Подрастало новое поколение. Оно не помнило хруста белоснежного калача, не слышало свистка городового. Оно ощущало, что звание трудящегося — самое высокое на шестой части земного шара. Услышав «Белую акацию» вместо «За власть Советов», смутилось новое поколение. Смутились и те, кто, отбив наскок четырнадцати держав, вдруг увидели, что ожил Тит Титыч и благополучно торгует. Вчера этого Тита Титыча можно и нужно было взять за шиворот — буржуй, кровосос, а нынче не тронь: Тит Титыч не мародер, а красный купец; если не полезная единица в советском обществе, то терпимая и законом охраняемая категория. Было от чего смутиться одиночке. А тут еще леваки масла в огонь подливают, кричат о позорной сдаче позиций, «за что кровь проливали?», «караул, разлагаемся!», «предали мировую революцию!», «измена мировому пролетариату!»

Целые коллективы сбивали с толку леваки своими провокационными выкриками. Особенно легко им было орудовать среди военных, попавших из огня гражданской войны в нэповскую заводь. Удавалось им орудовать и в учреждениях: немало служащих вздыхало о буржуазных прелестях, слаба была еще пролетарская прослойка в учреждениях и учебных заведениях. Лестью, угодничеством обволакивала среда некоторых неустойчивых пролетариев, присланных «комиссарить» в учреждениях… Но вузы постепенно заполнялись рабфаковцами. Классовое чутье и партийное влияние оберегали пролетарскую молодежь от обволакивания буржуазной пленкой, от горячих, но пустопорожних выкриков троцкистов. Перемалывая левые и правые уклоны, партия упорно двигалась по ленинскому пути. Исчезли линии фронтов, отмеченные красными флажками на картах, но борьба продолжалась.

* * *

Видавший виды зеленый автомобиль свернул в Староконюшенный переулок, гулко пропыхтел среди высоких домов и со скрежетом затормозил перед особняком. В садике перед домом стоял памятник: на невысоком цоколе — огромная серая гранитная голова Карла Маркса. Снег занес садик, в сугробах утонул цоколь.

Дорожка от ворот до подъезда была посыпана песком.

— Здесь, — сказал полный военный своему спутнику.

Тот вылез, худой, высокий в летней шинели, вынул деревянный чемодан-сундучок. Военные козырнули друг другу; красноармеец-шофер включил скорость.

В широком вестибюле особняка скучал часовой. По мраморной лестнице часто сновали служащие.

Начальник Политуправления принял батальонного комиссара сразу. Это был человек такого же высокого роста, как приезжий, такой же худощавый. На этом сходство кончалось. Начальник зачесывал назад длинные волосы, носил пенсне с густо-синими стеклами. Посетитель был коротко стрижен, выдававшиеся надбровные дуги делали его лицо хмурым, насупленным. Они вытянулись друг перед другом — начальник подчеркнуто щеголевато, посетитель — по уставу.

— Можно? — и в кабинет вошел толстяк с бритой головой. Увидев церемонно стоящих друг перед другом, он тоже вытянулся.

— Одну минуту, Сергей Иванович… Чем могу служить, товарищ батальонный комиссар?

Посетитель протянул вчетверо сложенную бумагу. Начальник прочел.

— Садитесь, товарищ. И ты, Сергей Иванович. Будем знакомиться. Батальонный комиссар Скворцов прислан ПУРом в наше распоряжение. Знакомьтесь.

Толстяк протянул огромную ладонь:

— Маркин, заместитель…

Посетитель так крепко пожал ему руку, что тот поморщился:

— Силен…

— Виноват, — вытянулся посетитель.

— Откуда к нам? — спросил Маркин, вытаскивая портсигар. — Кури.

— Некурящий.

— Сергей Иванович, — поморщился начальник. — Я же просил…

— Совсем забыл, не буду, не буду… Вот учитесь добродетели у начальства, товарищ Скворцов: не пьет, не курит, женщин не признает…

— Будем серьезны, Сергей Иванович, — сухо оборвал его начальник. — Я хотел бы знать, товарищ Скворцов, вы москвич?

— Так точно.

— Тогда понятно. А то нам все присылают людей из дальних округов.

— Я прибыл из Сибири.

— Ясно: на родину потянуло?

— Не ужился.

— То есть?

— Не поладил с начальством, меня откомандировали в распоряжение Политуправления республики.

— Как так не ладили? Почему же?

— Ну… мы по-разному понимали некоторые вещи…

— Интересно… — протянул начальник и вдруг точно выстрелил: — Уклонист?

— В моем партийном деле сказано. Имею выговор…

— Та-ак… Что же, ПУРу лучше знать… Должен сказать, товарищ Скворцов, что у нас в аппарате для вас вряд ли найдется интересная работа.

— Если я могу выбирать, я хотел бы работать в части.

— Позвольте, позвольте, — вмешался толстяк. — Как это нет интересной работы? Отдел партработы еле дышит, в клубном нет начальника, в редотделе по нужде сидит беспартийный…

— Но товарищ сам не хочет работать в аппарате.

— Не хочет! В чем дело, если надо? Ну?

— Если нужно, буду работать, где укажете.

— Посмотрим, посмотрим… Сергей Иванович, познакомьтесь с товарищем поближе, помогите ему, ну там оформите и вообще…

Вновь церемонная вытяжка, и заместитель со Скворцовым вышли. Начальник посмотрел им вслед, и ничего нельзя было прочесть за его синими стеклами.

Ночь батальонный комиссар провел в общежитии МВО. Здесь было многолюдно. Боевые командиры гражданской войны съезжались на учебу в Москву.

Наутро батальонный комиссар пошел в Пуокр. Заместитель начальника принял его сухо, предложил зайти через два дня. Зато встретившийся на лестнице начальник вполне дружески кивнул и спросил на ходу:

— Ну как?

— Приказано зайти через два дня.

— Чего тянут? Заходи завтра.

В общежитии делать было нечего. Скворцов гулял по Москве.

Еще не достиг расцвета нэп. Шумел Смоленский рынок, вновь на всю площадь растекалась Сухаревка. Но слишком памятны еще были облавы, не успели обнаглеть торгаши. И все же Скворцов морщился, хмурился и торопился пройти дальше, встречая на улицах торговцев разной дребеденью, а перед новенькой вывеской «Кафе Эрмит» постоял, ожесточенно плюнул и, не глядя по сторонам, зашагал в Марьину рощу.

Найти бы Михаила Михайловича Савина — вот человек! Но никто не знал, где искать старого ревкомовца, а назойливо расспрашивать было неудобно: отвык батальонный комиссар от общения с гражданскими людьми. В военной среде все было много проще, прямолинейнее, можно безо всяких вывертов, а тут — черт его знает как приступиться.

Поизносилась Москва за эти годы. Улицы замусорены, здания закопчены, облупились, почти из каждого окна торчит колено железной трубы, многие стекла выбиты, забиты фанерой. Разруха…

Вот и Марьина роща. Угловой кирпичный дом на Сущевском валу. Здесь последнее время жили Кутырины и Талакины. Дверей у подъезда нет, истопили, наверно, в зимние холода.

Поднялся наверх, постучал. За дверью раздались быстрые шаги, стукнул крючок, и на пороге появилась девушка в линялом халатике. У нее серые глаза и пушистые волосы.

— Виноват. Кутырины здесь живут?

— Я Кутырина.

— Я… мне… Ваню Кутырина…

— Ах, Ваню?.. Вани нет. Да вы заходите.

— Нет, зачем же… я на минутку. Хотел повидать Ваню или Лешу Талакина.

— Лешу? А кто это Леша?.. Ах да, Леша! Его тоже нет, он где-то на войне… Его мать живет здесь. А вы что… его бывший товарищ?

— Да, дружили в детстве.

— Вот как? Да вы заходите, заходите… — и она потянула военного в комнаты. Ручка у нее была нежная, красивая, и суровый боец гражданской войны сконфузился.

Валя кокетливо запахивала халатик, бросала на военного лукавые взгляды и нежно щебетала. В три минуты она рассказала, что учится в театральной студии, живет в той комнате со старушкой преподавательницей студии, а в другой комнате живет Настасья Ивановна Талакина с одной работницей, а одна комната пустует, что вообще страшновато жить в квартире, где нет ни одного мужчины, и почему бы товарищу с двумя шпалами в петлицах не занять эту комнату.

Не успел Скворцов опомниться, как Валя, накинув что-то пестрое, кокетливо взяла его под руку и повлекла в домком. Много атак видел батальонный комиссар, но такой энергичной и… гм… приятной атаки еще не переживал.

При виде подтянутого, хмурого военного сонная управдомша проявила признаки оживления:

— Комнату? Да, пожалуйста. Это мы враз оформим, — и взялась сама получить ордер в райсовете.

Бывший Митька Идолище, ныне батальонный комиссар Дмитрий Иванович Скворцов, вернулся в Марьину рощу.

Стояла золотая осень или бабье лето, кто ее разберет?

Маленькая, кокетливая Валечка закружила, завертела, завязала в узелок большого, хмурого Дмитрия Ивановича Скворцова. Когда он впервые принес ей десяток груш, Валя так чудесно смутилась, вскинула на батальонного комиссара восхищенные глаза и пролепетала:

— Это мне?

— Вам, вам… конечно. Это же пустяки…

Груши стали прибывать все чаще и чаще. Потом Валя сказала:

— Ну что вы, Митя, все груши и груши…

Тогда вместо груш появились разные милые пустячки, и батальонный комиссар прочно стал Митей. Он ходил с Валей на какие-то спектакли, в какие-то студии, но смотрел не на сцену, а на нежный профиль спутницы. Затем как-то само собой получилось, что они зашли в загс, и Валя стала не Кутырина, а Скворцова. Пестрые тряпки были перенесены в пустую столовую, где в углу грустил чемодан-сундучок, и, надо сказать, очень оживили унылую, неприбранную комнату. Потом в комнате появилась двуспальная кровать с блестящими шарами, рыночный стол накрылся чем-то пестрым с кистями, а узкая кушетка спрятала свои зловещие пружины под горой подушек и подушечек разных форм и размеров. Скучная, прокуренная комната заполнялась запахами разных женских штучек и томного «Ориган», который уже продавали на всех углах в пробирочках. Считалось, что «Ориган» — контрабандный, а в действительности делала его в Пятом проезде Марьиной рощи предприимчивая коопартель, которая получила в аренду бывшую шоколадную фабричку Ливанова.

Пошла фабрика. Хоть и без Ивана Гавриловича, а пошла. Не вдруг появилось сырье, не сразу отремонтировали поношенные «Штандарты», с натугой, понемногу, а все же восстановили чулочное производство.

У Марфуши — дела выше головы. План выполняй, учениц учи, в завкоме поручений тьма. А учеба? А комсомол? На все времени не хватает. А должно хватить! Обязывает комсомол и учиться, и учить, и работать примерно. Как быть? Стал у Марфуши сон совсем коротенький, а чтобы куда пойти, и думать нечего: по минутам дни расписаны и надолго вперед.

А как-то вечером пришла в завком заплаканная Настасья Ивановна, Марфуша убежала на минутку с совещания.

Настасья Ивановна плачет-заливается, но слезы эти добрые.

— Сын приезжает, Марфуша! Радость-то какая! Леша мой!

— Очень хорошо, тетя Настя, ведь я вам говорила…

— Хорошо, хорошо, голубка, да где мне его устроить?

— Да у себя же, тетя Настя, где же еще?

— А ты?

— А я?.. Что ж, я в общежитие пойду… А то за занавеской. Мне, тетя Настя, сами знаете, немного надо.

— Ну добрая, ну родная! Дай обниму тебя, славная моя!

Потом, после совещания, вспомнила об этом Марфуша. За занавеской? Неудобно, молодой человек, и тетю Настю стеснишь. Не годится. Переселилась Марфуша в общежитие. А всего имущества: два платьишка, бельишко, да книжек пачка. Молодость…

— Ваня, к тебе пришли.

— Попроси сюда, мама.

— Не хочет. Просит выйти к нему.

Ваня Федорченко накинул куртку и, прихрамывая, вышел на крыльцо. Осенний дворик расцветился яркими красками, перед зимним умиранием природа щедро расходовала свою палитру. У палисадника стояла посеревшая от дождей скамейка. На ней сидел человек, задумчиво шевеля ногой желтые и багряные листья; потрепанный пиджачок, брюки с бахромой, нечищеные ботинки. Желтоватое лицо, вялые движения, кривая улыбка.

— Не узнал, Ваня?

— Узнал. Здравствуй, Володя.

— Однако… У тебя зоркий глаз, — с усмешкой сказал Жуков. — Никто не узнает, ты — первый.

— Пойдем в комнату, мать чаем напоит.

— Ты думаешь, я голодный?.. Впрочем, это неважно… Я на минуту. Ищу мать. Она переехала, в доме живут новые люди, какие-то рабочие, не знают… Тебе не известно, где мать?

— Случайно известно. Живет она в квартире, где прежде жили Кутырины.

— Это в тиховском доме?

— Именно… Но ты расскажи, как живешь, где пропадал эти годы…

— Живу? В общем, как все, по курсу дня… А пропадал… на фронтах, потом в провинции… Ну, я спешу, прости. На днях зайду, поговорим.

Ладонь у Володи была влажная, и после пожатия Ваня вытер руку.

— Мама! Это я, Володя!

— Вот интересно! Явление второе: те же и сын. Это хорошо, что ты жив. Я все время была уверена, что мой сын уцелеет, несмотря на эти… как их… фронты, болезни… Садись, друг мой. Угощать, к сожалению, нечем… Ужасные времена! Этот нэп меня совсем подкосил, друг мой… Вместо мамы ты застаешь развалины Карфагена. Я очень постарела, правда?

— Не очень. Даже, пожалуй, совсем не постарела.

— О, ты мне льстишь, друг мой! Увы, это не так. Я вижу, вижу, что постарела и устарела. Классическое искусство сейчас не в почете. Сейчас в моде конструкции и трапеции. А я не могу на трапеции, я не так воспитана, чтобы на трапеции, я — драма, а не цирк! По-моему, Островский тоже не мог бы на трапеции. А они говорят: мог бы, но не догадывался. Ты понимаешь, что это уже принципиальное расхождение? И потом дантисты запрашивают немыслимые цены. Откуда я возьму такие бешеные деньги? Я ему говорю: «У меня сломался протез, я прошу просто починить его, сварить, как это по-вашему». А он говорит: «Мадам, ваш протез совершенно не годится, он, извините, выпрыгивает у вас изо рта, надо делать новый». Нет, ты видел такого нахала? Я говорю: «Какое вам дело, как ведет себя мой протез? Ваше дело его починить». Он пожимает плечами: «Немыслимо, мадам, он выношен и вообще не годится». Я пожелала ему всего недоброго, пошла к другому, к третьему, — все как сговорились, твердят: надо делать новый. «Сколько же это стоит?» — спрашиваю и чуть не падаю в обморок от цифры… Что же ты думаешь? Я его сама починила, вот смотри: вжяла две ниточки, прошверлила дырошки, пропуштила нитошки, швяжала и — вуаля! — ношу до сих пор, а дантистам — нос! Правда, дикция неважная… Вот из-за дикции и трапеций пришлось отказаться от лекций в студии. Впрочем, всё равно студия на ладан дышала… Сейчас я служу искусству на более скромном поприще, но зато ни трапеций, ни дикции от меня не требуют. Ты хочешь, наверно, знать, что я делаю? Я, мой друг, числюсь по штату костюмершей, но, разумеется, помогаю молодежи своими советами… Да, а как ты? Я ведь ничего о тебе не знаю. Может быть, ты даже женился?

— Было, но прошло. Так, пустяк, мимолетное…

— Ты трезво смотришь на жизнь. Это меня радует. А то кругом, знаешь, я только и наблюдаю любовные трагедии. Например…

Володя рассеянно слушал монолог матери, и в памяти назойливо стучали строчки: «Природа к осени дождливей, а люди к старости болтливей».

— …у нас в квартире: она — девочка с задатками, недурна собой, с изюминкой, а он — комиссар из пролетариев, препротивный, колючий, смотрит как волк. И, представь себе, живут… Говорят, что ле контраст се туш… Может быть, хотя я не верю.

— Как ты попала сюда, мама?

— Что это значит — попала? Меня пригласили! Вот эта самая Валечка, которая с комиссаром. Девочка нуждалась в поддержке, в руководстве. На кого ей опереться? На кухарку Настасью? Та только и бредит своим сыном, каким-то Ванькой. Вот будет еще один экземпляр в нашем зверинце!.. Ах, боже мой, я с тобой болтаю, а мне давно пора идти! Вот что, милый друг, я тебе оставлю ключ, если ты вернешься раньше десяти…

— Не надо, мама, я не собираюсь жить у вас.

— Тем лучше, тем лучше, друг мой! Жить в таком окружении, знаешь, совсем не легко, нужно иметь силу, выдержку. Но я тверда, я горда, я помню, кто я и кто они… Кстати, мой друг, как поживает наш любезный Николай Иванович?

— Николай Иванович? Кто это?

— То есть, как кто? Твой начальник!

— А… а… черт его знает! Ведь сколько лет прошло, как я с ним не виделся.

— Да, да, я совсем забыла, что ты куда-то уезжал, что-то делал.

— Я…

— Впрочем, это все позади, и очень хорошо, что позади… Однако иногда жаль… Мы были моложе… Ну, я спешу, спешу! Ты не знаешь, мой друг, как трудно сейчас работать: дисциплина, придирки, всякий норовит показать свою власть… бр-р! Ах, я опаздываю! Прощай, мой сын. Прими благословение любящей матери. О ревуар, заходи!

Вечерело. Леша Талакин вымылся у крана в пустой кухне и по военной привычке крепко растирал шею полотенцем, когда в кухню вошел высокий человек в ночной рубашке, галифе и в сапогах. Он повесил на гвоздь полотенце, подошел к крану, бегло взглянул на Лешу. Остановился, всмотрелся, неуверенно спросил:.

— Талакин?.. Леша?

— Батюшки! — воскликнул Леша. — С того света! Митя! Друг!

Расцеловались, хлопали друг друга по плечу, восклицали, радостно смеялись.

— Пойдем ко мне, — сказал Митя. — Что же на кухне-то? Ну, смелее, смелее, — он запнулся и добавил тише: — Жены нет дома, я один. Заходи.

— Две шпалы, — говорил Леша. — Ах, молодец, Митя!

— Завидуешь, старик?

— По совести, завидую немного. Мне не повезло.

— Значит, ты считаешь, что нет шпал, значит не повезло?

— Не то. Демобилизовали. А я, Митя, привык к военной службе. Сколько лет? Шестнадцатый, семнадцатый… до двадцать третьего. Старик уже. И вот на гражданке после стольких лет службы.

— Что ж так, Леша?

— Случилось одно дело.

— Рассказывай.

— Неинтересно, склока.

— В армии? Склока?

— Собственно, дело было в прошлом году, в гарнизоне, в Средней Азии. Не поладил с начальством.

— Не поладил? Разве в армии есть такое выражение? А дисциплина?

— В том-то и дело… Словом, сошелся я с одной девушкой. Прожили год или около того… Приехал новый командир, стал за ней ухаживать. Ну, я не стерпел, говорю: «Нехорошо, товарищ начальник, она мне как жена». Так куда там! Тоже член партии, а замашки барские. Я — в ячейку. Долго не разбирали мое заявление, а когда послали меня в экспедицию, заочно исключили из партии.

— Вот как? Жаловался?

— Писал, ответа не получил. Одна надежда у меня, Митя, на ЦК.

— Подал жалобу?

— Собираюсь.

Батальонный комиссар вздохнул:

— Может быть, с этого надо было начинать, да нельзя, сам понимаю, особенно военному человеку… А как она? Как твой обидчик?

— Не знаю. Услали меня в другую часть, недавно демобилизовали.

— Та-ак… Работаешь?

— На военную службу мне пока нельзя, а на гражданку не хочется.

— Почему?

— Противно, Митя. Посмотри, что кругом делается: недобитки вылезли, торгуют. Что же, Митя, все к прошлому идет?

— Глупости говоришь. Я тоже сперва так думал. Это, брат, накипь, она всегда поверху плавает. А ты уже ослаб, распустился?

— Да ведь очень все это ушибло…

— Потри ушиб, постепенно пройдет… Я тебя помню, Леша, верю, что ты не изменился. Не робей, парень, все хорошо будет.

— Ждать долго.

— Подождешь. Все ждем. Учиться, Леша, надо, вот что. Без знаний не справиться нам с этими… с торговцами…

— Учиться? Это правильно. Но у меня мать-старуха. Что же, я на ее шею сяду?

— Еще чего? Работать и учиться.

— А время?

— Хватит. Должно хватить.

— Думаешь?

— Я же учусь. У меня ведь нет никакого образования, только что читать умею. Сижу, брат, как в школе, долблю азы. Тебе даже легче моего будет.

— Надо подумать.

— И думать нечего. Поступай на рабфак.

— С моим-то четырехклассным?

— А ты думаешь, там ребята с дипломами? Рабочий должен учиться. Без учебы ты завтра не сможешь жить. Понимаешь? Какие старики учатся, кабы ты видел!.. Поступай, Лешка. А работу подыщи пока нетрудную, ну, сторожем, пожарником…

— Я же шофер.

— Э, верно, забыл. Еще лучше, значит. Ты поищи, в разных местах условия работы разные, может, и найдешь что нужно.

Леша понимал, что старый друг прав. Но слишком болела рана, слишком неустроена жизнь, чтобы решаться на такую нагрузку.

— Если восстановят в партии, пойду учиться, — сказал он.

Митя нахмурился:

— Напрасно ты ставишь такое условие. А впрочем, как знаешь…

Этот дом — особенный. Здесь нет дворцовой чопорности, здесь не давит атмосфера храма, где все стремится доказать человеку, что он ничто, пылинка перед лицом грозного и неведомого. Здесь не бывает суетни, беготни по длинным коридорам и высоким лестницам, здесь не собираются группы служащих по углам покурить, поболтать. Здесь не говорят:

— Наведайтесь через недельку-две.

Здесь назначают день и час, если вопрос нельзя решить сразу. Здесь не выносят скороспелых, необдуманных решений. Отсюда навсегда изгнана расхлябанная троица: авось, небось и как-нибудь.

Здесь работают не жрецы, а люди, вооруженные знанием, идеей, обладающие большим сердцем. Здесь не нужно снижать голос до почтительного шепота. Темпераментный посетитель, защищая свою мысль, может поволноваться, может погорячиться, выразиться крепко, по-рабочему, но от всей души, от всего сердца. Его поймут, не осудят, терпеливо объяснят, если он ошибается; поддержат, если он прав, но будут строги к тем, кто упорствует в своем заблуждении.

Здесь коллективный мозг, воля и сила партии — руководителя. Слово, сказанное просто, без нажима, без подчеркивания, становится словом с большой буквы.

Отсюда посетитель выходит с особым чувством, унося в душе могучий заряд идейной чистоты, высоких чувств и проникновенной мудрости. Многим такого заряда хватает на всю дальнейшую жизнь.

И сколько бы раз человек не бывал в верховном штабе партии, он никогда не утратит этого ощущения. Каждый раз он вновь переживает волнующее чувство соприкосновения с высшим выражением ума, воли и сердца.

Из бюро пропусков большого здания на Старой площади Лешу направили в экспедицию. Здесь строгая девушка приняла у него заявление.

— Так… так… Адрес указан. Хорошо, товарищ. Вас уведомят.

Вызов пришел неожиданно быстро. Человек с внимательными глазами выслушал рассказ Леши.

— Значит, вы считаете, что вас неправильно исключили?

— Считаю, что неправильно. На почве личных отношений… Он имел виды на эту женщину.

— Почему вы так думаете?

— Она сама мне говорила.

— Она была вашей женой?

— Женой? Нет, так… военная обстановка…

— А потом?

— Возможно, что он добился своего.

— Откуда вам это известно?

— Мне намекали товарищи. Вот письмо.

— Дайте… Значит, вас исключили заочно, и собрание согласилось с этим решением?

— Из писем ясно, что на собрании никто не выступил, так все были запуганы этим командиром.

— Запуганы? Члены партии?

— Так пишут товарищи.

— Хорошо. В вашем деле разберутся…

— А пока… как же я?

Внимательные глаза потеплели:

— Не робей, товарищ! Может быть, ты и прав. Не обещаю тебе скорого ответа, сам понимаешь, дело сложное, материалы не под руками. А пока… что ж, в Москве не один ты в таком положении. Живут же люди и вне партии.

— Я не могу жить без партии! Вся моя жизнь…

— Ты какого года рождения? Ну вот, а говоришь: вся жизнь. Лет через тридцать — сорок сможешь сказать: вся жизнь. Пока работай и жди. Не волнуйся. Где работаешь?

— Еще нигде. Разве я могу думать, пока не выяснится…

— Можешь. Даже обязан. Перестав быть членом партии, — будем думать, временно, — ты остался советским гражданином. Сейчас стране нужны крепкие работники. Ты по профессии механик?

— Шофер.

— Нужная специальность. Иди на биржу труда.

— Я так привык к военной службе… Не по душе мне вся эта карусель…

— Какая карусель?

— Ну, на улицах… Нэп, магазины, всякие буржуи…

— Преодолевай. Партии веришь?

— Я, конечно… партия…

— Так-то. А если не хочешь на гражданскую службу, попробуй устроиться в органы милиции.

— Спасибо, товарищ.

— До свидания… Не вешай носа. Ну?

— Приказано не вешать носа!

Леша поступил в гараж текстильного треста.

Он вошел в колею, успокоился, помнил слова товарища с внимательными глазами: «Скорого ответа не обещаю», и упорно ждал.

Его душевное спокойствие было нарушено внезапно. Проезжая по улице Воровского, он услышал в моторе «Чандлера» подозрительный писк. Пришлось остановиться под тенистой липой и искать причину писка. Мотор сносился изрядно, но повреждение оказалось небольшим; опытному шоферу не трудно было устранить его. Леша закрыл капот и замер от удивления. По ту сторону улицы, за красивой решеткой, в саду особняка трое в белых брюках играли в теннис. Мячи звонко шлепались и отскакивали от разграфленного асфальта. Двое джентльменов ловко скользили по гладкой площадке и все же не успевали принимать сильные меткие удары. Третий играл с ленивой грацией и вгонял в пот своих противников. О, эту русую голову, этот профиль, эту фигуру Леша узнал бы среди тысяч. Эдуард Чарнок в Москве!

В третий раз Леша сталкивается с ним. Сперва — в детстве, в Сокольниках, когда влюбленно подавал мячи несравненному чемпиону. Второй раз — после Февральской революции, на фронте, когда Чарнок вел таинственные переговоры с некоторыми офицерами. Переговоры были явно некоммерческого свойства: купцу нечего делать на позициях, он обделывает свои дела в тылу с интендантами. А Чарнок так непонятно вел себя тогда, пользовался, видимо, сильной поддержкой сверху, свободно посещал штабы, легко проникал к высшему командованию… Леше приходилось даже возить его в казенной машине. Тот, разумеется, не узнал в солдате-шофере своего бывшего поклонника. Потом Чарнок исчез. Так и не узнал ничего Леша.

Теперь — третья встреча… С тех пор не раз «Чандлер» стал требовать осмотра именно против особняка с красивой решеткой.

Свое сомнение Леша высказал юрисконсульту Анисимову, которого возил по делам треста. Тот обещал навести справки. Так Леша попал на прием к работнику уголовного розыска товарищу Паршину.

Паршин слушал, не прерывая, и в свинцовом взоре его светилась бесконечная усталость. Не поощряемый собеседником, Леша излагал свои наблюдения сбивчиво, бессистемно. Странное дело: факты, казавшиеся ему такими значительными, сейчас как-то расплывались, мельчали, увядали… И все же…

Что федотовское производство чемоданов процветает, было известно всем и каждому; догадывались, почему оно процветало и при военном коммунизме: старший сын был влиятельным лицом. Действительно, он числился в Реввоенсовете. Отец (он по старости или еще почему-то отошел от дела, которым занимался теперь средний сын) даже хвастался в простоте успехами и влиянием старшего сына. Сменилось руководство в Реввоенсовете, а к Федотовым мотоциклисты продолжали доставлять срочные и экстренные пакеты. Почему?

Нэп. Федотовы в компании с неким Прове открыли на Петровке магазин дорожных вещей. Кто такой Прове? В прошлом крупный акционер, капиталист. Почему такое сочетание: видный богач и скромный кустарь-чемоданщик из Марьиной рощи?

Федотовы отстроили за линией двухэтажный кирпичный дом под мастерскую. Неужели так велики их доходы от производства? Местные жители невнятно говорят, что замечали, как на старую квартиру Федотовых приезжают необычные для Марьиной рощи люди: штатские с военной выправкой, иногда военные, которые стараются пройти незаметно. Что это за маскарад?

Свою продукцию чемоданщики вывозят двояко: большую часть — открыто, на первых попавшихся лошадях, развозят по разным магазинам; но иногда по ночам Бугров или Семенов, стараясь не привлекать внимания, грузят две-три подводы и окольным путем везут в магазин на Петровку. Почему?

Недавно он, Талакин, решил своими глазами посмотреть, что делается в магазине Прове. Два посещения были безрезультатны: магазин, как магазин, посетителей немного, ничего особенного не заметил. На третий раз повезло: из заднего помещения, весело перебрасываясь незначительными фразами, вышли и прошли через магазин два известных ему человека — работник английской торговой миссии Эдуард Чарнок и уроженец Марьиной рощи некий Владимир Жуков. Они шли по Петровке и разговаривали, причем Жуков называл Чарнока Смитом. У Столешникова переулка они расстались. Тут Леша допустил ошибку: последовал за Чарноком, хотя теперь понимает, что важнее бы узнать, где живет и работает Жуков. А Чарнок заходил в магазины, смотрел товары, ничего не купил и вернулся на улицу Воровского. Вот все, что он знает.

Паршин подумал и усмехнулся:

— Ты еще молод, товарищ Талакин, и зря горячишься, пустяки принимаешь за серьезное дело. Твоя любительская слежка за этим англичанином — просто курам на смех! А будь здесь действительно серьезное дело, так даже вредна. Но надо сказать: эти вопросы не в нашем ведении. Я поимею в виду твои сообщения. Напрасно только ты думаешь, что мы тут сидим и ничего не знаем. Знаем, товарищ, многое такое, о чем ты и не подозреваешь! Да. Что касается чемоданщика и этих возчиков, как их… Бугрова и Семенова, все, что ты сообщил, нам известно. Но ведь это что? Чепуха! Так, подозрения, а где подтверждение? Ты говоришь — Марьина роща? Ну что там у вас может быть? Мелкая уголовщина… Украли мешок муки, вывезли вагон краденого овса, стибрили кошелек у зеваки. Подумаешь! Нет, брат, это не масштаб! Не преувеличивай, вот что я тебе скажу… Впрочем, за сообщение спасибо… Письменно? Не трудись, ни к чему…

Итак, мелкое дело. Леша Талакин не может согласиться с товарищем Паршиным. Леша Талакин по долгу советского гражданина излагает свои наблюдения письменно и направляет в органы безопасности.

По окончании рабочего дня, когда Леша мыл руки, его позвали к телефону.

— Целый день тебе звонит какой-то приятель, — сказал завгар.

— Товарищ Талакин? — сказал мягкий голос в трубке. — Алексей Васильевич? С вами говорят по вашему заявлению. Мне необходимо повидать вас. Когда вы свободны?.. Через час? Очень хорошо. Приезжайте по такому адресу… Записали?.. Моя фамилия Антонов, следователь Антонов. Пропуск будет заготовлен. Жду через час.

Так началось дело, оказавшееся совсем не мелким.

* * *

На службе не любили хмурого батальонного комиссара. Был он вежлив, но сух, точно стоял за колючей изгородью в три кола. Его налеты на подведомственные клубы военных частей были внезапны и беспощадны. Он был корректен, решительно отклонял наивные продовольственные свертки и, вернувшись, строчил свирепые рапорты о развале работы, о торгашеских замашках, о танцах вместо лекций.

Дело дошло до разговора с начальником Пуокра.

— М…м… — начал он, и его синее пенсне устремилось в переносицу батальонного комиссара. — Мне приходится говорить по поводу ваших рапортов. Дело в том… м…м… что происходит явное недоразумение… Я не отрицаю, что работа по вашему отделу была запущена. Верно, у нас не было надежного человека, чтобы возглавить его. Теперь он есть, такой человек. Но, — тонкие губы начальника чуть скривились в улыбке, — но начальник клубного отдела несколько недооценивает момент. В результате — вот! Целая пачка жалоб. М…м… дело в том, что, конечно, некоторые начальники клубов… несколько увлекаются, так сказать, развлекательной стороной дела. Это верно, не следует отменять лекций для устройства концерта или танцев, за это нужно взыскивать. И мы взыскиваем. Но надо учесть, что новая экономическая политика первым делом ударила именно по клубным бюджетам, и на местах возникла альтернатива: или вводить… гм… коммерческие принципы, или вообще закрывать клубы. Вы понимаете?

— Но как же…

— Позвольте! Я повторяю: четких установок нет, денег нет, каждый должен сам догадываться, как ему поступать. Нас заваливают запросами, а что мы можем ответить? Поэтому мы можем смотреть сквозь пальцы на некоторые коммерческие опыты клубов. Но никоим образом не допускать снижения политработы. Вы понимаете?

— Понимаю, — бесстрастно ответил Скворцов. — Разрешите идти?

— Подожди. Теперь поговорим по другой линии. Как два члена партии. Я смотрел твое дело. За что у тебя выговор?

— Там все записано.

— Ах, оставь, пожалуйста, — записано! Пишут люди!.. Не все происходит так, как записано. Словом, в каком уклоне тебя обвиняли: в левом или правом? С какой группой ты был связан?

— Ни с какой. Никакого уклона не было. Я не согласился с установкой начальника. Спор в ячейке… зашел далеко. Меня не захотели выслушать. Вот и все. Может быть, и я был неправ.

— О, ты опасный человек, ты споришь с начальниками?.. Шучу, шучу… Ты напрасно боишься сказать мне правду. Я считаю, что всякий член партии имеет право мыслить свободно…

— Разрешите идти? — упрямо повторил батальонный комиссар.

— Значит, молчишь? Как хочешь. Учти, что все тайное станет явным. Своевременно… Да. Но ты молодец, твердый конспиратор!

С тех пор батальонный комиссар стал замечать благоволение начальства.

* * *

Чем дальше, тем глубже трещинка между поколениями. Явственно обозначилось, кто за старую жизнь, кто за новую, хотя еще не вполне понятно, какая она такая, новая. Чаще и чаще приходится замолкать сторонникам старой жизни: ростки нового видны повсюду. Теперь не приходится спорить о том, что дела государственные — общие наши дела. Ну хорошо, с этим старики согласны, но мой интерес — это мой интерес… Ладно, ладно, молчу, делай по-своему…

Не всегда так просто решаются жизненные споры, бывают и трудные случаи. Во всех спорах молодежь ставит интересы государства выше своих и родительских. «Да ты пойми, сопляк, что это нас за глотку берет!» — «Ну что ж, зато государству, обществу польза». — «Ах, вот ты какой! Тогда ступай к своему обществу, коли против отца идешь!» И уходит сын в свой комсомол. Спустя время понимает отец, что прав-то сын, а не он, терзается, горюет, самому сознаться совестно, посылает на разведку мать. Бывает, дело кончается миром, и теперь отец никогда не поспорит с сыном. А бывает, что пока раскачивался родитель, услал комсомол сына в дальние края на стройку, и адреса его не знают.

Вот тут настоящая кручина охватит родителей. Одно дело, когда Санька и Валерка Кашкины бегают каждое утро на бывшую Филаретовскую улицу, где строят какой-то новый завод. Чудаки! Густава Листа завод еще еле-еле дышит, а рядом новый строят… Опять же диковинно, но не страшно, что некоторые девчата Кашкины разъехались по России — кто детей учить, кто с геологической партией, а одна даже политработником. Грустно, но тоже не страшно, что поехали многие ребята по стройкам, потому что все пишут родителям о жизни, об успехах. А вот кто уехал в ссоре, ничего не пишет, и где он, неизвестно. Молчит самолюбивый сын. Здоров ли? Вспоминает ли вспыльчивого родителя?

«Весь в меня: горячий, упорный», — думает отец.

«Весь в меня: молчит, переживает, а не покорится», — думает мать.

* * *

Гримасы нэпа встречались на каждом углу, лезли в дом, в душу. Их временно терпели. Страна восставала из развалин, страна залечивала глубокие раны. Советские люди научились воевать, теперь учились управлять страной, хозяйничать. Не приходилось больше говорить об отступлении, когда строились новые заводы, восстанавливалось производство на старых, когда к ноябрьским праздникам 1922 года 1-й автозавод выпустил первый советский автомобиль. Этот автомобиль «Руссбалт», целиком сделанный советскими мастерами из советских материалов, был серьезным достижением для того времени. На этом первенце советского автостроения Михаил Иванович Калинин принимал парад авточастей на Красной площади.

Открылось для пассажиров новое здание Казанского вокзала, построенного архитектором Щусевым в стиле Казанского кремля.

Для крестьянских ходоков, во множестве стекавшихся в Москву, открылся громадный Дом крестьянина в корпусах бывшей Сибирской гостиницы. Это звучало символично. На той же кровати, на которой прежде нежился сибирский купец-самодур, сейчас спал труженик-крестьянин, пришедший потолковать насчет жизни с главной властью, с самим Калининым.

В бывшем доме виноторговца Леве открылся первый пролетарский музей Моссовета, где были собраны сокровища искусства, хранившиеся раньше в частных коллекциях. На широкой площадке лестницы посетители подолгу рассматривали расположенные на фоне персидских ковров скульптуры проекта памятника Степану Разину.

С интересом осматривали посетители художественные собрания старинной мебели работы крепостных мастеров, русского стекла и фарфора, полотна живописцев-реалистов. Зал древнерусской живописи был оформлен в стиле старообрядческой моленной. Посетители выставки оставляли восторженные записи в книге отзывов: народ впервые видел сокровища искусства, отныне принадлежащие ему. Выставку посетили делегаты X съезда РКП.

К пятилетию Октября в прославленных Пушкиным залах Английского клуба открылась выставка «Красная Москва». Больше всего посетители задерживались в отделе МК перед стендами, посвященными Владимиру Ильичу Ленину, перед его партбилетом № 224332, перед его анкетным листом всероссийской переписи РКП. В отделе Московского военного округа демонстрировались модели нового оружия. Советская страна не была беззащитна. В отделе МВО не раз дежурил батальонный комиссар Скворцов.

В начале 1923 года в почти пустующем здании Екатерининского института был создан Дом коммунистического воспитания. Это уже в Марьиной роще. Подростки, школьники и рабочая молодежь целые дни посменно заполняли учебные классы, кабинеты и мастерские Дома. Здесь вырабатывалась научная организация труда, здесь прививали любовь к знанию, к книге, здесь пытались создать универсальный центр обучения детей и рабочей молодежи. К услугам детей были хорошие игрушки и заботливые воспитатели. Подростки и юноши учились и обучались ремеслу в разнообразных мастерских, иные с увлечением работали на огородах Дома, раскинувших гряды в части парка и по окрестным пустырям. Здесь для них было организовано не роскошное, но сытное и вкусное питание.

Погубили хорошее начинание теоретические споры… Каждая педагогическая школа, — в то время их было множество, — заявляла права на монополию в деле воспитания. Споры о методах доходили до драки, временно победившая школка спешила прежде всего разрушить все, сделанное до нее, чтобы на голом месте строить заново. Это считалось нормальным «революционным» способом. При очередной победе противников политехнического образования закрылись мастерские, распылилось их богатое оборудование, и стала вместо Дома коммунистического воспитания просто большая школа с бригадами вместо классов, с нагрузками и прочей премудростью. Методы преподавания менялись чуть ли не ежемесячно, и с каждым месяцем уменьшалось число учащихся. Не помогало и питание, разбегались дети от педагогических экспериментов.

* * *

Первомай в 1923 году Москва праздновала широко и необычно. Парада на Красной площади не было, все народные собрания происходили в районах. Несколько районов собралось на Ходынском поле, переименованном в Октябрьское. Здесь состоялся большой митинг, выступали члены правительства. На окраинах митинги и демонстрации проходили с участием подмосковные крестьян.

Марьинорощинские комсомольцы организовали «смычку» с крестьянами села Алексеевского. Веселая процессия прошла по Ярославскому шоссе, через Марьину деревню к Останкину. С пением и плясками провожала молодежь в последний путь чучело последнего графа Шереметева, владельца всех этих земель перед революцией. Чучело графа важно колыхалось в крестьянской телеге. Лошадью правил благообразный пожилой крестьянин из Алексеевского, сын графского крепостного.

Еще более пышные похороны устроили работники почтамта. Их сводный оркестр в театральных костюмах следовал за черными дрогами, на которых возвышался большой гроб. Трудящиеся Советской страны хоронили капитал.

Видя эти похоронные процессии, кое-кто крутил носом и вздыхал. Тускнели лоснящиеся лица героев нэповского дня. Много разговоров об этих процессиях было в рабочих районах.

А вечером на окраинных площадях заиграла музыка. Профессиональные труппы московских театров организовали летучие концерты с грузовиков. Затем завертелись пары в народных танцах. До полуночи танцевали молодые люди на праздничных площадях.

* * *

Седьмого ноября Марфуша волновалась с утра. Не в первый раз идти на демонстрацию, а в том забота, что назначена она ответственной за целую группу комсомолок. Со всеми девчатами сговорено подробно, а все равно волнуешься: не опоздает ли Варюшка, поспать девка любит, да принесут ли подружки, что обещали, да как все пройдет… Волнения, как обычно, оказались ненужными: никто не опоздал и не забыл явиться.

Построились, тронулись. У площади Коммуны — сбор районной колонны. Тут пришлось подождать запоздавших. Денек был серый, редко прыскал дождичек. Молодежи хоть бы что, а пожилые люди ежились. Пришлось комсомолу раньше времени завести припасенные пляски, а то бы не удержать стариков, расползлись бы… А потом подошли отставшие. Во главе стал оркестр, и колонна двинулась. Чем ближе к центру, тем больше чувствуется праздник, все чаще появляются на стенах плакаты, а поперек улиц, над трамвайными проводами протянуты кумачовые ленты с праздничными лозунгами. Все дома вывесили красные флаги.

На Трубной площади — затор, встреча и столкновение разных колонн. Руководители спорили, бегали, махали руками. Наконец разобрались, кому раньше идти. Только было наладилось движение, снова стоп на Неглинной. С воем и гулом пронеслись над улицей самолеты в сторону Красной площади. Значит, военный парад к концу. Действительно, скоро тронулись колонны демонстрантов.

Сквозь тоннели Иверских ворот с площади текли струйки военных. Демонстранты поднимались вверх мимо Кремлевской стеньг. Белые и красные платочки и шали работниц сияли как яркие пятнышки на однообразном фоне мужских шинелей, черных рабочих кепок и стариковских меховых шапок. Одни за другими проплывали красные знамена, плакаты и лозунги предприятий.

Красная площадь празднично украшена. В середине, перед Кремлевской стеной высится большая деревянная трибуна, украшенная кумачом и гирляндами хвои. За ней на стене распласталось огромное полотнище с надписью: «5 лет Советской власти». А по бокам его — лозунги на иностранных языках.

Недалеко от трибуны, на каменной подставке большая, сажени в две, белая фигура человека… Эго рабочий; он оперся о наковальню и, подняв руку с шапкой, приветствует народ. Это хорошая фигура — все понятно, все верно: и теплый пиджак, и сапоги, и лицо ясное, не то что прежде ставили каких-то страшных, даже на людей не похожих: смотришь и не поймешь — то ли человек, то ли кусок машины…

Две цепи сдерживают напор зрителей от здания Торговых рядов: красноармейская цепь молчаливая, крепкая, а комсомольская слабовата, то и дело ее рвут ребятишки, стараясь проскользнуть в проходящие колонны.

Трибуна поднимается уступами. На ней много людей: руководители партии и правительства, члены Коминтерна, иностранные гости. Вот этих сразу узнаешь по одежде, а наши все одеты скромно, как и рабочие, в шинелях да в темных пальтишках. На голове у кого красноармейский шлем, у кого потертая каракулевая шапка или большой малахай, ну, как есть наш брат-рабочий!

Ох, много народа в этом году на демонстрации. Вот плывет над колонной железнодорожников паровоз. Он чуть поменьше настоящего, сделан из фанеры, но выглядит грозно. Это боевые ребята из мастерских Александровской дороги. О, у них еще с пятого года революционная закваска!

Идут, должно быть, печатники, несут огромную книгу, с надписью: «Знание — народу!» Верно, товарищи, нужно знание, ах как нужно нам знание, без него не прожить.

Многое успевает заметить Марфуша пытливым взглядом, все плакаты успевает прочесть, и не только прочесть, но и продумать, прочувствовать. Ведь это и для нее, для Марфуши, плакаты. Это ее праздник, дочери народа, советской женщины, комсомолки!

На Кремлевской стене, над могилами павших в октябрьских боях плакат: «Павшим за коммунизм — слава! Живым — победа!» Разве забудешь такие правильные слова?

Перед пестрым храмом Василия Блаженного медленно, медленно поднимается вверх двойной серый мешок привязного аэро… как?.. аэ-ро-ста-та. Под мешком, в легкой корзинке военный машет красным флажком. И всем понятно, что новое возносится ввысь над старым.

Торопят, торопят колонновожатые, гремят оркестры, надо идти в ногу, никак нельзя отстать… Марфуша подавляет вздох: как еще много интересного на праздничной площади осталось неосмотренным! А вокруг колыхаются бесконечные знамена и лозунги трудовых коллективов. Выйти с площади к реке легко, теперь надо организованно расходиться по районам.

Девчата-чулочницы, уставшие, но довольные, возвращаются в Марьину рощу. Улицы полны народа. Сегодня улица — рабочая, нэпачам сегодня ходу нет. Кто и выползет, жмется к стенке, шипит — понимает, кто истинный хозяин в городе. Иной старикан или толстопузый и заворчит, но девчата так его высмеют, что он не знает, куда и деваться. У нас чулочницы — ух, остры на язык!

Идет Марфуша с подругами, поет, празднует и повторяет слова плаката с Красной площади:

«Павшим за коммунизм — слава! Живым — победа!»

После шестнадцатого января 1924 года в Москве наступили лютые холода. На перекрестках улиц жгли костры, как в старину.

А с двадцать третьего января многотысячные толпы людей стояли на жгучем морозе. Стояли в очереди, изредка продвигаясь вперед. Не было шума, что бывает всегда в многолюдстве. Молчали угрюмо, сосредоточенно; иногда донесется вздох, женское всхлипывание. Народ в глубоком трауре. Тишина — высокий знак народной скорби и уважения к ушедшему… Медленно, глухо ползли ночные часы. Наступал поздний январский рассвет, бледный, сумрачный, как люди, заполнившие улицы, прилегающие к Охотному ряду.

Несколькими тоненькими струйками вливался молчаливый поток в Дом союзов. Старались не отстать один от другого, чтобы не порвались тонкие струйки. Знали, что мимо гроба придется идти считанные секунды, и нужно напрячь все внимание, чтобы в последний раз увидеть лицо великого человека. И, как часто бывает, именно этот долгий взгляд не удавался: отвлекала внимание обстановка… Глубокий траур без пышности и официальности… Заплаканные лица Надежды Константиновны и Марии Ильиничны… В глубокой скорби верные ученики и соратники вождя, иные кусают губы, иные смотрят в пол… И вот мгновенное видение — его лицо: огромный открытый лоб, спокойная складка рта… Смерть разгладила морщинки дум и забот…

Ноги подкашиваются у Алексея Петровича, но надо идти дальше, надо уступить место другим: миллионы ждут, хотят проститься с любимым вождем.

Вытекая из траурного зала, человеческие цепочки распадаются на отдельные звенья. Не все спешат выйти на улицу. То один, то другой задумчиво замедляет шаги и останавливается в вестибюле. Губы сжаты. В глазах туман. Иные не в силах сдержаться: тяжелые мужские слезы ползут по щекам. Женщины зажимают рот рукой и спешат к выходу, чтобы поплакать не на людях… Скорбь всенародная.

Алексей Петрович задерживается в теплом вестибюле. Прикрывает глаза рукой, чтобы навсегда запомнить траурный зал и величавое лицо умершего. Но взамен всплывает иное воспоминание: живой Ильич.

Металлисты «Борца» в давней боевой дружбе с текстильщиками «Трехгорки» еще с девятьсот пятого славного года, когда трехгорцы были душой обороны Пресни, а листовцы не пустили на свой завод ни полиции, ни войск и встали на работу лишь под угрозой артиллерийского обстрела… С тех пор и дружба… А с 1917 года еще больше укрепилась связь, постоянно одни у других бывают, особенно в праздничные дни. Поэтому и попал Алексей Петрович Худяков на собрание трехгорцев седьмого ноября 1921 года, когда праздновали четвертую годовщину Октябрьской революции.

На этом собрании выступил Владимир Ильич. Его появление встретили продолжительными приветственными возгласами; то хлопали в ладоши, то сконфуженно замолкали — не знали, удобно ли аплодировать вождю… Не скоро улегся шум приветствий… Ленин нетерпеливо покачивал головой, хмурился, что-то говорил председателю собрания, а тот разводил руками и точно оправдывался. Наконец, смолкли возгласы в зале. Владимир Ильич подошел к краю сцены и заговорил.

Он говорил негромко, довольно быстро, и слушатели в задних рядах напрягали слух. Заметив это, оратор стал говорить медленнее, громче, хотя это было явно трудно для него. Потом увлекся, стал ходить вдоль края сцены, то характерным жестом закладывая пальцы в проймы жилета, то отрубая слова взмахами руки.

Это был и доклад, и беседа. Докладывал Председатель Совета Народных Комиссаров, беседовал — просто душевный человек, который все знает и понимает, которого обо всем можно спросить, и он посоветует, поможет…

Похаживая вдоль сцены, он говорил о том, что выдержала и преодолела Советская страна за эти четыре года народной власти. Он говорил о непонятном для иностранцев чуде: разоренная, слабая, голодная страна сумела победить своих могущественных врагов — капиталистические страны. Как, почему мы добились этого?

Отчетливо запомнил Алексей Петрович ленинские слова:

— Все наши достижения опираются на самую чудесную в мире силу — на рабочих и крестьян.

Может быть, не точно этими словами говорил Ильич, но смысл был именно такой; да, он так и сказал: «самая чудесная в мире сила».

Эти слова всколыхнули рабочую гордость в каждом; слушатели почувствовали новую силу и уверенность. Не привыкать рабочему классу к трудностям, зато впереди — ясное будущее. И это будущее, о котором тоже говорил вождь, было почти видимо, почти осязаемо. Ильич звал рабочих к новым подвигам труда.

…Три дня и четыре ночи прощался народ с Лениным.

Лютый холод перехватывал дыхание, леденил руки, ноли, как ножом резал лицо. Но упорно и сумрачно стояли москвичи в длинных очередях, тонкие людские цепочки вились в Дом союзов мимо таких же молчаливых шеренг в богатырских шишаках: воины Красной Армии недвижимо стояли долгими часами, неся скорбный караул на подходах к Дому союзов, где в Колонном зале среди траурных знамен и печально пахнущих живых цветов лежало тело Владимира Ильича Ленина.

Глубоко горе народное. Умер не только крупнейший мыслитель современности, как называют его иностранцы. Не только прозорливый политик, что признают даже враги. Умер друг, отец народа, создатель Советского государства, руководитель угнетенных людей труда во всем мире. Память о нем навеки сохранят народы. О нем сложатся сказы и легенды у всех народов. Самые высокие, самые заветные свои чаяния свяжут угнетенные с его именем. Во всем мире станет он символом глубочайшего ума, человеческой теплоты и высшей справедливости.

* * *

Нэп оправдал себя. Экономика страны восстанавливалась, хотя и несколько однобоко, главным образом по пути удовлетворения нужд широкого потребления. Тяжелая индустрия, горное дело, транспорт требовали больших и долговременные вложений; у государства еще не было свободных денежные ресурсов, чтобы строить так много и быстро, как это было необходимо. Было другое: могучая воля партии и доверие народа. Партия потребовала от народа временные жертв и больших трудовых усилий. Так страна готовилась к новому наступлению.