Затихли октябрьские бои. Враги были побеждены и сдавали оружие. Все ли? Всё ли?

Куда, однако, девались те, кто не держал в руках винтовки, но каждым своим действием, каждым словом вредил делу революции, задерживал ее ход? Где те, для кого любая клевета на победителей была еще самым деликатным оружием из богатого арсенала, где хранились все специальные виды вооружения, начиная с простенькой лжи и грубоватого подлога и кончая кинжалом, ядом и бомбой? В какие дальние страны сбежали они? В какие мышиные норки запрятались оставшиеся? Никуда они не девались, ни в какие дальние страны не бежали. С удивлением увидели они, что никто их не уничтожает.

Вот жизнь пошла-то! Если до войны тянулась она ленивым шажком, если в войну двинулась солдатским мерным шагом, если с февраля затрусила егозливой рысцой, то после Октября помчалась прытким галопом, то вскачь напрямик, то вдруг свертывая вбок, на ухабы, на целину, и мчалась, мчалась неведомо куда, — то есть мудрым людям и ведомо куда, а коренным жителям Марьиной рощи неведомо. Вчера только стала окраина вроде городом, да только по названию, ничего в ней городского не появилось.

Что же делать рощинцам? Кое-кто завертелся в вихре событий; другие суетливо стали оглядываться — подальше от бурных волн; иные уперлись по-бычьи на своем, старом, ничего не признавая; заткнули уши, зажмурились крепко; кое-кто сел у окошка наблюдать и соображать, считая, что пока-то доберутся события до Марьиной рощи, раздробятся они на мелкие кусочки, и донесет до проездов только самую нестрашную малость.

В трактирах бьется пульс Марьиной рощи.

Семен Дубков, маленький хозяйчик небольшой сапожной мастерской, из полупочтенных, все не может успокоиться.

— Ведь это что же? — чуть не плачет он. — Ограбили, совсем ограбили. Прибыл ко мне с фронта мой ученик — мастерок, ну, прямо скажу, первый сорт. Работал — во! Любое дело мог. И знаешь, Афремыч, до чего дешево обходился: за одну еду работал… Я так думаю, Афремыч, беглый он был, дезертир вроде… Хотел мне бумажки показать, а на что мне бумажки? Я не поп и не пристав. Ну вот, живет у меня Митька мой месяц, другой, третий тихо-спокойно, даже из дому не выходит. Ну, скажи, душа радуется, что за мастерок… И заметь: не пьет ни в какую, — где еще такого найдешь?.. А вот как начали на улицах стрелять, схватил мой Митька свой солдатский мешок, говорит: «Прощевайте, Семен Павлыч, не поминайте лихом», да и был таков! Я ему: «Да куда ты, да зачем, не ходи, убьют задарма», — а его и след простыл. Разорила меня, Афремыч, эта самая ихняя пальба.

— Ничего, — лениво возражал Афремыч, — хватит с тебя учеников, из них кровушки еще попьешь немало.

— Да-а, попьешь с них, как же… Мне что обидно, Афремыч, что потерял я этот самый… ну, как его?.. ну, словом, вера у меня в людей покосилась. До того я никому не верил, считал, что всякий норовит у меня клок урвать, а как заявился Митька, мой ученик бывший, ну, думаю, ошибся я — есть правда на свете, не все кругом подлые люди. А теперь, что ж, теперь я опять людей презирать должен…

— Презирай на здоровье, — цедит Афремыч, — им-то что?

— Не поймешь ты меня, Афремыч, — сокрушается Дубков.

… — Скажи ты нам, Паша, что у вас на заводе говорят: долго эти большевики продержатся?

— А что им не держаться?

— Да мыслимое разве это дело: сколько их всего-то? Ежели народ не захочет…

— Вот, видно, народ хочет.

— Опять смена правительству будет.

— Откуда знаешь?

— Да уж знаю. Верный человек говорил.

…— Надоело как, нет тебе никакой устойчивости. Чем дальше, тем хуже.

— Известно: чем дальше в лес…

— Я так считаю: нам все равно, кто над нами, был бы хлеба кусок.

… — Приходит это Санька и нахально требует: «Отдай мое зажитое». А я отвечаю: «Нет твоего зажитого». Шумит: «Я красный гвардеец, а ты меня зажимаешь». Я говорю: «Чем спорить зря, иди к мировому, он рассудит». Ему и крыть нечем, хе-хе!

— Сердитый он на тебя теперь.

— А мне что? На сердитых воду возят.

… — Нет, Сергеич, немысленно так работать, без покою-то. Уеду в деревню, а там видно будет.

— А дом как?

— Сосед присмотрит.

— Смотри, растащут.

— Бог милостив.

…— Убоялся Блинов: лавку продал, сам удрал.

— Чего ж он убоялся?

— А как же? О девятьсот пятом годе жил у него на квартире один человек, механик с «Трехгорки». Как задавили тогда забастовку, захотел Блинов отличиться. Прислал механик приятеля за своими вещами, а Блинов этого приятеля — цоп! — и кричит «караул». Только вывернулся приятель, ушел. Попользовался Блинов жильцовыми вещичками, а что похуже — в полицию сдал. Все хвастался: медаль, мол, дадут.

— Дали?

— Нет. Да все равно Блинов года два козырем ходил. А как стрельба пошла, забеспокоился Блинов, и не зря. Видели люди его жильца, механика того, у большевиков, будто начальником каким стал. Собрался наш Блинов — и ходу… Хороший домишко у него остался.

— Врут, поди.

— Чего — врут? Верно говорят: тот самый.

— Да он, может, и забыл про Блинова. Приходил, что ль?

— Ничего не слыхать.

— Ничего и не будет.

— Кто его знает…

… — Говорят, к Шубину с обыском приходили.

— Кто ж такие?

— Да разве узнаешь — кто?

— Ну и как?

— От него не добьешься. Мы, говорит, люди маленькие, взять с нас нечего…

— Хитер.

— По всей роще такого поискать. Он да Порошков — первые.

— А что Порошков?

— Работает потихоньку. Говорят, с новыми сдружился.

— Хитер.

— Я и говорю: хитер.

… В «Известиях» было напечатано: «В Петрограде на ноябрь 1917 года установлены следующие нормы продуктов по основной карточке:

хлеба 1/2 ф. в день;

крупы 1 ф. в месяц;

сахара 2 ф. в месяц;

животного масла 1/4 ф. в месяц;

растит. масла 1/4 ф. в месяц;

мяса 1 ф. в месяц;

чая 1/4 ф. в месяц.

По дополнительной карточке 1/2 ф. хлеба в день».

В Москве нормы были те же. С 1918 года хлебный паек уменьшится вдвое.

* * *

Для Кутыриных наступили трудные дни. В ноябре отец не прислал денег. В декабре тоже. Отец не писал и денег не слал. На отчаянные телеграммы не ответил.

Распухшая от слез Антонина Михайловна сказала Настасье Ивановне:

— Все кончено, Настя, я больше не могу вас держать: я должна уехать с этой квартиры. Я думала, что Захар Захарович порядочный человек, а он мародер и спекулянт, опять набавляет на эту несчастную квартиру. И что это Советская власть смотрит? Таких стрелять надо…

Настасья Ивановна оказала Кутыриным последнюю услугу: помогла грузить вещи на санки. Кутырины уехали из Марьиной рощи.

Пошла Настасья Ивановна на чулочную фабрику. Ее приняли сразу: работницы продолжали разбегаться по деревням. Город голодал.

* * *

Бывали периоды в жизни страны, когда даже самые чуткие летописцы скучно записывали: «Год (такой-то) — ничего же бысть». Это значит, что монастырский летописец в тот год не наблюдал ни голода, ни морового поветрия, ни войн, достойных внимания. Но жизнь не останавливалась. В эти «пустые» годы копились причины, вызывавшие позже события, неуловимо и неприметно что-то двигалось, перемещалось, человечество становилось на год старше, хоронили столько-то стариков, рождали столько-то ребят, становилось взрослыми столько-то юнцов. Во всех человеческих соединениях, от государства до семьи, бывали годы, не отмеченные важными событиями. Как измерить важность события? Кто измерит? Монах трудолюбивый? Историк, мыслящий широкими категориями? Бытописатель, привлекаемый яркими вешками на скучном пути? Как верно измерить пустяк, из которого возникает событие, и иную пышную декларацию с фанфарами, от которой остается слабый пшик? Нельзя рассматривать величественное здание, если уткнешься носом в его стену. В лучшем случае увидишь кирпич-два. Нужно отойти на расстояние, чтобы оценить весь архитектурный ансамбль, нужно отступить во времени, чтобы правильно оценить событие.

И брела Марьина роща по ухабам событий, спотыкаясь и охая…

Мало годов прошло, а сколько в жизни перемен… И сама Марфуша изменилась, и все кругом стало другое. Нюрка-хохотушка вдруг собралась и — раз-раз — укатила в деревню: «Надоело жить впроголодь». Катя все больше и больше забывала, где она; глаза ее лучились светом, точно видела она что-то нестерпимо хорошее, чего не видел никто. Когда ее окликали, она вздыхала, точно проснувшись, и потухал свет в глазах.

— Она у вас больная, — говорила хозяйка, — ее к фершалу надо. Есть такая болезнь — малохолия, вот это она и есть.

И вот эта мечтательница Катя отличилась. Как-то вечером пришел чернявенький парнишка, собрали они Катины пожитки, и между прочим Катя сказала:

— Это Мишка. Я к нему ухожу.

— Вот тебе и малохольная, — развела руками хозяйка. — Нюрку, поди, в деревне тоже замуж выдали. Твой черед, Марфуша.

Марфуша только плечиком повела:

— Мне не к спеху.

Достаточно наслышалась Марфуша, чтобы не спешить с замужеством. А тут такое случилось: пришли какие-то, все смотрели и головой качали. Ушел хозяин Иван Гаврилович, и стал фабрикой управлять комитет. А тут недостатки всякие одолели. Стали разбегаться работницы, больше в деревню уезжали. А Марфуша осталась. По-прежнему работала на своей машине, осиливала плохое сырье и все старалась понять, что такое творится. После хозяина многих начальников сменили, никто не держался, пока не пришла Софья Ивановна. Эта — спокойная, не суетилась, не кричала, сумела своей уверенностью удержать оставшихся.

Работала фабрика еле-еле, в одну десятую силы, да и то сказать, сколько народу-то осталось? Но жить стали дружней. Софья Ивановна не то что хозяин — ласковая, обходительная, скорее старшая сестра, чем начальница… Добывала для работниц картошку — единственное, что можно еще было достать сверх пайка.

Был в конторе у Кротова огромный трактирный самовар, медный, ну прямо паровоз. С самого утра разжигали его щепочками, и весь день был кипяток. Старик мастер собрал тайную электрическую плитку, на ней варили картошку, когда бывал ток. Но ток бывал не всегда, сидела электростанция на голодной норме, а таким второстепенным предприятиям, как чулочная фабрика, энергию отпускали не всегда. Кончался ток— кончалась и работа. Чем дальше, тем все больше удлинялись эти перерывы, и никто наперед не знал, будет сегодня работа или зря просидят чулочницы день у самовара.

В такие бездельные дни толковали о жизни. Приходили агитаторы, говорили про текущий момент. И странным, колдовским свойством обладал фабричный самовар. Прибежит запыхавшийся докладчик, чтобы в газетных словах отбарабанить свою речь и бежать дальше выполнять длинную путевку, а присядет в тесный кружок, посмотрит на самовар, возьмет картофелину и станет немудреный «доклад делать», а говорить-беседовать о всяких делах. И в таких беседах замыслы мирового капитализма тесно и очень понятно сплетались с печеной картошкой, гидра контрреволюции — с любовью к мастерству, разруха — с неудержимой мечтой о ясном будущем.

Другие задавали вопросы, Марфуша стеснялась, только слушала. Многое стала понимать. Эти беседы укладывали в точные, верные слова то, что свои глаза видели, но чего не мог выразить еще ее бедный язык.

* * *

Весьма поучительное занятие — сидеть у окошка целыми днями и взирать на мир. А что больше делать Федору Ивановичу Федорченко? На службу ходить нельзя: комитет служащих городских учреждений объявил стачку и чего-то добивается от большевиков. Всем бастующим уплачено жалованье за два месяца вперед. Откуда берутся средства? Федор Иванович предполагает: не то из партийной кассы Народной свободы, вчерашних кадетов, не то из особого фонда Городской думы, — не все ли равно? За это требуют только одного — не ходить на работу. Для лодырей — идеал, а Федору Ивановичу совестно получать деньги за безделье.

Скучно. Дом стоит не на улице, где все-таки иногда происходят события, а в проезде; здесь событий не бывает, но хоть пешеходы движутся. По их внешности, походке, сверткам многое уясняет себе опытный глаз… Но окно выходит не в проезд, а во двор. Хотя ворота настежь, но просвет узенький, как кадрик кинофильма. Таким образом, до окна доходит ничтожная доля того, что происходит в Москве.

А в Москве события несутся вихрем. Идет общая переделка жизни. Неумело отыскиваются и не сразу находятся новые формы, ясна только общая линия: долой, на слом все старое, что теснило и мучило трудящегося человека!

Газеты освещают события каждая на свой лад, сплошь и рядом получается полный разнобой. Прочтешь большевистскую «Социал-демократ» — голова кружится, какую переделку всей жизни затеяли большевики. Прочтешь какую-нибудь «Копейку» или «Утро России» — и покажется тебе, что вырвались на свободу буйные силы, крушат, что попало, но с тайным намерением добраться до твоего кармана. Федор Иванович читает и те и другие газеты, старается представить себе истину и не может. Рощинский обыватель делает вид, что ничего не было, а если в трактирах и газетах сообщают черт-те что, так это нас не касаемо. Мы роща, мы в стороне, отсидимся…

Читает газеты Федор Иванович, и встают перед ним два портрета одного человека — большевика. Если поверить, скажем, «Утру России», так большевик — это просто грабитель: дорвался до власти, обидел хороших людей, которые своим горбом домок наживали. Впрочем, газета намекает, что так продолжаться долго не может, виден просвет в черной туче и так далее, то есть понимай, что пограбят и уйдут лихие люди.

А почитаешь «Социал-демократ» — и совсем другая картина рисуется. Народ — большое это дело, не всегда и охватишь его умом! — трудовой народ взял власть для того, чтобы строить хорошую, справедливую жизнь. Но ему в этом мешают явные и тайные враги. Одни сколачивают заговоры, уезжают на окраины поднимать восстания, зовут иноземцев на расправу с революцией; другие сидят, притихли, выжидают, когда придет время ударить в спину. Трудовой народ — пролетариат, солдаты, крестьяне… Они велики числом, но еще слабо организованы, у них не хватает знаний и навыков для управления государством, хозяйством, наукой. Тот, кто мог бы помочь, не хочет, саботирует, наносит удар в спину народу…

«Позвольте, это, это уже камешек в мой огород! Ведь если вдуматься, так оно и есть: мы саботируем, я саботирую…» И краска стыда бросается в лицо Федора Ивановича…

Первые дни сидения дома он боялся — вот придут жестокие, грубые: «Ты что же это, гражданин? А ну-ка, товарищи, тряхнем гражданина…» Но никто не шел, ни грубые, ни вежливые; просто заплатили за два месяца, купили его на два месяца. Купили…

Почувствовал раздвоенность в душе, да такую сильную, такую стыдную, которой ни с кем не поделишься, даже с женой, даже с сыном. А вчера прочел в «Социал-демократе», что издается газета «Утро России» на средства господина Рябушинского. Об этом было упомянуто вскользь, между прочим. Но для Федора Ивановича это значило куда больше. Знал он побольше, чем жители Марьиной рощи, но, как видно, меньше, чем знали большевики.

Рябушинский… крупный капиталист европейского склада, но с русской купеческой хваткой… Тяжелая промышленность, автомобильный завод «АМО». Председатель Военно-промышленного комитета и еще, оказывается, владелец и вдохновитель газеты, которая осторожными, липкими словцами шельмует своих политических противников. А эти противники — рабочие, крестьяне, трудовой народ. Народ!.. Они мечтают взнуздать народ, почуявший волю. Он сам? Нет. У миллионера — чистые руки, хорошо промытые душистым мылом. Найдутся исполнители, наемные люди. И ты, Федор Иванович, один из них. В средневековой Италии была профессия «браво» — наемных убийц. Если отбросить ухищрения ума и всякие зигзаги увертливой совести, так ты, Федор Иванович, и есть «браво». Неважно, что нет у тебя в руке кинжала, — все равно, брат, ты наемный убийца.

Больше нет сил сидеть у окна. Федор Иванович надевает свою потертую шубейку, торопливо сует в карманы бумажки, не отвечает жене на тревожный вопрос и выходит за ворота.

Кадрик сразу раздвигается. Чистый снег стыдливо прикрыл уличные хляби. На белом снегу — редкие следы. Марьина роща пробует отсидеться.

В привычной канцелярии пусто. Курьерша удивлена:

— Чего это вы пожаловали?

— Работать, — отвечает он и снимает шубенку.

— Холодно, — предупреждает курьерша.

Удивительное ощущение: день, а канцелярия пуста; так бывало лишь вечерами, когда оставался Федор Иванович заканчивать срочную работу… В ящике стола все в прежнем порядке: аккуратная вставочка с заслуженным пером № 86. Федор Иванович пишет им чуть не целый год, при письме не нажимает, каждый раз после работы тщательно вытирает, и перо отвечает ему взаимностью — не тупится, не брызгает… Тряпочка — тоже не первый год в употреблении, стиранная, сложена конвертиком. Чернильная резинка неважная, военного времени, но в умелых руках не протирает дыр на рыхлой бумаге… Ах, бумага, бумага!.. Вот кто больше всех пострадал от войны: ни прежнего лоска, ни плотности, цвет какой-то сомнительный, будто от времени пожелтела… Но для особых случаев на самом дне ящика найдется листок особой, министерской № 1, особой белизны и плотности.

Вот и пришел Такой случай. Приятно скользит перо по лощеной бумаге… «Ну, разве это чернила? Анна Петровна, что это в чернильнице, мушиная настойка?.. Вы правы: конечно, не для кого. А может быть, у вас найдется немного настоящих чернил?.. Вот спасибо. Придется оторвать испорченную часть листа. Советская власть простит».

Советская власть держит перед собой лист министерской бумаги и смотрит в глаза Федору Ивановичу. У заведующего хмурое лицо пожилого рабочего и грубые пальцы. Он прочел заявление и молчит. Бесцеремонно разглядывает Федора Ивановича, пронзает его насквозь, потом снова читает заявление и говорит:

— Садись, товарищ Федорченко. Давай поговорим. Да ты садись… Работать хочешь?

— Затем и пришел.

— Та-ак… А почему бастовал?.. Ну, по совести?

— Как все, так и я.

— Значит, заодно с товарищами, выходит?

— Заодно.

— А теперь пришел один. Почему?

— Скучно без дела.

— Только потому?

— Нет. Понял, что неправильно мы поступили.

— Ой-ли? Сам понял?

— Я газеты читаю, — обиженно говорит Федор Иванович и Хочет взять заявление обратно. Заведующий не дает:

— Не спеши, товарищ Федорченко, и не обижайся. Ты пришел работать? Работать. Должен я знать, кто ты такой? Должен.

— Мой формулярный список есть в делах личного состава; из него можно узнать всю мою жизнь.

— А ты не топорщись. Твой список я посмотрю потом. У меня, товарищ Федорченко, тоже свой список есть в водопроводном отделе. Там сказано, что Иван, сын Антипов, по фамилии Орехов, работает слесарем на Рублевской насосной станции. А что Иван, сын Антипов, столько-то раз сидел в тюрьмах по делам политическим и шесть лет в сибирской ссылке провел — этого там нет… А ведь это не последнее дело, понимаешь… Я тебе скажу, товарищ Федорченко, попросту. Мне нужна помощь. В этих канцелярских делах я когда-нибудь разберусь, да пока времени мало, нужно мне помочь. Ты старый здешний служащий. Поможешь?

— Помогу.

— Вот и хорошо. Назначаю тебя своим заместителем.

— Нет.

— Что еще нет? Почему нет?

— Помочь помогу, а заместителем не пойду.

— Хитришь… Боишься, что эти твои… товарищи скажут?

— Не то. Вы не знаете меня, я — вас… Да и не привык я к другой работе.

— Что-то ты крутишь… Ну ладно, помогать обещаешь?

— Обещаю.

— Ну, спасибо. Дай руку. А зовут меня Иван Антипыч, и говори мне по-рабочему: ты… Еще скажу: не хитри со мной… Стой! Стой! И не обижайся, если я что не так скажу, а поправь. Я тебе верю, понимаешь? Не подведи меня. Ладно?

— Не подведу.

— Ну, давай рассказывай, что и как вы тут делали.

Федор Иванович Федорченко пришел к Советской власти. К другим жителям Марьиной рощи Советская власть пришла сама.

В 1918 году почувствовала Марьина роща тяжелую руку военного коммунизма. После крупнейших фабрик и заводов национализация охватила и средние и мелкие предприятия. Еле теплилась жизнь в гулких выстывающих цехах завода Густава Листа. Не разбежавшиеся по деревням рабочие делали все, вплоть до ремонта поездов, — это на снарядном-то заводе! С большими перебоями работала «Патронка», лишившаяся мсье Латуша, а заодно и дефицитного сырья. Чудом уцелел заводик Порошкова. Неунывающий Иван Иванович сумел сохранить старые связи, изредка получал кое-какую работенку от Наркомфина, но поскольку на его профессиональное мастерство спрос был эпизодический, обратил главное внимание на обслуживание соседей.

Хлебный паек — какой там паек, — горе! Да и не все его заслужили. В деревне удавалось достать утаенные от продразверстки продукты, но получить муку — невозможно: мельницы (они находились в руках или под наблюдением комбедов) мололи лишь самую жесткую норму. Спрятанное при обмолоте зерно покупали москвичи и мололи на ручных мельницах. Чародей и умница Иван Иванович достал где-то жернова и в одном из пустующих цехов оборудовал мельничку. Правда, помол выходил не ахти какой, но все же это была мука.

Заметнее стал меняться состав жителей Марьиной рощи. В опустевшие домики стали вселять рабочих. Странное дело: Москва пустела, люди уходили на фронт, уезжали в сытые края, а в Марьиной роще население прибывало. Теперь здесь селились рабочие, связанные с производством или утерявшие всякую связь с деревней. Семьи фронтовиков получали вместо углов отдельные комнаты.

А хозяев начали щипать.

Оформилась в жизни новая социальная категория — кустари, и стала Марьина роща считаться сплошь кустарной. В кустари зачисляли всех: и бедолагу Кузьму, за всю жизнь не поевшего досыта, и «братское сердце» Ивана Феоктистовича, оставившего одну сивку-бурку с полком, и надомников Кашкиных, всегда перебивавшихся с хлеба на квас, и Дубкова Семена Павловича, ставшего «безмоторным» кустарем. Звание кустаря давало еле-еле права советского гражданства, но не карточку на хлеб.

Иван Егорович возмущается:

— Кустарь… Я не против, когда старое слово берет новый смысл, более правильный. Это хорошо, когда слово живет, дышит, а не костенеет. А вот со словом «кустарь» у нас получилось неладно…

Как мы привыкли понимать кустаря и что такое есть кустарь? Это Хохлома, Вача, Павлов-на-Оке и прочее. Сидит человек, режет по кости, делает роспись, чеканит, вышивает, разные художественные вещи производит. И вещи эти хоть по образцу, а каждая что-то свое имеет. Есть у рабочего человека такое свойство: если любит свое дело, всегда сверх образца, лучше сделает, красоты прибавит, прочности, удобства. Затем еще: кустари работали по домам, а продукцию сдавали в артель. Вот это был правильный кустарь.

А что стало в восемнадцатом году? Кустари стали вроде сословия. Произошла отмена дворян и мещан, а появились новые: рабочие, служащие и кустари. Сметали в группу кустарей всех, кто не работал на фабрике или в учреждении и кто не был явной нетрудящейся контрой. Ну, какой же это кустарь: хозяин ломовых извозчиков, имеет свой двор, лошадей и подводы?.. А куда его денешь? Отвечают: «Он трудится, запрягает, ездит, числится в Трамоте — это значит, в Транспортном отделе местного Совета».

Я почему против искажения слова? Потому, что не понимают люди друг друга. Для одного кустарь — это художник, мастер, а для другого — укрывшийся хозяйчик.

* * *

Нужда и голод сильно ударили по студенчеству. Занятия в университете почти прекратились. Профессура в большинстве примкнула к саботажу, организованному партией кадетов.

Немногочисленные студенты, желавшие продолжать занятия, собирались на квартирах независимых профессоров, но эти собрания больше походили на митинги, чем на лекции. Надо было прежде всего уяснить себе, что случилось, к чему ведут события, и выявить свое отношение к происходящему.

Но низменные нужды желудка заслоняли высокие вопросы. Быстро исчерпались обычные возможности аполитичных заработков, исконно студенческих профессий. Кому нужны были сейчас репетиторы, корректоры, агенты по распространению?

В правлении старой студенческой биржи труда, как и повсюду, шла борьба. В результате была изгнана старая верхушка, вербовавшая нуждающихся студентов в тайные белые организации, и студенты пошли на работу в советские учреждения.

Ваня Федорченко получил направление в секцию глиняной промышленности Научно-технического отдела ВСНХ.

— Почему глина? — смущенно протестовал он. — Я же филолог. Что я понимаю в глине?

— Ничего, коллега, — усмехнулся студент-регистратор. — Не боги горшки обжигают, а глиняный горшок — вещь не последняя. Словом, идете или нет?

Ваня пошел.

* * *

Каждый зарабатывает на жизнь как умеет. Петя Славкин плюет на предрассудки. После памятной октябрьской ночи на холодном чердаке он отошел от политики и забросил учение. Какое может быть учение, когда в нетопленной аудитории собирается десяток фанатиков и ждет: придет или не придет читать лекцию обвязанный шарфом профессор?

Пете в общем везет, у него водятся деньжонки. Отец кряхтит, мастерскую пришлось прикрыть; работают, конечно, его мастера, но по домам, и нет у отца ни запасов вкусно пахнущей кожи, ни веры в завтрашний день. Понятно, это он прибедняется для других, а сыну-то известно, что при тихой жизни отцу еще надолго хватит накопленного. Полагается бывшему самостоятельному хозяину охать и вздыхать, и редко кто избавлен от такой необходимости.

Вот тычут пальцем в счастливца Федотова. Старик — хороший хозяин, его чемоданы славились. Не тронули его власти. А почему? Старший сын, ловкач, выручает. Ушел на войну, как и другие, солдатом, а теперь, говорят, большой человек, правая рука видного военного деятеля. Насчет правой руки, конечно, врут, но влияние имеет. Иногда наезжает в Марьину рощу в большом казенном автомобиле, одет в черную кожу, взгляд решительный. Кто его знает, может, в самом деле большой человек, а может, в адъютантах трется и пыль в глаза пускает. Как бы то ни было, цел Федотов, мастерков для виду распустил, сам в кустарях числится и в ус не дует.

Второй такой же ловкач — Алексеев Сережка, младший брат знаменитых Алексеевых, тех, что любую справку сфабрикуют… Всего на два года Сережка старше Пети Славкина, а смотри, какую карьеру сделал, одет как прежний гвардеец, только без погон. Тоже по военному ведомству, кем-то при ком-то в Реввоенсовете состоит. Поди-ка тронь его братцев!

Но это фигуры крупного масштаба, о таких достижениях и мечтать нечего. Да и очень уж они на виду. «Высоко взберешься, больнее падать», — говорят старики. Петя не завистлив, на крупные дела его не тянет: память о холодном чердаке останется травмой на всю жизнь. Но по мелочи — отчего же: все фокусничают, изворачиваются…

Везя первый бидон спирта в столовую на Никитскую, Петя, признаться, изрядно трусил. Извозчик трюхал еле-еле. Казалось, все прохожие интересуются, что за тючок, закрытый ветошью, стоит в ногах у молодого человека с беспокойными глазами. Однако сошло благополучно. Огромный, жирный Арам принял бидон, попробовал глоток, крякнул и обнял Петю:

— Хорошо, друг. Будем знакомы, езжай опять, — и отсчитал большую пачку сальных совзнаков.

Раз десять, уже без прежней дрожи, возил Петя укутанные бидоны с товарной станции в столовую Арама; от каждой пачки денег Павел Андреевич точно отчислял Пете его законный куртаж. А потом Арама прикрыли. Петя понял это, привезя очередной бидон. На двери восточной столовой висел замок и большая сургучная печать, а около похаживал соглядатай. У Пети хватило присутствия духа проехать дальше, сменить извозчика и отвезти бидон на квартиру Павлу Андреевичу, посещать которую было вообще запрещено. А куда иначе девать спирт?

Когда он предстал перед кладовщиком в конторке на товарном дворе и смущенно рассказал все как было, Павел Андреевич не рассердился — наоборот, похвалил за сообразительность и выплатил куртаж, но строго запретил являться к нему домой.

Этот случай завоевал Пете доверие кладовщика. Стал Петя получать более выгодные поручения. Завелись у Пети карманные деньги. Эх, жаль уехал куда-то Ванька Кутырин! Впрочем, черт с ним, были бы деньги, а хорошие ребята всегда найдутся.

* * *

От бывшего скобелевского комитета остались только Николай Иванович, Володя Жуков и почему-то Витольд Седлецкий. Николай Иванович стал похож на аэростат с наполовину выпущенным водородом. Володе Жукову просто было некуда деваться. Блестящий когда-то Витольд, оптировавший польское подданство, ждал разрешения на выезд. Новый комиссар интересовался лишь правильным учетом материальных ценностей богатого учреждения. Эти ценности были разбросаны по всей стране, и комиссар вел энергичную, но совершенно бесплодную переписку об их учете. Собственно говоря, переписка была односторонней: комиссар писал, ему не отвечали. Ответил с перепугу какой-то уездный отнароб, что в его ведении никакого комитетского имущества не числится, но этот случай был единственный. Зато весь наличный штат комитета был теперь занят: по приказу комиссара писали напоминания, жалобы, составляли ведомости, выдумывали новые формы учета. Работа кипела. За это получали гражданские карточки. Напирали на комиссара: «Требуй военный паек, мы обслуживаем войска». Тот грустно моргал, говорил:

— Никого мы не обслуживаем, а, впрочем, попробую, — и с новой яростью бросался в пучину учета.

Служащие ловчили сами: за прокат старых кинокартин воинская часть выделяла некоторое количество хлеба и сахара; за костюмы, грим, парики и прочую театральную дребедень, что гнила на переданных комитету реквизированных складах, удавалось получать изрядные куши через актеров, ставших спекулянтами. Так жили и кормились.

Так жил и Володя Жуков. Марьинорощинские власти не тронули его. Кто знал о его участии в уличных боях? И мать, и он — самые настоящие трудящиеся, имеют справки, — в чем дело, товарищи? Но все-таки долго ли можно так существовать, балансируя на одной ноге? Поэтому встреча со старым знакомым знаменовала перемену в жизни, и перемену к лучшему.

Беляев явился в комитет в ладной офицерской фронтовой поддевке, многозначительно приложил палец к губам и поманил за собой обомлевшего Володю. Вышли на улицу.

— Ты жив?

— Нет, умер. Не болтай глупостей. Мне некогда, есть дело.

— Смит?

— Что-о?

— Опять Смит?

— Ничего не понимаю. О чем ты?

— О мистере Смите, который…

— Замолчи! Не было никого и ничего, понял?.. Все служишь?

— Тоже глупый вопрос. Нет, я царствую.

— Верно, глупый вопрос. Можешь бросить эту усыпальницу?

— Если есть смысл.

— Вот это по-деловому. Смысл есть. К какой партии принадлежишь?

— Я? Конечно, ни к какой.

— Между прочим, напрасно. Но готовься.

— В какую?

— Для джентльменов фортуны сейчас партия одна: ГБП.

— Это что? Г… Б… Партия… Не понимаю.

— Не гадай: Где Больше Платят. Есть такие добряки. Словом, не все ли равно, как называется? Пойдешь?

— С тобой — повсюду.

Солдатская шинель — защитная и всепокрывающая маскировка 1917 года — стала опасной в 1918 году. После декрета об организации Красной Армии мужчинам призывного возраста, ходящим по Москве, лучше было иметь верные документы, во избежание недоразумений. В ту легендарную пору недоразумения запросто кончались расстрелом под горячую руку. Володя предложил обратиться к братьям Алексеевым, но Беляев презрительно процедил:

— Липа! Чепуха!

При следующем свидании Володя получил бумажку с четкой печатью пятиконечной звезды, твердо удостоверяющую, что предъявитель сего товарищ Жуков Владимир состоит в распоряжении Реввоенсовета, а всем лицам и учреждениям предлагается оказывать ему всемерное содействие в выполнении возложенных на него обязанностей.

Шестого июля походкой прогуливающихся молодцов Беляев и Володя шли по притихшему Арбату, свернули в Денежный переулок, не спеша прошли его насквозь и повернули обратно. Так они гуляли, беспечно болтая о пустяках, встречаясь с такими же парами молодых людей. В начале третьего большой автомобиль с шофером-матросом остановился перед серым особняком с бело-черно-красным германским флагом. Из автомобиля вышли двое в штатском и скрылись в подъезде особняка. Автомобиль отъехал, и шофер-матрос оживленно заговорил с милиционером, охранявшим вход в посольство.

Милиционер из старых солдат не переоценивал ни своего поста, ни вооружения — винтовки, висящей вверх прикладом. Он понимал, что стоит здесь только для украшения. Однако он встревожился, когда в палисадник перед особняком посыпались осколки зеркального стекла, а увидев, что из окна вылезли оба приехавших, милиционер стал суетливо снимать винтовку. Матрос-шофер заводил свою машину и успел только толкнуть руку стреляющего, но поздно: человек в штатском в палисаднике стал припадать на ногу.

На милиционера бросились две пары гуляющих и потащили его в подворотню. Матрос и второй человек в штатском помогли раненому перебраться через решетку палисадника и усадили в автомобиль. Автомобиль пустил облако дыма и умчался. Пары стали расходиться.

Через несколько часов ружейные залпы на Чистых прудах и на Мясницкой оповестили о восстании отряда левых эсеров под командой Попова. Восставшие продержались недолго: утром их штурмом выбили из последнего убежища — штаба в морозовском особняке. Так началась не только гражданская война, но и война с Германией.

Расчет врагов был правилен. Перемирие сорвалось. Немецкое командование потребовало допуска войск в Москву для охраны посольства. Советское правительство отказало. Немцы перешли демаркационную линию.

* * *

Новый комиссар полка не поймешь что за человек: дважды вызывал, выспрашивал, как-то непонятно поджимал губы. В результате Сережа очутился сейчас в самом нелепом положении — остался командиром роты, а на деле никакой власти не имел: всем заправлял приставленный к нему комиссар из рабочих. Отпустили бы совсем домой! Так он и заявил комиссару полка, а тот ответил, что демобилизовать не в его власти. Ага, значит нужен Сережа, нужен опытный военный специалист.

Восемь офицеров из трехсот осталось в 55-м полку перед началом октябрьских боев; сейчас из них на месте лишь двое, остальные рассеялись кто куда. Пришли новые командиры, но что это за сборная солянка! Все из нижних чинов; они здорово разбираются в политике, но какие же это командиры?

Казалось бы, исполнилось Сережино желание: отдежурил— иди домой. Но дома сущий ад: параличный отец не умирает, мать целыми днями плачет — товара нет, торговать нечем, а лавку велят открывать в положенное время. Плюнул бы на все да ушел. А куда? Все реже и реже стал он бывать дома, оставался ночевать в казармах, старался разобраться в событиях. Тогда-то с ним и сблизился комиссар Рудаков.

В биографии комиссара числилось два класса школы, десяток лет работы на заводе и три года ссылки. Его руководство Сережа принял просто и бесхитростно. В этом желторотом прапорщике комиссар рассмотрел просто растерявшегося парня, не отравленного еще ни средой, ни воспитанием. Ему не нужно было ни убеждать Сережу, ни подлаживаться к его пониманию, — у них неожиданно оказалось много общих интересов.

Рудаков удивился, узнав, что родители Сережи мелкие лавочники, — он не обнаружил в прапорщике ничего от жадного торгаша, ни неуемной, полудетской спеси безусого офицерика, ни серьезной обиды на революцию. С обиды и начался разговор по душам. Выяснилось, что живет Сережа в тумане, ничего толком не понимает и сам не знает, чего хочет, что ничего у него революция не отняла, что отцовское ремесло ему ненавистно, что ничего другого он не знает, кроме военных уставов.

Сережа не хитрил с комиссаром и ничего не ждал от него. Наоборот, он считал даже, что искренность повредит ему, что его выгонят со службы, как ненадежный элемент. Ну и ладно, что-нибудь одно! Но именно своей откровенностью он понравился Рудакову. Будучи старше годами и опытнее, он без труда понял состояние командира роты и стал его другом и руководителем.

Когда полк выступал на фронт, Рудакова оставили комиссаром в роте Павлушкова.

Это была суровая дружба. Сильная рука комиссара вела слабого духом командира через тяжкие испытания гражданской войны. Не раз казалось Сереже, что раздавит его эта требовательная дружба, но проходил кризис, и становилось легче нести дальше бремя ответственности красного командира в гражданских боях.

* * *

Среди марьинорощинской деревянной разрухи, подобно несокрушимому утесу, стоял дом Захара Захаровича Тихова, то есть по старой памяти Тихова, а вообще коммунальный, в ведении Краснопресненского районного Совета. Дом был построен хорошо, для себя, из добротного кирпича, чтобы стоял сто лет, да еще пятьдесят, принося доход хозяину и наследникам его. Но весной 1918 года не стало ни Захара Захаровича, ни наследников его: выселили, как и некоторых других капиталистов, не только из Марьиной рощи, но, говорят, и из Москвы. Стал хозяином дома райсовет.

Так крепко был строен дом, что ни лихая непогода, ни отсутствие ремонта, ни беззаботные управдомы, ни неряхи-жильцы не могли его поколебать; стоял дом уверенно, упрямо, полупился немного, крыша кое-где проржавела, а в остальном еще совсем герой.

Но не держались в нем жильцы. Квартиры, трех- да четырехкомнатные, высокие, просторные, превратились в холодильники; ставили жильцы железные «буржуйки», да разве натопишь этакие покои щепочками да гнилыми заборинами, крадеными в темную ночь?.. Предложил райсовет чулочной фабрике заселить дом своими работницами, но не пошло это дело всерьез. Въезжали работницы, располагались, летом радовались простору, а зимой вымораживали их угрюмые стены…

Только Настасья Ивановна Талакина упрямо держалась. Как предложили, сразу перетащила свои пожитки в квартиру, где столько лет прожила в прислугах у Кутыриных, заняла спальню, поменьше, где последнее время жила Валюшка Кутырина, отгородилась от холода и сквозняков, героически терпела все невзгоды и ждала, ждала, что вернется с войны Леша… Как иначе он ее найдет?

Не было от Леши вестей. Какие события за это время произошли! Сломалась одна война, пошли гражданские фронты, полный переворот всей жизни, а Настасья Ивановна ждала; не хотело верить материнское сердце, что сын — в числе миллионов погибших. Не было от него писем, верно, но не было и никаких извещений о его гибели. И Настасья Ивановна твердо верила, что обязательно на всех погибших командиры присылают траурные извещения: «Ваш сын… защищая Родину…» Не было такого письма. А раз не было — значит жив Леша, значит будет ждать Настасья Ивановна.

Что и говорить, трудно было в одиночку бороться с враждебно-холодными стенами. Спасаясь от холода, работницы часто оставались ночевать на фабрике, но Настасья Ивановна всегда спешила домой и с замиранием сердца ждала: вот приходит она, а ее ждет письмо от Леши или об Леше… Не было письма ни от сына, ни о нем.

Зазвала как-то к себе Настасья Ивановна худенькую девушку с большими глазами, и стала Марфуша жить с ней в одной комнате. Вместе вели убогое хозяйство, вместе ходили добывать топливо: где доску оторвут от беспризорного забора, где поднимут прогнившую тесину затоптанного в грязь мосточка, где вывернут какой-нибудь зря торчащий кол.

Рушилась деревянная Марьина роща. Что заборы, что мостки! Дома люди стали разбирать. Не только брошенные, а и жилые; оторвет ветер конец обшивки, а потом, если недоглядит жилец в ночь — и нет доски, согрела чьи-то косточки.

Стала за те годы Марьина роща женским царством. То ли воевали все мужики, то ли прятались, — кто знает? — только на одного мужчину на улице можно было встретить двадцать женщин. Даже ребятишек, буйных, шумливых марьинорощинских ребятишек, и тех совсем не видно. А ведь без них улица — не улица.

Марфуша — девушка хорошая. Прямая вся, как березка на опушке. Такой бы впору в девичьих радостях купаться, да время не то. Приехала неграмотной деревенской девчушкой с косицами, а теперь, — смотри, пожалуйста! — не только грамотная, на какие-то курсы бегает, над книжкой сидит, в завкоме что-то делает, комсомолкой стала. И при всем том нежная, простая, добрая. Не испортил ее город, не огрубила окраина. Такую бы сноху Настасье Ивановне… «Эх, Леша, Леша, где ты? Не верю, не верю, что погиб мой Леша, не может того быть!»

Пошла Марфуша помои выносить, прибежала обратно сама не своя. Тянет Настасью Ивановну к окну и пальцем показывает:

— Смотрите, Настасья Ивановна, смотрите!

А что смотреть? Ковыряется в помойке старичок какой-то в рванье; копнет раз, копнет два, найдет что-то, повертит в руках и — в мешок, и снова копает. Обыкновенный мусорщик. Только — что он теперь выкопает?

— Узнаете, Настасья Ивановна?

Всматривается Настасья Ивановна:

— Никогда не видела.

— Это же Иван Гаврилыч, хозяин бывший, Кротов!

— Ну-у?

Плохо помнит Настасья Ивановна грозного хозяина. Последний раз сверкнул он на нее глазами и потряс бородкой, когда швырнул ей деньги в начале 1906 года:

— Мне забастовщиков не надо. Иди прочь!

А Марфуша, бледная, шепчет:

— Жалко… Голодный он… Накормить бы…

Перевернулось сердце у Настасьи Ивановны. Все вспомнила. И гнев и жалость охватили ее. Пересилила жалость:

— Ладно, зови, а я чего-нибудь соберу.

Убежала Марфуша. Сурово нахмурившись, закусив губу, доставала Настасья Ивановна заветные картофелины и разжигала печурку.

Марфуша вернулась одна, с недоумением развела руками:

— Он полоумный какой-то. Вырвался, обругал меня и убежал. Я кричу: «Иван Гаврилыч, погодите, я по-хорошему…». Обернулся, кулаком погрозил.

— И не надо, — твердо сказала Настасья Ивановна. — Сам он волк и других за волков считает.

Рассказали о встрече на фабрике. Работницы посмеялись над Марфушей:

— Нюни распустила.

А ночью загорелся деревянный фабричный склад. Пожар был небольшой, его быстро погасили. Милиция обследовала, следов поджога не нашла: ни керосина, ничего такого, — но насчет появления бывшего хозяина приняла во внимание. Больше Ивана Гавриловича Кротова в роще не видели.

Волна переименований улиц широко захватила и Марьину рощу. Александровская улица стала Октябрьской, Александровская площадь — площадью Борьбы, Царская ветка за линией — Веткиной улицей, Филаретовская, где завод Густава Листа, — Складочной, 2-я улица— улицей Злобина, Старое шоссе — Старомарьинским, Панин луг в Останкине— Кашенкиным лугом, Неглинные переулки на Бахметьевской — Вышеславцевыми. Мещанской слободе вернули старое название — Марьина деревня, Брестский проезд стал Боркиным, а Миусский — Скворечным. Екатерининская площадь была переименована в площадь Коммуны, и на правом флигеле института (ныне смыкается с гостиницей ЦДСА) установили большую доску с надписью: «Я вижу всюду заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом блага».

На Цветном бульваре установили две статуи работы скульптора Меркурова — памятник Достоевскому и «Мысль». Скульптуры были схожи между собой, как два варианта одной темы, и неискушенные зрители путали, кто здесь писатель, а кто безыменный мыслитель.

Сгоряча было выдвинуто предложение о переименовании самой Марьиной рощи в Рабочую, но это предложение оказалось явно незрелым: не было еще в Марьиной роще преобладания рабочего населения, здесь по-прежнему главенствовали ремесленники, переименованные в кустарей.

* * *

На исходе девятнадцатого года зима стояла сердитая, снежная, морозная. Не помогала даже трудовая повинность: занесло тротуары и улицы. Всего-то один квартал от фабрики до дому, а через сугробы пробираешься чуть не полчаса. Но придет Настасья Ивановна домой, затопит печурку, мигом загудит пламя, согреет комнату, и забыты дорожные невзгоды. Принесла Настасья Ивановна десяток картофелин и свой паек хлеба, пировать готовится. К приходу Марфуши как раз сварится вкусная картошка, соль есть, да, кажется, в пузырьке и маслица чуть-чуть оставалось… Где же он, пузырек, задевался?

В дверь стучат.

— Это ты, Марфуша? Входи, не заперто…

Нет, не Марфуша. В дверях какая-то фигурка, обмотанная, как тюк, не разберешь, мальчишка или девчонка…

— Вам кого?

— Это я, Настасья Ивановна, — раздается хриплый голос. — Не узнаете? Это я, Валя…

Поднялась Настасья Ивановна, подошла к фигуре, всмотрелась, руками всплеснула:

— Валюшка! Милая ты моя!..

Валя Кутырина медленно размотала свое тряпье, какие-то шали, занавески и вот стояла перед Настасьей Ивановной — худенькая, остролицая, в латаном ситцевом платьишке. Стояла и плакала… Тяжелые, крупные слезы бежали из ее серых глаз.

— Доченька моя! — охала Настасья Ивановна. — Ну не плачь, все хорошо будет!.. Садись, грейся! Дай ножки разую!

Всхлипывая, рассказала Валя печальную повесть. Уехали из Марьиной рощи к тетке на Плющиху. Тетка прежде жила хорошо, но в революцию какие-то ценные бумаги перестали быть ценными, тетка всего пугалась, стала заговариваться… Жили плохо, трудно. Антонина Михайловна стала куда-то уходить с кастрюлькой, приносила суп, тем и кормились. Первым не выдержал Ваня. Раз, когда мать ушла, собрал сверточек и сказал сестре:

— Я схожу к товарищу.

Ушел и больше не приходил. Валю взяли работать в домовый комитет, за это ей давали паек и карточку в столовую. Однажды ей очень захотелось есть, и она в неурочное время пошла в столовую. Там она застала мать. Та со своей кастрюлей подсаживалась то к одному обедающему, то к другому, смотрела голодными глазами, просила: «Разрешите доесть», жадно хлебала похлебку или сливала в свою кастрюлю.

У Вали кровь бросилась в лицо. Она взяла мать за руку и тихо сказала:

— Мама, пойдем, нехорошо так…

Антонина Михайловна даже не узнала ее. Раскричалась, расплакалась:

— Не смеете гнать! Я голодная! Не смеете! — и бросилась к оставленной кем-то тарелке…

Так и жили. Мать была как во сие, могла думать и говорить только о еде. Недавно простудилась, слегла и умерла, как заснула. Вот и все. А Валя пришла сюда. Зачем — она не знает. Настасью Ивановну она и не ожидала встретить. Но это хорошо. Как хочется спать… как тепло…

Так в комнате появился третий жилец.

Суровые были в тот год морозы. А люди — ничего: трудно, но жили и даже других поддерживали.

К весне отогрелась Валя. Округлился овал остренького личика, показались смешинки в серых глазах. Радовалась Настасья Ивановна: девичья грусть недолгая. Радовалась и Марфуша. Не то, чтобы привязалась она к Вале, — нет, все время чувствовалось какое-то расстояние, но особым, материнским чувством жалела она девушку, видевшую столько горя. Не хочет и думать Марфуша — это нехорошо, стыдно! — сколько раз не приходила она домой к обеду, ссылаясь на дела, чтобы Вале с Настасьей Ивановной досталось больше, сколько раз будто забывала на столе свой кусок хлеба, а когда возвращалась, во всё понимающих глазах Настасьи Ивановны видела, что и этот кусок пошел Вале на пользу. Из своих и Марфушиных платьев Настасья Ивановна одела Валю хоть куда. Та сперва смущалась, потом ничего, привыкла: платья носила, кушала исправно, повеселела.

К весне Настасья Ивановна осторожно заговорила:

— К нам в контору служащие нужны. Да-а… У нас чем хорошо, Валюша? Люди у нас хорошие, товарищи… Да-а…

Валя молчала.

В другой раз Настасья Ивановна спросила прямо:

— Не скучно тебе, Валюша?

— Скучно, — так же прямо ответила та.

— Вот и хорошо. Пойдем к нам на фабрику.

— На фабрику? А что я там буду делать?

— Ну, работать, как мы.

— Я же не умею, — усмехнулась Валя. — Работать… хм…

— Никто сперва не умеет, научишься.

Валя с улыбкой обратилась к Марфуше:

— Ты тоже так думаешь?

— Понятно, научишься. Я деревенская, и то научилась, а ты образованная… Эх, мне бы твое образование!..

— Нашла чему завидовать!

— Я не завидую. Я добьюсь.

— Вот как? Что ж, ты молодец… А мне, значит, советуешь в мастеровые идти?

— Как это в мастеровые?

— Полы подметать? Пыль за тобой вытирать? Черную работу выполнять? Или на машине на вашей учиться чулки вязать?

— Что ж, работа разная бывает… Ты что, сердишься? Я не хотела тебя обидеть… Вот есть работа чистая — на склад, в контору…

— В контору? — задумчиво повторила Валя и замолчала. Потом жалко заплакала: — Вы меня спасли… Я должна все терпеть… конечно, я…

— Да что ты, Валюша, да что ты? — засуетилась Настасья Ивановна, в первый раз в жизни бросив на Марфушу гневный взгляд. — Да никто и не думает этого! Да живи, пожалуйста, как хочешь.

А на улице сказала Марфуше:

— Нехорошо, девка, не ожидала от тебя.

Марфуша промолчала, но на сердце образовался рубчик.

Потом пошли события. Валя искала работу, все не находила по вкусу. Затем объявила: «Нашла» — и поступила в районную студию сценического искусства. С какой гордостью принесла она первый паек, как целовала Настасью Ивановну и даже прохладную Марфушу, как благодарила их за поддержку. Настасья Ивановна расплакалась от умиления, а Марфуша радостно твердила:

— Вот и хорошо! Вот и хорошо!

Занималась Валя по вечерам. Это было даже удобно: днем сидела дома она, вечером — Настасья Ивановна; Марфуша задерживалась до ночи то на учебе, то в завкоме, то по комсомольским делам.

Однажды Настасья Ивановна сказала Марфуше:

— Теплынь-то какая! Знаешь, что я надумала, девушка? Давай переедем в другую комнату, а эту Валюшке отдадим.

— Вот новости! Почему такое?

— Ну как же, ей простор нужен, заниматься. Может, мы ей мешаем?

— Пусть тогда она переходит. Две комнаты пустые, занимай любую.

— Да, знаешь, она привыкла… Это ведь ее комната прежде была…

— Просила? — прямо задала вопрос Марфуша.

— Просила, — опустила голову Настасья Ивановна.

Марфуша пожала плечами:

— Мне-то что, я хоть совсем уйду.

— Ой какая! — вскинулась Настасья Ивановна. — Да что вы друг на друга фырчите, девки?

— Я не фырчу. А разве она…

— Ладно, ладно, давай по-хорошему, Марфуша. Столовая даже еще лучше, с балконом.

— Холод от него, от балкона.

— А мы тряпочкой заткнем, тряпочкой.

— Соглашательница вы, Настасья Ивановна.

— Ты мне, Марфа, таких слов не говори! Я не соглашательница, я — рабочая. И муж мой был рабочий, и сын рабочий…

— Милая моя, Настасья Ивановна, простите вы меня! Ничего я плохого не хотела… Пошутила я словом-то.

— Не всяким словом шути. Это слово позорное.

Когда Настасья Ивановна пришла в домком оформлять переселение жильцов в квартире, сонная домкомша на все согласилась, только предупредила:

— Намаетесь с отоплением. И ремонту никакого не будет.

— Да мы как-нибудь…

— Ваше дело… Постой, твоя фамилия, значит, Талакина?

— Талакина.

— Как будто письмо тут тебе было. Давно валяется. — Она пошарила в ящике. — Или не было? Чтой-то забывать я стала… А может, куда бросили? Давно будто лежало… А может, и не было…

Никакого письма не нашлось.

Как-то весной Настасью Ивановну вызвали в проходную:

— Тетя Настя, там тебя какой-то молодой человек спрашивает.

Захолонуло сердце. Схватила за руки девушку:

— Какой, какой?

— Что ж я его — рассматривала? Худой, хромает.

Не помня себя бежала Настасья Ивановна. В проходной — Ваня Федорченко. Вырос, все такой же худой, щеки ввалились, но веселый.

— Милый ты мой!

— Успокойтесь, Настасья Ивановна, голубушка! Сядем, а то мне…

— Вот сюда, сюда, на скамеечку…

— Как хорошо, что я вас увидел. Вас Леша разыскивает…

— Ах! — И клонится, клонится к полу женщина.

— Помогите! Ей плохо!

— Нет, ничего, ничего, — шепчет. — Леша! Сынок!.. Ну, говори, говори…

— Успокойтесь, Настасья Ивановна.

— На-ка воды, тетя Настя… Поддержи ее, Саша.

— Ничего, ничего, девушки, милые… Сын, сын нашелся… — И слезы и вода капают с подбородка.

Вечером вместе сочиняли ответ Леше.

«Милый друг Леша! Пишу тебе, а рядом сидит твоя мама, Настасья Ивановна. Она вполне здорова, каждый день, каждый час вспоминает тебя, велит написать, что всегда верила, что ты жив, и ждала тебя. Теперь ты тоже можешь успокоиться. Что касается твоих писем, то она ни одного не получила, должно быть, пропали в пути. Ну, все это позади, она ждет тебя, обнимает и плачет от радости.

О бывших друзьях знаю мало. Володя Жуков года два назад уехал, Ваня Кутырин тоже. Сережа Павлушков служит в Красной Армии, изредка пишет матери, что жив. Хуже с Петей Славкиным: он попался на какой-то нехорошей истории в темной компании. Я служу, учусь понемногу, хотя занятия сейчас идут трудно. Отец мой постарел, но бодрится, работает с упоением; его выдвинули по общественной линии, он очень этим гордится. Мать прихварывает, но по-прежнему заботится о нас. Тебя хорошо помнит, шлет тебе свой материнский поцелуй. Напиши, как ты, где, кем… Ждем.

Две матери и верный друг Ваня».

* * *

Во двор вошел военный. Его суконная буденовка видала виды. Обмундирование чистое, ладное, в петлицах — кубики, а на груди — какой-то диковинный орден вроде звезды. Военный осмотрелся и неуверенно пошел к покосившемуся крылечку двухэтажного серого домика, ткнулся в дверь нижней квартиры, увидел замок и замер в раздумье. Сверху послышался топот босых ног, свист, и по перилам прямо на военного съехал встрепанный паренек.

— Ну, здравствуй, — серьезно сказал военный.

— Здравствуй, — ничуть не удивился паренек. — Ты к кому?

— Павлушковы здесь живут?

— Это бабка-то? Здесь. Только ее нету.

— Где ж она?

— А в кооперативе.

— Служит там?

— Ну да… А что это у тебя на груди такое?

— Это орден, брат. А дедка жив?

— Какой дедка?

— Павлушков, Сергей Павлович.

— Эка хватился, давно помер.

— А как давно?

Парень что-то посчитал, потом сознался:

— Не знаю. А зачем он тебе?

— Как бы мне бабку повидать?

— Зачем тебе бабку?.. А как твой орд… ордер называется?

— Называется Красное Знамя… Где мне все-таки бабку найти?

— Я ж тебе толкую, что она в кооперативе. Позвать, что ли?

— Вот хорошо бы.

— А дашь ордер посмотреть?

— Смотри, только снимать не буду, он привинчен.

— Ишь-ты… не по-русски написано…

— Ну конечно. Это орден азербайджанский.

— Какой, какой?

— Азербайджанский. Есть за Кавказом такая страна. Там добывают нефть, ну, керосин… Захватили было страну иностранцы, но мы их прогнали.

— За это тебе и ордер дали?

— За это. Ну, дуй за бабкой!

— Я мигом.

Действительно, он скоро вернулся. За ним шла еще бодрая, крепкая женщина. Она посмотрела на военного и неласково спросила:

— Вам кого?

— Мама! Это я, Сережа.

Женщина недоверчиво осмотрела его, покачала головой, подумала и сказала:

— Панька, беги в лавку, скажи Софье Митревне — сын прибыл. Заходи, Сережа.

Вся мебель была снесена в одну комнату и громоздилась хаотически. Остальные три комнаты пустовали. Там обильно развелась паутина и всякий мусор.

— Отбирать хотели, — пояснила мать. — Пусть отбирают, куда мне? Только никто не идет отбирать-то.

Сережа не знал, куда положить снятую буденовку, подумал и взял под мышку:

— Когда умер отец?

— На Покров три года будет. Вскоре как ты уехал, мы лавку бросили, он заскучал и помер.

Помолчали.

— Как же вы живете, мамаша?

— Работаю в кооперативе на Шереметевской. Уборщицей. На питание хватает… У хлеба живем. Кое-что продала. Я, Сережа, человеком стала, как с лавкой развязалась, а то сумасшедшая была. Помнишь?

— Помню. Верно, лучше выглядите, хотя и постарели.

— Хочу я, Сережа, вещи отсюда выкинуть, а то душно. Куда они?

— Правильно, мамаша, — усмехнулся чему-то сын.

— А что ж? — вызывающе протянула мать. — Нельзя, что ли? Да я всю эту требуху подожгу! И никого не спрошу, да!

— Да жгите на здоровье, — равнодушно ответил сын.

Снова помолчали.

— Что же вы не спросите обо мне, мамаша?

— А что спрашивать? Вижу. Здоров, слава богу, советский мундир носишь. В партию-то записался?

— Нет.

— Что ж так? Кто половчее, все туда норовят.

— Значит, я не ловкий, мамаша…

— Ты надолго в Москву-то?

— Учиться, мамаша. Не знаю, как придется.

— Я к тому, что не знаю, куда тебя поместить. У меня, видишь сам, что творится… И вообще нельзя… Я… это… как тебе сказать?.. Ну, ты не маленький… понимаешь, замуж я вышла.

— Замуж?

— А что, нельзя?

Снова помолчали.

— Так я пойду, мамаша.

— Что ж, иди. Заходи когда… Ты вот что: сходи к товарищу своему, ну, хромой… как его… Ванька, что ли. Я его намедни видела.

— Я могу и в общежитии, мамаша.

— Ну, как думаешь. Ты меня не осуждай… Иди, иди…

Сережа вышел с зеленого двора. Мать смотрела вслед.

Никакой горечи он не чувствовал. Многое изменилось. Жизнь стала другая, суровая. И Сережа стал другой. Хороша встреча с матерью! А впрочем…

Здесь живут Жуковы. Зайти?.. Больше не живут?.. Мария Анатольевна недавно переехала к какой-то своей ученице. Разве она была учительницей?.. Ага, вот что, должно быть, в театральном училище… Ну, простите за беспокойство.

Федор Иванович Федорченко что-то приколачивает под окошком. Ваня? Должен быть скоро, хотя может и задержаться. Да вы подождите. Вы по какому делу? Ах, товарищ? Здравствуйте, друг мой. Как ваше имечко-то? Ну как же, помню, помню. Разве вас узнаешь? Ведь мальчуганы все были. Да вы заходите, заходите, отдохните… Мамаша, как бы нам чайку?.. Не узнала, мать? Это Сережа, Ванин товарищ… Еще бы не вырос! По прежнему счету, наверное, капитан? Да, я тоже не силен в этих вопросах. Ну, как живете?.. Родители живы? Да ну, вот несчастье-то… Как же вы теперь один-то?.. Не женаты еще? Хотя время сейчас трудное… Где же вы живете?.. Конечно, холостому в общежитии свободнее, но, знаете, уюта нет. Вот что, друг мой, селитесь-ка вы у нас, комната напротив свободная, и Ваня будет рад… Да бросьте вы, никого вы не стесните… И не отказывайтесь, и молчите, молчите! Вот сейчас Ваня придет, мы все вместе на вас накинемся… Да говорю вам: пустяки, живите на здоровье. Только вы не думайте, что мы с задней мыслью, я от чистого сердца. Я сам советский служащий, Ваня тоже, нам укрываться нечего… Ну то-то! А то обидели бы…

Сережа Павлушков вернулся в Марьину рощу. Но это был не тот трусливый мещанин, который завертелся как щепка в шторме революции. Не все щепки море выкидывает с презрением. Иные, в семи водах мытые, находят свое место в мире и годятся не только на растопку. Изменился Сережа Павлушков. Выварился в армейском котле, узнал то высокое, за что люди, не колеблясь, отдавали жизнь. Стал он другим.

* * *

Свыше трехсот тысяч рабочих семей было переселено с окраин и из гиблых подвалов в опустевшие буржуазные квартиры московских центральных улиц. Но не все уживались на новых местах. Большие комнаты, анфилады, холодные залы и гулкие столовые никак нельзя было приспособить к условиям военного времени. Центральное отопление не действовало, согреть барские хоромы щепочками было немыслимо. Иные рабочие семьи находили на окраинах меньшие, но легко согреваемые комнатушки. В центре Москвы было пустовато, окраины густо заселялись. Сколько уехало хозяйчиков из Марьиной рощи, скольких выселили, а к 1921 году ни один деревянный домик не пустовал. В каменных было просторнее, а тиховский домина никак не заселялся.

Хитрецы спешили самоуплотниться, и не формально, — одной прописке тогда не верили, — а напустить побольше ребятишек. Трое ребятишек такой тарарам поднимут, что всякая комиссия отступится, а места ребятишкам немного надо.

Комиссии ходили неустанно. Выявляли жилой фонд, нетрудовой элемент, скрытые ценности, проверяли кустарей и многодетных, учитывали кур, самодеятельные таланты и запасы топлива… Да чем только ни интересовались бесконечные комиссии!..

А топлива не было, а строительных материалов не было, а гвоздя простого не достать. Если позарез нужен, найдешь, пожалуй, из-под полы на Сухаревке десяток жженых, вынутых с печной золой после топки заборными досками. Горюха!