркой. Случаев для сбора бывало достаточно: именины, дни рождения, похороны, поминки, гражданские и церковные праздники, свадьбы, крестины, помолвки, приезды, отъезды…

Собирались в большой квартире самого преуспевающего в тот момент Кашкина, а в теплую погоду и просто выносили во двор столы, потому что даже просторные комнаты у самого преуспевающего из Кашкиных не могли бы вместить многочисленную родню. А не позовешь — обида, а не посадишь с почетом — вдвое, а забудешь поднести — враг смертный на всю жизнь. В силу этих соображений все основные праздничные даты были перенесены на весну, лето и осень; зимой собирались редко, лишь малым кругом, с малой выпивкой и малым буйством.

Поскольку ни один из Кашкиных не был состоятельным и не мог быть таковым при подобном образе жизни, На семейный круг собирались вскладчину — вносили кто чем: кто деньгами, кто водкой, кто продуктами. Пили только водку и пиво. Покойная Анисья отлично варила брагу, но с ее смертью древнее искусство было забыто, а все попытки молодых поколений возобновить ее тайные рецепты не удовлетворяли потребителей. Не получалась та знаменитая «теткина брага», при которой голова свежа, язык как у профессора, а ноги и руки как ватные, — сиди, пей да похваливай, спорить моги, а драку и не затевай, ничего не выйдет: в руке меткости никакой, и с места не подняться…

Водку деликатно называли вином и брали четвертями, а пиво — только бочонком: и дешевле, и меньше соблазну бутылкой трахнуть по врагу.

Малый круг собирался по обычаю. Во главу стола сажали бабку Марью — живую реликвию и главу рода. Была бабка крупная и видная. От былой русской красоты сохранила в старости благообразие и густые волосы. Зубов, правда, осталось маловато, но, умело подбирая губы, бабка маскировала этот недостаток и получала вид важный и пристойный. Добрые серые глаза со слезой видели плохо, слышала бабка тоже как через стенку, но ведь сто лет возраст-то, доживи попробуй!

Слева и справа от бабки садились две «ассистентки», как младшие жрецы, помощники главного священнослужителя. На их обязанности лежало кормить бабку, отбирая для нее самую легкую пищу, докладывать ей о происходящем и в популярных выражениях толковать ее слова. Сто лет трудовой жизни в царские времена хоть кого истреплют!

Дальше все садились как попало, без местничества, без споров — редкая демократичность даже для старых пролетарских семей. Вообще Кашкины друг друга не стесняли: думай, как хочешь, веруй, во что нравится, или совсем не веруй. Только одно подразумевалось как обязательное правило: будь, честен, не ленись и не пей никаких господских виноградных вин. А в остальном — твое дело, живи, как хочешь.

Начинался круг чинно, по-хорошему: желали бабке Марье доброго здоровья и выпивали по единой. Затем церемонно сообщали родоначальнице о переменах в составе рода за отчетный период: кто умер, кто женился, кто родился. Тут же, бывало, представляли новых членов семьи: зятьев, невесток. Церемония была недолгой, малый круг собирался часто, и не так много накапливалось семейных событий. При встречах на поминках, свадьбах и крестинах церемонии не бывало. Бабка в ответ произносила нечто невнятное, что опытные ассистентки истолковывали как скорбь об ушедших и привет новым членам семьи. После этого чинно выпивали по второй — за усопших и по третьей — за новорожденных.

На этом, собственно, официальная часть кончалась. Начинали есть тяжелые пироги и твердые, как резина, студни. Выпивали уже без счета. Никаких особых яств не подавали, зато миски с горячими рубцами пользовались неизменным успехом. Ах, рубцы, рубцы, как вы вкусны, коли сготовит вас умелая работница-хозяйка, чтобы дешево и сердито накормить ораву привередливых гостей! И промоет их хозяйка несчетное количество раз, и попарит до мягкости, и протомит до нежной розовости, подобной ветчине, и добавит-то уксуса, перца, петрушки, морковки и всякого сладкого да острого корня, и выдержит, и вытомит, и присыплет зеленью и всякой травкой пахучей! Только одно условие: есть горячими и пока водка еще не отбила всякий вкус. Иначе никакого толку не будет, потому что главный секрет хорошей хозяйки — в услаждении сразу всех чувств человеческих, чтобы и глаз радовался, и язык сам по себе щелкал. Ни один ученый повар, ни один шеф из ресторана не сготовит таких поразительных рубцов, как добрая хозяйка из рабочей семьи.

После таких рубцов душа, конечно, возносится и просит пива. Пиво в смеси с водкой образует, как известно, ерша, а от ерша человек враз пьянеет и начинает вести себя по-пьяному: кто смеется, кто плачет, кто песню старается завести и сердится, что плохо удается, и требует поддержки у соседей. Это еще ничего. Плохо, когда пьет человек и молчит и мрачнеет. Значит — обижается, значит— скоро драка будет. Так обычно и бывало: с особой силой вспоминает пьяный былые обиды и жаждет мести кровавой и немедленной. За мужчин вступаются женщины— и пошла свалка… Спасай, хозяйка, посуду, загораживай, ассистентки, бабушку, а то всем попадет под пьяную руку.

Но, как уже было сказано, малый круг — малая пьянка. Хитрили хозяйки, прятали водку: «Вышла вся», — а пиво недолго поддерживает воинственный дух. Знали опять же, кто каков во хмелю, принимали меры — так ловко людей рассаживали, чтобы мешать буйных с тихими.

Неизменную бабку Марью сажали в красный угол и требовали, чтобы хоть не пила, так пригубливала каждую чарку. Но еще в году 1902-м было замечено, что даже одно пригубливание чарки под бесконечные тосты уже не под силу почтенной бабушке. Тогда ассистентом к ней подсадили опытного сапожника Серегу-среднего. При каждом тосте Серега поднимал бабушкину чарку, подносил к ее губам, тут же отнимал и выливал себе в горло. Первое время бабушка обижалась, но потом привыкла и легонько пьянела даже от одного запаха.

Ассистентское служение при бабушке стало как бы почтенной, но тяжкой повинностью, особенно во времена войны и военного коммунизма: самогонка была куда свирепей, чем казенная сорокаградусная водка, или, по-кашкински, вино.

Ни на больших, ни на малых кругах о делах семейных не спорили. Если надо было помочь родичу, помогали без обсуждения и раздумья. Если надо было пристыдить родича, и это делалось само собой. Да и не было до революции у Кашкиных ни высоких взлетов, ни глубоких провалов: владели ими все слабости человеческие не в большей и не в меньшей мере, чем другими рабочими людьми.

Род Кашкиных был менее знатен, чем род Шереметевых, но, бесспорно, превосходил графов своим многолюдством. Число Кашкиных, входивших только в малый круг, притом одних взрослых, достигало пятидесяти душ. А если посчитать всех двоюродных и троюродных, так тут побольше сотни наберется. Роднились Кашкины легко и перепутались корнями с другими многочисленными нищими родами, Петровыми и Ступиными. Правда, последние загадочно намекали на свое дальнее родство со знаменитыми по Москве Ступиными — «Перевозка и хранение мебели», — но это была чистейшая выдумка: богатые туляки Ступины ничего общего не имели с дмитровскими башмачниками, отпрыск которых основал род марьинорощинских Ступиных.

Жил и вращался трудовой род Кашкиных по Марьиной роще, по Москве, по всем просторам российской земли. Жили Кашкины от Камчатки до Херсона, от Режицы до Хабаровска, постепенно теряя связь со старыми родичами, то образуя новые гнезда, то почти исчезая и растворяясь в других мощных семьях.

Родственные связи Кашкиных требовали самых малых житейских обязательств. Даже в серьезных вопросах каждый думал и действовал так, как ему казалось правильным или удобным. Может быть, на этой терпимости и держался большой круг рода Кашкиных.

А вот революция ставила один за другим вопросы, которых никак не обойдешь, от которых не отмахнешься, которые надо обдумать и решить. Тогда приходилось идти за советом. Род был достаточно обширен и даже в самые трудные времена мог обходиться своими «мудрецами и толкователями». А революция задала такие небывалые загадки, что государственные умы смутились, не то что доморощенные мудрецы.

С одной стороны… с другой стороны… как тут решить? К примеру, всеобщая трудовая повинность… Как быть? Люди кашкинского рода — труженики. Это так. Но труженику работы нет. Хозяева все дела свои прикончили, так только мала-мала кто копошится, все называются кустарями. На кого работать — вот вопрос. Государственные фабрики почти все закрыты, да Кашкины и не фабричные.

Изредка заскочит к какому-нибудь Кашкину краском или комиссар перешить, пригнать пофасонистее казенное обмундирование, пошить из желтой кожи сапожки кавалерийского образца или со шнуровкой до колен. Да много ли их, франтов? Настоящий фронтовик на фасон не смотрит, а щеголей да тыловых гусаров на всех Кашкиных никак не хватит, не то время. Ну, заглянет, скажем, какой безбоязненный из кооперативной торговли френч там или сапожки хромовые тишком справить, а то ответственный из казенного материала отдаст мастеру на квартиру работенку. Так ведь опять же и таких сколько? Разве на всех Кашкиных и не Кашкиных хватит? И сидят умельцы без дела или такой ерундовой переделкой да починкой занимаются, что смотреть тошно. А то еще чище: мастер, золотые руки в своем деле, иди на черную работу, улицу чистить, снег убирать.

Прежде, верно, и такую работу делывали, так то для себя, а теперь для кого? Эге, вот тут и загвоздка!.. Как для кого? Для всех! Значит, и для себя… Так, так, товарищ дорогой, а позвольте вас спросить: вот летом сгоняли нас, мастеров, канаву на улице копать. Помните? Нет? Так вот: выкопали канаву на совесть, в рост человека, вроде окопа, все честь по чести. Ждем, что туда будут опускать: трубу или там провод… Не дождались ни трубы, ни провода. Осень пришла, залило канаву, зима снежком припорошила, весна опять водой налила. А потом погнали нас, дорогой товарищ, эти самые канавы зарывать… Это как понимать?.. То-то и оно: сколько труда человеческого загубили, а к чему?.. Ты сам человек рабочий, можешь понимать…

Нет, товарищ, неправильно ты о нас рассуждаешь. Верно, мы не фабричные, мы ремесленники, да только не путай нас с хозяевами, хоть и в одном с ними кустарном звании ходим. Мы ведь как жили: что заработал — проел. Всего имущества у нас — гнилые домишки. Верно, друг, у тебя домишка нет. Так ведь мы — Марьина роща, вроде деревня… Нет, товарищ, я заграничных слов не знаю, мне с тобой спорить невозможно, а только ты подумай сам и увидишь, что мы самые настоящие рабочие и есть.

На этой точке зрения стояли все марьинорощинские ремесленники и обижались на местные власти, огулом и на равных правах зачислявшие в кустари тружеников и хозяйчиков.

За весь военный период довольно много пришло фабричных рабочих в Марьину рощу, но мало пошло марьинорощинцев на заводы и фабрики. Еле работали заводы и фабрики, новых рабочих почти не брали, разве только взамен уходивших на фронт. И оставалась Марьина роща все той же ремесленной, мещанской, никак не рабочей окраиной.

«Марококот» возник в самый разгар нэпа — в 1923 году. Возник тихо, без всякого шума. Мосфинотдел зарегистрировал разрешенное соответствующим союзом промысловых кожевенных артелей Марьинорощинское кожевенное кооперативное товарищество, и стал жить Марококот — дитя трех предприимчивых и дальновидных сапожников-хозяйчиков. Первый год существовал Марококот больше на бумаге, «в стадии организации», как отписывалось правлением. В самом деле, в тот момент не было еще надобности в кооперативной ширме. Государственные предприятия свободно продавали сырье частнику и покупали у него изделия. Небольшие привилегии для кооперативных товариществ и артелей еще не влекли частника.

Но уже через два года появился лозунг «кто — кого», начался отказ частнику в сырье, затруднения в сбыте, увеличение налогов…

Тогда-то и выявились преимущества кооперативных артелей, и стали они возникать в чрезмерных количествах.

Эту простую игру не трудно было разгадать; одно за другим следовали разоблачения лжекооперативов. Но Марококот возник давно, числился одной из первых вышек кооперации, мужественно боролся с частновладельческой стихией и сейчас законно пользовался привилегиями промысловой кооперации. Такое мнение о Марококоте усиленно внушали властям солидные и обходительные правленцы, и власти не имели оснований не верить. В самом деле, обороты товарищества были как раз в меру скромны, никаких темных дел за ним не числилось; хотя в правлении сидели бывшие хозяйчики, но вели себя тихо, и вообще товарищество было вне подозрений.

Именно Марококот сокрушил семейные традиции рода Кашкиных. Было среди Кашкиных и сродников их значительное количество работников обувного производства— сапожников, башмачников, «французников» (специалистов по модельной обуви); лишь чувячников не бывало в роду: несерьезное занятие.

С введением нэпа, с отменой трудовой повинности и продовольственных карточек стали Кашкины жить несколько сытнее, но их социальное положение оставалось неясным. Трещина между поколениями продолжала углубляться. Небывалое начинало становиться бытом: молодежь без всяких раздумий пошла на фабрики. Уже не один Кашкин вставал по гудку «Борца» и шагал на Складочную улицу в старые цехи Густава Листа. В портновско-сапожном роду появились металлисты; в первых цехах завода редких элементов появились Кашкины-химики.

Старикам было обидно и непонятно. Обидно потому, что вот выучили, а кто пользоваться будет? Непонятно потому, что заработок на фабриках много ниже, чем у доброго мастера-надомника. Конечно, вполне ясно: государственный интерес и все такое… Вон даже несколько вполне взрослых и не партийных Кашкиных пошли на фабрики. Но ведь то чудаки, единицы, а молодежь уходит от старой жизни безо всякого удержу.

Но вот нэп пошел на ущерб. Тут-то и расцвел Марококот. Только у него всегда есть сырье, только с ним без затруднений идут на сделки государственные и кооперативные заготовители. Бросились хозяйчики вступать в Марококот. Казалось бы, какое до этого дело Кашкиным? Были они вечными работниками и считали в простоте душевной, что безразлично, на кого работать. А тут оказалось, что без Кашкиных нельзя обойтись Марококоту. Так присоветовал опытный юрист. И действительно, при очередной регистрации правлению было прямо сказано, что в числе членов товарищества слишком много недавних хозяйчиков. Правленцы не могли не усмехнуться. Слишком много? Мягко сказано: кроме хозяйчиков, ни одного рядового работничка нет. Нет — значит, надо их привлечь, хотя бы для виду, но в большом количестве, чтобы прикрыли Петровы да Кашкины нас, грешных.

Вот тут-то и разломились Кашкины. Часть даже не задумалась сперва, в чем тут суть. Записался кустарь в артель— самое обычное дело. Как работал на Иван Иваныча, так и работает. А другие что-то начали сомневаться. Молодежь стала на дыбки. А с чего? Хочешь работать на фабрике — иди и работай, никто тебя в артель не зовет. Зачем же ты меня отговариваешь?

Случилось впервые: вытащили этот вопрос на малый круг, жгуч оказался до нестерпимости. Молодые осмеивали обычай, сами на круг не ходили, других стыдили, и— что бы вы думали? — исчезла в двадцатых годах церемония доклада прародительнице.

А тут еще на кругу, вопреки всем обычаям, заговорили о Марококоте. Верно, вопрос деликатный, но почему его каждому не решить для себя, как прежде, в одиночку? Ан, не те времена настали. Один за другим говорили Кашкины на животрепещущую тему. Ну прямо митинг, а не семейное собрание с малой выпивкой и приятной беседой. А выступают люди все горячее. И не просто призывают, как на собраниях, а все друг друга знают, всяк своему противнику в душу сапогом норовит. Ну, конечно, и слова разные неосторожные. Незаметно, с чего начали браниться. А потом уже и не разобрать, кто за Марококот, кто против. Кричат, волнуются, старые счеты и обиды вспоминают, того гляди в драку пойдут. Пошли бы несомненно, — и по менее жгучим вопросам летели клочья волос и рубах, — да вскрикнула женщина: «Ой, бабка Марья сомлела!»— и тем остудила горячих спорщиков.

Так и разошлись бы Кашкины, растревоженные, не придя ни к какому решению. Но вот прибыл с фронта Михаил Кашкин.

Много трудов положил Мишка: беляков колотил, самого Денику совсем было в плен забрал, да обманул, окаянный, сбежал. А кабы взял, дали б Мишке орден, почетное звание и большую грамоту от ВЦИКа. Так точно и рассказал Мишка, когда собрались уцелевшие Кашкины на малый круг в садике у Николая Ивановича. И рассказ Михаила слушали внимательно. А он рассказал не только о войне, но коснулся и самого больного вопроса: как дальше жить. И получилось, что нет иного выхода, как идти в это товарищество Марококот.

Это был последний круг рода Кашкиных. Вскоре тихо умерла бабка Марья. Тут обнаружилось, что было ей совсем не сто лет, а всего-то семьдесят шесть, как и написано на кресте. Видно, крепко это обидело многих: на ее похороны еще пришло человек сорок Кашкиных, а на поминки и двадцати из большого рода не собралось. С этого времени, можно сказать, рассыпался род Кашкиных, разошелся на стороны, а всему виной — Марококот.

Три года войны, блокады, голода не сокрушили советский народ. Пришли победы молодой, неопытной Красной Армии, громившей войска четырнадцати держав. Наметился перелом в тяжелой борьбе за хлеб. Ушли в глубокое подполье недобитые внутренние враги, дожидаясь благоприятных обстоятельств. Пришло время залечивать страшные раны, нанесенные хозяйству страны войной, саботажем, разрухой.

Сперва Марьина роща нэпу не поверила. Да и как поверить такому? Вчера еще — «буржуй», выселенный по классовому признаку, а тут — на тебе! — красный купец, свободная торговля… Не скоро, не очертя голову поверили уцелевшие под личиной кустарей хозяйчики. Но факты убеждали.

Оживала, наливалась соками Сухаревка. Старорежимные чиновники и барыни начали смелее торговать барахлишком. Саботирующие инженеры, варившие гуталин и продававшие спички-самоделки, стали расширять производство. Сотни юрких приезжих забегали по рынкам, покупая и предлагая давно забытые товары: кожу, мануфактуру, продовольствие, и не партиями, а в розничных, доступных пониманию размерах. В городе одна за другой стали открываться щелки-кафе, магазинчики в одно окно, мастерские, где в одной конурке уживалось шестеро хозяев. Зашумел Марьинский рынок. В финотделе приходилось брать форменный патент: покупатель хочет, прежде всего, есть, покупатель оплатит любые налоги. Когда он насытится, его надо одеть. Потом, отъевшись и одевшись, человек начнет думать и о развлечениях. Что ж, попробуем помаленьку, благословясь…

Начались осторожные, с оглядкой раскопки в углу сарая, на чердаке, под четвертым тополем. Вновь выглянули на свет заскучавшие в земле рыжики-десятки и рыжички-пятерки; откуда-то вынырнули даже давно забытые платиновые империалы и полуимпериалы прошлого века.

Хорошо тем, у кого сохранилась звонкая наличность, а что делать тем осторожным, кто хранил капитал в царских займах, промышленных акциях и сообразил держать их дома, а не в банковских сейфах, откуда им уже не было возврата? Хоть и объявлены ценные бумаги просто кипой бесполезного хлама, и для них нашелся сбыт. Юркие или преувеличенно солидные на черной бирже и в кафе, оказывается, интересовались и акциями, и царскими займами. По умеренной цене, понятно. Когда обрадованный продавец, получивший за свой разноцветный хлам новенькие хрусткие совзнаки, разнеженно спрашивал: «А скажите, сударь, куда вам эти ценности?», сударь шепотком отвечал: «Иван Иванович интересуется».

А кто такой Иван Иванович и почему он интересуется — неизвестно. Раз берут, так спеши продать… А может, не спешить? Может быть, еще повысятся? Вот звонкую монету начинают выпускать — это ведь валюта! Отчеканили серебряные полтинники, и никто их не прячет— красота! Выпустили даже серебряные рубли. Да что рубли! Советские рыжики — золотые десятирублевики— люди видели… Ну, раз такое дело, значит — всерьез, значит — надолго.

Казалось внимательному наблюдателю, что, описав полный круг, возвращается все к прежнему. На тот же мотив, что пели героическую «Смело мы в бой пойдем за власть Советов» вновь зазвучало «Белой акации гроздья душистые». Неужели вернулись невозвратимые времена? Вот и диалектика ваша, хе-хе…

Зашевелилась и Марьина роща. Вновь развертывались захиревшие было трактиры, превращаясь в своего рода биржи и клубы для торговых людей. Много их стало, торговых людей, падких на легкий хлеб и готовых сорвать везде и всюду.

Осторожно, с оглядкой развертывал свое дело Петр Шубин. Как убили налетчики Ильина, совсем ушел он в свою раковину, решил отсидеться, не очень-то надеясь на свое «крестьянское происхождение». Происхождение— происхождением, а трактир — трактиром… Не то чтобы закрылся «Уют», а был он в годы гражданской войны скромнейшей чайной. Его и терпели. Пересидел Шубин трудные времена и теперь исподволь возвращал «Уюту» его былую славу. А время было такое, что вновь появились в Москве всякие необычные люди всяких необычных профессий.

Этот человек худ, высок, сутуловат. Неряшливая копна седых волос. Сюртук, когда-то принадлежавший к породе корректных, засален, полы обтрепаны, воротник обсыпан перхотью. Белья нет; грязная бумажная манишка и когда-то черный шелковый галстук маскируют волосатую грудь. Руки грязны; тонкие пальцы нервно сжимают переплет книжки. На ее корешке заметная надпись: «Психология». Впрочем, книга меняется, бывают «Астрономические вечера», «Интегральное исчисление» и даже журнал «Спиритуалист» за 1910 год. От человека пахнет водкой и кислятиной. Не требуется большой наблюдательности, чтобы определить в нем опустившегося интеллигента.

Он обращается только к женщинам. Хорошо одетой, молодящейся женщине он бормочет:

Я помню горесть, и порой, Как о минувшем мысль родится, По бороде моей седой Слеза тяжелая катится…

Он не декламирует. Это звучит как привычный разговорный язык человека, знавшего лучшие времена. Женщина замедляет шаг: впечатление произведено. Человек обижен судьбой… Ах, кто из нас не обижен?.. Ах, прошлое, дивное прошлое!..

Он стар, он удручен годами, Войной, заботами, трудами,—

печально произносит «профессор». Пальцы женщины машинально раскрывают замок сумочки. Необходимо помочь… Сколько дать, чтобы не обидеть старика?

К пожилой женщине из мещанок «профессор» подступает не с лирикой. Он мрачно вещает:

И всплыл Петрополь, как тритон, По пояс в воду погружен.

Женщина ошарашена. Она воспитана на церковных песнопениях, боится сглаза, верит в приметы. А мрачный старик продолжает:

Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны!

Ах, верно, нет счастья!.. Заедают враги лютые, фининспектор, как волк, караулит каждый шаг твой…

«Профессор» смотрит внимательно. Если жертва еще не дошла, он может грозно произнести:

И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет!

Тогда она наверняка сдастся и суетливо полезет за деньгами. Теперь можно и утешить:

Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Стакана полного вина…

Затем достойный поклон и поворот за угол. Встречаются женщины, сияющие, как солнышко… Перед такой женщиной он застывал в немом восторге и растерянно шептал:

Я помню столь же милый взгляд И красоту еще земную; Все думы сердца к ней летят, Об ней в изгнании тоскую.

Тут варианты ограничены. Если не дошло сразу, глубокий поклон и поворот. Если задело, следовало свободной рукой прикоснуться к щеке и ошеломленно произнести:

— Боже! Какая красота! Земной поклон…

…и медленное-медленное движение, изображающее намерение опуститься на колени перед неземной красотой. Этого ему никогда не позволяли, совали первую попавшуюся денежную бумажку и шли дальше, умиленные собственной красотой и щедростью. Теперь солнышко светило еще ярче, на всю Тверскую.

Другой субъект, работавший в том же районе, обращался только к мужчинам. Он тоже изображал опустившегося человека, но иного пошиба: не то спившийся актер, не то выгнанный за пьянство чиновник. Обращался он только к хорошо одетым обладателям портфелей. Раскрыв объятия, бросался навстречу, громко взывая:

— Родной, знакомый! Инженер, педагог, архитектор! Врач человеческих душ! Наконец-то, наконец-то!.. — И делал вид, что вот сейчас полезет целоваться. Спасти от его объятий могла только кредитка.

Самая крупная пожива у него бывала на стоянках прокатных автомашин с желтой полоской. Хорошо одетый гражданин заботливо подсаживает даму. К нему устремляется пропойный нищий:

— Коля! Саша! Ваня! Друг детства! Сколько лет!..

«Черт возьми, явный вымогатель… Не успеешь отъехать. Еще обругает… Сунуть ему мелочь скорее!»

— Какой курьезный нищий, Анна Петровна… Жалкий, вы находите? Ну-у, пьяница, не стоит таких жалеть… Шофер, теперь можно ехать потише.

В гору поднимается извозчик, в пролетке — толстяк. Догнать еле плетущуюся лошаденку не трудно:

— Родной! Знакомый! Коммерсант! Красный купец!

«Вот пристал, подлец, на людной улице! Прохожие смотрят, улыбаются… Скорее кинуть ему десятку». Нищий удовлетворен. Багровый толстяк утирает пот.

В сумерки «профессор» и пропойца возвращались домой, в маленькую комнатку в Девятом проезде. Тщательно укладывались до завтра костюмы и иные атрибуты производства, «родной, знакомый» производил подсчет выручки, а «профессор» печально следил за его ловкими пальцами. Из выручки «профессор» получал совсем немного: он был младшим компаньоном товарищества. Впрочем, и старший компаньон получал не все остальное: больше половины выручки он сдавал кривому старику, скромно сидевшему по вечерам за парой чаю в уголке тихой чайной. Это был сборщик общемосковской организации — треста нищих.

По вечерам приходил юноша и приносил бумажки с выписками выразительных цитат из поэтов. Пропойца выбирал и комбинировал цитаты, давал юноше мелочь, и тот уходил. Затем до глубокой ночи «профессор» долбил новые стихи, а пропойца проверял, давал тон, режиссировал. Можно было подумать, что один актер помогает другому учить роль. В сущности, так оно и было. На зиму товарищество обычно свертывало свои операции в Москве и гастролировало на юге.

Даже Иван Егорович с горечью вспоминает о первых годах нэпа:

— Как пошел нэп, начала наполняться Марьина роща. Кое-кто возвращаться стал из деревни, рабочих за те годы прибавилось, а главное — появилось много приезжих юрких людей. Ну, может, и не так много, да очень уж суетливы, всегда на виду. Рабочий, скажем, трудящийся живет тихо, незаметно, а эти все снуют, все бегают и руками махают. Как это в поговорке: легкая вещь всегда поверху плавает. Так и эти. Но деляги — ничего не скажешь. Откуда только товар добывали — уму непостижимо. Они большей частью так устраивались: раздавали по домам кроеный товар шить, а сами тоже не сидели зря, кроили, обходили своих надомников, собирали готовое, возили куда-то на продажу, может, на Сухаревку, может, в провинцию… Не обижался на них ремесленник: расплачивались по уговору. Шили в ту пору больше кожаные вещи: пальто, тужурки, фуражки… Удивлялись ремесленники: откуда кожу берут? И кожа, заметьте, неплохая, заводской выделки; если иногда брачок попадался, его аккуратно заделывали, и не обнаружишь без носки. Потом только узнали, что была у них, можно сказать, целая организация по добыванию кожи с государственных заводов, вроде как бы отходов производства. Деляги, ничего не скажешь… А что жуликоватые, так без этого, говорят, в торговом деле не бывает. Надомники не обижались, но избави бог, коли кто из них сам пытался в хозяйчики выйти… Заклюют! Потому — организация…

 

ПАВШИМ ЗА КОММУНИЗМ — СЛАВА!

Подрастало новое поколение. Оно не помнило хруста белоснежного калача, не слышало свистка городового. Оно ощущало, что звание трудящегося — самое высокое на шестой части земного шара. Услышав «Белую акацию» вместо «За власть Советов», смутилось новое поколение. Смутились и те, кто, отбив наскок четырнадцати держав, вдруг увидели, что ожил Тит Титыч и благополучно торгует. Вчера этого Тита Титыча можно и нужно было взять за шиворот — буржуй, кровосос, а нынче не тронь: Тит Титыч не мародер, а красный купец; если не полезная единица в советском обществе, то терпимая и законом охраняемая категория. Было от чего смутиться одиночке. А тут еще леваки масла в огонь подливают, кричат о позорной сдаче позиций, «за что кровь проливали?», «караул, разлагаемся!», «предали мировую революцию!», «измена мировому пролетариату!»

Целые коллективы сбивали с толку леваки своими провокационными выкриками. Особенно легко им было орудовать среди военных, попавших из огня гражданской войны в нэповскую заводь. Удавалось им орудовать и в учреждениях: немало служащих вздыхало о буржуазных прелестях, слаба была еще пролетарская прослойка в учреждениях и учебных заведениях. Лестью, угодничеством обволакивала среда некоторых неустойчивых пролетариев, присланных «комиссарить» в учреждениях… Но вузы постепенно заполнялись рабфаковцами. Классовое чутье и партийное влияние оберегали пролетарскую молодежь от обволакивания буржуазной пленкой, от горячих, но пустопорожних выкриков троцкистов. Перемалывая левые и правые уклоны, партия упорно двигалась по ленинскому пути. Исчезли линии фронтов, отмеченные красными флажками на картах, но борьба продолжалась.

* * *

Видавший виды зеленый автомобиль свернул в Староконюшенный переулок, гулко пропыхтел среди высоких домов и со скрежетом затормозил перед особняком. В садике перед домом стоял памятник: на невысоком цоколе — огромная серая гранитная голова Карла Маркса. Снег занес садик, в сугробах утонул цоколь.

Дорожка от ворот до подъезда была посыпана песком.

— Здесь, — сказал полный военный своему спутнику.

Тот вылез, худой, высокий в летней шинели, вынул деревянный чемодан-сундучок. Военные козырнули друг другу; красноармеец-шофер включил скорость.

В широком вестибюле особняка скучал часовой. По мраморной лестнице часто сновали служащие.

Начальник Политуправления принял батальонного комиссара сразу. Это был человек такого же высокого роста, как приезжий, такой же худощавый. На этом сходство кончалось. Начальник зачесывал назад длинные волосы, носил пенсне с густо-синими стеклами. Посетитель был коротко стрижен, выдававшиеся надбровные дуги делали его лицо хмурым, насупленным. Они вытянулись друг перед другом — начальник подчеркнуто щеголевато, посетитель — по уставу.

— Можно? — и в кабинет вошел толстяк с бритой головой. Увидев церемонно стоящих друг перед другом, он тоже вытянулся.

— Одну минуту, Сергей Иванович… Чем могу служить, товарищ батальонный комиссар?

Посетитель протянул вчетверо сложенную бумагу. Начальник прочел.

— Садитесь, товарищ. И ты, Сергей Иванович. Будем знакомиться. Батальонный комиссар Скворцов прислан ПУРом в наше распоряжение. Знакомьтесь.

Толстяк протянул огромную ладонь:

— Маркин, заместитель…

Посетитель так крепко пожал ему руку, что тот поморщился:

— Силен…

— Виноват, — вытянулся посетитель.

— Откуда к нам? — спросил Маркин, вытаскивая портсигар. — Кури.

— Некурящий.

— Сергей Иванович, — поморщился начальник. — Я же просил…

— Совсем забыл, не буду, не буду… Вот учитесь добродетели у начальства, товарищ Скворцов: не пьет, не курит, женщин не признает…

— Будем серьезны, Сергей Иванович, — сухо оборвал его начальник. — Я хотел бы знать, товарищ Скворцов, вы москвич?

— Так точно.

— Тогда понятно. А то нам все присылают людей из дальних округов.

— Я прибыл из Сибири.

— Ясно: на родину потянуло?

— Не ужился.

— То есть?

— Не поладил с начальством, меня откомандировали в распоряжение Политуправления республики.

— Как так не ладили? Почему же?

— Ну… мы по-разному понимали некоторые вещи…

— Интересно… — протянул начальник и вдруг точно выстрелил: — Уклонист?

— В моем партийном деле сказано. Имею выговор…

— Та-ак… Что же, ПУРу лучше знать… Должен сказать, товарищ Скворцов, что у нас в аппарате для вас вряд ли найдется интересная работа.

— Если я могу выбирать, я хотел бы работать в части.

— Позвольте, позвольте, — вмешался толстяк. — Как это нет интересной работы? Отдел партработы еле дышит, в клубном нет начальника, в редотделе по нужде сидит беспартийный…

— Но товарищ сам не хочет работать в аппарате.

— Не хочет! В чем дело, если надо? Ну?

— Если нужно, буду работать, где укажете.

— Посмотрим, посмотрим… Сергей Иванович, познакомьтесь с товарищем поближе, помогите ему, ну там оформите и вообще…

Вновь церемонная вытяжка, и заместитель со Скворцовым вышли. Начальник посмотрел им вслед, и ничего нельзя было прочесть за его синими стеклами.

Ночь батальонный комиссар провел в общежитии МВО. Здесь было многолюдно. Боевые командиры гражданской войны съезжались на учебу в Москву.

Наутро батальонный комиссар пошел в Пуокр. Заместитель начальника принял его сухо, предложил зайти через два дня. Зато встретившийся на лестнице начальник вполне дружески кивнул и спросил на ходу:

— Ну как?

— Приказано зайти через два дня.

— Чего тянут? Заходи завтра.

В общежитии делать было нечего. Скворцов гулял по Москве.

Еще не достиг расцвета нэп. Шумел Смоленский рынок, вновь на всю площадь растекалась Сухаревка. Но слишком памятны еще были облавы, не успели обнаглеть торгаши. И все же Скворцов морщился, хмурился и торопился пройти дальше, встречая на улицах торговцев разной дребеденью, а перед новенькой вывеской «Кафе Эрмит» постоял, ожесточенно плюнул и, не глядя по сторонам, зашагал в Марьину рощу.

Найти бы Михаила Михайловича Савина — вот человек! Но никто не знал, где искать старого ревкомовца, а назойливо расспрашивать было неудобно: отвык батальонный комиссар от общения с гражданскими людьми. В военной среде все было много проще, прямолинейнее, можно безо всяких вывертов, а тут — черт его знает как приступиться.

Поизносилась Москва за эти годы. Улицы замусорены, здания закопчены, облупились, почти из каждого окна торчит колено железной трубы, многие стекла выбиты, забиты фанерой. Разруха…

Вот и Марьина роща. Угловой кирпичный дом на Сущевском валу. Здесь последнее время жили Кутырины и Талакины. Дверей у подъезда нет, истопили, наверно, в зимние холода.

Поднялся наверх, постучал. За дверью раздались быстрые шаги, стукнул крючок, и на пороге появилась девушка в линялом халатике. У нее серые глаза и пушистые волосы.

— Виноват. Кутырины здесь живут?

— Я Кутырина.

— Я… мне… Ваню Кутырина…

— Ах, Ваню?.. Вани нет. Да вы заходите.

— Нет, зачем же… я на минутку. Хотел повидать Ваню или Лешу Талакина.

— Лешу? А кто это Леша?.. Ах да, Леша! Его тоже нет, он где-то на войне… Его мать живет здесь. А вы что… его бывший товарищ?

— Да, дружили в детстве.

— Вот как? Да вы заходите, заходите… — и она потянула военного в комнаты. Ручка у нее была нежная, красивая, и суровый боец гражданской войны сконфузился.

Валя кокетливо запахивала халатик, бросала на военного лукавые взгляды и нежно щебетала. В три минуты она рассказала, что учится в театральной студии, живет в той комнате со старушкой преподавательницей студии, а в другой комнате живет Настасья Ивановна Талакина с одной работницей, а одна комната пустует, что вообще страшновато жить в квартире, где нет ни одного мужчины, и почему бы товарищу с двумя шпалами в петлицах не занять эту комнату.

Не успел Скворцов опомниться, как Валя, накинув что-то пестрое, кокетливо взяла его под руку и повлекла в домком. Много атак видел батальонный комиссар, но такой энергичной и… гм… приятной атаки еще не переживал.

При виде подтянутого, хмурого военного сонная управдомша проявила признаки оживления:

— Комнату? Да, пожалуйста. Это мы враз оформим, — и взялась сама получить ордер в райсовете.

Бывший Митька Идолище, ныне батальонный комиссар Дмитрий Иванович Скворцов, вернулся в Марьину рощу.

Стояла золотая осень или бабье лето, кто ее разберет?

Маленькая, кокетливая Валечка закружила, завертела, завязала в узелок большого, хмурого Дмитрия Ивановича Скворцова. Когда он впервые принес ей десяток груш, Валя так чудесно смутилась, вскинула на батальонного комиссара восхищенные глаза и пролепетала:

— Это мне?

— Вам, вам… конечно. Это же пустяки…

Груши стали прибывать все чаще и чаще. Потом Валя сказала:

— Ну что вы, Митя, все груши и груши…

Тогда вместо груш появились разные милые пустячки, и батальонный комиссар прочно стал Митей. Он ходил с Валей на какие-то спектакли, в какие-то студии, но смотрел не на сцену, а на нежный профиль спутницы. Затем как-то само собой получилось, что они зашли в загс, и Валя стала не Кутырина, а Скворцова. Пестрые тряпки были перенесены в пустую столовую, где в углу грустил чемодан-сундучок, и, надо сказать, очень оживили унылую, неприбранную комнату. Потом в комнате появилась двуспальная кровать с блестящими шарами, рыночный стол накрылся чем-то пестрым с кистями, а узкая кушетка спрятала свои зловещие пружины под горой подушек и подушечек разных форм и размеров. Скучная, прокуренная комната заполнялась запахами разных женских штучек и томного «Ориган», который уже продавали на всех углах в пробирочках. Считалось, что «Ориган» — контрабандный, а в действительности делала его в Пятом проезде Марьиной рощи предприимчивая коопартель, которая получила в аренду бывшую шоколадную фабричку Ливанова.

Пошла фабрика. Хоть и без Ивана Гавриловича, а пошла. Не вдруг появилось сырье, не сразу отремонтировали поношенные «Штандарты», с натугой, понемногу, а все же восстановили чулочное производство.

У Марфуши — дела выше головы. План выполняй, учениц учи, в завкоме поручений тьма. А учеба? А комсомол? На все времени не хватает. А должно хватить! Обязывает комсомол и учиться, и учить, и работать примерно. Как быть? Стал у Марфуши сон совсем коротенький, а чтобы куда пойти, и думать нечего: по минутам дни расписаны и надолго вперед.

А как-то вечером пришла в завком заплаканная Настасья Ивановна, Марфуша убежала на минутку с совещания.

Настасья Ивановна плачет-заливается, но слезы эти добрые.

— Сын приезжает, Марфуша! Радость-то какая! Леша мой!

— Очень хорошо, тетя Настя, ведь я вам говорила…

— Хорошо, хорошо, голубка, да где мне его устроить?

— Да у себя же, тетя Настя, где же еще?

— А ты?

— А я?.. Что ж, я в общежитие пойду… А то за занавеской. Мне, тетя Настя, сами знаете, немного надо.

— Ну добрая, ну родная! Дай обниму тебя, славная моя!

Потом, после совещания, вспомнила об этом Марфуша. За занавеской? Неудобно, молодой человек, и тетю Настю стеснишь. Не годится. Переселилась Марфуша в общежитие. А всего имущества: два платьишка, бельишко, да книжек пачка. Молодость…

— Ваня, к тебе пришли.

— Попроси сюда, мама.

— Не хочет. Просит выйти к нему.

Ваня Федорченко накинул куртку и, прихрамывая, вышел на крыльцо. Осенний дворик расцветился яркими красками, перед зимним умиранием природа щедро расходовала свою палитру. У палисадника стояла посеревшая от дождей скамейка. На ней сидел человек, задумчиво шевеля ногой желтые и багряные листья; потрепанный пиджачок, брюки с бахромой, нечищеные ботинки. Желтоватое лицо, вялые движения, кривая улыбка.

— Не узнал, Ваня?

— Узнал. Здравствуй, Володя.

— Однако… У тебя зоркий глаз, — с усмешкой сказал Жуков. — Никто не узнает, ты — первый.

— Пойдем в комнату, мать чаем напоит.

— Ты думаешь, я голодный?.. Впрочем, это неважно… Я на минуту. Ищу мать. Она переехала, в доме живут новые люди, какие-то рабочие, не знают… Тебе не известно, где мать?

— Случайно известно. Живет она в квартире, где прежде жили Кутырины.

— Это в тиховском доме?

— Именно… Но ты расскажи, как живешь, где пропадал эти годы…

— Живу? В общем, как все, по курсу дня… А пропадал… на фронтах, потом в провинции… Ну, я спешу, прости. На днях зайду, поговорим.

Ладонь у Володи была влажная, и после пожатия Ваня вытер руку.

— Мама! Это я, Володя!

— Вот интересно! Явление второе: те же и сын. Это хорошо, что ты жив. Я все время была уверена, что мой сын уцелеет, несмотря на эти… как их… фронты, болезни… Садись, друг мой. Угощать, к сожалению, нечем… Ужасные времена! Этот нэп меня совсем подкосил, друг мой… Вместо мамы ты застаешь развалины Карфагена. Я очень постарела, правда?

— Не очень. Даже, пожалуй, совсем не постарела.

— О, ты мне льстишь, друг мой! Увы, это не так. Я вижу, вижу, что постарела и устарела. Классическое искусство сейчас не в почете. Сейчас в моде конструкции и трапеции. А я не могу на трапеции, я не так воспитана, чтобы на трапеции, я — драма, а не цирк! По-моему, Островский тоже не мог бы на трапеции. А они говорят: мог бы, но не догадывался. Ты понимаешь, что это уже принципиальное расхождение? И потом дантисты запрашивают немыслимые цены. Откуда я возьму такие бешеные деньги? Я ему говорю: «У меня сломался протез, я прошу просто починить его, сварить, как это по-вашему». А он говорит: «Мадам, ваш протез совершенно не годится, он, извините, выпрыгивает у вас изо рта, надо делать новый». Нет, ты видел такого нахала? Я говорю: «Какое вам дело, как ведет себя мой протез? Ваше дело его починить». Он пожимает плечами: «Немыслимо, мадам, он выношен и вообще не годится». Я пожелала ему всего недоброго, пошла к другому, к третьему, — все как сговорились, твердят: надо делать новый. «Сколько же это стоит?» — спрашиваю и чуть не падаю в обморок от цифры… Что же ты думаешь? Я его сама починила, вот смотри: вжяла две ниточки, прошверлила дырошки, пропуштила нитошки, швяжала и — вуаля! — ношу до сих пор, а дантистам — нос! Правда, дикция неважная… Вот из-за дикции и трапеций пришлось отказаться от лекций в студии. Впрочем, всё равно студия на ладан дышала… Сейчас я служу искусству на более скромном поприще, но зато ни трапеций, ни дикции от меня не требуют. Ты хочешь, наверно, знать, что я делаю? Я, мой друг, числюсь по штату костюмершей, но, разумеется, помогаю молодежи своими советами… Да, а как ты? Я ведь ничего о тебе не знаю. Может быть, ты даже женился?

— Было, но прошло. Так, пустяк, мимолетное…

— Ты трезво смотришь на жизнь. Это меня радует. А то кругом, знаешь, я только и наблюдаю любовные трагедии. Например…

Володя рассеянно слушал монолог матери, и в памяти назойливо стучали строчки: «Природа к осени дождливей, а люди к старости болтливей».

— …у нас в квартире: она — девочка с задатками, недурна собой, с изюминкой, а он — комиссар из пролетариев, препротивный, колючий, смотрит как волк. И, представь себе, живут… Говорят, что ле контраст се туш… Может быть, хотя я не верю.

— Как ты попала сюда, мама?

— Что это значит — попала? Меня пригласили! Вот эта самая Валечка, которая с комиссаром. Девочка нуждалась в поддержке, в руководстве. На кого ей опереться? На кухарку Настасью? Та только и бредит своим сыном, каким-то Ванькой. Вот будет еще один экземпляр в нашем зверинце!.. Ах, боже мой, я с тобой болтаю, а мне давно пора идти! Вот что, милый друг, я тебе оставлю ключ, если ты вернешься раньше десяти…

— Не надо, мама, я не собираюсь жить у вас.

— Тем лучше, тем лучше, друг мой! Жить в таком окружении, знаешь, совсем не легко, нужно иметь силу, выдержку. Но я тверда, я горда, я помню, кто я и кто они… Кстати, мой друг, как поживает наш любезный Николай Иванович?

— Николай Иванович? Кто это?

— То есть, как кто? Твой начальник!

— А… а… черт его знает! Ведь сколько лет прошло, как я с ним не виделся.

— Да, да, я совсем забыла, что ты куда-то уезжал, что-то делал.

— Я…

— Впрочем, это все позади, и очень хорошо, что позади… Однако иногда жаль… Мы были моложе… Ну, я спешу, спешу! Ты не знаешь, мой друг, как трудно сейчас работать: дисциплина, придирки, всякий норовит показать свою власть… бр-р! Ах, я опаздываю! Прощай, мой сын. Прими благословение любящей матери. О ревуар, заходи!

Вечерело. Леша Талакин вымылся у крана в пустой кухне и по военной привычке крепко растирал шею полотенцем, когда в кухню вошел высокий человек в ночной рубашке, галифе и в сапогах. Он повесил на гвоздь полотенце, подошел к крану, бегло взглянул на Лешу. Остановился, всмотрелся, неуверенно спросил:.

— Талакин?.. Леша?

— Батюшки! — воскликнул Леша. — С того света! Митя! Друг!

Расцеловались, хлопали друг друга по плечу, восклицали, радостно смеялись.

— Пойдем ко мне, — сказал Митя. — Что же на кухне-то? Ну, смелее, смелее, — он запнулся и добавил тише: — Жены нет дома, я один. Заходи.

— Две шпалы, — говорил Леша. — Ах, молодец, Митя!

— Завидуешь, старик?

— По совести, завидую немного. Мне не повезло.

— Значит, ты считаешь, что нет шпал, значит не повезло?

— Не то. Демобилизовали. А я, Митя, привык к военной службе. Сколько лет? Шестнадцатый, семнадцатый… до двадцать третьего. Старик уже. И вот на гражданке после стольких лет службы.

— Что ж так, Леша?

— Случилось одно дело.

— Рассказывай.

— Неинтересно, склока.

— В армии? Склока?

— Собственно, дело было в прошлом году, в гарнизоне, в Средней Азии. Не поладил с начальством.

— Не поладил? Разве в армии есть такое выражение? А дисциплина?

— В том-то и дело… Словом, сошелся я с одной девушкой. Прожили год или около того… Приехал новый командир, стал за ней ухаживать. Ну, я не стерпел, говорю: «Нехорошо, товарищ начальник, она мне как жена». Так куда там! Тоже член партии, а замашки барские. Я — в ячейку. Долго не разбирали мое заявление, а когда послали меня в экспедицию, заочно исключили из партии.

— Вот как? Жаловался?

— Писал, ответа не получил. Одна надежда у меня, Митя, на ЦК.

— Подал жалобу?

— Собираюсь.

Батальонный комиссар вздохнул:

— Может быть, с этого надо было начинать, да нельзя, сам понимаю, особенно военному человеку… А как она? Как твой обидчик?

— Не знаю. Услали меня в другую часть, недавно демобилизовали.

— Та-ак… Работаешь?

— На военную службу мне пока нельзя, а на гражданку не хочется.

— Почему?

— Противно, Митя. Посмотри, что кругом делается: недобитки вылезли, торгуют. Что же, Митя, все к прошлому идет?

— Глупости говоришь. Я тоже сперва так думал. Это, брат, накипь, она всегда поверху плавает. А ты уже ослаб, распустился?

— Да ведь очень все это ушибло…

— Потри ушиб, постепенно пройдет… Я тебя помню, Леша, верю, что ты не изменился. Не робей, парень, все хорошо будет.

— Ждать долго.

— Подождешь. Все ждем. Учиться, Леша, надо, вот что. Без знаний не справиться нам с этими… с торговцами…

— Учиться? Это правильно. Но у меня мать-старуха. Что же, я на ее шею сяду?

— Еще чего? Работать и учиться.

— А время?

— Хватит. Должно хватить.

— Думаешь?

— Я же учусь. У меня ведь нет никакого образования, только что читать умею. Сижу, брат, как в школе, долблю азы. Тебе даже легче моего будет.

— Надо подумать.

— И думать нечего. Поступай на рабфак.

— С моим-то четырехклассным?

— А ты думаешь, там ребята с дипломами? Рабочий должен учиться. Без учебы ты завтра не сможешь жить. Понимаешь? Какие старики учатся, кабы ты видел!.. Поступай, Лешка. А работу подыщи пока нетрудную, ну, сторожем, пожарником…

— Я же шофер.

— Э, верно, забыл. Еще лучше, значит. Ты поищи, в разных местах условия работы разные, может, и найдешь что нужно.

Леша понимал, что старый друг прав. Но слишком болела рана, слишком неустроена жизнь, чтобы решаться на такую нагрузку.

— Если восстановят в партии, пойду учиться, — сказал он.

Митя нахмурился:

— Напрасно ты ставишь такое условие. А впрочем, как знаешь…

Этот дом — особенный. Здесь нет дворцовой чопорности, здесь не давит атмосфера храма, где все стремится доказать человеку, что он ничто, пылинка перед лицом грозного и неведомого. Здесь не бывает суетни, беготни по длинным коридорам и высоким лестницам, здесь не собираются группы служащих по углам покурить, поболтать. Здесь не говорят:

— Наведайтесь через недельку-две.

Здесь назначают день и час, если вопрос нельзя решить сразу. Здесь не выносят скороспелых, необдуманных решений. Отсюда навсегда изгнана расхлябанная троица: авось, небось и как-нибудь.

Здесь работают не жрецы, а люди, вооруженные знанием, идеей, обладающие большим сердцем. Здесь не нужно снижать голос до почтительного шепота. Темпераментный посетитель, защищая свою мысль, может поволноваться, может погорячиться, выразиться крепко, по-рабочему, но от всей души, от всего сердца. Его поймут, не осудят, терпеливо объяснят, если он ошибается; поддержат, если он прав, но будут строги к тем, кто упорствует в своем заблуждении.

Здесь коллективный мозг, воля и сила партии — руководителя. Слово, сказанное просто, без нажима, без подчеркивания, становится словом с большой буквы.

Отсюда посетитель выходит с особым чувством, унося в душе могучий заряд идейной чистоты, высоких чувств и проникновенной мудрости. Многим такого заряда хватает на всю дальнейшую жизнь.

И сколько бы раз человек не бывал в верховном штабе партии, он никогда не утратит этого ощущения. Каждый раз он вновь переживает волнующее чувство соприкосновения с высшим выражением ума, воли и сердца.

Из бюро пропусков большого здания на Старой площади Лешу направили в экспедицию. Здесь строгая девушка приняла у него заявление.

— Так… так… Адрес указан. Хорошо, товарищ. Вас уведомят.

Вызов пришел неожиданно быстро. Человек с внимательными глазами выслушал рассказ Леши.

— Значит, вы считаете, что вас неправильно исключили?

— Считаю, что неправильно. На почве личных отношений… Он имел виды на эту женщину.

— Почему вы так думаете?

— Она сама мне говорила.

— Она была вашей женой?

— Женой? Нет, так… военная обстановка…

— А потом?

— Возможно, что он добился своего.

— Откуда вам это известно?

— Мне намекали товарищи. Вот письмо.

— Дайте… Значит, вас исключили заочно, и собрание согласилось с этим решением?

— Из писем ясно, что на собрании никто не выступил, так все были запуганы этим командиром.

— Запуганы? Члены партии?

— Так пишут товарищи.

— Хорошо. В вашем деле разберутся…

— А пока… как же я?

Внимательные глаза потеплели:

— Не робей, товарищ! Может быть, ты и прав. Не обещаю тебе скорого ответа, сам понимаешь, дело сложное, материалы не под руками. А пока… что ж, в Москве не один ты в таком положении. Живут же люди и вне партии.

— Я не могу жить без партии! Вся моя жизнь…

— Ты какого года рождения? Ну вот, а говоришь: вся жизнь. Лет через тридцать — сорок сможешь сказать: вся жизнь. Пока работай и жди. Не волнуйся. Где работаешь?

— Еще нигде. Разве я могу думать, пока не выяснится…

— Можешь. Даже обязан. Перестав быть членом партии, — будем думать, временно, — ты остался советским гражданином. Сейчас стране нужны крепкие работники. Ты по профессии механик?

— Шофер.

— Нужная специальность. Иди на биржу труда.

— Я так привык к военной службе… Не по душе мне вся эта карусель…

— Какая карусель?

— Ну, на улицах… Нэп, магазины, всякие буржуи…

— Преодолевай. Партии веришь?

— Я, конечно… партия…

— Так-то. А если не хочешь на гражданскую службу, попробуй устроиться в органы милиции.

— Спасибо, товарищ.

— До свидания… Не вешай носа. Ну?

— Приказано не вешать носа!

Леша поступил в гараж текстильного треста.

Он вошел в колею, успокоился, помнил слова товарища с внимательными глазами: «Скорого ответа не обещаю», и упорно ждал.

Его душевное спокойствие было нарушено внезапно. Проезжая по улице Воровского, он услышал в моторе «Чандлера» подозрительный писк. Пришлось остановиться под тенистой липой и искать причину писка. Мотор сносился изрядно, но повреждение оказалось небольшим; опытному шоферу не трудно было устранить его. Леша закрыл капот и замер от удивления. По ту сторону улицы, за красивой решеткой, в саду особняка трое в белых брюках играли в теннис. Мячи звонко шлепались и отскакивали от разграфленного асфальта. Двое джентльменов ловко скользили по гладкой площадке и все же не успевали принимать сильные меткие удары. Третий играл с ленивой грацией и вгонял в пот своих противников. О, эту русую голову, этот профиль, эту фигуру Леша узнал бы среди тысяч. Эдуард Чарнок в Москве!

В третий раз Леша сталкивается с ним. Сперва — в детстве, в Сокольниках, когда влюбленно подавал мячи несравненному чемпиону. Второй раз — после Февральской революции, на фронте, когда Чарнок вел таинственные переговоры с некоторыми офицерами. Переговоры были явно некоммерческого свойства: купцу нечего делать на позициях, он обделывает свои дела в тылу с интендантами. А Чарнок так непонятно вел себя тогда, пользовался, видимо, сильной поддержкой сверху, свободно посещал штабы, легко проникал к высшему командованию… Леше приходилось даже возить его в казенной машине. Тот, разумеется, не узнал в солдате-шофере своего бывшего поклонника. Потом Чарнок исчез. Так и не узнал ничего Леша.

Теперь — третья встреча… С тех пор не раз «Чандлер» стал требовать осмотра именно против особняка с красивой решеткой.

Свое сомнение Леша высказал юрисконсульту Анисимову, которого возил по делам треста. Тот обещал навести справки. Так Леша попал на прием к работнику уголовного розыска товарищу Паршину.

Паршин слушал, не прерывая, и в свинцовом взоре его светилась бесконечная усталость. Не поощряемый собеседником, Леша излагал свои наблюдения сбивчиво, бессистемно. Странное дело: факты, казавшиеся ему такими значительными, сейчас как-то расплывались, мельчали, увядали… И все же…

Что федотовское производство чемоданов процветает, было известно всем и каждому; догадывались, почему оно процветало и при военном коммунизме: старший сын был влиятельным лицом. Действительно, он числился в Реввоенсовете. Отец (он по старости или еще почему-то отошел от дела, которым занимался теперь средний сын) даже хвастался в простоте успехами и влиянием старшего сына. Сменилось руководство в Реввоенсовете, а к Федотовым мотоциклисты продолжали доставлять срочные и экстренные пакеты. Почему?

Нэп. Федотовы в компании с неким Прове открыли на Петровке магазин дорожных вещей. Кто такой Прове? В прошлом крупный акционер, капиталист. Почему такое сочетание: видный богач и скромный кустарь-чемоданщик из Марьиной рощи?

Федотовы отстроили за линией двухэтажный кирпичный дом под мастерскую. Неужели так велики их доходы от производства? Местные жители невнятно говорят, что замечали, как на старую квартиру Федотовых приезжают необычные для Марьиной рощи люди: штатские с военной выправкой, иногда военные, которые стараются пройти незаметно. Что это за маскарад?

Свою продукцию чемоданщики вывозят двояко: большую часть — открыто, на первых попавшихся лошадях, развозят по разным магазинам; но иногда по ночам Бугров или Семенов, стараясь не привлекать внимания, грузят две-три подводы и окольным путем везут в магазин на Петровку. Почему?

Недавно он, Талакин, решил своими глазами посмотреть, что делается в магазине Прове. Два посещения были безрезультатны: магазин, как магазин, посетителей немного, ничего особенного не заметил. На третий раз повезло: из заднего помещения, весело перебрасываясь незначительными фразами, вышли и прошли через магазин два известных ему человека — работник английской торговой миссии Эдуард Чарнок и уроженец Марьиной рощи некий Владимир Жуков. Они шли по Петровке и разговаривали, причем Жуков называл Чарнока Смитом. У Столешникова переулка они расстались. Тут Леша допустил ошибку: последовал за Чарноком, хотя теперь понимает, что важнее бы узнать, где живет и работает Жуков. А Чарнок заходил в магазины, смотрел товары, ничего не купил и вернулся на улицу Воровского. Вот все, что он знает.

Паршин подумал и усмехнулся:

— Ты еще молод, товарищ Талакин, и зря горячишься, пустяки принимаешь за серьезное дело. Твоя любительская слежка за этим англичанином — просто курам на смех! А будь здесь действительно серьезное дело, так даже вредна. Но надо сказать: эти вопросы не в нашем ведении. Я поимею в виду твои сообщения. Напрасно только ты думаешь, что мы тут сидим и ничего не знаем. Знаем, товарищ, многое такое, о чем ты и не подозреваешь! Да. Что касается чемоданщика и этих возчиков, как их… Бугрова и Семенова, все, что ты сообщил, нам известно. Но ведь это что? Чепуха! Так, подозрения, а где подтверждение? Ты говоришь — Марьина роща? Ну что там у вас может быть? Мелкая уголовщина… Украли мешок муки, вывезли вагон краденого овса, стибрили кошелек у зеваки. Подумаешь! Нет, брат, это не масштаб! Не преувеличивай, вот что я тебе скажу… Впрочем, за сообщение спасибо… Письменно? Не трудись, ни к чему…

Итак, мелкое дело. Леша Талакин не может согласиться с товарищем Паршиным. Леша Талакин по долгу советского гражданина излагает свои наблюдения письменно и направляет в органы безопасности.

По окончании рабочего дня, когда Леша мыл руки, его позвали к телефону.

— Целый день тебе звонит какой-то приятель, — сказал завгар.

— Товарищ Талакин? — сказал мягкий голос в трубке. — Алексей Васильевич? С вами говорят по вашему заявлению. Мне необходимо повидать вас. Когда вы свободны?.. Через час? Очень хорошо. Приезжайте по такому адресу… Записали?.. Моя фамилия Антонов, следователь Антонов. Пропуск будет заготовлен. Жду через час.

Так началось дело, оказавшееся совсем не мелким.

* * *

На службе не любили хмурого батальонного комиссара. Был он вежлив, но сух, точно стоял за колючей изгородью в три кола. Его налеты на подведомственные клубы военных частей были внезапны и беспощадны. Он был корректен, решительно отклонял наивные продовольственные свертки и, вернувшись, строчил свирепые рапорты о развале работы, о торгашеских замашках, о танцах вместо лекций.

Дело дошло до разговора с начальником Пуокра.

— М…м… — начал он, и его синее пенсне устремилось в переносицу батальонного комиссара. — Мне приходится говорить по поводу ваших рапортов. Дело в том… м…м… что происходит явное недоразумение… Я не отрицаю, что работа по вашему отделу была запущена. Верно, у нас не было надежного человека, чтобы возглавить его. Теперь он есть, такой человек. Но, — тонкие губы начальника чуть скривились в улыбке, — но начальник клубного отдела несколько недооценивает момент. В результате — вот! Целая пачка жалоб. М…м… дело в том, что, конечно, некоторые начальники клубов… несколько увлекаются, так сказать, развлекательной стороной дела. Это верно, не следует отменять лекций для устройства концерта или танцев, за это нужно взыскивать. И мы взыскиваем. Но надо учесть, что новая экономическая политика первым делом ударила именно по клубным бюджетам, и на местах возникла альтернатива: или вводить… гм… коммерческие принципы, или вообще закрывать клубы. Вы понимаете?

— Но как же…

— Позвольте! Я повторяю: четких установок нет, денег нет, каждый должен сам догадываться, как ему поступать. Нас заваливают запросами, а что мы можем ответить? Поэтому мы можем смотреть сквозь пальцы на некоторые коммерческие опыты клубов. Но никоим образом не допускать снижения политработы. Вы понимаете?

— Понимаю, — бесстрастно ответил Скворцов. — Разрешите идти?

— Подожди. Теперь поговорим по другой линии. Как два члена партии. Я смотрел твое дело. За что у тебя выговор?

— Там все записано.

— Ах, оставь, пожалуйста, — записано! Пишут люди!.. Не все происходит так, как записано. Словом, в каком уклоне тебя обвиняли: в левом или правом? С какой группой ты был связан?

— Ни с какой. Никакого уклона не было. Я не согласился с установкой начальника. Спор в ячейке… зашел далеко. Меня не захотели выслушать. Вот и все. Может быть, и я был неправ.

— О, ты опасный человек, ты споришь с начальниками?.. Шучу, шучу… Ты напрасно боишься сказать мне правду. Я считаю, что всякий член партии имеет право мыслить свободно…

— Разрешите идти? — упрямо повторил батальонный комиссар.

— Значит, молчишь? Как хочешь. Учти, что все тайное станет явным. Своевременно… Да. Но ты молодец, твердый конспиратор!

С тех пор батальонный комиссар стал замечать благоволение начальства.

* * *

Чем дальше, тем глубже трещинка между поколениями. Явственно обозначилось, кто за старую жизнь, кто за новую, хотя еще не вполне понятно, какая она такая, новая. Чаще и чаще приходится замолкать сторонникам старой жизни: ростки нового видны повсюду. Теперь не приходится спорить о том, что дела государственные — общие наши дела. Ну хорошо, с этим старики согласны, но мой интерес — это мой интерес… Ладно, ладно, молчу, делай по-своему…

Не всегда так просто решаются жизненные споры, бывают и трудные случаи. Во всех спорах молодежь ставит интересы государства выше своих и родительских. «Да ты пойми, сопляк, что это нас за глотку берет!» — «Ну что ж, зато государству, обществу польза». — «Ах, вот ты какой! Тогда ступай к своему обществу, коли против отца идешь!» И уходит сын в свой комсомол. Спустя время понимает отец, что прав-то сын, а не он, терзается, горюет, самому сознаться совестно, посылает на разведку мать. Бывает, дело кончается миром, и теперь отец никогда не поспорит с сыном. А бывает, что пока раскачивался родитель, услал комсомол сына в дальние края на стройку, и адреса его не знают.

Вот тут настоящая кручина охватит родителей. Одно дело, когда Санька и Валерка Кашкины бегают каждое утро на бывшую Филаретовскую улицу, где строят какой-то новый завод. Чудаки! Густава Листа завод еще еле-еле дышит, а рядом новый строят… Опять же диковинно, но не страшно, что некоторые девчата Кашкины разъехались по России — кто детей учить, кто с геологической партией, а одна даже политработником. Грустно, но тоже не страшно, что поехали многие ребята по стройкам, потому что все пишут родителям о жизни, об успехах. А вот кто уехал в ссоре, ничего не пишет, и где он, неизвестно. Молчит самолюбивый сын. Здоров ли? Вспоминает ли вспыльчивого родителя?

«Весь в меня: горячий, упорный», — думает отец.

«Весь в меня: молчит, переживает, а не покорится», — думает мать.

* * *

Гримасы нэпа встречались на каждом углу, лезли в дом, в душу. Их временно терпели. Страна восставала из развалин, страна залечивала глубокие раны. Советские люди научились воевать, теперь учились управлять страной, хозяйничать. Не приходилось больше говорить об отступлении, когда строились новые заводы, восстанавливалось производство на старых, когда к ноябрьским праздникам 1922 года 1-й автозавод выпустил первый советский автомобиль. Этот автомобиль «Руссбалт», целиком сделанный советскими мастерами из советских материалов, был серьезным достижением для того времени. На этом первенце советского автостроения Михаил Иванович Калинин принимал парад авточастей на Красной площади.

Открылось для пассажиров новое здание Казанского вокзала, построенного архитектором Щусевым в стиле Казанского кремля.

Для крестьянских ходоков, во множестве стекавшихся в Москву, открылся громадный Дом крестьянина в корпусах бывшей Сибирской гостиницы. Это звучало символично. На той же кровати, на которой прежде нежился сибирский купец-самодур, сейчас спал труженик-крестьянин, пришедший потолковать насчет жизни с главной властью, с самим Калининым.

В бывшем доме виноторговца Леве открылся первый пролетарский музей Моссовета, где были собраны сокровища искусства, хранившиеся раньше в частных коллекциях. На широкой площадке лестницы посетители подолгу рассматривали расположенные на фоне персидских ковров скульптуры проекта памятника Степану Разину.

С интересом осматривали посетители художественные собрания старинной мебели работы крепостных мастеров, русского стекла и фарфора, полотна живописцев-реалистов. Зал древнерусской живописи был оформлен в стиле старообрядческой моленной. Посетители выставки оставляли восторженные записи в книге отзывов: народ впервые видел сокровища искусства, отныне принадлежащие ему. Выставку посетили делегаты X съезда РКП.

К пятилетию Октября в прославленных Пушкиным залах Английского клуба открылась выставка «Красная Москва». Больше всего посетители задерживались в отделе МК перед стендами, посвященными Владимиру Ильичу Ленину, перед его партбилетом № 224332, перед его анкетным листом всероссийской переписи РКП. В отделе Московского военного округа демонстрировались модели нового оружия. Советская страна не была беззащитна. В отделе МВО не раз дежурил батальонный комиссар Скворцов.

В начале 1923 года в почти пустующем здании Екатерининского института был создан Дом коммунистического воспитания. Это уже в Марьиной роще. Подростки, школьники и рабочая молодежь целые дни посменно заполняли учебные классы, кабинеты и мастерские Дома. Здесь вырабатывалась научная организация труда, здесь прививали любовь к знанию, к книге, здесь пытались создать универсальный центр обучения детей и рабочей молодежи. К услугам детей были хорошие игрушки и заботливые воспитатели. Подростки и юноши учились и обучались ремеслу в разнообразных мастерских, иные с увлечением работали на огородах Дома, раскинувших гряды в части парка и по окрестным пустырям. Здесь для них было организовано не роскошное, но сытное и вкусное питание.

Погубили хорошее начинание теоретические споры… Каждая педагогическая школа, — в то время их было множество, — заявляла права на монополию в деле воспитания. Споры о методах доходили до драки, временно победившая школка спешила прежде всего разрушить все, сделанное до нее, чтобы на голом месте строить заново. Это считалось нормальным «революционным» способом. При очередной победе противников политехнического образования закрылись мастерские, распылилось их богатое оборудование, и стала вместо Дома коммунистического воспитания просто большая школа с бригадами вместо классов, с нагрузками и прочей премудростью. Методы преподавания менялись чуть ли не ежемесячно, и с каждым месяцем уменьшалось число учащихся. Не помогало и питание, разбегались дети от педагогических экспериментов.

* * *

Первомай в 1923 году Москва праздновала широко и необычно. Парада на Красной площади не было, все народные собрания происходили в районах. Несколько районов собралось на Ходынском поле, переименованном в Октябрьское. Здесь состоялся большой митинг, выступали члены правительства. На окраинах митинги и демонстрации проходили с участием подмосковные крестьян.

Марьинорощинские комсомольцы организовали «смычку» с крестьянами села Алексеевского. Веселая процессия прошла по Ярославскому шоссе, через Марьину деревню к Останкину. С пением и плясками провожала молодежь в последний путь чучело последнего графа Шереметева, владельца всех этих земель перед революцией. Чучело графа важно колыхалось в крестьянской телеге. Лошадью правил благообразный пожилой крестьянин из Алексеевского, сын графского крепостного.

Еще более пышные похороны устроили работники почтамта. Их сводный оркестр в театральных костюмах следовал за черными дрогами, на которых возвышался большой гроб. Трудящиеся Советской страны хоронили капитал.

Видя эти похоронные процессии, кое-кто крутил носом и вздыхал. Тускнели лоснящиеся лица героев нэповского дня. Много разговоров об этих процессиях было в рабочих районах.

А вечером на окраинных площадях заиграла музыка. Профессиональные труппы московских театров организовали летучие концерты с грузовиков. Затем завертелись пары в народных танцах. До полуночи танцевали молодые люди на праздничных площадях.

* * *

Седьмого ноября Марфуша волновалась с утра. Не в первый раз идти на демонстрацию, а в том забота, что назначена она ответственной за целую группу комсомолок. Со всеми девчатами сговорено подробно, а все равно волнуешься: не опоздает ли Варюшка, поспать девка любит, да принесут ли подружки, что обещали, да как все пройдет… Волнения, как обычно, оказались ненужными: никто не опоздал и не забыл явиться.

Построились, тронулись. У площади Коммуны — сбор районной колонны. Тут пришлось подождать запоздавших. Денек был серый, редко прыскал дождичек. Молодежи хоть бы что, а пожилые люди ежились. Пришлось комсомолу раньше времени завести припасенные пляски, а то бы не удержать стариков, расползлись бы… А потом подошли отставшие. Во главе стал оркестр, и колонна двинулась. Чем ближе к центру, тем больше чувствуется праздник, все чаще появляются на стенах плакаты, а поперек улиц, над трамвайными проводами протянуты кумачовые ленты с праздничными лозунгами. Все дома вывесили красные флаги.

На Трубной площади — затор, встреча и столкновение разных колонн. Руководители спорили, бегали, махали руками. Наконец разобрались, кому раньше идти. Только было наладилось движение, снова стоп на Неглинной. С воем и гулом пронеслись над улицей самолеты в сторону Красной площади. Значит, военный парад к концу. Действительно, скоро тронулись колонны демонстрантов.

Сквозь тоннели Иверских ворот с площади текли струйки военных. Демонстранты поднимались вверх мимо Кремлевской стеньг. Белые и красные платочки и шали работниц сияли как яркие пятнышки на однообразном фоне мужских шинелей, черных рабочих кепок и стариковских меховых шапок. Одни за другими проплывали красные знамена, плакаты и лозунги предприятий.

Красная площадь празднично украшена. В середине, перед Кремлевской стеной высится большая деревянная трибуна, украшенная кумачом и гирляндами хвои. За ней на стене распласталось огромное полотнище с надписью: «5 лет Советской власти». А по бокам его — лозунги на иностранных языках.

Недалеко от трибуны, на каменной подставке большая, сажени в две, белая фигура человека… Эго рабочий; он оперся о наковальню и, подняв руку с шапкой, приветствует народ. Это хорошая фигура — все понятно, все верно: и теплый пиджак, и сапоги, и лицо ясное, не то что прежде ставили каких-то страшных, даже на людей не похожих: смотришь и не поймешь — то ли человек, то ли кусок машины…

Две цепи сдерживают напор зрителей от здания Торговых рядов: красноармейская цепь молчаливая, крепкая, а комсомольская слабовата, то и дело ее рвут ребятишки, стараясь проскользнуть в проходящие колонны.

Трибуна поднимается уступами. На ней много людей: руководители партии и правительства, члены Коминтерна, иностранные гости. Вот этих сразу узнаешь по одежде, а наши все одеты скромно, как и рабочие, в шинелях да в темных пальтишках. На голове у кого красноармейский шлем, у кого потертая каракулевая шапка или большой малахай, ну, как есть наш брат-рабочий!

Ох, много народа в этом году на демонстрации. Вот плывет над колонной железнодорожников паровоз. Он чуть поменьше настоящего, сделан из фанеры, но выглядит грозно. Это боевые ребята из мастерских Александровской дороги. О, у них еще с пятого года революционная закваска!

Идут, должно быть, печатники, несут огромную книгу, с надписью: «Знание — народу!» Верно, товарищи, нужно знание, ах как нужно нам знание, без него не прожить.

Многое успевает заметить Марфуша пытливым взглядом, все плакаты успевает прочесть, и не только прочесть, но и продумать, прочувствовать. Ведь это и для нее, для Марфуши, плакаты. Это ее праздник, дочери народа, советской женщины, комсомолки!

На Кремлевской стене, над могилами павших в октябрьских боях плакат: «Павшим за коммунизм — слава! Живым — победа!» Разве забудешь такие правильные слова?

Перед пестрым храмом Василия Блаженного медленно, медленно поднимается вверх двойной серый мешок привязного аэро… как?.. аэ-ро-ста-та. Под мешком, в легкой корзинке военный машет красным флажком. И всем понятно, что новое возносится ввысь над старым.

Торопят, торопят колонновожатые, гремят оркестры, надо идти в ногу, никак нельзя отстать… Марфуша подавляет вздох: как еще много интересного на праздничной площади осталось неосмотренным! А вокруг колыхаются бесконечные знамена и лозунги трудовых коллективов. Выйти с площади к реке легко, теперь надо организованно расходиться по районам.

Девчата-чулочницы, уставшие, но довольные, возвращаются в Марьину рощу. Улицы полны народа. Сегодня улица — рабочая, нэпачам сегодня ходу нет. Кто и выползет, жмется к стенке, шипит — понимает, кто истинный хозяин в городе. Иной старикан или толстопузый и заворчит, но девчата так его высмеют, что он не знает, куда и деваться. У нас чулочницы — ух, остры на язык!

Идет Марфуша с подругами, поет, празднует и повторяет слова плаката с Красной площади:

«Павшим за коммунизм — слава! Живым — победа!»

После шестнадцатого января 1924 года в Москве наступили лютые холода. На перекрестках улиц жгли костры, как в старину.

А с двадцать третьего января многотысячные толпы людей стояли на жгучем морозе. Стояли в очереди, изредка продвигаясь вперед. Не было шума, что бывает всегда в многолюдстве. Молчали угрюмо, сосредоточенно; иногда донесется вздох, женское всхлипывание. Народ в глубоком трауре. Тишина — высокий знак народной скорби и уважения к ушедшему… Медленно, глухо ползли ночные часы. Наступал поздний январский рассвет, бледный, сумрачный, как люди, заполнившие улицы, прилегающие к Охотному ряду.

Несколькими тоненькими струйками вливался молчаливый поток в Дом союзов. Старались не отстать один от другого, чтобы не порвались тонкие струйки. Знали, что мимо гроба придется идти считанные секунды, и нужно напрячь все внимание, чтобы в последний раз увидеть лицо великого человека. И, как часто бывает, именно этот долгий взгляд не удавался: отвлекала внимание обстановка… Глубокий траур без пышности и официальности… Заплаканные лица Надежды Константиновны и Марии Ильиничны… В глубокой скорби верные ученики и соратники вождя, иные кусают губы, иные смотрят в пол… И вот мгновенное видение — его лицо: огромный открытый лоб, спокойная складка рта… Смерть разгладила морщинки дум и забот…

Ноги подкашиваются у Алексея Петровича, но надо идти дальше, надо уступить место другим: миллионы ждут, хотят проститься с любимым вождем.

Вытекая из траурного зала, человеческие цепочки распадаются на отдельные звенья. Не все спешат выйти на улицу. То один, то другой задумчиво замедляет шаги и останавливается в вестибюле. Губы сжаты. В глазах туман. Иные не в силах сдержаться: тяжелые мужские слезы ползут по щекам. Женщины зажимают рот рукой и спешат к выходу, чтобы поплакать не на людях… Скорбь всенародная.

Алексей Петрович задерживается в теплом вестибюле. Прикрывает глаза рукой, чтобы навсегда запомнить траурный зал и величавое лицо умершего. Но взамен всплывает иное воспоминание: живой Ильич.

Металлисты «Борца» в давней боевой дружбе с текстильщиками «Трехгорки» еще с девятьсот пятого славного года, когда трехгорцы были душой обороны Пресни, а листовцы не пустили на свой завод ни полиции, ни войск и встали на работу лишь под угрозой артиллерийского обстрела… С тех пор и дружба… А с 1917 года еще больше укрепилась связь, постоянно одни у других бывают, особенно в праздничные дни. Поэтому и попал Алексей Петрович Худяков на собрание трехгорцев седьмого ноября 1921 года, когда праздновали четвертую годовщину Октябрьской революции.

На этом собрании выступил Владимир Ильич. Его появление встретили продолжительными приветственными возгласами; то хлопали в ладоши, то сконфуженно замолкали — не знали, удобно ли аплодировать вождю… Не скоро улегся шум приветствий… Ленин нетерпеливо покачивал головой, хмурился, что-то говорил председателю собрания, а тот разводил руками и точно оправдывался. Наконец, смолкли возгласы в зале. Владимир Ильич подошел к краю сцены и заговорил.

Он говорил негромко, довольно быстро, и слушатели в задних рядах напрягали слух. Заметив это, оратор стал говорить медленнее, громче, хотя это было явно трудно для него. Потом увлекся, стал ходить вдоль края сцены, то характерным жестом закладывая пальцы в проймы жилета, то отрубая слова взмахами руки.

Это был и доклад, и беседа. Докладывал Председатель Совета Народных Комиссаров, беседовал — просто душевный человек, который все знает и понимает, которого обо всем можно спросить, и он посоветует, поможет…

Похаживая вдоль сцены, он говорил о том, что выдержала и преодолела Советская страна за эти четыре года народной власти. Он говорил о непонятном для иностранцев чуде: разоренная, слабая, голодная страна сумела победить своих могущественных врагов — капиталистические страны. Как, почему мы добились этого?

Отчетливо запомнил Алексей Петрович ленинские слова:

— Все наши достижения опираются на самую чудесную в мире силу — на рабочих и крестьян.

Может быть, не точно этими словами говорил Ильич, но смысл был именно такой; да, он так и сказал: «самая чудесная в мире сила».

Эти слова всколыхнули рабочую гордость в каждом; слушатели почувствовали новую силу и уверенность. Не привыкать рабочему классу к трудностям, зато впереди — ясное будущее. И это будущее, о котором тоже говорил вождь, было почти видимо, почти осязаемо. Ильич звал рабочих к новым подвигам труда.

…Три дня и четыре ночи прощался народ с Лениным.

Лютый холод перехватывал дыхание, леденил руки, ноли, как ножом резал лицо. Но упорно и сумрачно стояли москвичи в длинных очередях, тонкие людские цепочки вились в Дом союзов мимо таких же молчаливых шеренг в богатырских шишаках: воины Красной Армии недвижимо стояли долгими часами, неся скорбный караул на подходах к Дому союзов, где в Колонном зале среди траурных знамен и печально пахнущих живых цветов лежало тело Владимира Ильича Ленина.

Глубоко горе народное. Умер не только крупнейший мыслитель современности, как называют его иностранцы. Не только прозорливый политик, что признают даже враги. Умер друг, отец народа, создатель Советского государства, руководитель угнетенных людей труда во всем мире. Память о нем навеки сохранят народы. О нем сложатся сказы и легенды у всех народов. Самые высокие, самые заветные свои чаяния свяжут угнетенные с его именем. Во всем мире станет он символом глубочайшего ума, человеческой теплоты и высшей справедливости.

* * *

Нэп оправдал себя. Экономика страны восстанавливалась, хотя и несколько однобоко, главным образом по пути удовлетворения нужд широкого потребления. Тяжелая индустрия, горное дело, транспорт требовали больших и долговременные вложений; у государства еще не было свободных денежные ресурсов, чтобы строить так много и быстро, как это было необходимо. Было другое: могучая воля партии и доверие народа. Партия потребовала от народа временные жертв и больших трудовых усилий. Так страна готовилась к новому наступлению.

 

ЗАКАТНЫЕ ДНИ ПЕТРА ШУБИНА

…Пришла пора крепко подумать. Трудно сейчас Петру Алексеевичу Шубину, труднее, кажется, никогда не было.

Вновь пересматривает он все события жизни, чтобы найти причину неудач… Впрочем, нет, какие там еще удачи, неудачи? Не верит Петр Алексеевич ни в удачи, ни в везенье, уверовал только в расчет, и это навсегда. Там, где другой вздохнул бы: «Не повезло», Шубин подумал бы: «Не рассчитал». Не сказал бы, боже избави, а только подумал бы. Не только жене не доверял мыслей, — даже подушке. Так привык.

С чего же началось? Давние дела: доверил тестю огромные деньги, все, что принес ему расчет и упорное овладение ремеслом. Доверил без всякой расписки, без векселя. И в этом был тоже расчет: верил в купца второй гильдии больше, чем в самого себя, знал, что будет удача, большая удача и большая прибыль. Тесть подвел, пропали деньги… Удар был тяжелый, но не смертельный. Дорого было заплачено за науку, и наука пошла впрок. Стал верить только самому себе, своему деловому чутью. Если уж этому не верить, что ж тогда? Стал тугодумно взвешивать каждый шаг, научился смирять жадное сердце, которое рвалось к такой близкой добыче. Только такой выдержкой и держал в узде Ильина.

Большие деньги заработал в компании с портным. Тот денег не считал, привык жить широко, задарил, закупил полицию, а Шубин клал потихоньку в банк тысячу за тысячей и слыл середняком.

Началась война, стали деньги дешеветь, но это не беда: росли доходы, всякий убыток перекрывали. Военные недостатки шли на пользу. Но вот царя сбросили, совсем упали деньги, перестал двуглавый орел охранять капиталы. Но не погибли капиталы. Вместо царских, с двуглавым орлом появились думские бумажки с одноглавой птицей. Был этот орел без короны и комплекцией пожиже, но с ним первое время можно было жить. Ильин размахивался все шире и шире, теперь тюки возили не только ночью, но и днем, в открытую. Счет капиталов приближался к заветному миллиону.

…Всю Марьину рощу всполошила новость: зарезали и обокрали портного Ильина.

Усиленный наряд студенческой милиции оцепил место происшествия, приехали из сыскного с собакой, прикатил сам районный комиссар, бывший адвокат Крюгер. Он смущенно поправлял спадающее пенсне и беспомощно моргал. Дважды посылали за Иваном Феоктистовичем Ланиным, подолгу допрашивали, но тот твердо стоял на своем:

— Не наши!

— Почему вы так уверены? — приходил в отчаяние комиссар.

Тот снисходительно ухмылялся:

— Чудак человек, братское сердце! Понимать надо. Какой деловой станет свой дом пачкать? Ну, там по мелкому делу иной раз, конечно, но чтобы мокрое — никогда.

А женщины, плотно окружив соседку Ильина, тетю Агашу, жадно слушали в двадцатый раз повторяемый рассказ:

— Сплю я, конечное дело, чутко, и вот снится мне, будто автомобиль зафырчал, собака взлаяла, потом вроде стукнуло что-то… Ну, хорошо… Встала я по нужному делу, а уже светать начало. Взглянула в окошко, — а мне со второго-то этажа, с галерейки, весь проезд видать.

Смотрю: у ильинских ворог автомобиль стоит; вот, думаю, сон в руку. И только хотела спать идти, выходит это с ильинского двора человек, так, небольшого росточка, в солдатской шинельке. Посмотрел направо-налево и ручкой помахал. Тогда выходят из калитки двое, только не солдаты, и тяжелый сундук вдвоем тащат. Сели они это в автомобиль, фыркнули и укатили. Что ж, думаю, ничего такого нет, не в первый раз к Ильину по ночам приезжают. Только смотрю — что-то неладно, а что — не пойму. Потом догадалась: калитка-то настежь! Допрежь Ильин сам всегда провожал и калитку запирал. Сойду-ка, посмотрю, может мне спросонок кажется… Сошла, значит. Нет, все так точно — нараспашку стоит калитка. Э, думаю, как это так? Вхожу во двор, пес цепной на боку лежит, дохлый. Батюшки мои, и дверь не закрыта! вошла я в дом, глянула да как закричу!.. Лежит посередь комнаты Ильин, толстый-претолстый, кругом все переворочено, а кровищи-то!.. Я как заору дурным голосом да бежать… Ну, выскочили соседи, милицию позвали…

До сумерек повторяла свой рассказ тетя Агаша, слегка варьируя и обогащая подробностями.

В ту ночь крепко заперлись дома в Марьиной роще, рачительные хозяева до утра охали и вставали лишний раз проверить дверные запоры. Однако ночь прошла спокойно. Наутро вновь загудела роща. Нет, прав «братское сердце»: свои не станут так, да еще с автомобилем; свои своруют, верно, но на убийство не пойдут. Так впоследствии и оказалось: работали приезжие бандиты, а навел возчик из Дорогомилова…

…Со смертью Ильина расстроилось замечательно налаженное дело. Его боялись должники-портные, перед кулаком сгибались зависимые от него смежники. Теперь все рассыпалось, каждый решил работать на себя, да ни у кого ничего не вышло. Перехватили выгодный промысел черкизовские и благушинские портные.

Не очень огорчился Петр Алексеевич, он ждал подобного оборота: сколько веревочке ни виться, а конец будет… Подошло более выгодное дело: керенки.

До сих пор фальшивками помаленьку промышляли братья Алексеевы: закупали в ближней провинции и отправляли подальше — в Сибирь, на Кавказ, на Урал, потому что были керенки плохой работы, в столице не шли. Через посредников вошел Шубин в дело, задумал печатать кереночки в Москве. Скоро закрутились машины в литографиях на Третьей Мещанской и на Сретенке, в укромном переулке, и стала Сухаревка торговать денежными знаками на аршин. Бойко торговали ими и в Марьиной роще, но «Уют» был чист, и у Петра Алексеевича, который теперь не часто бывал в своем заведении, взор был светел и непорочен: это его не касалось… Была у него забота: февраль изживал себя, надвигалось что-то новое, а что? Какой орел теперь спасет?

Опоздал Петр Алексеевич, подвело его тугодумие. Октябрь закрыл банки. Ухнул почти собранный миллион.

Это был второй удар. Просчет? Нет, только опоздание. Мало-мало золота успел схоронить Шубин и затаился. Так притворы-жуки прикидываются мертвыми, когда им грозит опасность. Прикинулся и Петр Алексеевич, сделал «Уют» скромной и бездоходной чайной, выдержал с честной улыбкой все учеты и обыски, жил тихо-тихо и дожил до нэпа.

Нэпу все поверили. Поверил и он. Даже принял горячее участие в затее оживших хозяев: собрали деньги, провели в Марьину рощу электричество. Верил, что снова поднимется. Стал теперь посмелее, но следов не оставлял.

Когда накрыли крепко организованную шайку, которая орудовала на товарных складах Виндавской (Рижской) дороги, пострадали на этом мелкие агенты, всякие Петры Славкины. Их выслали перековываться и строить канал, а руководство шайки ускользнуло между пальцев. От этой операции осело у Петра Алексеевича некоторое количество золота, но прибавилось и седины: по краю шел. Спасло то, что успел предупредить кладовщика Павла Андреевича, а раз его нет, то и все концы ушли в воду…

Теперь решил заниматься только солидными делами, без явной уголовщины. Такие дела скоро нашлись: пышно расцвели лжеартели.

…Фабричка Ливанова сперва делала духи «Ориган», потом шоколад, но все это была ерунда. А потом ее арендовал Цыгпищепром. Был «пром», был «пище», а вот «цыга» не было, всем делом заправляли совсем не цыгане. Первым делом с фабрички вывезли уникальную какаотерочную машину, полученную Ливановым перед самой революцией; позже ее следы нашли было в Харькове, потом и они потерялись.

Работа фабрички состояла из трех операций: первая — получение от МСНХ фондового сахара, вторая — выпуск липких сладостей из крахмала, патоки и орехов, третья — поставка скольких-то тонн госторговле и отправка остальной продукции в провинцию по божеским ценам. Все больше увлекались первой и третьей операциями руководители фабрички, но зарвались и были разоблачены. Под старую вывеску были посажены настоящие цыгане. А через год глубокая ревизия обнаружила, что правление спокойно получает изрядную пенсию, а все дела вновь вершат граждане с серьезным коммерческим и тюремным стажем. Только тогда фирму ликвидировали окончательно.

Стала фабричка гулять по рукам. Каждый новый арендатор прежде всего старался демонтировать и вывезти оставшиеся машины и распродать запасы сырья. Так и шло, пока вконец разоренная фабричка не попала в ведение наркомата. Ее снова оснастили и стали скромно выпускать нехитрые восточные сладости.

А Петру Алексеевичу теперь она и не нужна: сливки сняты, капиталец вновь округлился. Но на этот раз решил не прогадать, хранить в прочных, надежных ценностях. Золото — верное дело, но уж очень оно громоздко… Кто надоумит? Обиняками поговорил с женой.

Ничего не осталось в Варваре Андреевне от прежней Вари: и то сказать, годы. У нее свои заботы. Старшая дочь Антонина вышла замуж по любви… Ну, какая сейчас любовь? Вот в наше время… Конечно, ничего не скажешь, муж образованный, красивый, занимает видное место и потому стесняется родителей жены…Ну и пусть живут, совет да любовь.

Хуже с Валентиной, с младшей… Эта все книжки читает, куда-то на курсы заниматься ходит, дичает. Какие еще могут быть курсы? Да ведь упрямая, не согнешь, всегда по-своему ставит… Хмурится Варвара Андреевна, а порой и улыбнется, вспомнит, как тоже на своем ставила… Ах, молодость, молодость неразумная, теперь бы сто раз подумала, прежде чем на Петра Алексеевича посмотрела! Впрочем, что говорить: что прошло, того не вернешь. За двадцать-то пять лет пригляделась к нему, а до сих пор не поняла. Все делами занят и молчит. Туманный он какой-то человек, что думает и не понять…

И вот, на удивление, заговорил, осторожно, но прозрачно. Только бриллианты, Петр Алексеевич: они ценные, ценнее всего и места мало занимают… Конечно, в них надо понимать… Нет, откуда же мне знать толк?

Права Варвара, ненадежное дело эти камушки. А тут дензнаки сошли на нет, и в полную силу вошел червонец. Что ж, если десятичервонные бумажки… Прочный цинковый ящичек с крупными купюрами лег в глубокую яму на всякий случай. Но и камушков молчком прикопил, некрупных, но верных, — эти всегда денег стоят.

Приехала Антонина, беременная, заплаканная; долго шушукалась с матерью, после обеда — к отцу:

— Папаша, спасите!

— Что еще случилось?

— Николай… муж… Знаете, завистники… Обвинили в растрате… Если до суда дойдет, он не выдержит… он пулю себе в лоб пустит… Папаша, не допустите!

— Много? — спросил Петр Алексеевич.

Антонина ожила:

— Точно не знаю, папаша миленький… Я его пришлю…

— Гм… Пришлю. Как в силе был, так мы для него низкие были, а теперь выручай его, жулика.

— Папаша, ну что вы говорите? Он же к вам всей душой… Всегда уважал… «Вот, говорит, умный человек», — это про вас.

— Выдумываешь, Антонина, знаю я… Что ж, если немного, выручу. Не его выручаю, — тебя. Только дела, сама знаешь, не ахти… Через недельку соберу тебе тысчонки полторы.

— Как полторы? Что вы, папаша! Ему не меньше сорока надо…

— Сорока? Чего захотел! Да у меня столько и отродясь не было.

— Папаша!

— Знаю, что папаша… Он будет воровать, а я покрывать?

— Папаша, погибаем же!

— Как хотите, больше у меня нет.

— Петр Алексеевич, дочь пожалей!

— Молчи, Варвара! Многих я жалел, меня никто не жалеет.

— Дочь же родная…

— Папаша, пожалейте!

— Пожалеть могу, а денег у меня нет. Откуда они?

— Да продай для дочери свои бриллианты…

— Ты это что, Варвара? Какие такие бриллианты? Ты их видала? И так последнее отдаю…

Встала Антонина, слезы просохли, голос окреп:

— Каменный вы человек, папаша. Сердце у вас каменное. Не пойдут впрок ваши деньги.

— Уйди, прокляну!

— Отец, пожалей ее! Дочь родная!.. А деньги что? Тьфу!

— Цыц вы, бабы! Что вы понимаете в деньгах? Швырять вы можете, а как нужда пришла, так: «Папаша, спасите»…

— Не отец вы> мне после этого! Прощайте, мама. Уходите и вы, пока не поздно.

Ушла Антонина и дверью хлопнула. Куда она с мужем девалась, Петр Алексеевич больше не интересовался. Червонцы надежно лежали в земле. Никто не знал о разрыве с дочерью. Ясный, спокойный лик хозяина по-прежнему озарял благостным сиянием «Уют» во время его редких посещений.

А вчера ушла Валентина и не вернулась. Искать? Нельзя: срам на всю Марьину рощу. А утром пришел паренек с запиской.

«Милая мама, — писала Валентина. — Не могу больше находиться в отцовском доме. Выдай мои вещи пареньку. Не думайте обо мне, я расписалась с Борисом, и теперь моя фамилия Кашкина. Вас, мама, я люблю, но Борис Саввич поставил условие совсем порвать с вашим домом и с отцом. Не мешайте моему счастью».

— И ты дала ее вещи?

— А как же не дать?

— Курица ты, Варвара! Кто это Борис? Еще Саввич какой-то…

— Да разве я знаю? Да разве она мне говорила?.. Что же теперь делать? Бежать, умолять, в ноги кланяться? Что же ты молчишь? Истинно, каменный ты!

— Помолчи. Дай подумать.

Вот когда пришла пора подумать… Это хуже, чем потеря денег. Борис Саввич Кашкин? Ума не приложу… Саввич… Уж не средний ли сын Савки Кашкина, того, друга детства? Да, вроде того звали Борькой… Он и есть.

Будь Петр Алексеевич мистиком, он сказал бы: «судьба». Но не верил в судьбу. Значит, что-то оказалось неправильным в его расчете, а судьба тут ни при чем. Это неуловимое, непонятное «что-то» все теснее окружало его, сжимало, одна за другой закрывались хитрые лазейки. Валюта, золото, драгоценные камни оказывались опасными ценностями, хранить их было незаконно… Появилась новая ценность: облигации государственных займов. Люди вкладывали деньги в строительство домов, в займы. Шубину не нужны были новые приобретения, одна мысль владела им: сохранить бы то, что есть.

Надумал купить на все заем, не выигрышный, — пусть в выигрыш молодежь верит, — а процентный. Не много дает, но наверняка. Достал цинковый ящичек с червонцами, вскрыл: бумага немного пожелтела. Снес на пробу одну купюру в банк. Там ее долго осматривали, нюхали, куда-то уносили, спрашивали:

— Откуда это у вас?

Прикинулся простачком:

— Неужто фальшивая бумажка?

— Нет, не фальшивая, а… странная. Где вы ее получили? Не помните? Вот расписка, зайдите через два дня, проверим…

Конечно, не зашел. Дома пересмотрел купюры одну за другой, все оказались с желтизной… Захлопнулась последняя лазейка, со всех сторон встала глухая стена…

 

ПЕРЕОЦЕНКА ЦЕННОСТЕЙ

Для привлечения публики в кино «Ампир» устраивались то конкурсы красоты, то танцы с призами. Публика охотно шла на дополнительные зрелища и принимала самое деятельное участие. Скоро определились бесспорные красавицы района и лучшие танцоры, образовались группы и партии, закипели интриги. Глядя на нэповскую молодежь, начали примыкать к этим увеселениям и молодые рабочие, рабфаковцы, студенты… Брючки-дудочки, зачес-элегант, галстуки-самовязы потрясающих расцветок… Лакирашки, шелковые комбине, чулочки-паутинка без единой штопочки… Все это не влезало в рабочий бюджет. Отказывали себе в лишнем куске, экономили на трамвае, а старались одеться не хуже нэпачей.

И вот на очередных танцах с призами в «Ампире» появилась незнакомая пара: она — блондинка с голубыми глазами, он — жгучий брюнет восточного типа. За один вечер они взяли три приза. Им хлопали. Они улыбались, но не произносили ни слова, как немые. Кавалер получил призы (они в ту пору были съедобные), мило улыбнулся, и пара незаметно ушла.

В следующую субботу та же пара опять получила два приза. Местные чемпионы танца взревновали: это что же, чужие отбивают законные призы у марьинорощинцев? Нашлись добровольцы, которые должны были проучить таинственную пару, но танцоры заметили настроение старожилов и после получения очередного приза скрылись. Ясно — нездешние. Ну подождите, в следующую субботу мы вам покажем!

«Показать» не удалось. Несколько суббот пара не показывалась, а когда бдительность патриотов притупилась, вновь отхватила лучшие призы: пуд муки, окорок и пакет со сладостями! Мало того, эту же пару видели на танцах и в других кинематографах, и везде они брали призы. Ну, знаете, это уже чересчур! Решили устроить профессионалам темную, но те опять ускользнули и, видимо, прекратили свою деятельность.

— Нет, не прекратили, — охотно вспоминает пенсионерка Анна Ивановна, — а перешли в другой район. Мы не были профессионалами. Оба мы с Борисом учились на рабфаке. Как-то на студенческой вечеринке танцевали вместе, и нас признали лучшей парой. Кто-то подал мысль, что мы могли бы брать призы за танцы. Всей коммуной одели нас, и дело пошло. Наш заработок — продовольственные призы — был немалым вкладом в бюджет коммуны. Но коммунары охраняли нас от хулиганов, которые старались препятствовать нашим выступлениям. А потом учеба потребовала всех сил и времени.

Анна Ивановна охотно вспоминает шалости молодых лет…

* * *

Любили в трактирах Марьиной рощи гармонистов и певцов. Каждый трактир старался обзавестись своей приманкой, — дело коммерческое. Были слепые музыканты и певцы, бандуристы, скрипачи, русские гусляры, босяки… Они предварительно договаривались с трактирщиком и работали на твердой разовой оплате. Отыграв положенное, уходили.

Однажды в «Уют» пришли трое молодых, сели за столик, спросили какой-то пустяк. Потом один достал из футляра скрипку, другой хроматическую гармонь, а худенькая девушка с глубокими глазами поднялась и запела грустную: «Я милого узнаю по походке». Ее звучный голос разом наполнил трактирный зал. Смолкли разговоры, тише стали скользить половые, даже грохот посуды на кухне заглох.

Грустно катились повторы несложной музыкальной фразы. Певица упорно смотрела в пол, а голос ее рыдал:

А ежели мой миленький вернется, станет спрашивать меня, То вы, подружки дорогие, скажите, где могилка моя. Придет мой милый на могилу, Станет плакать и рыдать.

и вдруг рыдание резко оборвалось, сменившись уличным выкриком:

А только с могилы он вернется, Другую, подлец, станет целовать!

«Целовать…» — подтвердили скрипка и гармонь. Пауза.

— Ух ты! — крякнул кто-то.

Зашумели, захлопали, закричали:

— Еще, еще!

Даже хозяйчиков проняло. Звякнул полтинник о тарелку, встал благообразный Семен Иванович и, точно церковный староста, обошел зал. Горку серебра несколько бумажек высыпал на столик музыкантов.

Вновь встала певица, и полилась незамысловатая музыка модных «Кирпичиков»:

На окраине где-то города Я в убогой семье родилась, Горе мыкая, лет шестнадцати На кирпичный завод нанялась…

Кое-кто из хозяйчиков фыркнул: не наша песня. Но не те стали времена, когда хозяйчик тон задавал: больше половины посетителей «Уюта» были теперь фабричные рабочие, кустари-надомники, народ трудящийся. А голос певицы таял от любви:

Ночью каждою с ним встречалася, Где кирпич образует проход… Так за Сеньку, да за кирпичики Полюбила я этот завод.

Но вот загрустил сильный голос: пришла разруха, закрыли завод, растащили его оборудование. Тяжело… А потом пришли молодые, сильные, упрямые, стали собирать завод по винтику, по кирпичику… И торжеством, победой звучит сильный голос:

Загудел гудок, зашумел завод, Заработал по-прежнему он. Стал товарищем управляющим На заводе товарищ Семен!

Гром аплодисментов заглушил даже отыгрыш гармони.

— На-кася, выкуси! — кричал Санька Кашкин, тыкая кукиш сапожнику Биткову. — Без вас обойдемся, дай срок!

Битков, член правления Марококота, сидел к Саньке спиной, делал вид, что не замечает обидного кукиша, и степенно говорил собеседнику-правленцу:

— Озорной народ стал. А что они без нас могут? Им бы до денег дорваться, а что делать с ними, не знают. Пропьют, больше нет ничего!

— Врешь, лысый хомяк! — бушевал Санька. — Конец вашему брату приходит! Всех вытащим за ушко да на солнышко! А ну, товарищи, клади певице, кто сколько в силах!

Но Санькин сбор прошел неважно. Как потревоженный улей гудели посетители — больной вопрос затронули: удержатся хозяйчики в правлении артели или удастся работникам посадить своих, честных людей?

Музыканты собрались уходить, когда к ним подскочил половой:

— Хозяин приказали с вас денег не брать, просили приходить завсегда, как надумаете, и кушать у нас бесплатно.

— И ходили, — смеется заслуженная артистка Александра Николаевна. — Лучшие сборы у нас бывали в Марьиной роще. Начала с таких песен, как «Златые горы», а потом и Гурилева и Чайковского пела. Трудно было в те годы нам, ученикам консерватории… Какой-то неловкий был этот заработок. А потом решили так: не следует потакать уличным вкусам, петь мещанскую дрянь. А если петь, то знакомить людей с настоящими народными песнями и с классической музыкой — это даже хорошо, вроде пропаганды искусства получается. Конечно, мы искали оправдания своему заработку и немного стеснялись его. А потом поняли, что нет тут ничего зазорного!

* * *

Двадцать третьего февраля 1927 года, в девятую годовщину Красной Армии, состоялось решение правительства об организации Центрального дома Красной Армии. Моссовет передал военному ведомству большое здание бывшего Екатерининского института. К этому времени Дом коммунистического просвещения был в бесчисленный раз реорганизован и переведен в другое помещение, а школа-семилетка № 105 занимала лишь небольшую часть обширных комнат приходящего в упадок здания.

Приспособление здания и частичную перестройку его узлов производили архитекторы Н. М. Никифоров и С. А. Торопов. Им помогал молодой художник Н. И. Москалев, только что окончивший Вхутемас. Впоследствии он стал главным блюстителем культурных традиций архитектуры Дома, здравствует поныне и ведает художественной мастерской ЦДСА.

Объем работ был немалый. Здание поизносилось. Солидной кладки стены, простоявшие свыше ста лет, требовали поддержки. Следовало переделать узкую, неудобную железную лестницу, построить на ее месте широкую мраморную, переоборудовать домовую церковь в концертный зал, заменить центральным отоплением десятки устаревших голландских печей. Это были лишь основные работы. Кроме того, множество второстепенных, вроде сноса тамбуров, подгонки художественного оформления под общий стиль здания, приведение в порядок парка, фонтанов.

Все эти работы были выполнены с необычной для тех лет быстротой. Ровно через год, в десятую годовщину Красной Армии, был открыт ЦДКА имени М. В. Фрунзе.

В 1937 году против него на пустыре был построен Центральный театр Красной Армии. Это оригинальное здание в форме звезды — единственное в своем роде — было в то время самым крупным театральным зданием в Советском Союзе.

* * *

Началось наступление на нэпманов.

Худеет, хиреет трактирный промысел, только на окраинах Москвы еще держится. Можно ли представить себе Марьину рощу двадцатых годов без трактиров и чайных? Здесь бывают чаще всего по привычке. Рабочему есть где бывать: клубы, красные уголки повсюду. Но сильна привычка, идут в трактир. Здесь встречи не только с единомышленниками, — в этом своя прелесть, — здесь много пикировки, перебранки. Жизнь-то познается не только из степенной, цитатами заваленной речи клубного докладчика, а и из прямой стычки с врагами. Еще много врагов, только некоторые маски надели. Особенность времени: нет ни в чем единодушия, поделилась Марьина роща на два лагеря. И разговоры в трактирах разные:

— Проводили наших-то?

— Торжественно. На вокзале митинг был, музыка.

— В добрый час! Только все-таки опасное дело. Помню, как мы в гражданскую войну продотрядом ходили… Знаешь, сколько раз отбиваться приходилось?.. А кое-кто остался на месте…

— Ну, сравнил! То в гражданскую, а то теперь. Тогда рабочий к мужику с оружием шел; коли на уговоры богатей не поддастся, так и отобрать недолго. А теперь на коллективизацию сколько тысяч людей партия посылает! Это совсем другое дело.

— Другое, конечно, а опять же опасно. Читал, как действуют кулаки?

— Опасно, брат, даже на печке лежать — вдруг обвалится… Нужно!

— Я понимаю, что нужно.

— Потому и посылают лучших, отборных.

— Конечно, люди партейные…

…— Видать, Федорыч, последние времена приходят, надо дела кончать.

— Чего ж так?

— Разве сам не чуешь? Налоги душат! На прожитье не заработать.

— Да… оно, конечно, трудновато…

— Я вот на тебя удивляюсь: все стонут, а Федорыч наш помалкивает. Или слово знаешь? Научи, будь благодетелем!

— Ну, какое там слово! Так мало-мало разбираемся, что к чему и того… туда-сюда… нос по ветру…

— Оно, конечно… тебе на рынке совсем иное дело, чем у меня в мастерской… Таким-то хитростям и мы обучены: патент на жену, сам вроде приказчик; на будущий год-еще на кого. Знаем, знаем…

— А знаешь, так чего хнычешь?

— Я и говорю: у меня в мастерской того и быть не может. А почему? Тебе ладно, свидетелей вроде нет, а у меня каждый мастерок, каждый подмастерье — свидетель и враг. Мало того, что работает шаляй-валяй, а еще в глаза скалится, за буржуя тебя считает.

— Иди в кооперацию. Дорожка прямая.

— Прямая, это верно, только больно много по ней пошло, истоптали ту дорожку…

…— А я, братцы, того Чароновского близко знаю, вместе в гражданку в одной части служили. И вот слушайте, будто сказку вам расскажу. Как кончились фронты, направили моего дружка по его желанию учиться на летчика, потому что это дело нам с ним не чужое было…

— А ты что ж?

— Я сплоховал… То есть, как сказать, вроде устал воевать. Тут одна девушка встретилась. Женился… Да не обо мне речь. Вот пришел в воздушную академию простой парень Чароновский. Конечно, тяжко ему приходилось, ох тяжко! А он не сдавался, все одолевал. Ну, ясно, и труд и способности богатые. Кроме учебы, стал он заниматься сверх того одной работой: обдумывал новый самолет. Советовался с людьми, не один дошел. Построил он однокрылый самолет без хвоста, никогда невиданный. Летала та модель лихо, как птица…

— Да-а, растут у нас люди, быстро растут…

…— Все ясно, кум, и думать больше нечего.

— А что?

— Аминь. Сматывай удочки! Верные приметы.

— Не мучь, кум, скажи.

— Только молчок, ладно?

— Да чтоб мне…

— Верю, верю. Слушай. Первое дело, Шубин трактир продал и уехал.

— Ну-у?

— Вот и ну. Для умного и одного такого знамения достаточно. А вот второе: Порошков завод свой государственному учреждению за шестьдесят тысяч продал.

— Быть не может!

— Точно знаю.

— Так я его еще вчера встретил.

— Ничего не составляет. Он на заводе остался работать, а завод-то больше не его, сам он на нем вроде служащий. Ловко?

— Ловко, да не больно. Отберут у него деньги.

— У Ивана-то Иваныча? Нипочем!.. Я к чему это говорю? Раз Шубин да Порошков от своего отказываются, стало быть, дело к концу.

— Что же делать-то?

— Думать.

— И так от дум голова разламывается.

— Набей обручи, чтобы не лопнула.

— Все шутишь?

— Сквозь слезы, кум.

* * *

При постепенном сужении операций частника Марьинорощинское кожевенное кооперативное товарищество — Марококот — оставалось единственным солидным и надежным прибежищем в своей области для крепенького хозяйчика. Все было проделано ловко и тонко: были члены правления из рядовых рабочих, была рабочая масса, перед которой отчитывалось правление. Но фактически управляло не правление в целом, а три бывших хозяйчика: Гуров, Илюхин и Смиренский. Так называемое правление не знало и десятой доли того, что делали фактические руководители, а тех, без кого нельзя было провести ту или иную операцию привлекали испытанными методами: подкупом или запугиванием. Общему собранию многое вообще не докладывалось, а в мудреных бухгалтерских словечках и туманных выводах не могли разобраться члены артели. Большинство и не пыталось этого делать. Чувствовали обман, но одни не хотели рисковать своим спокойствием, другие разводили руками:

— Мы неученые, разве мы понимаем?

Однако нашлись среди рядовых членов артели честные и энергичные люди, положившие немало сил на разоблачение замаскировавшихся хищников.

— Это только теперь, издалека, — рассказывает Иван Егорович, — кажется простым делом: разоблачили жуликов, разрушили все их замыслы. А тогда это было совсем не просто. Два рядовых работника — Александр Никитич и Иван Григорьевич не стерпели того, что творилось в артели, и решили вывести правление на чистую воду. Кое-что они знали, кое о чем догадывались, но доказательств у них никаких не было. Сгоряча повели они дело неправильно: сообщили о своих подозрениях в Горпромсовет. Сообщили и ждут ответа. Никакого ответа им не дали, а вот бухгалтерия сумела подвести дело так, что стали оба бунтовщика получать меньше, чем раньше.

Понятно! Обратились они еще выше, во Всекопромсовет. Прошло время, вызвали их, расспросили. «Чем, говорят, свои обвинения можете подтвердить?» Им и крыть нечем. Видят, и отсюда толку не будет, стали агитировать рядовых членов артели, чтобы требовали, значит, раскрытия всех фокусов правления, чтоб назначили перевыборы и вперед честно вели дело. Сколотили небольшую группу сторонников. В ответ стали их прижимать за критику. Только тогда они догадались обратиться за помощью к партийным организациям района и даже к органам безопасности.

Вот тогда-то и пришел конец Марококоту. Обнаружились такие дела, что люди диву давались. Числилось в артели до трех тысяч членов, в двадцать раз больше, чем на самом деле. Получало правление первосортный товар от государственных фабрик, сбывало его налево, а в работу пускало какое-то гнилье. Обманывали государство, обманывали потребителя, обманывали членов артели. Большие тысячи отложили в кубышки ловкие предприниматели. Мало того, обнаружилась гниль и с другой стороны. Была в Марококоте маленькая кучка фракционеров, человек десять, не больше, — все вчерашние кустари. Входили они в партийную организацию крупного предприятия и выступали от имени не десяти, а ста с лишним членов партии… Обман, конечно… Поскользнулись они, когда пытались протащить резолюцию уклонистов. Прежде протаскивали с полным успехом, а тут осечка вышла.

Не было такой подлости, обмана, измены, на которую не пошли бы враги народа в борьбе против партийного руководства. Стоя у власти, они пытались сколачивать ч расширять группы приверженцев и беспощадно преследовали тех, кто пытался разоблачить их замыслы. Не одного честного партийца они затравили. Пострадал и батальонный комиссар Дмитрий Иванович Скворцов.

В двадцатых годах среди командования Московского военного округа были сторонники Троцкого Они окружали себя единомышленниками, подавляя всякий протест сторонников линии ЦК. Бегло ознакомившись с делом Скворцова и найдя там выговор по партийной линии, троцкисты решили, что прибыл свой человек.

Долгое время Дмитрий Иванович не понимал своего ложного положения, пока не был откомандирован в дальний гарнизон и там демобилизован. Нелегко было Скворцову восстановить истину.

Этот мучительный год наложил неизгладимый отпечаток на Дмитрия Ивановича. И прежде сдержанный и хмурый, он сделался мрачным и болезненно подозрительным. Вернувшийся, наконец, в Москву, он производил впечатление совершенно больного человека. Ему предложили лечиться — он отказался; предложили легкую работу — он заявил, что единственное его желание — именно трудная работа, почти фронтовые условия, преодоление больших трудностей. С ним согласились.

Пятнадцатый съезд партии вынес решение о всемерном развертывании коллективизации сельского хозяйства. Это был новый фронт. Туда и направился бывший батальонный комиссар Скворцов.

Поколения… Отцы и дети… В прежние века, в периоды неспешного развития общественной мысли и материальной культуры, сдвиги отмечались в свои естественные сроки: через четверть века дети сменяли отцов и вносили нечто новое в облик эпохи. Но уже в девятнадцатом веке эти привычные сроки устарели: «люди сороковых годов», «пятидесятники», «шестидесятники» были как бы разными поколениями.

Революция не удовлетворилась и десятилетними интервалами. Не только отцы и дети мыслили и чувствовали по-разному, но даже старшие, средние и младшие сыновья и дочери существенно различались между собой. Счет поколений с десятилетий переходит на годы.

Теперь, издалека, видно, что прогресс совершался плавно, без больших рывков. Внешние обстоятельства ускоряли или замедляли процессы, но ход развития оставался тем же. Ребенок любого поколения проходил героический период, подросток неизбежно переживал эпоху ревизии и переоценки ценностей, юность мечтала о подвиге и с замиранием сердца ждала любимую. На этом пути бывали задержки, отсрочки; некоторые этапы проходились ускоренно, беглым шагом, но всех рано или поздно притягивали зеленые яблоки в чужом саду и пение соловья. В горящей Каховке улыбались голубые глаза, и в прифронтовом лесу соловьи тревожили короткий солдатский сон.

…В шестнадцать лет происходит переоценка ценностей. Обостряется щепетильное чувство справедливости. Шатаются авторитеты. Даже вещи начинают выглядеть по-новому. Родной дом, где так много тайных, заветных уголков, точно врастает в землю и оказывается скромным, скучным домишком; у прежних богов и признанных героев обнаруживаются самые унизительные человеческие слабости, а недавние «враги» оказываются, ей-ей, славными парнями. Непонятная метаморфоза происходит и по отношению к презренным девчонкам, фискалкам и плаксам; их неудобно больше хлопать по спине, дергать за косу; иногда мальчишкам при них хочется проявлять все свои лучшие, богатырские качества, а то вдруг убежать, забиться куда-нибудь и посидеть в одиночестве с сильно бьющимся сердцем. И прыщи на лице… Сколько их ни давишь, сколько ни мажешь, ни пудришь, — нет на них погибели, цветет физиономия, как подсолнух!

Девушки тоже начинают замечать, что у грязных, грубых мальчишек, несмотря на прыщи, обнаруживаются вдруг красивые глаза и такие милые-милые, неловкие сильные руки; и хочется одеваться лучше, и появляются маленькие девичьи секреты, которыми не поделишься даже с мамой; то вдруг ни с чего найдет такая щемящая грусть, что хочется плакать без конца, а то бесишься и хохочешь без умолку, без причины!

Срок прозябания пшеничного зерна — зима, срок созревания человеческого зерна — шестнадцать лет. Тогда на смену детству приходит юность.

Счастливо то людское поколение, чье созревание не нарушили бедствия. Но втройне счастливо то поколение, чья юность началась в бурях революции. Лишившись тихих идиллических радостей, оно познало иные, высокие чувства; променяв по своей воле дешевенькие сладости личной жизни на тяготы борьбы, это поколение стало предметом почтительной зависти потомков. Забудутся нетопленные дома, осьмушка остистого хлеба. Навсегда останется подвиг поколения новых борцов и победителей.

Перемена вывески — что тут особенного? Приходят четверо с лестницами, веревками и молотками, снимают одну вывеску и вешают на ее место другую. Снята, скажем, вывеска «Магазин № I Москожгалинвпромкоопторга», а повешена «Магазин № 16 Мосгалантереи», и всем понятно, что ничего не изменилось, кроме вывески: товары те же, продавцы те же, даже заведующий тот же.

Но весной 1931 года усердные рабочие не сняли бережно, как обычно, синюю проржавленную вывеску с белыми когда-то буквами «Трактир», а с грохотом сбросили ее вниз. Рухнула вывеска, подняв тучу пыли. От этой пыли расчихались три паренька с книжками, с интересом наблюдавшие процедуру, а за ними и другие любопытные зрители: ехидного обличья старичок в теплой фуражке, две тетеньки с кошелками и разнообразная детвора.

Двое рабочих по указанию старичка управдома волоком потащили сброшенную вывеску во двор и с грохотом бросили ее там, а двое других в это время прикрепили на ее месте полотняную времянку «Столовая № 78 МСПО».

Была во всем этом некоторая символика: закрывался последний трактир в Марьиной роще и открывалась первая столовая. До того были три кооперативные чайные, такие же неопрятные и неуютные, как прежние частновладельческие. А тут не только вывеска новая, но и стекла начисто вымыты, и, по словам сведущих тетенек с кошелками, повар новый, молодой, вместо молодцов — подавальщицы, а главное — заведующий другой, не толстый, сонный хомяк, а худой, однорукий, из инвалидов, веселый, но пронзительный, — с таким не забалуешь! Старичок управдом возразил что-то, от чего заволновались тетеньки с кошелками. Для полноты картины не хватало словесной схватки между поколениями, но на этот раз так не случилось. Пареньки не стали слушать неинтересные им разговоры — у них были свои заботы: оставался всего месяц до экзаменов.

— Какой там месяц? Меньше! — поправил Сережа.

— Ну да, если считать только учебные дни, — рассудительно уточнил Коля.

— А по-моему, надо считать пять недель! — пылко объявил Гриша. — Да вы, наверно, биологию за экзамен считаете, чудаки?

— Конечно. А как же иначе?

— Ну и зря! Кто ее боится, биологию? Кто ее не выдержит? А раз так, значит и готовиться к ней нечего.

— Тебе хорошо, ты такой… способный, а мне повторить надо, — насупился Коля. — А ты как, Сережа?

— Обязательно.

— Уж ты, Колька, известный… как это?.. педант! — расхохотался Гриша. — У тебя же кругом «хор», а дрожишь по всякому случаю.

— Не дрожу, а… проявляю высокую сознательность.

— Знаем, знаем: примерный пионер, образцовый ученик, в недалеком будущем — профессор самых разнообразных наук.

— Ну и пусть, а ты сверху плаваешь, неглубоко ныряешь! — рассердился Коля.

— Бросьте, ребята, — вмешался Сережа, — опять все о том же, как девчонки, попрекаете друг друга…

— А зачем он…

— Ладно, ладно, — машет руками Гриша. — Признаю, что я первый тебя оскорбил. Можешь требовать от меня сат… как это у Пушкина?.. Сат… ну, чего там Ленский требует? А, Сергей?

— Дуэли он требовал.

— Понятно, дуэли, но называл ее иначе… Ты, профессор, помнишь?

— Сатисфакция, — невольно отвечает Коля. — А ну тебя, я с тобой говорить не хочу!

— Брось дуться! — смеется Гриша. — Чем я тебя обидел? Это профессор-то обидное слово? Ну, знаешь!.. А вот ты меня действительно обидел. Ну и ладно, и квиты.

— Вот ты всегда так, — сдается Коля. — запутаешь так, что и не поймешь, что к чему…

— Чего ты хочешь? Чтобы я извинился? Будьте любезны, Худяков Николай: приношу вам свои глубочайшие, примите и прочее, ваш отсюда до послезавтра Григорий Мухин — и замысловатый росчерк!..

— А ну тебя! — И уже улыбка озаряет лицо обиженного Коли. Смеется и Сережа Павлов. Он-то знает, что на Гришу не стоит обижаться.

Даже классный наставник, строгая Нина Дмитриевна, еле сдерживая улыбку после очередной шутовской выходки Мухина, сказала, что его нельзя принимать всерьез. Способный парень, все схватывает быстро, веселый, активный, даже порой слишком развязный. Но Сережа знает и другую сторону. Довелось ему как-то зайти домой к Грише Мухину, нужно было сверить сомнительное решение задачи. Встретила его мать товарища, красивая моложавая женщина:

— Вам Гришу? Гриша! Иди сюда!.. Да брось своих котят, иди скорей!

Появился Гриша. Да разве это он, классный заводила, остряк и бесшабашная головушка? В четырнадцать лет дома носит короткие штаны, как семилетний… Батюшки, и фартук, как у девчонки!.. На руках пара слепых котят, а об ноги трется встревоженная кошка… Да любого из этих обстоятельств достаточно, чтобы навсегда погубить репутацию первого коновода. Позор, позор!

Увидел Сережу и выпустил котят. Те запищали, а кошка схватила одного за шиворот и, высоко задрав голову, потащила его в другую комнату, затем с призывным мурлыканьем вернулась за вторым.

Гриша перебирал край предательского фартука, потом вспомнил о голых коленках и окончательно сгорел со стыда. Сережа не без труда подавил свои истинные чувства, принял озабоченный вид и сказал:

— Я к тебе, Мухин, насчет задачи триста двенадцать… Получается, а сомневаюсь. Ответа в задачнике нет. Как у тебя?

— Пойдем, посмотрим. Можно, мама?

— Только вытрите ноги, молодой человек. Гриша, не очень задерживай товарища, у него и у тебя есть домашние дела.

Вон оно как! «Можно, мама?.. Домашние дела… так, так!»

Гриша наскоро пробормотал решение задачи, одинаковое с Сережиным. Обоим было невыносимо неловко, и, расставшись, оба вздохнули с облегчением.

Итак, Сережа случайно узнал Гришину тайну. Впрочем, сколько он ни думал, никакой тайны не получалось.

А очень хотелось, чтобы была тайна. Ведь так интересно, когда в жизни бывает жгучая тайна! В четырнадцать лет жизнь полна загадок, но интересная, настоящая тайна не часто встречается на пути учеников средней школы № 604 Краснопресненского района.

Вот была интересная тайна насчет князя. До третьей группы учился вместе с Сережей, Гришей и Колей Витька Оболенский, худенький, нежный мальчик, болезненного вида и плакса. Последнее качество, противопоказанное мужественным натурам марьинорощинских ребят, делало Оболенского весьма непопулярным. Он уклонялся от честных боев и вообще от всякого рода мероприятий, требующих силы духа и физической крепости. Он часто пропускал уроки, болел. И вот раз, когда Оболенского не было на занятиях, кто-то, — кто, теперь и не вспомнишь, — сказал, что Оболенский — фамилия историческая, аристократическая. Потом слегка поспорили, кто были Оболенские: графы, князья или столбовые дворяне, но за отсутствием пищи спор быстро угас; никто толком не знал. А потом кто-то для смеха предположил, что Витька и есть столбовой граф или как их там…

И пошло! Нашлось множество косвенных доказательств принадлежности Витьки к гнилой аристократии: и его нежное личико, и слабые мускулы, и частые болезни… До чего дошло дело: учком с комсомолом всерьез занялись делом «князя» Оболенского. Однако расследование обнаружило, что отец Витьки — сапожник, ни он, ни его предки в князьях не состояли, а от веку сапожничали в городе Талдоме; оттуда Витькин дед переселился в Марьину рощу, стал довольно известным за линией мастерком, пил серьезно и убежденно и умер, когда Витьке было два года. А Витька — болезненный в отца. Так рухнула интересная тайна «князя» Оболенского. На следующий год Витю по слабости здоровья перевели в лесную школу.

«А Гришкина тайна — разве это тайна? — огорчался Сережа. — Даже лучше бы я не знал ничего!» — и он добросовестно старался забыть о неприятном случае. Постепенно отношения наладились, но порой Сережа замечал косой, смущенный взгляд Гриши. Вскоре, впрочем, и это прошло.

Таких бытовых не тайн, а скорее недомолвок кругом было много. Не все родители были безгрешны: иные разводились и сходились, смущенно бормоча, что это дело частное, житейское… Кое-кто имел не вполне ясные источники дохода, а иные откровенно были связаны с мелкими торгашами и спекулянтами. Да мало ли грешков и неясностей числилось за старожилами Марьиной рощи в начале тридцатых годов? И дети прежде всех замечали эти грешки.

Костька Тополев прихвастнул как-то, что его отец — буденновский конник, и школьная слава осеняла Костьку больше года, а потом случайно выяснилось, что отец у него никакой не буденновец, а как демобилизовался в восемнадцатом году, так и работал с тех пор в районном Трамоте ломовиком. А Конной армии Буденного в то время не было. Костька краснел, как помидор, и бормотал, что он говорил про дядю, но ему больше не верили.

Зато у Шурки Лаптева вдруг оказался настоящий живой дед, материн дядя, — участник декабрьских боев на Пресне в девятьсот пятом. Дед оказался еще настолько бодрым, что пришел на пионерский сбор и рассказывал про баррикады. И был он совсем не старым: седой бороды нет, ходит без палки, даже очков не носит, — вот так дед! Когда спросили, сколько ему лет, весело ответил:

— Шестой десяток в начале; в пионеры не гожусь, но еще не стар.

Потом еще у Ваньки Кускова обнаружился знатный родственник, чемпион по конькам. Ох, вот кому завидовали ребята! Не то чтобы чемпион школы или района, а всесоюзный чемпион… Вот это да!

Интересно то, что ни Шурка, ни Ванька не раздувались от нагрянувшей на них славы. В общем, так и надо, хотя иногда очень хочется погордиться чем-нибудь!

Да что толковать о других, когда у самого-то Сережи в семье не все ясно и просто. Отец давно уже не живет дома. Сперва были длительные отлучки; мать их называла командировками и ходила с заплаканными глазами. Потом она выучилась стенографии на курсах, поступила на работу, а когда отец вернулся в очередной раз, услала Сережу в магазин за покупками. С тех пор отец приходил раза два в год, сидел с полчаса, вздыхал, смотрел на сына с виноватой улыбкой. Мать натягивала на лицо «непроницаемую броню», а по ночам после этого Сережа слышал, как она часто сморкалась и будто всхлипывала. Он окликал ее, она отвечала не сразу:

— Со мной ничего, это тебе показалось. Спи, пожалуйста!

Сережа догадывался, что это за командировки, немного гордился выдержкой матери и втайне жалел отца. Эх, мирились бы они по-прежнему! Ведь любят друг друга… Да разве скажешь?..

Всех яснее жизнь у Коли Худякова, уж до того ясна, прямо нараспашку. Отец, Алексей Петрович Худяков, кадровый слесарь с «Борца», хорошо помнит Ленина и первую русскую революцию. Немного медлителен, спокоен, носит очки в старинной железной оправе — типичный старый рабочий времен капитализма. Анна Павловна, жена его, из обширного ремесленного рода Кашкиных, остра на работу и на язык. Не всякая сумеет обслужить такую семью: мужа и пятерых детей, да еще умудряться постоянно прирабатывать то шитьем, то стиркой; притом характера легкого и веселого, до старости не унывающая певунья. А вот дети пошли в отца: неторопливые, упорные, задумчивые. Старшая, Вера, одна из немногих девушек того времени преодолела рабфак и теперь кончает высшее учебное заведение, «пошла по научной части», как не без гордости говорит мать. Старший брат Коли, Михаил, сразу после семилетки пошел на завод, слесарит вместе с отцом. Николаю отец заявил, чтобы, как сестра, учился на профессора. Тот по простоте рассказал товарищам, и с тех пор Гриша прилепил ему кличку «профессор». Двое младших братьев, погодки Вовка и Марат, учатся в первом и втором классах.

Живут Худяковы не зажиточно, порой, видно, и того и сего не хватает, но мать — главный винт в доме — никогда не унывает, и такие излучения бодрости исходят от нее, что даже всегда усталый отец, по горло заваленный работой в цехе, общественными нагрузками и партийной учебой, держится довольно бодро. И все-то у них просто и ясно, далеко видно и вперед и назад. Вот счастливая семья!

…Индустриализация. Без опыта в мудром деле строительства, без иностранных займов строила Советская страна свою первую пятилетку.

Даже в скромной Марьиной роще модернизировались закопченные цехи бывшего завода Густава Листа и превращались в гордость района — завод «Борец». Рядом поднимались новые, просторные цехи «Станколита». На другом конце района рос удивительный завод «Калибр». На месте порошковской полукустарной мастерской разрастался МУЗ — Московский утильзавод. На голом пустыре Полковой улицы встал завод редких элементов, позже развернувшийся в комбинат твердых сплавов.

На больших и малых стройках, как на войне, при нэпе, так и в период первых пятилеток, шла великая проверка людей. Опускали руки слабые духом перед невиданной стройкой и трудностями задач, выбывали из строя уставшие, но их места без задержки заполняли свежие силы, не наемные, а свои. Подрастали новые поколения и волна за волной кидались в самую гущу борьбы: великая стройка была и великой борьбой, великим преодолением. В героической борьбе, в личной неустроенности, в высоком самоотвержении и непокое начинали свой дальний и славный путь молодые поколения. Из пятилетки в пятилетку шагали советские люди, и этот путь был подобен сражению, растянувшемуся на годы. В этом сражении мужали сильные, закалялись упорные, сворачивали в сторону слабые; великое общее движение захватывало, увлекало за собой, как буйный поток, не только мощные стволы, готовые для любой стройки, но и щепки и мусор… Не каждому довелось быть деятелем своей эпохи.

Юность мечтает о подвигах, зрелость совершает подвиги, старость вспоминает о них. Так было всегда, считалось нормой.

Годы пятилеток все перевернули. Все могли совершать подвиги. Повседневный подвиг перестал быть редкостью и даже не назывался подвигом. Люди делали вручную то, что сейчас не без натуги делает мощный механизм, и делали основательно, надолго. Не хватало материалов, не хватало сил… Только была уверенность в правоте дела.

…К лету 1934 года Гриша Мухин, Сережа Павлов, Коля Худяков и многие их сверстники могли вписать еще одну строку в свою биографию: «Окончил среднюю школу». Это было вторым замечательным событием в их жизни. Первое произошло год назад, когда их, трех учеников школы № 604, принимали в комсомол. Все было бы чудесно, но когда председатель важно предложил: «Расскажи свою биографию», то оказалось, что рассказывать-то нечего: родился тогда-то, в школу поступил тогда-то — и все… Ну что хочешь делай, — не было в жизни событий! То есть события происходили, и события огромные, но без участия юношей.

Поскольку все были в одинаковом положении и даже изобретательный Гриша не мог придумать ничего яркого для пополнения скудной биографии, постольку на этом пункте не задерживались, задали несколько вопросов по текущей политике и признали ребят достойными вступить в ряды ВЛКСМ.

Теперь еще одна строчка прибавилась. Видимо, за ней последуют и новые.

— Так кто куда идет, ребята?

Коля Худяков застенчиво признается:

— Не решил еще. Отец требует, чтобы шел в вуз, а я знаю, как ему тяжело одному всю семью тянуть. Михаил-то ведь призван на военную службу. Надо бы мне работать, отцу помогать…

— А я решил в академию, — важно заявляет Гриша.

— Куда? — удивляются товарищи.

— Непонятно? В а-ка-де-ми-ю! Ясно?

— В Академию наук? — ехидно спрашивает кто-то.

— Нет, зачем? В Академию… генштаба.

— Ха-ха, там тебя только и ждут! Видели будущего красного генерала? — хохочут ребята.

— Будет дурака валять, — решает Сережа. — Куда комсомол направит, туда и пойдем. Я, например, еще ничего не решил.

— Вот и врешь! — торжествует Гриша. — А кто в райкоме насчет путевок в военно-морское секретаря обхаживал? Кто?

— Обхаживал! — возмущается Сережа. — Просто спрашивал…

— А тебе просто ответили: Ерема, Ерема, сиди-ка ты дома…

— Потому что еще разверстки не было…

— Так или иначе, а именно про тебя сказано: «Печально я гляжу на наше поколенье, его грядущее и смутно и темно…»

— Не темнее твоего! — сердится Сережа. — Приду вот сейчас домой, надену фартук и начну котят нянчить…

Гриша покрылся пятнами, остальные хохочут, не понимая скрытого смысла этой сцены.

— А ты злой, — невинным тоном говорит Гриша, встретив Сергея на следующий день в райкоме комсомола.

— Да, знаешь, я, собственно, не хотел, — оправдывается Сережа, — так, сорвалось, разозлил ты меня…

— Это ничего, — отвечает Гриша, — тебе злиться даже полезно, это закаляет. А меня иногда одернуть надо, — самокритично добавляет он. — Ну, как дела с военно-морским?

— Так же, как у тебя с Академией генштаба.

— Ясно. Это значит, не клюет ни тут, ни там. Сказать откровенно, хочется чего-то необыкновенного…

— Романтики?

— Допустим, романтики.

— И обязательно в академию?

— Не обязательно. Можно и на военном корабле.

Посмеялись.

— А на стройку? Мало романтики?

— Нет, почему же… только там романтика где-то глубоко спрятана. А впрочем, о чем мы спорим? Куда нужно, туда и поедем. Разве ты отказался бы ехать по любой путевке комсомола?

— Что за вопрос?!

…К осени определилась судьба сверстников. Сергей Павлов неожиданно получил путевку в летную школу. Григорий Мухин пошел учиться в химический вуз. Коле Худякову повезло. Летом сестра Вера окончила свой институт, осталась при нем, получила аспирантскую стипендию и одновременно поступила лаборантом; ее заработок вполне возместил семье то, что давал Михаил. Тем самым решился вопрос о дальнейшей учебе Коли. И все-таки он уговорил отца позволить ему лето поработать где-нибудь.

Неунывающая Анна Павловна даже всплакнула:

— Вот какие дети пошли! Нет того, чтобы отдохнуть после школы, скорее на работу стремятся!.. Успеешь еще, сын, горб-то наломать, вся жизнь у тебя впереди. Смотри, отец сколько лет работает, а я его каждый год с шумом в отпуск тащу; иначе нельзя, должен человек отдыхать, что ему положено. Отдохни, сынок, лето, побегай. Смотри, какой бледный, заморенный…

Молчит сын, свое на уме держит. Алексей Петрович усмехается.

— Не уговоришь, мать… Одеться хочет, пофорсить, может, какая девица приглянулась…

Коля не выдерживает, прорывается:

— Что вы, папаша?! Да я… Ну, коли так, я вам сознаюсь… Разве я не вижу, как вам трудно, тебе и маме? Всем нам приодеться надо. И не для форсу… Родные вы мои… Все бы сделал для вас!..

Мать заливается бурными слезами, Алексей Петрович бормочет:

— Ну, вот еще… Что придумал… Какой ты…

А у Коли прошел порыв, он опять надолго замолкает и думает что-то свое. Лето он работает подсобным рабочим на утильзаводе № 1. Осенью поступает в химический вуз вместе с Гришей Мухиным. С ними оказался и Саша Леонтьев; Шурка Лаптев срезался на конкурсе и позже вынырнул в другом вузе. Остальные ребята из их выпуска рассеялись кто куда: в МИИТ, в университет, в специальные институты. А путевка в военно-морское училище досталась Ване Кускову, ну, тому, у которого родственник — бывший чемпион по конькам.

 

«НАША ВСХВ»

Тридцатые годы понемногу меняли внешность Марьиной рощи. Помимо заводов тяжелой промышленности — разросшегося «Борца» и нового «Станколита», ширился комбинат твердых сплавов. От утильзавода отпочковался цех, переведенный за линию, и стал утильзаводом № 2. Чулочной фабрике присвоили имя Ногина. Огромным тиражом печаталась «Рабочая газета» в бывшей литографии Мещерина. С прекращением издания «Рабочей газеты» типографию получило издательство «Правда». Здесь выпускалась газета «Пионерская правда» и профсоюзные «Лесной рабочий» и «Сельскохозяйственный рабочий», позже превратившиеся в крупные ежедневные газеты. До самой постройки комбината «Правда» здесь печатался «Крокодил» и другие журналы. А потом бывшая литография Мещерина стала фабрикой «Детская книга».

Многоэтажные корпуса домов жилищной кооперации отдельными островками возвышались среди мелких домишек. Единственный многоэтажный дом был построен для заводских рабочих в глубине Октябрьской улицы. На Бахметьевской и прилегающих к ней пустырях, ставших позже Вышеславцевыми переулками, разрастался вширь и вдоль Институт инженеров транспорта; его здания занимали теперь не один квартал. Наплыв студентов был так велик, что один институт разделился на три самостоятельных учебных заведения, и каждое из них вмещало вдвое больше слушателей, чем прежний институт. И все же конкурсы на поступление были жесткие, рассчитывать попасть в институт могли только отличники, медалисты.

Широко развернулось строительство многоэтажных школ и яслей. Почти в каждом проезде велась такая стройка; велась быстро и основательно. Никогда еще в Марьиной роще не было такого количества школ. И все они были заполнены учащимися и работали в две смены.

Состав населения Марьиной рощи в эти годы мало менялся, но те, кто когда-то был зачислен в кустари, стали ныне фабричными рабочими. Лишь отдельные старики-зубры работали в частном порядке на рынок. Немало ремесленников продолжало работать еще на дому, но были они членами артелей и не сидели в общих мастерских лишь потому, что не было у артелей достаточно просторных помещений.

По генеральному плану реконструкции Москвы Марьина роща превращалась в зеленую зону, которую прорезала широкая магистраль Север — Юг. Крайней северной точкой намечалось Останкино. Тем самым мелкие домишки окраины обрекались на снос. Но это не входило в программу работ первой очереди.

Реконструкция столицы шла полным ходом. Передвигались дома, возникали новые улицы и целые поселки многоэтажных зданий, реконструированные площади и магистрали приобретали небывалую ширину. Заканчивалась стройка третьей очереди метро. Побежали по улицам первые троллейбусы. Удобнее и поместительнее становились городские автобусы; в голубых машинах были мягкие сиденья и широкие подножки. Трамвайная сеть достигла наивысшего развития, проникла далеко за город, соединив центр не только с окраинами, но и с пригородами. Рабочие «Борца» и «Станколита», собираясь на субботники, произвели крупные земляные работы по прокладке трамвайной линии от Сущевского вала до переезда через линию железной дороги. Этот кусок трамвайной линии значительно приблизил город к заводам.

Бесконечные пустыри и заброшенные огороды между Марьиной рощей и Бутырским хутором стали обрастать базами, складами, отдельными домиками. Окраина расширялась вопреки географическим и административным соображениям.

Сделав свое дело, вытеснив частника и создав прочную торговую базу, ушла из города на село потребительская кооперация. Обилие товаров позволило государству развернуть широкую и культурную торговлю. Неузнаваем стал Марьинский рынок. Нет больше торговцев завсегдатаев рынка. Ларьки принадлежат государственным предприятиям и производственной кооперации, артелям, колхозам. Доступна частнику только мелкая торговлишка молоком, мясом да сезонным товаром — овощами. Рядится скупщик под колхозника. Рядись — не рядись, все равно обороты мелкие, цены> диктует государственная торговля; только и надежды — улучить момент какой-нибудь заминки с подвозом и в такой день сорвать с покупателя. Но в общем обороты ерундовые. Да и сам частник мелкий стал, урвет немножко и рад.

Разукрупнение московских районов в 1935 году разорвало Марьину рощу на части. Основная масса осталась в Дзержинском районе, куски отошли к Октябрьскому Коминтерновскому и позже Рижскому районам. Но это формальное разделение ничего не изменило. Потерявшая свои непривлекательные особенности прошлого, Марьина роща одинаково могла находиться в составе огромного Краснопресненского района или нового, Дзержинского. Руководители нового райсовета без энтузиазма отнеслись к отсталой окраине: в некоторых отношениях она снижала удовлетворительные средние цифры районной статистики, но заводы, заводы… Только они и оправдывали в глазах руководителей района существование надоедливого, требующего внимания, густо населенного человеческого муравейника с подозрительным прошлым. Эти настроения первых руководителей райсовета оказались недолговечными: до новых выборов. Товарищи, пришедшие им на смену, держались лучшего мнения о Марьиной роще.

* * *

Ваня Федорченко, ныне Иван Федорович Федорченко, вернулся в Москву неожиданно. Его преподавательская работа на Урале вполне устраивала академическое начальство, но он мечтал о большем. Открывалась перспектива перевода в один из старых университетов. Урывками Ваня писал исследовательскую работу, но нужны были специальные материалы. Поэтому, когда открылась возможность стать аспирантом Московского университета, Иван Федорович ни на мгновение не задумался оставить насиженное место и быстро собрался.

Начало осени было ясное, ласковое. Впереди много времени и ярких надежд. Чувство неполноценности, второсортности почти оставило Ивана Федоровича. «Книжная душа», как называли его все время, он был обходителен с мужчинами и чуждался женщин. Его уважали, но для любви чего-то недоставало. Добрый, сердечный человек, не эгоист, с ним всякий охотно поделится своими горестями, примет толковый совет, согреется словами участия. Но как-то так выходило, что кругом было много приятных, добрых людей, а друзей сердечных — не было. Сам себе Иван Федорович не признался бы, что он боится сближения, чтобы потом не разочароваться… Ах, книги, книги! Тяжела порою человеку ваша мудрость!

Разыскать старых приятелей — дружинников и мушкетеров — оказалось не просто. Мать Сережи Павлушкова встретила неприветливо, ответила, что ничего о сыне не знает, а о других — тем более. Добрейшая Настасья Ивановна Талакина расцеловала Ивана Федоровича, усадила пить чай с конфетами. Она тоже не много знала. Сына, Лешу Талакина, восстановили в партии, сейчас он занимает видную должность на крупном строительстве. Он умудрился разыскать в Средней Азии свою любимую, женился. Вот посмотрите карточку. Правда, хороша? Леша смеется, доволен. Ну, совет им да любовь. Настасье Ивановне дали работу полегче. Фабрика на отличном счету в Москве, работает на полный ход. Марфуша моя… вы ее знали? Нет? Вот, я вам скажу, молодчина! Пришла из деревни совсем неграмотная, а теперь начальник цеха, член партии. Высоко пошла девка, а все такая же скромная, о себе не думает, учится, в общественных делах по горло… Замуж? И не думает: некогда, говорит, и думать об этом. О других товарищах?.. Жукова переехала, где ее сын, не знаю. Петя Славкин, говорили, сдружился с преступниками; когда в двадцать шестом году накрыли большую шайку воров и спекулянтов на складах Виндавской дороги, говорят, и его взяли. О Ване Кутырине ничего не слыхать. Его сестра Валечка вышла замуж за военного, Дмитрия Ивановича. Вот удивительно сложилось у них! До чего же разные люди! Все думали: нипочем не уживутся. И знаете, не разошлись. Назначили Дмитрия Ивановича на машинно-тракторную станцию. Ну, шуму было! А потом ничего, отплакалась Валечка, поехала с ним. Недавно написала: ждет ребенка…

Вернувшись в Марьину рощу, Иван Федорович живо подметил перемены в ней. В те героические годы было не до благоустройства. Сейчас прибавилось жилых корпусов по Октябрьской, строились новые большие здания школ в проездах; районную амбулаторию из старого домишка перевели во вновь выстроенное помещение, возвели трехэтажный универмаг на площади, и вокруг него бойко и часто повизгивали на поворотах вагоны трамвая. На Сущевском валу, на пустыре с гнилыми лужами «Интурист» строил многоэтажный гараж; упразднили окончательно Лазаревское кладбище, в пустом храме разместился районный Осоавиахим; погромыхивал автобус № 10, трудно преодолевая щербатую мостовую Шереметевской. Подобно муравьям суетились жактовские работники, латая и подмазывая запущенные дома.

В дни больших испытаний люди первым делом перестают заботиться о жилище. О питании заботятся, об одежде думают, даже от развлечений не отказываются, а жилье запускают. Экие неряхи! Как минует непогода, все начинается в том же порядке: сперва человек насыщается, потом одевается, далее увеселяется и лишь в последнюю очередь заменяет убогие толевые лохмотья на крыше листом жести. Закономерность вырождается в курьез.

И замазывает суриком ржавую крышу, протекающую в сорока местах, и красит фасад в кокетливую красочку, а на задней стороне висят лохмы пакли, зияют плешины обвалившейся штукатурки. Такой дом — барин без штанов, а в шляпе. Нечего ворчать на управдома, он виноват, а мы с тобой, друг, правы? Смотрим и сетуем, а от этого в дом не придут ремонтники, не переберут по-хозяйски его косточки, чтобы вновь стоял твой дом крепкий, удобный и теплый полных сто лет и еще полста.

С весны 1937 года широко развернулись работы по сооружению постоянной Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Строительство охватило северо-восточную окраину Марьиной рощи; здесь рядом с Останкином, переименованным в Пушкинское, привольно раскинулись павильоны национальных республик, участки опытных посевов, показательные фермы, миниатюрные плантации, образцовые огороды… Размах был огромный по сравнению с прежними русскими выставками.

Первого августа 1939 года состоялось торжественное открытие «нашей выставки», как гордо, но без больших оснований называли ее марьинорощинцы. Это гордое заявление обычно сопровождалось подавленным вздохом: хоть и примыкала выставка к Марьиной роще, но не было между ними прямого, близкого сообщения. После аварии в 1935 году была закрыта автобусная линия через Марьину рощу в Останкино; автобусы доходили лишь до Четырнадцатого проезда и делали поворот недалеко от переезда через линию Октябрьской железной дороги. Вот эта неувязка и отравляла патриотам-рощинцам приятную гордость от слов «наша ВСХВ».

Как ни была обширна территория выставки, но в первые недели далеко не всем желающим удалось посетить ее. Правда, иные юные рекордсмены прорывались к кассам и просачивались сквозь воротца, но, по совести сказать, не много удавалось им увидеть в густой толпе при беглом осмотре.

Только во второй половине сентября и в теплом октябре удалось пойти ценителям. Как же не пойти «патриархам» Марьиной рощи Федору Ивановичу Федорченко, Алексею Петровичу Худякову и Виктору Ивановичу Шмелеву, заслуженному учителю школы № 604?

Не раз и не два ходили старожилы на выставку, поэтому, естественно, стали авторитетами во всех вопросах, связанных с нею. А вопросов возникало не мало. И как прежде в чайных и в трактирах обсуждали волнующие темы, так теперь на скамеечках и завалинках только и разговоров, что о «нашей ВСХВ».

…— Довелось мне и в царское время на кое-каких выставках побывать. Ну куда! Разве можно равнять?

— А что, очень плохие были?

— Плохие — это своим чередом, маленькие, на скорую руку стряпаны. Не в том суть. Прежде выставка была что? Ярмарка. Для того и устраивали, чтобы торговлю расширить. Были это выставки товаров, образцов, что ли, и тут же продажа, пожалуйте. Вот в чем и был смысл тогдашней выставки.

— Ну, уж будто одна торговля?

— Напрасно сомневаетесь. Может, и старались прикрыть это дело, да все равно торгашом пахло.

— А как же выставки изобретений?

— Никакой разницы. Кто выставлял? Изобретатель? Редко так бывало, больше заводчик или торгаш… Да разве изобретателю, нищему человеку, поднять производство своей машины? А заводчик поднимет и продаст. Так что опять коммерция получается.

— Постой, Алексей Петрович, мы же толкуем про сельское хозяйство.

— Опять то же самое. Кто на выставке участвовал? Торговец, главным образом предприниматель. Разные семеноводческие фирмы, фабриканты сельскохозяйственных орудий, владельцы табачных и чайных плантаций. Затем крупные помещики, какой-нибудь Фальц-Фейн, или сахарный король Бродский, или там польский магнат, владевший чуть не двумя уездами… Эти хвалились разными образцовыми участками. А мужик об этих выставках даже не знал. Что ему было выставлять? Свою трехполку? Свою нужду непроходимую?

— Это верно…

… — Чем особенно интересна нынешняя выставка? Она как бы подводит итоги того, что сделала Советская власть за десять лет в области сельского хозяйства.

— Позволь, Виктор Иванович, почему же только за десять лет?

— С начала коллективизации. Ведь именно десять лет назад возникли первые колхозы.

— Как время-то идет! Всего десять лет прошло., а сколько сделано…

— Вся жизнь в деревне изменилась. Верно, Виктор Иванович, десять лет назад услышали мы про колхозы.

— И вот теперь видим результаты коллективного труда.

— Результаты, конечно, серьезные… Какое может быть сравнение?

— А главное, друзья мои, то, что, помимо чисто материальных успехов, происходит изменение самого существа нашего крестьянина. Вчерашний мелкий собственник начинает говорить не «я», а «мы», понимает силу коллектива и теперь не сможет быть вне его. Перевоспитываются люди. И какие люди! Забитые царизмом, которых умышленно держали в темноте и нищете. А теперь, смотрите, как они развертываются, как тянутся к знанию. Мне, учителю, это особенно видно.

… — Вот мы просим, Виктор Иванович, разрешить наш спор. Как считать, хорошая скорость — тысяча шестьсот метров за две минуты две и три восьмых секунды?

— Для меня, например, это скорость недостижимая, да и для тебя — мечта, для автомобиля, скажем, небольшая, а для самолета и вовсе не скорость. Как для кого. Все, друзья мои, относительно.

— А для лошади, для лошади?

— По-моему, высокая скорость.

— Ого! Всесоюзный рекорд!

— А к чему этот вопрос, ребята?

— Да как же, Виктор Иванович! Вот мы на выставке видели бегового рысака Удов… Это его скорость…

— Ведь это что ж получается, Виктор Иванович! Почти сорок семь километров в час!

— Отвечу вам, ребята, на все сразу… Во-первых, ты не прав, математик: рысак, тренированный на короткие дистанции, попросту не пробежит в течение часа с такой скоростью. Переводить рекордные цифры на большие сроки неправильно. Во-вторых, верно, Улов рекордист, он улучшил время прежних бегунов на эту дистанцию. А в-третьих, самого главного-то вы и не заметили. Помните рысаков, описанных в литературе: Фру-Фру, Холстомера, Изумруда? Чьи это были рысаки? Богачей, помещиков, титулованных офицеров. А Улов принадлежит колхозу. Вот в чем дело-то! Раньше граф Рибопьер, нефтяной король Акопов да купец Корзинкин владели кровными рысаками, а теперь — колхоз, крестьянская трудовая артель! То же самое и с грузовозами. Ну, кто помнит цифры?

— Я знаю, Виктор Иванович! Коварный поднимает груз четыреста сорок пудов, а Кальян везет стопудовый груз за десять километров в шестьдесят четыре минуты.

— Правильно. И это народные лошади, а не лошади богачей. А коровы? Разве сравнить дореволюционную крестьянскую буренку с нынешними? Вот на выставке есть корова Зина из Сумской области или, например, Орбита из Винницы; они дают в год сколько? Не помните? Зря! Это надо знать!

… — Вот скажу вам, Федор Иванович, для меня, для моей работы выставка — неисчерпаемый кладезь умной и доходчивой пропаганды. В пятом зале главного павильона есть такой прелюбопытный документик. Вот, смотрите-ка, я списал цифры. Это, так сказать, хроника деревни Тюрлема в Чувашии, — глушь, то, что прежде называлось «медвежий угол». Так вот, за 50 лет до революции из уроженцев этой деревни насчитывалось 9 попов, 3 почтовых чиновника и 3 телеграфиста, 1 фельдшер, 1 дорожный мастер и 3 прапорщика. Это, заметьте, за 50 лет! А вот за 20 лет после Октября из этой деревни вышло больше 400 специалистов: 22 учителя, 11 инженеров, 3 агронома, 30 красных командиров, 4 лесничих, 15 механиков, 3 директора предприятий, 50 электромонтеров… Вот вам и глушь! Поразительно!

— Весьма интересно и поучительно, Федор Иванович.

— А мне даже завидно, Виктор Иванович.

— Чему же вы завидуете, друг мой?

— Как же? Медвежий угол, глушь, и у нее оказался свой хроникер, и притом очень толковый. А у нас? Разве наша Марьина роща менее интересна, чем деревня Тюрлема?

— Позвольте, Федор Иванович, я уважаю ваш патриотизм, я сам патриот, но все-таки осмелюсь напомнить, что Марьина роща только часть огромной Москвы и даже, я бы сказал, не очень большая часть…

— Ну и что же? Значит, по-вашему, ни она, ни другие районы и части Москвы недостойны своих историков? А мне-то казалось, что большое складывается из малого…

— Так я же не говорю…

— Нет, именно говорите, Виктор Иванович! Неправильно противопоставлять одно другому. Если бы каждый район, даже каждая улица, предприятие и дом имели своего хроникера, история Москвы, история развития общества только обогатились бы. И жаль, что этого нет. Может быть, потомки будут предусмотрительнее нас. Но им будет трудно восстановить любопытные детали прошлого.

— А почему бы вам не заняться этим делом, Федор Иванович?

— Способность надо иметь, Виктор Иванович, призвание. На одном желании далеко не ускачешь. Не умею писать: начну об одном, а уеду в сторону. Или сказать хочешь, а выразить не можешь, слов, что ли, не хватает… Нет, какой я писатель!

… — Постой, Алексей Петрович, наш народ всегда был способный. Так? И при царе были способные люди. Возьми того же Мичурина…

— Разве я говорю, что не было? Только ходу им не давали, не поддерживали, ты же сам знаешь. Верно, не первый год работают новаторы в сельском хозяйстве. Но с каким трудом и препятствиями работал Мичурин и какой помощью и вниманием окружены его ученики, — вот что я хочу сказать. Например, в Шадринcком районе, в колхозе «Заветы Ильича» работает заведующий лабораторией Мальцев. Все поля его колхоза стали опытными… Как это там сказано? Вот: «Его творческие замыслы превратили колхоз „Заветы Ильича“ в одно из интереснейших научных учреждений страны».

— Огромное дело творится, Алексей Петрович.

— Огромное, друзья. Я вот на старости цифры записываю из года в год. Интересно получается, очень даже интересно…

— Дальше еще интереснее будет.

— Непременно.

Сожалея и негодуя на отсутствие близкой и прямой связи с Останкином, патриоты Марьиной рощи все же зачисляли в свой актив как выставку, так и обширные участки, отведенные будущему Главному ботаническому саду, — зачисляли на том основании, что они располагались на территории старой Марьиной рощи, невзирая на позднейшие административные переделы. А старинная Марьина роща тянулась на двадцать с лишним километров к северу от Трубной площади!

* * *

Летом 1939 года молодые инженеры-химики Мухин и Худяков защитили дипломные работы. Гриша Мухин сразу же поступил на завод, а Коля Худяков, виновато улыбаясь, говорил, что и отец и профессора советуют ему оставаться при институте.

— Я ж тебе когда еще твердил, что ты будешь профессором, — торжествовал Гриша. — И думать тут нечего, оставайся в аспирантуре. С твоими способностями и прилежанием — ого-го, брат! — далеко можно пойти!..

— Я за этим не гонюсь, — скромно отвечал Коля.

— Понятно, я же не в обиду тебе говорю… Много пользы можешь принести Родине — вот что я хочу сказать.

— А ты почему? Твои способности…

— Нет, друг, академическая линия не по мне, не чувствую призвания. Тянет к живому делу, к практике…

Осенью приехал Сережа Павлов, прямой, подтянутый командир, в голубых петлицах — крылышки.

— А ведь ты, пожалуй, поступил правильнее всех, — задумчиво говорил Мухин.

— Я? — удивлялся Сережа. — Разве я добивался этого? Райком комсомола предложил путевку и…

— Значит, ты считаешь это случайностью?

— Не думаю. Вероятно, в райкоме сочли, что так будет лучше. Сознаюсь, я в ту пору стремился в военно-морское…

— Ну вот, я и говорю: случайность!

— Не все ли равно? — вмешался Коля. — Ты ведь любишь свое дело?

— Конечно, люблю.

— Значит, не случайность. Ты — старый комсомолец…

— Поправка: кандидат в члены партии.

— О? Молодец! Поздравляю, — воскликнул Гриша. — Да ты всех нас опередил! Я, правда, тоже подал заявление, но еще не рассматривали. А ты как, профессор?

— Ну что ты… Это же такое серьезное дело…

— Профессор, как всегда, медлителен и щепетилен, — смеялся Гриша.

— Ты насовсем в Москву, Сережа? — перевел разговор Коля.

— Нет, только в отпуск после школы. Я уже получил назначение в часть, — и он потрогал командирский кубик на петлице.

— Куда? — вырвалось у Гриши. — Впрочем, прости, пожалуйста, за глупый вопрос…

— Где бы я ни был, ребята, я всюду буду помнить вас и не посрамлю чести нашей партии…

— Ой, декламация! — засмеялся Гриша.

— Не надо смеяться над этим, — тихо, но твердо сказал Коля.

— Я, собственно, ничего… Только проще бы… Никаких подвигов в нашей жизни не предвидится, ребята. Нет, друзья, мы с вами не войдем в историю! Какие из нас герои? Время не то, и материал не тот…

— Время-то как раз то, — возразил Сережа. — Фашизм пробует силы. А материал… я видел за эти годы таких людей, таких людей…

— Людей старшего поколения, — подхватил Гриша. — Эти закаленные еще в гражданской войне. А мы что? Растем мы баловнями, любимцами народа, пожалуй, даже неженками… Вот почему мы можем оказаться неважным материалом.

— А кто тебе мешает закаляться? — вмешался Коля. — Разве ты не понимаешь, что схватка с фашизмом неизбежна?

— Понимаю, но считаю, что не такие они дураки, чтобы идти на самоубийство, выступая против нас… Когда-нибудь, конечно, но в ближайшие годы не вижу для них смысла… Нет, нет, не теперь…

События развертывались не совсем так, как предполагал Гриша Мухин. Осенью он получил повестку о явке в военкомат. Он пошел в отдел кадров завода, там у него отобрали повестку и предложили не беспокоиться.

— Я, собственно, не беспокоюсь, — пробормотал молодой инженер и пошел в цех, испытывая некоторое смущение.

А через два дня вечером к нему зашел Коля Худяков:

— Я, брат, к тебе на минутку, только проститься, — объявил он.

— Как так проститься? Не понимаю.

— Ну, призвали. Был в военкомате. Через два часа уезжаю.

— Постой, ты же имеешь право на отсрочку по институту…

— Оставь, пожалуйста! Какая может быть отсрочка? Раз вызывают, значит нужен. Я так и профессору своему сказал.

— Не понимаю! Ты же аспирант, значит наполовину ученый. Кто нужнее Родине: ученый или солдат?

— Вот-вот, чуть не слово в слово то же самое сказал мой профессор. Пойми ты, что сегодня, понимаешь, сегодня я, может быть, нужнее Родине, как солдат…

— Никогда не поверю, чтобы солдат был нужнее ученого. Ведь повестка — это чисто формальный момент, ее посылают всем автоматически…

— Не нам, Гриша, решать эти вопросы, — строго ответил Коля. — Ну, прощай, спешу.

Только летом 1940 года получил инженер Григорий Николаевич Мухин письмо от рядового Николая Худякова. Коля писал, что радуется успехам Гриши, о которых слышал от родителей, а о себе скупо сообщал, что проходит военную службу и будет рад получить весточку от старых друзей. Адрес: почтовый ящик такой-то.

Гришин успех заключался в том, что совместно с группой комсомольцев он упростил технологию важного производственного процесса. Об этом писали газеты, об этом говорили в районных и городских организациях, и участников наградил нарком.

Удача окрылила молодых рационализаторов. Они поверили в свои силы, и теперь их бригада затевала еще более крупные мероприятия.

* * *

Упрямые оказались тополя на Шереметевской. Начали бельгийцы свои попытки благоустройства в 1913 году с разбивки вдоль Шереметевской бульварчика. Шел он узкой полоской среди улицы, обрывался перед мостом и вновь продолжался за линией до церкви.

Насадили по бульвару ясеней в два ряда и по ряду тополей вдоль тротуаров. От Сущевского вала до моста пустили асфальтовые тротуарчики, а дальше махнули рукой: смотрите, мол, люди добрые, до каких высот цивилизации можно поднять вашу окраину, если нам дадут размах и поддержку.

Однако, как известно, размаха бельгийцам не дали, не поддержали, а там война, а там революция. О бельгийцах забыли, а тополи да ясени остались.

Видно, были те деревья особенные: все выдержали. Нещадно драли их ребятишки, объедали козы и коровы, пробовали на их молодых стволиках силушку молодецкую скучающие парни. Выжили деревья. Стали только от испытаний корявыми, упрямыми, росли вкривь и вкось, а все-таки росли и жалели ту тонюсенькую молодь, что стали подсаживать им на смену. Не жила молодь. Не давали ей жить ребятишки, козы и буйны молодцы. Выламывали ожесточенно, злобно, зря, точно кому-то назло. А со стариками ничего не могли поделать: резали ствол глубоко, на палец, сдирали кору кусками, обламывали ветки, что понежнее, поподатливее… Но стояли старики, заживляли раны, летом смыкали свои кроны, и становилась тогда Шереметевская похожей на зеленый тоннель. Это — до линии. Хуже было старикам за линией: улица шире, народ потемнее, побуйнее. Здесь подрубали их топорами у корня, ждали, пока засохнет дерево, потом спиливали на законном основании: сухостой. И не было деревьям хозяина и защитника.

В тридцатых годах школы взяли шефство над зелеными насаждениями. Каждую весну старшие школьники копали ямки и сажали тонкие хлыстики вязов, топольков, ясеней. Так засадили Октябрьскую от вала до линии, так озеленили все проезды. Весной сажали, а осенью обнаруживали, что даже жалких прутиков не осталось от большинства посадок…

Чудом прижились на Октябрьской несколько ясеней, и то потому, что ругала вредителей предпоследними словами энергичная тетка Анна из дома № 73, да надоел милиции жалобами на козовладельцев энергичный управдом Семенов.

Лет семь продолжалось соревнование насадителей и вредителей. Ничего не могли поделать вредители с бульваром на Шереметевской, с его старыми и новыми деревцами и густым кустарником: вменено было в обязанность милиции охранять бульварную зелень. Зато ни одной былинки не уцелело в проездах.

Тревожный сигнал Отечественной войны прервал это состязание с неясным счетом: в первые же дни воздушных налетов бульварчик был изрыт щелями укрытий; никто не ходил в эти метровой глубины «укрытия», копилась в них стоялая вода, да повредили много древесных корней, от чего полысел бульварчик.

Но было не до бульварчика: враг рвался к Москве.

 

ЗНАМЯ ПОБЕДЫ

Двадцать девятого июня 1941 года завод провожал комсомольцев, отказавшихся от брони и уходивших добровольцами на фронт. В числе уходивших была вся «изобретательская бригада» Григория Николаевича Мухина.

А двумя месяцами позже Марьина роща провожала очередную группу своих ополченцев. Среди них были старый слесарь Алексей Петрович Худяков, заслуженный учитель школы № 604 Виктор- Иванович Шмелев, пожилые рабочие и служащие и бывшие ремесленники-старожилы.

В этой же группе шагал Иван Федорович Федорченко. Ах, эта несчастная нога! Сколько пришлось просить, хлопотать, доказывать, чтобы приняли хотя бы в ополчение… Кто может оставаться дома, когда на Родину напал враг?

Никогда еще много видевшие военкомы не испытывали такого упорного натиска со стороны всякого рода инвалидов. Люди требовали и добивались личного приема у военкома, шумно жаловались на препятствия, чинимые бюрократами из его аппарата, требовали немедленного зачисления на действительную службу. Приходили хромые, старавшиеся скрыть хромоту, люди со слабым зрением наивно пытались обмануть военкома, входя к нему без очков и натыкаясь на мебель; посещали его люди самых разнообразных степеней инвалидности, и все твердили одно:

— Товарищ военком, поймите! Совесть не позволяет… Понимаю, что, может, там по правилам не совсем подхожу, но хоть в ополчение-то я гожусь! Вон Банков с Третьей улицы Марьиной рощи совсем уж инвалид, а сумел записаться… Чем же я хуже?! Руки-ноги есть… Ну, ладно, товарищ военком, давайте так: если на фронт нельзя, ставьте на тыловую должность, а с нее снимите молодого на фронт. Идет, а? Сделайте одолжение, товарищ военком. Перед людьми стыдно.

Иногда военкома удавалось уговорить; инвалид гордо шествовал домой, а назавтра… новые и новые посетители, скрывая свои недостатки, натыкаясь на стулья, но честно глядя перед собой, штурмовали военкомат.

Пришел полный георгиевский кавалер. Даже неробкие инвалиды почтительно пропустили старика вне очереди. От военкома он вышел красный и стал трясущимися руками снимать разоблаченную маскировку: не помогла старая ленточка с внуковой матросской шапочки…

Не помог либерал-военком, не добрался до фронта Иван Федорович. Разоблачили его хромоту на первом же осмотре и твердо предложили вернуться в Москву.

— Уважаю ваши чувства, товарищ Федорченко, но не имею права… Не я, так любой начальник… Нет, нет, не просите, бесполезно… Пройдите в канцелярию, получите документы…

До чего скучно ехать в Москву ранним дачным поездом! Молочницы и товарищ Федорченко — вот кто едет этим поездом. Стыдно… А может быть, и нечего стыдиться? Можно и находясь в тылу помогать фронту. Отговорки, мой друг, сам знаешь, что это не то… А если не берут? А ты и сдрейфил? Добивайся, требуй, настаивай!..

Прошло немного времени, и оказалось, что армии все же нужны познания Ивана Федоровича, что командиры некоторых родов войск должны слушать лекции по близкой ему специальности. Это успокоило мятущуюся душу.

* * *

На войну Марьина роща послала своих сынов наравне со всеми районами советской столицы. Шли запасные, шли в ополчение пожилые рабочие, ремесленники-надомники, шла молодежь призывного возраста. Те, кто не достиг этого возраста, завистливо вздыхали, но быстро утешались, дежуря по ночам на крышах. Железная каска на голове и грозные щипцы в руках вполне заменяли более серьезное оружие.

Когда в урочный час возникал приближающийся говорок зениток, вспыхивали опоры: почти никто не желал идти в бомбоубежище: ни старики, ни женщины, ни, тем более, дети. Все желали смотреть на эффектное зрелище игры прожекторов и цветные струи трассирующих пуль, бесшумное раскрытие цветков разрывов и белый крестик мечущегося самолета, вдруг пойманного мощными лучами. Крестик делал противозенитный маневр: отчаянно прыгал ввысь, проваливался вглубь, но прожектора впивались в него намертво. Тогда замолкали зенитки, переставал стучать по крышам ливень мелких теплых осколков легкого металла, взлетали сигнальные ракеты, и в воздух с воем поднимался наш истребитель. Скоро пулеметные очереди возобновлялись где-то высоко, высоко… Обычно после этого прожектора теряли интерес к затравленному крестику, и лишь два-три луча добросовестно провожали до земли дымящийся в штопоре «Юнкерс».

Никак не шли марьинорощинцы в убежища. Тут было все: и гнев против упорных налетчиков, посылавших один за другим свои воздушные полки в точно намеченный час; и презрение к трусливым разбойникам, спешившим сбросить бомбы и удрать от советских истребителей; и возмущение случайными попаданиями воздушных пиратов, которые разрушали то вестибюль театра, то стену школы…

Окончательно был подорван престиж гитлеровской авиации после одной сентябрьской ночи. В результате звездного налета нескольким вражеским самолетам удалось прорваться к Москве. Прорвавшиеся пытались бомбить железнодорожные пути в Марьиной роще, метили в элеватор и привокзальные склады. Вышел сплошной конфуз: ни одна бомба не попала в цель. Было лишь одно прямое попадание: крупная фугаска влетела в отхожее место, не взорвалась, но подняла фонтан нечистот. Наутро пострадавший район благоухал отнюдь не ландышем, а жители бранились:

— Ну и вояки, по сортирам бьют!

Так немецкие асы навсегда потеряли престиж в Марьиной роще. Скоро, превратившись в анекдот, факт бомбежки уборной обошел всю Москву. Столица смеялась. Смех в то время был очень нужен людям.

На окраинах стояли ежи из сваренных рельсов. Один из них простоял в Лазаревском переулке до 1952 года. Передовые части немцев были на станции Опалиха. Их моторазведка заскочила было к Павшину, но тут же была уничтожена.

Характерно: их уничтожали, — не убивали, а именно уничтожали, как вредных насекомых.

И всюду — бдительность. Человека, пытавшегося узнать адрес какой-либо мастерской, препровождали в 20-е отделение милиции.

— Там разберут!

Однажды группа женщин окружила трех людей в милицейской форме. Своих милиционеров хорошо знали, эти были незнакомые, притом один — рыжеватый блондин. С большим шумом доставили в местный штаб. Оказалось, свои, и даже рыжеватый блондин не немец, а свой. Женщин поблагодарили, пошутили и над ловцами, и над пойманными…

* * *

Раньше других вернулся в Марьину рощу Сергей Иванович Павлов. Его часть прибыла на усиление противовоздушной обороны столицы, и лейтенант имел возможность навещать родных и друзей. Дома все оказалось в порядке, который может быть в такое время: мать работала без устали, отец с новой семьей эвакуировался… А вот с друзьями было неважно. О Грише Мухине — никаких известий. Совсем плохо у Худяковых: отец ушел с ополчением, и что с ним — неизвестно; старший, Михаил, застигнутый войной на исходе срока службы, прислал всего одно письмо, даже не указав адреса, — значит, был в движении; Коля прислал три открытки матери, но где он и как — не пишет; Вовка ушел добровольцем — разве удержишь? Вера замужем. Осталась Анна Павловна одна с Маратом, да и тот, того гляди, бросит школу и сбежит на фронт, хотя твердо обещал матери не оставлять ее одну. Приуныла вечно бодрая Павловна. Ехать в эвакуацию? Да что ты, милый! А ну, как вернется кто из наших?

Совсем извелась, бедняга, да поддерживала ее добрым словом давняя знакомая, одинокая старушка Настасья Ивановна Талакина.

Шестого февраля днем в дверь кухни постучали.

— Кто там? Входи, не заперто, — откликнулась Анна Павловна.

Дверь распахнулась, и в кухню, шатаясь, шагнул Коля. Вошел и медленно опустился на пол.

С помощью Марата мать перенесла его в комнату. Коля лежал в обмороке. Был одет он в рваную шинельку, разбитые, дырявые сапоги, грязный, обросший, — он был страшен для всякого, но не для матери. Если ласковые материнские руки не отмоют и не приголубят сына, кто ж это сделает?

Выходила мать Колю. Не раз метался он в бреду, порывался бежать, ненадолго приходил в сознание, слабо улыбался и засыпал. Измучилась мать. Посоветовалась с Настасьей Ивановной, послала младшего сына в диспансер за врачом, а сама позвала домоуправшу и сурово сказала:

— Смотри, Вера Сергеевна, честно тебе говорю: вернулся сын мой в странном виде, без языка. Доложи кому там надо, выясни. Если все у него по-хорошему, приму как сына любимого, а коли окажется, что дезертир, — вырву из своего сердца.

Пошла докладывать домоуправша, а в скорости Марат привел старенького врача. Тот долго осматривал Колю, качал головой, морщил лоб и, наконец, объявил, что повреждений никаких не находит, а что оголодал парень сильно и нервно переутомился — это верно. Нужен ему покой и правильное питание, отойдет, и речь вернется, потому что сложение у него хоть и не бог весть какое могучее, но прочное. Прописал лекарства, обещал прислать сестру впрыскивать глюкозу и поплелся к следующему больному.

А назавтра пришла сияющая домоуправша:

— Все в порядочке, Анна Павловна! Военкомату известно, что ваш Николай с группой других солдат с боем пробился через линию фронта. Приказано ему отдыхать и поправляться. Как выздоровеет, сам (найдет дорогу куда надо.

У матери — как гора с плеч. Обняла Настасью Ивановну и Веру домоуправшу, и ревут все втроем — заливаются. Только слезы это хорошие: не подвел Коля. Вот бы еще старик вернулся, да сыновья почаще писали…

— Многого хочешь сразу, матушка, — укоряет Настасья Ивановна. — Так-то тебе сразу вроде мирное время получится… Переживем как-нибудь.

Дважды в пятидневку заходил Сережа Павлов к больному товарищу, но неудачно: медленно поправлялся Коля. А потом точно какая-то пружинка щелкнула: появилось сознание во взоре, стали увереннее движения, и вяло еще, медленно заговорил Коля. Доктор посмотрел и похвалил. Вскоре Коля уже бродил по комнате и просил мать разыскать Сережу. Но мать была неумолима. «До пятого дня, как сказал врач, нет тебе разговоров, и Маратку-злодея гонять буду, а то он один сколько тебе вопросов задает! Нет и нет!»

Свидание друзей было радостным. Только что ушел старый врач, сняв свои строгие запреты, и обычно молчаливый Коля должен был отвечать на вопросы.

— В общем, — говорил он, — ничего особенного не было. В октябре наша часть попала в окружение. Солдаты, молодые, необстрелянные, не устояли перед танками. А больше, конечно, сами себя пугали… Разбились на мелкие группы, решили пробираться к фронту. Куда идти — неизвестно, кто впереди, с боков — непонятно. Только одно и знали: шли на восток… Наткнулись на немцев. Они тогда наступали, вполне уверенные в скорой и окончательной победе, поэтому не очень занимались пленными. Двое конвоиров с автоматами загнали нас в кузов грузовика, третий сел с шофером. Тронулись… Их трое, даже двое около нас-то, а нас одиннадцать. Но они сытые и вооруженные, а мы без сил и без оружия. Сидим спокойно, едем. А потом сосед, такой слабенький парнишка, меня в бок толкает. Конвоиры, видимо, уверились в нашей небоеспособности и положили свои автоматы. Тут-то ребята их и придушили… Ну да, голыми руками. Откуда только сила и ярость взялись. А грузовик мчится. На ходу спрыгнуть — разобьешься. Ждать тоже нельзя: того гляди, приедем куда-нибудь в село… Ну, из немецких автоматов пристрелили третьего конвоира, заставили шофера свернуть с дороги, ушли…

— Ну, ну… А потом?

— А потом вот… пришли.

— Говорят, с боем через фронт пробивались?

— Немножко постреляли. Но это все пустяки. Вот ты — герой, я слышал. Сокол! Московское небо охраняешь.

— Я-то какой герой? Вот есть у нас действительно герои… Например, Талалихин. Это, я тебе скажу, настоящий герой! Не осталось у него снарядов — на таран пошел! Хвост немцу рубанул!.. А про подвиг Гастелло слышал?.. Вот! А мы что? Рядовые летчики, больше отгоняем немцев, чем бьем. Не хотят они с нами драться, а их техника, заметь, сильнее, да и количеством больше. От нашего звена порой их девятка утекает, не принимая боя… Один пленный говорил, что их летчики еще с Испании напуганы и один на один с нами не любят драться. Это верно, в Испании им дали жару…

— Кстати, Сережа, дело прошлое: ты ведь тоже был в Испании?

— Рвался туда, да не пустили. Был я, дорогой ты мой, на востоке. У Халхин-Гола, действительно, удалось полетать, а так больше в гарнизоне скучал. У людей — Испания, у людей — Финляндия, а нам, желторотым, — гарнизон.

— Сколько сбил за все время?

— Семь… Нет, постой, ты вот меня поймал врасплох… Это не один я, а в группе с другими…

— А по-честному ты сам сколько?

— Сколько, сколько, какое это имеет значение? Все наши… А вот ты действительно больно скупо о себе рассказываешь… Выходит так, что все делали другие, а ты ни при чем. А я слышал, например, что младший ефрейтор Николай Худяков вел через немецкие тылы большую группу окруженцев. Вел?

— Сами шли, как так вел?

— И был не только за командира, но и за комиссара. И тот же Худяков Николай до того, перед боем, был принят в партию. И коммунист Николай Худяков является инициатором и главным действующим лицом в расправе с конвоирами и во всем дальнейшем…

— Да перестань ты! Есть чем похваляться…

— В общем, Коленька, тьи вел себя героем…

— Ну, поехал!.. Вот Гриша бы тебя высмеял за пафос! Где-то он теперь, Гришуха? Талантливый был человек…

— Почему — был? Если не пишет, это еще не значит, что…

— Все может быть, Сережа. Много повидал я всякого в те дни. Трудно людям… Особенно отступать… На родной земле — не хозяин. Обидно. И люди по-разному это принимают. Немногие дрожат перед сильным врагом, а большинство медленно накаляется… Я понимаю, что нашего русского добряка не так-то просто разозлить, но немцы умеют этого добиваться. Во всех войнах бывали удачи и неудачи, наступления и отступления, смерть и плен. Но такого… такого злодейства, как у фашистов, люди еще не видели. В нашей группе был один старослужащий, он помнил еще ту войну с немцами и белые фронты. Его рассказы и воспоминания знаешь как действовали на людей? Ребята с голыми руками бросались на немецкие патрули, добывая себе оружие… Вот чего добились фашисты своей политикой страха. Их нужно уничтожать, как вредных насекомых, как хищных зверей! Вместе нам не жить!

— Спокойно, спокойно, Коля… Нет на тебя Гриши Мухина… Впрочем, я с тобой согласен, друг: не жить нам вместе с фашистами. Не можем.

Только что встал на ноги Коля, — новые удары обрушились на Анну Павловну. Хотя какие новые? Разве не оплакала она сотни раз мужа и сыновей, ушедших на войну? А все же надеялась. Но вот пришла похоронная. «Ваш сын… Худяков Михаил… смертью храбрых… защищая Родину», — сообщал командир части. «Погиб Миша… ах, сынок старшенький, надежа моя…».

Насчет Алексея Петровича справочное бюро наркомата глухо отвечало, что в списках погибших и раненных такой не значится. А где уж ему, слабому да старому, выстоять в такой войне, где и молодые не выдерживают?.. Хорошо, хоть Володька весточку солдатскую прислал с номером полевой почты. Только бы этих сохранить… Замирает материнское сердце, торгуется с судьбой, точно ставит перед ней жизнь тяжелый выбор— поделить детей: половину матери, половину судьбе. И не может выбрать мать, и рвется крик из самой глубины души:

— Справедливости хочу! Только справедливости!

Давит в себе этот крик Анна Павловна, не только умом, но и строптивым материнским сердцем понимает, что ее сыновья не чужие Родине, что коли напали враги на Отчизну, то ее сыновья встают грудью на защиту. Иначе и быть не может, это и есть высшая справедливость. И будет им победа за все их тяжкие труды и жертвы. Будет победа, будет, несмотря ни на какие временные неудачи!

Когда Коля снова получил назначение в часть, Анна Павловна не проронила ни слезинки. На прощание твердо сказала:

— Иди, сын, и возвращайся с победой. — Подумала и тихо добавила: — Хорошо бы только поскорее…

* * *

За тяжкие годы войны сблизилась Анна Павловна Худякова с Настасьей Ивановной Талакиной. Радостями и горестями делилась многодетная мать со своей пожилой подругой и всегда получала от нее утешение, сочувствие, поддержку. У самой Настасьи Ивановны оставался на свете только сын Леша, да и тот в Москве не жил, обзавелся семьей и, что греха таить, не часто вспоминал о матери. Сейчас он на фронте, жена с девочкой в эвакуации; иногда пишут Настасье Ивановне, но нет большого тепла в этих письмах. Вот и вся личная жизнь старой женщины. Как же ей не понимать чужого горя? Но не всегда бывает одно горе.

В 1943 году это было, осенью. Сидела Настасья Ивановна у Худяковых. Анна Павловна рассказывала про своих: Вера получила ученое звание; Коля пишет часто, письма ласковые, только про себя ничего не сообщает, ну да ведь он известный скромник; Володя отличился, имеет награды, а за что, не пишет, и откомандирован в военную школу в город Н., и что за город Н. — непонятно. Марат ему ужасно завидует. Ну, на будущий год, как школу кончит, его уже не удержишь…

В это время приходит военный, так, не особенно молодой, здоровается.

— Вы Анна Павловна Худякова?

— Я, — говорит Анна Павловна и белеет как мел.

— Да вы не пугайтесь, — отвечает военный. — Вот приказано вам передать. — И подает ей конверт.

Трясущимися руками вынимает она из конверта две фотографии.

— Ничего не вижу, не понимаю, — бормочет. Потом всматривается и вскрикивает — Алешенька!.. Да как же это?..

И верно: на фотографиях — муж ее, Алексей Петрович: на одной — среди людей в лесу, на другой — один стоит у дерева и улыбается.

А военный объясняет:

— Вы только не волнуйтесь. Я фотограф-корреспондент, ездил в командировку от центральной газеты, был в партизанском крае. Ваш муж Алексей Петрович находится в одном отряде. Как в сводке Совинформбюро увидите, что отряд под начальством товарища М. сделал то-то, так и знайте, что в этом геройском отряде находится ваш муж…

Анна Павловна и смеется, и плачет, и молодеет от радости. С ней радуется и верная подружка. Марат сдерживает подступающие к горлу слезы: не положено мужчине распускаться, но в глазах точно песок насыпан, щиплет что-то и туманом застилает…

А мать рассматривает фотографии и так, и этак:

— Ну да, он, как живой, только похудел и одет как-то по-новому. Вот видно — газету ребятам читает… Смотри-ка, Марат, и очки его старенькие, ниткой обвязаны…

Марат интересуется:

— Скажите, товарищ, а у него есть автомат, у отца?

— Есть. Теперь у них все есть.

— Что же он ни слова не писал до сих пор?

— Посудите сами, — улыбается военный, — как это сделать? Все-таки почта туда пока еще не ходит. Но скоро будет ходить, и тогда получите весточку. Ну, пожелаю вам всего хорошего…

— Милый, товарищ, как благодарить вас? Хоть чайку выпейте с нами, может, расскажете, как они там живут?

— Спасибо, очень тороплюсь. У меня еще есть несколько поручений. Вот в вашем районе надо найти гражданку Мухину. Третий проезд, а номер дома и квартиры стерлись… А ей от сына привет.

— Это не от Гриши ли Мухина?

— А вы его знаете?

— С моим сыном Колей учился, друг, можно сказать… Как он? Тоже там? А мать убивается: как пропал с начала войны, так ничего о нем и неизвестно.

— Значит, не мог сообщить. Так как же мне ее найти?

— Да вас Марат проводит.

— Конечно, тут совсем недалеко. Пойдемте! — торопит Марат.

Но не так скоро удается выслушать все благодарности и добрые пожелания женщин. Как только выходят на улицу, Марат не выдерживает:

— Товарищ! Скажите мне правду, я никому не передам, если это военная тайна. Я все равно сам догадался. Скажете?

— Что такое? Какая тайна?

— Григорий Мухин и есть товарищ М.?

— Нет, — улыбается военный. — Откуда ты взял? Мухин— это Мухин, а товарищ М. — совсем другой. Это пожилой человек, местный работник…

— Ага… — скучно тянет Марат. — А я-то думал…

— Напрасно думал, — подхватывает военный. — Фантазер ты, брат. Товарищ М. — это, я тебе скажу… полководец, прямо как генерал, умница, каких мало. А Мухин у него в отряде тоже не последнюю должность занимает… Нет, друг ты мой, товарищ М. сам по себе, а Мухин сам по себе… Кстати, где же у вас деревья в роще? Как-то чудно: роща, а деревьев раз-два, да и обчелся…

— Были деревья, есть сейчас на Шереметевской, да немного на Октябрьской…

— Разве это роща? Вот там, где находится штаб партизанского отряда товарища М., там, брат, роща!.. Край вообще лесистый, нетронутый. А роща та особенно красивая, я ее много наснимал. Они ее называют Марьина роща, так и в документах значится. А заметь, во всем отряде москвичей человек пять, не больше, и всего двое из вашей Марьиной рощи. Видишь, какие патриоты!

Возвращается Марат задумчивый. Жаль все-таки расставаться с яркой, романтичной выдумкой…

* * *

Среди многих памятных дней этот — один из самых ярких. Салют победы прогремел, как вестник желанного мира, как торжество разума и справедливости, как гордость народа за свой труд, за свою славную армию, как доказательство правоты тех, кто погиб, мужественно защищая Родину…

Боевое Знамя победы, гордо реявшее над центром Европы, было торжественно водружено в Доме Советской Армии. Этой бесценной реликвией гордится советский народ.

А наш добрый патриот своего района, Иван Егорович, частенько вспоминая День победы, никогда не упускает случая заметить будто бы вскользь:

— И у нас есть чем гордиться. Знамя победы где находится? В ЦДСА. А ЦДСА— исконная Марьина роща. Это справедливо. И мы, марьинорощинцы, трудились для победы не хуже других, и мы вложили в ее завоевание и пот и кровь…

Хочется разделить с Иваном Егоровичем его убежденность.

 

ПАТРИОТЫ

Для людей настало то самое выстраданное, в мечтах взлелеянное время, которое коротко обозначалось: «после войны». Сколько встреч, сколько радости, новых надежд!..

Второй грандиозный салют Москва наблюдала теплой осенью 1947 года. Сотни разноцветных ракет бороздили вечернее небо… По Марьиной роще кто-то пустил слух, что по случаю 800-летия Москвы будет выпущено 800 ракет. Недоверчивые юные зрители ревностно и придирчиво считали все разрывы, но, досчитав до тысячи, бросили: слух не подтвердился, ракет пустили много больше. Фейерверк был действительно великолепным. Такой видели, пожалуй, только в День победы над фашистской Германией, хотя мнения знатоков разделились: одни говорили, что оба фейерверка одинаково хороши; другие утверждали, что первый был, может быть, и обильнее, но зато второй — художественнее; третьи клялись, что от нас, мол, из Марьиной рощи, победный салют был виден в общем слабовато, одни прожектора играли здорово, а московский салют — вот он! — весь как на ладони, потому что ракеты пускали высоко и разных цветов сразу. Так и не сошлись авторитеты Марьиной рощи в оценке, но впечатление от этих салютов сохранилось навсегда. Действительно, такого великолепного фейерверка Москва еще не видела. Пышная иллюминация зданий тоже затмила все прежние.

Жители Марьиной рощи чувствовали себя участниками юбилея столицы и с гордостью говорили, что в ордене, которым правительство наградило Москву, есть хоть и крошечная, но и их доля. Над ними дружески подтрунивали, но вдруг прекратили: значительная группа старожилов была награждена медалью с профилем Юрия Долгорукого. В их числе были Федор Иванович Федорченко, Анна Павловна Худякова, Виктор Иванович Шмелев, Настасья Ивановна Талакина и немало других обитателей и уроженцев Марьиной рощи.

В книжном магазине было многолюдно. Чтобы выбраться от прилавка, капитан-лейтенант должен был дать «задний ход». Внезапно он положил «лево руля» и, козырнув, нерешительно спросил:

— Товарищ майор… извините, если не ошибаюсь, товарищ Павлов?

Летчик с усталыми глазами опустил руку с книгой и внимательно вгляделся в моряка:

— Я Павлов. А вы? Не узнаю…

— Кусков, Иван Кусков!.. Родная Марьина роща…. 604-я школа… райком комсомола…

В усталых глазах мелькнуло воспоминание:

— Ах, так это вы… ты получил тогда путевку в военно-морское?

Крепко жали руки.

— Я только что приехал в Москву по вызову начальства, — говорил моряк. — Воевал на Северном флоте. Знаешь, кого там встретил? Витьку Оболенского… помнишь, такой хилый парень, «аристократ»? Так не узнать! Тоже во флоте…

— Ты у родных остановился?

— Нет у меня никого в Москве. Кто помер, кто в эвакуации остался… Что слышно о наших ребятах, о нашем выпуске?

— Плохо слышно, — вздохнул летчик. — В трудное время жить начали. Колю Худякова помнишь? Погиб при взятии Будапешта. Вот человек-то был!.. Его отец воевал в партизанском крае. Незадолго до соединения с нашими их отряд был разгромлен немецкими карателями. Погиб отец Худякова и наш однокашник Гриша Мухин… Талантливый был парень… Васе Кашкину посмертно присвоено звание Героя за Днепр. Повезло Шурке Лаптеву: всю войну прошел без царапинки. Вот, пожалуй, и все о ком знаю… Да, уцелел еще наш славный завуч Виктор Иванович. Удивительный старик! Пошел в ополчение, отказался от всяких льгот и как-то уцелел. Конечно, постарел, обессилел, но бодрится.

Помолчали. Потом моряк вздохнул:

— Какие люди!.. Эх, не будь войны…

Поезд шел из Москвы. На большой станции проводник привел в двухместное купе пассажира с чемоданом и обратился к сидевшему на диване седому военному юристу:

— Вот, товарищ, на верхнее место.

Вошедший, плотный мужчина с орденской планкой, вежливо поклонился военному и стал располагаться на своей полке. Начался незначительный дорожный разговор. Попутчики присматривались друг к другу.

— Послушайте, — вдруг сказал штатский, — где-то я с вами встречался? Очень знакомое лицо, а вспомнить не могу…

— Да? — слегка улыбнулся военный. — А вы попробуйте.

— На Втором украинском?

— Нет. Раньше.

— Значит, до войны? На строительстве?

— Еще раньше.

— Тогда в Средней Азии? Хотя вряд ли…

— Нет, не в Средней Азии. Ну, вы подумайте, а я выйду покурить.

Штатский, видимо, обиделся. Когда военюрист вернулся, он лежал неподвижно на верхней полке и спал.

Ночью он вдруг завозился и, свесив голову с полки, взглянул на военного. Тот лежал с открытыми глазами и улыбался ему.

— Вспомнил! — сказал штатский. — Наконец вспомнил. В Москве. Вы были тогда следователем. Ваша фамилия Антонов.

— Правильно. А я вас сразу узнал. Вы Талакин.

— И не стыдно мучить человека? — весело говорил штатский, спускаясь вниз. — Я, можно сказать, извелся… Здравствуйте, товарищ Антонов.

— Здравствуйте, Алексей Васильевич.

— О, даже это помните?

— Профессиональная память… Ну как, в партии вас восстановили?

— Тогда же. Много дел наделано с тех пор. Воевал, конечно. А вы все по той же линии?

— Вроде.

— Товарищ Антонов, меня давно интересует дальнейшая судьба моих крестников.

— Это вы про то дело?

— Ну да, я же был инициатором.

— Думаете? Ну ладно, пусть так… Что ж, дело закончено давно и вполне благополучно.

— Расскажите… если можно.

— Что можно — пожалуйста. Кто вас интересует больше: Прове или Чарнок?

— Чарнок. Я его знал с детства. Если бы вы мне тогда не запретили вмешиваться…

— И очень хорошо, что запретил. Можно было спугнуть крупную дичь.

— Вот как? А мне-то говорили: Марьина роща, мелкое дело…

— Нет, Алексей Васильевич, это, собственно, разные дела, слившиеся в одно. Коротко: Чарнок долго жил в России, имел большие и старые связи с купцами и промышленниками. После февральской революции выполнял поручения своей разведки и вел переговоры с контрреволюционным офицерством. После Октября уехал на родину и вернулся в 1921 году в качестве ассистента иностранной торговой миссии. Позже его включили в состав дипломатической миссии. Тут он ловко использует старые связи для широкой организации шпионской работы. Его деятельным агентом становится бывший крупный коммерсант Прове…

— …и главным центром — магазин дорожных вещей на Петровке.

— Нет. В магазине была лишь одна из шпионских явок. Штаб помещался на квартире Прове. В организацию вовлекали как бывших людей, так и военных специалистов. Особенно интересовался Чарнок центральным военным аппаратом и некоторыми специальными учреждениями… Ну-с, организацию раскрыли. Чарнок был объявлен нежелательным иностранцем, остальные… сами понимаете…

— Это ясно. А чемоданы?

— Да, чемоданы… Это любопытная подробность. Обнаружилось, что некоторые чемоданы имели двойное дно. Внешне они отличались от обыкновенных только незначительной деталькой в арматуре. Их-то, вероятно, и привозили ночью особо доверенные возчики. В этих чемоданах, между прочим, вывозили за границу аннулированные царские акции и облигации займов…

— И ввозили фальшивые червонцы.

— Сомнительно. Много ли провезешь на дне чемодана? А риск огромный. Гораздо удобнее ввозить их пачками в солидных кожаных вализах вместе с дипломатической почтой. Отличной работы были червонцы, только специалисты могли отличить.

— Я слышал, что у Федотовых при обыске нашли червонцы заграничной выделки.

— Несколько штук. Но связи были настолько явные, что спорить не приходилось. Вот, собственно, и все.

— Да, кстати, товарищ Антонов, не встречалась ли вам в этом деле фамилия Жуков?

— Жуков?.. Жуков… Нет, не помню…

Больше ничего не удалось узнать Леше Талакину от сдержанного спутника. Леша знал еще некоторые детали, о которых умолчал военюрист. Нет, значит нельзя…

* * *

В курилку Центрального театра Советской Армии, прихрамывая, вошел полный человек в синем костюме; он на ходу вынул папиросу и с молчаливым вопросом обратился к подтянутому седому полковнику в парадном мундире с орденами. Тот четким движением достал спичку, зажег. Полный человек прикурил, зажмурился, — дым попал в глаза, — снял очки и стал их протирать:

— Спасибо, зачем вы беспокоились?

— Пожалуйста.

Полковник спрятал спички. Полный гражданин протер очки, надел, посмотрел внимательно, наклонил голову набок, потом поглядел поверх очков:

— Если не ошибаюсь… товарищ Павлушков?

— Правильно… Простите, не узнаю.

— Да я же Федорченко. Ваня Федорченко… Сережа!

— Ваня!

Старые приятели двинулись друг к другу, но от объятий удержались. Кругом много людей.

— Ну как?

— По-прежнему.

— Все в армии? С тех пор?

— С тех пор. Как ты меня узнал?

— Поседел, постарел, но узнать можно. Вот меня, конечно, труднее: толстый, лысый, в очках…

— Все такой же… хороший. Славный ты наш Ваня!

— Ну какой там славный! Отошел, я, брат, от всех друзей детства.

— Что так?

— Одних уж нет, а те далече… Занят, понимаешь, выше головы.

— Чем же так занят?

— Во-первых, институт. Защитил докторскую диссертацию. Член-корреспондент Академии наук СССР.

— Поздравляю.

— Не с чем. Рвут на части, работать некогда. А во-вторых, женился. Ты-то женат?

— Не пришлось.

— Да, пожалуй, поздно. Мы ведь одногодки? Значит, скоро по шестьдесят будет.

— Ну как скоро? Через три года.

— А что такое три года, когда дни летят как угорелые? Я вот и не заметил, как женился. Тебе, другу детства, скажу прямо: и не заметил даже, не знаю, как это вышло. Всю жизнь сторонился женщин, а тут вдруг раз! — и готово.

— И давно?

— Да нет, года два…

— Счастлив?

— В общем, да. Жена много моложе меня, хороша собой, а это, конечно, обязывает.

Залился звонок.

— Знаешь что, Сережа, давай встретимся в следующем антракте, познакомишься с Аллой Николаевной. Ты один здесь? Где работаешь?

— Работаю… ну, в армии, словом. Здесь один. Хорошо, встретимся в фойе бельэтажа. Постой, как старые друзья? Встречаешь?

— Где там! Леша Талакин — большой человек, администратор, чем-то руководит, что-то строит; его хвалят и посылают на самые тяжелые дела. Петя Славкин во время войны попал в окружение, замучен гитлеровцами… О Жукове и Кутырине ничего не знаю… Да, помнишь Митьку-Идолище? Он не то на Сахалине, не то на Курильских островах. Женат на сестре Вани Кутырина… Вот пока вкратце. Увидимся, поговорим подробнее. Второй звонок. Бегу!..

Алла Николаевна, полнеющая блондинка, держалась с достоинством.

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич, рада познакомиться. Муж много рассказывал о вас, все действие только и вспоминал свою молодость…

— Зачем же, Ваня, ты мешал супруге смотреть такую веселую пьесу?

— Что вы, Сергей Сергеевич, что тут веселого? Провинциальная пьеса, провинциальное исполнение. Ну, забавен Зельдин-шофер и старушка мамаша. Остальные на уровне областного театра.

— А мне нравится. Весело и поучительно. Я сам, знаете, провинциал.

— Вы обиделись?

— Нисколько. Ну, академик, твое мнение?

— Во-первых, не совсем академик, а во-вторых, мало понимаю в тонкостях драматургии. Довольно весело, и… смотреть, по-моему, можно… Так ты, говоришь, не в Москве? То-то мы ни разу не встречались в эти годы…

— В Москву я приезжал не раз в командировки, но подолгу не жил. Хотел посмотреть нашу добрую старую Марьину рощу. Как она? Как люди?

— Да я, собственно, Сережа, отошел от нее.

— Понимаю: академик, неудобно…

— Конечно, неудобно, — вмешалась Алла Николаевна. — Ведь ваша Марьина роща — сущая трущоба!

— Вот как?

— Позволь, позволь, дорогая, у всякого свои вкусы.

Если ты любишь Марьину рощу, Сережа, тебе бы с моим отцом повидаться.

— Он жив? Помню: чудесный человек!

— Оба живы: и мать, и отец. Вот он замечательный патриот рощи. Считает ее первым в Москве районом после Кремля. Я звал на новую квартиру — ни за что!

— Старческие фантазии! — фыркнула Алла Николаевна.

Полковник серьезно сказал:

— А я уважаю таких людей, Алла Николаевна. Будь в каждом районе, в каждом доме такие люди, мы бы лучше знали свое прошлое и больше ценили настоящее. Покойный Алексей Максимович Горький задумал и начал создавать полезное дело — историю фабрик и заводов. Его мысль можно продлить — создать историю городов, районов, даже отдельных домов, если они интересны. Почему бы тебе, академик, не заняться этим?

— Что ты, дорогой мой, я же не писатель, не журналист!.. Вообще говоря, мысль ценная… может быть… когда-нибудь…

— Ты родителей часто навещаешь?

— Раз в месяц, в два… Понимаешь, время по минутам рассчитано.

— Помогаешь?

— Разумеется. Ты хочешь сказать, что я плохой сын?

— Я хуже. У меня мать живет в Марьиной роще, а я ее несколько лет не видел.

— Почему?

— Не тянет. И я ей не особенно нужен. Посылаю ей деньги, ни разу не написала. У нее свои дела, муж моложе ее.

— Да-а… Так хочешь повидать моего отца?

— Очень.

— Только прошу вас, — вмешалась Алла Николаевна, — оденьтесь попроще и без орденов. А то старик начнет суетиться и нацеплять свою единственную медаль в память 800-летия Москвы.

— Значит, Сережа, давай так… Сегодня четверг… Нет, в воскресенье я не смогу… Вот, может быть, во вторник…

— Я уезжаю послезавтра.

— Вот как? Тогда позвони мне завтра. Вот запиши телефон. Я постараюсь выкроить время.

— Ваня, завтра вечером к нам придут, разве ты забыл?

— Ах, да… Но ты позвони, Сережа… Я не обещаю, но постараюсь. Записал телефон? Вот и хорошо. Кстати, после спектакля мы можем тебя подвезти, у нас своя машина. Алла Николаевна правит как заправский шофер.

— Нет, спасибо, я рядом, в гостинице ЦДСА.

— Ну, звони, Сережа, звони обязательно!

Сережа не позвонил. Впрочем, Иван Федорович, кажется, забыл о нем: столько дел, столько дел!

На прием к члену исполкома райсовета записалась седая старушка.

Подошла ее очередь. Старушка вошла в кабинет. Пожилая женщина говорила по телефону. Густые волосы с заметной проседью были заплетены в девичьи косы и уложены короной. Она внимательно слушала телефонную трубку, потом, не сердясь, но твердо сказала:

— Глупости говоришь. План изволь выполнить: спросим. С тебя лично спросим! — и положила трубку.

— Марфуша! — позвала старушка.

— Тетя Настя! — отозвалась женщина.

Хорошо иногда попросту, по-бабьи поплакать…

— Я понимаю, Марфуша, тебе время дорого, так я скоро-скоро… ты слушаешь меня?

— Как живешь, тетя Настя?

— Живу я хорошо, сын не забывает, деньги шлет да шлет. А куда мне столько одной-то?.. Вот я хочу что сказать, голубка моя: скучно мне. Леша хороший сын, да где он? Я уж писала ему; он отвечает: «Меня, мамаша, часто переводят с места на место, не по возрасту вам такая жизнь, а если не боитесь, милости просим»… Нет, отвечаю, верно ты говоришь — не по возрасту, а пришли ты ко мне дочку, хоть старшую, хоть вторую; будь покоен, человека выращу, в обиде не будешь. Отвечает: «Я бы, мамаша, с удовольствием, но девочкам надо учиться спокойно, а не ездить с места на место, да и жена против». Что же, я понимаю — мать!.. А он меня утешает: «Надеюсь, — пишет, — мамаша, что переведут меня в Москву, тогда заживем вместе». Только который год все надеется… А я не могу так, без пользы, на пенсии жить. Комната у меня хорошая. Я вот и пришла к тебе, голубка моя, просить: посели ты ко мне какую-нибудь девушку обиженную, буду я за ней ходить вместо матери… А то сына, видать, не дождусь…

— Я подумаю, тетя Настя, поищу…

— А как ты сама? Все крутишься? Все для людей живешь?

— А разве это плохо?

— Я не говорю — плохо, а скучно, как мне, одиноко…

— Может, и верно, тетя Настя, да поздно…

После ухода старушки не сразу продолжала прием член исполкома. И общественному деятелю иногда бывает грустно.

Не дождалась сына Настасья Ивановна. Простудилась, прихворнула, решила сама дома полечиться, а тут начался жар, бред…

Сыну послали телеграмму. Ответила жена: «Алексей Васильевич находится дальней командировке. Скорблю тяжелой утрате». На телеграфном бланке печатные буквы выглядели так бездушно, так бледно, что пожилая женщина в венке девичьих кос крепко сжала губы и медленно разорвала бланк.

За гробом Настасьи Ивановны шли чулочницы всей фабрикой. Оркестр играл траурную мелодию. Вот уж не ожидала старая работница таких пышных похорон…

* * *

Взялись вплотную за реконструкцию Марьиной рощи в начале пятидесятых годов. Страшные колдобины Сущевского вала были закрыты гладким асфальтом, трасса была местами расширена и уперлась в районный детский парк, занявший половину бывшего Лазаревского кладбища. Асфальтировали не менее гибельную для автомашин Трифоновскую улицу, и через Лазаревский переулок сомкнулась она с магистралью валов. Теперь по асфальтированным валам можно было ехать от Красной Пресни до Комсомольской площади, частично разгрузить центр и Садовое кольцо от потоков грузового транспорта.

С Октябрьской улицы сняли трамвайные рельсы, залили улицу асфальтом от площади Коммуны до вала и пустили по ней троллейбус. Прошла троллейбусная линия и по Сущевскому валу. Четыре автобусных маршрута пришли из-за линии и прочно связали Марьину рощу с различными частями города. В 1954 году вся Октябрьская улица была асфальтирована до самой линии, и по ней резво помчались грузовые машины с цементом, лесоматериалами и металлом для большой стройки виадуков и для расширения моста на Шереметевской: началась стройка большой трассы Север — Юг.

Жилищное строительство в Марьиной роще до этого времени шло неуверенно. Не было полной ясности, что будет дальше с районом, насколько изменится генеральный план реконструкции Москвы, останутся ли в Марьиной роще жилые кварталы, или станет она парком.

Когда выяснилось, что оставаться пока Марьиной роще жилым районом, начался ремонт и полная переборка аварийных домов.

* * *

Первый многоэтажный жилой дом построил для своих рабочих завод вторичного алюминия, выросший на месте порошковской мастерской. Потом у главного корпуса появились два крыла, и занял дом целый квартал по Октябрьской улице. Вокруг и напротив него по-прежнему стояли старенькие домишки; казалось, так и стоять им тут навеки. Их не только латали, но и провели в них воду, канализацию и газ. Веселее стало жить с удобствами…

* * *

Иван Николаевич Кашкин благодушествует. Невелик палисадничек, всего полтора дерева, зато кусты в этом году богато разрослись. Лето исключительное стояло. Все, что затеял Иван Николаевич, все удалось, даже упорные ирисы и то расцвели в этом году, а до сих пор даже бутонов ни разу не давали. Ласково окидывает взором свои цветы Иван Николаевич. Немного их, зато выращены своими руками, можно сказать, на строительном мусоре, сверху слегка припорошенном сероватой землицей. Каких тут цветов ждать? Опять же ребятишки… Не давали они расти во дворе ни единой травинке, выбивали всякую зелень мячами да палками. Мешал их волейболам да футболам палисадничек Ивана Николаевича. Борьба шла упорная; не было у старика сил сидеть в любимом садике целыми сутками, а стоило уйти, как сразу беда: то заборчик обломают, то помнут и порвут кусты и цветы. Ребят много, а старик один. Четыре года шла глухая эта борьба, четыре года терпел поражения Иван Николаевич, а на пятый пришла неожиданная победа. Что случилось? То ли общественное мнение повлияло, то ли у ребят нашлись более интересные занятия, чем громить садик пенсионера, только в этом году впервые уцелели от разгрома кусты и цветы Ивана Николаевича. Как же не радоваться ему?

Многими радостями побаловала его жизнь за послевоенные годы. Трудно сказать, какая из радостей была сильнее, приятнее. Пожалуй, когда Лена получила звание кандидата педагогических наук… А может, когда присвоили старшему сыну, Михаилу, звание Героя Социалистического Труда за успехи в сельском хозяйстве в том колхозе, куда его послала партия… Или возвращение среднего сына, Николая, после войны живым и здоровым, с полной грудью орденов… С тех пор Николай прибавил еще одни трудовой орден за добрую работу на заводе. День получения этого ордена был днем большой семейной радости… Еще в тот день Ваня, младший сын, только что окончивший фабзавуч, ревниво осмотрел орден брата и тряхнул своим смешным хохлом — полутарзан с заскоком:

— И я такой заработаю.

Никто не усмехнулся даже: Ванька парень серьезный, слово сдержит, можно не сомневаться.

А разве это не памятный день, когда Ивану Николаевичу определили пенсию? Надо прямо сказать, не нуждается Иван Николаевич в этих деньгах, дети дают больше, чем нужно ему с женой, но зато гордость — государство оценило его труды, сказало:

— Ты много трудился в жизни, Иван Николаевич, на жадного хозяйчика и ничего не получил от него. А от Советской власти полагается тебе обеспечение по старости лет. Ты свое отработал, отдыхай.

И верно. Оглянуться, посмотреть, что было и что стало… Поразительно! Вечно в нужде, в неоплатном долгу у хозяйчика, — где тут о будущем детей думать; прокормить бы как-нибудь, да ремесло в руки дать, и то счастье. А что сделала революция? И сам Иван Николаевич — уважаемый человек, и дети — не последние люди в Советской стране. Кто бы поверил сорок лет назад, что у темного ремесленника Кашкина дочь пойдет по научной линии, станет вроде профессором, старший сын, если по-прежнему равнять… да нет, ни с чем прежним не сравнить председателя правления колхоза-миллионера!.. А где это прежде видано было, чтобы человек вернулся с войны в хорошем чине, полна грудь знаков отличия, и пошел бы на завод, и сел за учение? Могло так быть в прежние времена?

Оттого радостно на душе у Ивана Николаевича, и радость не оставляет его даже, когда оторвет от любимых цветов настойчивый голос жены:

— Отец, отец, иди обедать…

Ну, конечно, для порядка надо буркнуть, что не дают человеку цветами заняться, а тут явится Ванька в палисадник, облапит, медвежище этакий, щуплого отца, хохочет во все горло, ласкается как пятилетний, тащит старика домой чуть не на руках… А из окон такой аромат, такой аромат…

— Ладно уж, ладно. Иду, иду, дай хоть руки вымыть…

* * *

Соловьи в Марьиной роще перевелись в восьмидесятых годах, когда от рощи осталось одно название. Переселились они в останкинские дубравы и много лет выводили свои трели в густых зарослях за парком.

Считается, что соловей птица дикая, своевольная, благ цивилизации ценить не может. Постройка ВСХВ в 1937 году напугала серых дикарей, еще меньше их стало цыкать и щелкать в кустарниках вдоль речки… Военные и послевоенные годы тоже не пошли на пользу соловьям: редели заросли, шумно и беспокойно становилось там, где привольно жилось прежним соловьиным поколениям. И решили марьинорощинцы, что навсегда улетели от них соловьи.

Ошиблись знатоки птичьих нравов.

Сущевский вал упирается в детский парк Дзержинского района. Здесь асфальтовые дорожки, электрические фонари, разнообразные игры, спортивные площадки, — словом, как говорится, все для детей и ничего для птиц. И вот майскими ночами 1954 года, когда гасли лампионы, когда стихало шуршание шагов по асфальту, когда чудовищной силы радиорупоры, без конца передающие граммофонные пластинки, кашляли и затихали до утра, — тогда, сперва робко, на пробу, слышались одна-две трели, затем все увереннее и виртуознее становились серебристые колокольчики и нежное щелканье… Соловьи вернулись в Марьину рощу, не побоялись электрических солнц, шума и оживления детского парка.

* * *

Лето 1954 года в Москве было знойное, ртутный столбик привычно переваливал на четвертый десяток градусов. Только к полуночи начинал остывать раскаленный асфальт и чувствовалось легкое дуновение ночной прохлады.

И в такую-то духоту все откладывался и откладывался летний отдых ведущего научного работника Ивана Федоровича Федорченко. Лекции закончились в обычный срок, аспиранты засели за диссертации, академический год благополучно завершился. Но в то лето наблюдался небывалый наплыв зарубежных делегаций. В Москву приезжали бесчисленные группы иностранных гостей. Тут были парламентарии и фермеры, ученые и артисты, шахтеры и художники, члены профсоюзов и благотворительных обществ, педагоги и журналисты…

— Ну какое дело Академии наук до каких-то там фермеров? — возмущалась Алла Николаевна. — Что им академия и что они академии?

Оказывается, было дело. Иностранные гости живо интересовались всем в Советской стране — от хлебопечения до филологии, им нужно было давать авторитетные и точные ответы на многие вопросы. Поэтому неделя за неделей и откладывался отпуск Ивана Федоровича.

Наконец, Алла Николаевна потеряла терпение, села в «Победу» и одна уехала в автомобильную экскурсию на Кавказ, оставив мужа в одиночестве переживать московскую жару.

После ее отъезда Иван Федорович вдруг обнаружил значительные резервы свободного времени. Откуда-то взялись совершенно пустые вечера, когда можно выключить радио, позабыть о телевизоре и заняться давно оставленными черновыми набросками интересной работы. А сегодня Иван Федорович поехал навестить стариков в Марьину рощу, поехал не на своей «Победе», а как обыкновенный гражданин — автобусом двадцать четвертым.

До Сущевского вала автобус шелково шуршал по асфальту, но, въехав на булыжную Шереметевскую, начал талантливо подражать парусной ладье в бурном море.

— Вот и роща началась, — сказал пожилой пасса-жир. — Сразу узнаешь родную…

У Шестого проезда Иван Федорович сошел с автобуса. Да, двадцать лет он не ходил по Марьиной роще; так, наверно, изменилась, что и не узнать!.. Нет, как будто не очень изменилась. Шереметевская все такая же, только деревья на бульваре стали пожиже; улица почему-то не освещается. Впрочем, автобусы идут стаями, один за другим, их фары вырывают из темноты кусок за куском людной торговой улицы. Вот и родной проезд. Мостовая разрушена, но тротуары целы. Ого, вся Октябрьская залита асфальтом, по ней вереницами несутся грузовики… Еще немного по проезду — и ворота, зеленый дворик, а в глубине домик, где родился Иван Федорович и где прожил он до тридцатых годов…

Обветшал домик. Еще в те годы нуждался он в текущем ремонте, но не получил его: вся роща могла стать зеленой зоной, — зачем же чинить то, что подлежит сносу не сегодня-завтра? Реконструкция не дошла до Марьиной рощи, война прервала работы. После войны домик требовал уже среднего ремонта, но трудно было с материалами. Когда изменился план реконструкции столицы и решили не ломать подряд все домишки Марьиной рощи, этот домик требовал уже капитального ремонта. Но таких домиков было не мало. Иван Федорович вспоминает, как он писал в райсовет и получил оттуда вежливый ответ и обещание дать указание на предмет производства необходимого ремонта означенного дома к такому-то числу. Ничего сделано не было. Иван Федорович рассердился, лично побеспокоил кое-кого, получил несколько вежливых обещаний— и только… Нет, позвольте, что это? Почему старый домик выглядит так смешно, точно дряхлый нищий в отрепьях, надевший всем на удивление новый яркий галстук? Ах, вот что! Старику подставили новые водосточные трубы из оцинкованного железа… Смех и грех!

Мать располнела, но вполне бодра; ахает, поминутно целует, не налюбуется на своего толстого сына. Отец стал худенький, какой-то прозрачный и легкий, но всем интересуется, все понимает. А заслуженный сын чувствует себя здесь прежним Ваней Федорченко. Так легко и радостно говорить со стариками и хорошо, по-родному делиться своими успехами и заботами, как делился когда-то ученик Федорченко Иван… Правда, об одном избегают говорить и сын и родители. Но разве, кроме здоровья Аллы Николаевны, мало есть чем поделиться родным людям?

Но вот отец подавил зевок. Батюшки, как поздно, второй час! Милые вы мои, вам же давно пора отдыхать! До свидания, родные, хорошие! Нет, нет, папа, не провожай, что ты! Автобусы, наверно, уже не ходят. Я пройдусь до Сущевского вала, возьму такси. Ты советуешь по Октябрьской? Верно, она и освещена лучше… Да-да, и асфальт… Гордишься этим, папа?.. Милый ты мой, патриот Марьиной рощи! Будь здоров, родной! Заеду, заеду на днях, теперь у меня времени хватает.

Ух, как хорошо! Милые старики, с ними сердце раскрывается совсем как в молодости… Ах, молодость, молодость невозвратная!.. Двадцать лет назад здесь было много хуже. Как только задувал северный ветер, отравлял едким дымом все ближайшие проезды завод вторичного алюминия; тогда он еще назывался МЗОЦМ — Московский завод обработки цветных металлов. Сейчас труба высоко поднята вверх и, наверно, не портит жизнь окрестным жителям. Мало, мало осталось деревьев на Октябрьской, часть поломали, часть залили асфальтом по самый ствол, лишили воздуха подземные корни… Вот здесь, на углу Третьего проезда, была казенная винная лавка. Перед ней кусок тротуара был вымощен кирпичом, поставленным на торец, и весь кирпич был усеян мелкими пробочками: покупатели четвертинок и соток тут же у входа лихо вышибали пробочки, буль-буль! — выливали в глотку сорокаградусную и спешили сдать опустевшую посуду. Что тут теперь? Ремонт меховых изделий? Почтенно!

Как, однако, душно! Ночь, а такой зной! На улице тихо, прохожих никого, окна в большинстве домов настежь. Да, двадцать лет назад мы не рисковали спать с открытыми окнами. И ходить в такую пору не следовало. На всех углах собирались группы парней. Ограбить — не ограбят, а толкнут, обругают, будут вызывать на ссору. Силушку показывали на деревьях и на прохожих. Бр-р… жутковата была полутемная Октябрьская в начале тридцатых годов, особенно для тех, кто не мог за себя постоять…

Позвольте, вон на углу Второго проезда, у булочной, под фонарем столпилась группа парней. Лучше от греха перейти на другую сторону… Гм, на другом углу тоже… Как быть? Повернуть обратно? Идти посередине улицы?.. Да, пожалуй, это умнее всего. Рискнем… Вон тот парень в майке определенно несимпатичен…

Странно… Что они там делают? Один читает вслух книжку при свете уличного фонаря, другие притихли, слушают. О чем это?.. Ну да, «Как закалялась сталь»… Ах, вот что: это ребята из школы рабочей молодежи. Душно сидеть дома, читают вслух на улице. Да, изменилась Марьина роща. Не в асфальте дело, друг мой Иван Федорович. Теперь и ты можешь безопасно ходить ночью по улице, мерно постукивая палочкой.

А вот и магистраль Сущевского вала. Зеленые светлячки такси выстроились вдоль универмага. Цепочка ярких фонарей уходит вдаль, к Савеловскому вокзалу. У гостиницы «Северная» оживленно толкуют постояльцы: жарко, не хочется под крышу. Ах ты, моя славная Марьина роща! Светлая ты стала, наша, советская!

* * *

Летняя ночь коротка. Казалось бы, недавно только отзвучали приветственные речи, то пылкие, то шутливые поздравления, потом танцевали без конца и под радио, и под баян, и под рояль, и просто под патефон… Окна настежь, а жарко нестерпимо!

А потом вдруг оказалось, что ночь прошла. Пожелтели и потухли за ненадобностью уличные фонари. Невозможно больше оставаться в школьном зале. Скорее, скорее на улицу!

Стоял тот предрассветный час, когда темнота уже сползла с неба, а краешек солнца еще задержался где-то в пригородных лесах; может быть, захотел по дороге искупаться в Московском море, чтобы явиться в столицу чистеньким, сияющим. А пока город освещен призрачно, как в редкие полубелые ночи. Еще скрыты городские краски, без солнечных лучей не видны их бледные переливы. Дома стоят неживые, как театральные декорации. Тихо. Иногда прошумит автомобиль, но ему не спугнуть настоенной тишины городской ночи.

Группа молодежи высыпает из школьного здания и останавливается, завороженная призрачным предрассветным часом. Невольно все смотрят вдоль улицы. Ее заканчивает пятиугольная вышка театра Советской Армии. Почему-то кажется, что именно оттуда брызнут первые, нежно-розовые лучи восходящего солнца…

Смотри, смотри внимательнее вдоль Октябрьской! Видишь, за звездообразным зданием театра Советской Армии, раздвигая старые улочки и кривые переулки, пунктиром намечается широкая, мощная магистраль. Начавшись в Останкине, разбежавшись на просторе, она прорежет центр и взлетит на Воробьевы горы. Из Марьиной рощи прокладывается прямой путь в университет… Еще недавно здесь ходило стадо и стояли трактиры, еще недавно коренные марьинорощинцы и обитатели подмосковного села Воробьева и не мечтали о большем образовании, чем четырехклассное городское училище… Пойми это, молодежь!

Взявшись под руки, шеренгами, занимая порой всю ширину улицы, в этот предрассветный час ходят по городу тихие группы молодежи. Их можно встретить и на центральных улицах, и на окраинах, и на Красной площади, и на загородных шоссе. Они идут молча, нарядно одетые; у девушек цветы в руках, цветы в волосах… Это выпускники столичных школ расходятся после торжественного вечера.

Почему они так молчаливы? Устали после танцев, хоровых выступлений, торжественной обстановки?..

Бывают в жизни моменты, когда важный смысл происходящего замыкает уста. Так замолкают люди перед большим горем, перед еще неохваченной умом огромной радостью. Так молчат в ожидании важных решений…

По предрассветным улицам столицы идет молодежь. Светлеют, светлеют рубиновые звезды кремлевских башен. Ты их сейчас не видишь отсюда, с Октябрьской, но они всегда с тобою, неотделимые от московской ночи. Весь город распахнул тебе, молодежь, свои широкие объятия: добро пожаловать, новая смена! Тебе предстоят большие дела, как и твоим предшественникам. Тебе достраивать здание коммунизма. «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить — молодым!»

Перед величием этой задачи смолкает молодое поколение.

Но вот порозовел краешек неба, и совсем не там, где ждали… Неуловимо быстро пожар рассвета охватил весь восточный край, заполыхал над крышами домиков, заколебался было перед многоэтажными зданиями, хитро обежал их и вдруг охватил веселым пламенем весь небосклон… Врассыпную покатились тугие облачка, собравшиеся было переночевать над городскими крышами. Окна верхних этажей загорелись как мощные фонари. День наступает. Ваш день, молодые! Сегодня вы вступаете в жизнь, сегодня вы стали взрослыми.

Добрый путь вам, молодые строители!

 

ОТ АВТОРА

Годы идут, одни люди уходят из жизни, другие меняются под влиянием обстоятельств… Ни им самим, ни их потомкам не всегда приятно вспоминать недоброе прошлое, в котором они участвовали не только как свидетели-современники. Поэтому все фамилии жителей Марьиной рощи, упоминаемых в книге, изменены, и редкие совпадения могут быть только случайными.

Автор приносит горячую благодарность знатокам и старожилам Марьиной рощи П. Д. Плигину, Г. И. Серганову, В. С. Романову, М. И. Крутовой, А. С. Крупновой, М. П. Захаровой, А. П. Киселеву, Е. В. Семиной и другим товарищам, воспоминания которых дали материала для этой книги.

Глубокая признательность также товарищам, которые по своей служебной линии помогли автору в освещении некоторых неясных вопросов, встретившихся в работе.

 

ЕВГЕНИЙ ТОЛКАЧЕВ

(Биографическая справка)

Евгений Васильевич Толкачев родился в 1896 году. Отец его был оперным певцом, мать — учительницей городской школы.

В 1915 году Евгений окончил гимназию и сразу же поступил в Московский университет на юридический факультет, но не закончил его.

Поступив в высшее учебное заведение, он одновременно стал работать корректором в газете «Московский листок», потом в «Газете для всех». Знание иностранного языка давало ему возможность заниматься переводами статей и очерков для газет и журналов. Он перевел несколько повестей Конан-Дойля: «Маракотова бездна», «Когда Земля вскрикнула» и др.

Работая в газетах, он полюбил полиграфию, и вся его трудовая жизнь связана с ней. Евгений Толкачев был также выпускающим газет, журналов и книг.

Он написал ряд брошюр: «О техническом оформлении газет», «Верстка газет», «Заголовок в газете», «Иллюстрация в газете». Все они вышли в издательстве «Искусство».

Евгений Васильевич Толкачев член Союза журналистов СССР.

«Марьина роща» — первое крупное произведение журналиста. Материал для него автор начал собирать с 1930 года, со времени переезда на жительство в этот район. Известно, что о Марьиной роще было много легенд и сомнительных историй. Все это заинтересовало тогда еще молодого журналиста. Он решил изучить историю Марьиной рощи и рассеять многие легенды о ней. В этой повести-хронике читатель пусть не ищет среди героев своих знакомых или родственников. Как и во всяком художественном произведении, так и в этой книге, факты, события, персонажи обобщены, типизированы.

В настоящее время Евгений Толкачев работает над второй частью книги, где будет рассказано о событиях, происходящих в Марьиной роще в наше время.

Ссылки

[1] Согласно планировке, сохранившейся с 80-х годов XIX века, пять прямых улиц рассекают часть Марьиной рощи с севера на юг, а 17 проездов пересекают их под прямым углом с востока на запад. Проезды и улицы носят названия номеров: Первый, Второй и т. д. Исключение составляют лишь Октябрьская (бывш. Александровская) и Шереметевская (она же Первая) улицы.