Итак, следствие, или гнусное подобие следствия, было закончено. Хочется заметить, что никто из ленинградцев, вызванных следователем для дачи показаний, пятнающих меня, ни слова не сказал в мое осуждение. И только два негодяя, мои земляки — Куликов и Фих оказались способны оклеветать меня.
Даже политрук роты Качан вынужден был дать показания, что никогда ничего антисоветского от меня не слышал.
Но вот настал день, когда меня решили отправить в Благовещенск. Там меня ожидала следственная камера в Благовещенской режимной тюрьме . С остатками моих вещей (большую часть украли сержанты, пока я находился на гауптвахте под следствием) я погрузился в открытый кузов грузовика, который «попутно» отвозил меня в тюрьму, а потом должен был забрать какой-то груз для батальона. И вот в январе 1941 года меня в шинели и ботинках отправляли из Черемхова Благовещенского в город Благовещенск. О гуманном отношении ко мне со стороны «отцов — командиров» не может быть и речи. Для них я был «враг народа». Должен заметить, что в Приамурье зимы суровые, и, конечно, январь 41 года тоже был морозным. Как сейчас помню: я стою в кузове, из казармы вышли бойцы, т.е. красноармейцы, и некоторые командиры. Охрана: два вооруженных винтовками с примкнутыми штыками красноармейца в полушубках и валенках и сержант с документами, по которым меня должны сдать в тюрьму. Окинул я их всех «прощальным взглядом» и резко в мое сознание вошла вся мрачная контрастность того, чему нас и меня, конечно, учили и воспитывали партия и комсомол, вся сталинская пропаганда и действительность. Подлая расправа с человеком, который не совершил никакого преступления. И я запел:
Кто-то из командиров поспешно махнул рукой. Сержант влез в кабину, конвоиры ко мне в кузов, и мы поехали.
Я не помню, сколько километров от нашего гарнизона в Черемхове до Благовещенска, но во всяком случае несколько десятков, может быть, 40. Конечно, в шинели и ботинках «враг народа» чувствовал себя не комфортно. И если бы не мое знание хатха-йоги и приемов согревания тела, мне пришлось бы весьма плохо. Наконец, мы оказались у стен режимной тюрьмы. Впереди идет с документами сержант, за ним я, меня сопровождают два конвоира с винтовками наперевес. Подходим к воротам. Вспоминается Данте и его: «Оставь надежду всяк, сюда входящий». И в этот момент произошло что-то странное: я не поскользнулся, но вдруг стал падать навзничь. Конвоиры едва успели наклонить винтовки, и я по их штыкам съехал на землю. Они и сержант расценили это, как попытку уйти из жизни, упав на штыки. Они поспешили сдать меня тюремщикам. Но я, вспоминая этот эпизод, должен сказать, что и не помышлял таким способом уходить от тюрьмы. От мысли о безнадежности, вероятно, наступила странная слабость, и я, не теряя сознания, вдруг стал падать. Но вот тюремщики ввели меня в помещение, где производили весьма тщательный обыск. Надо заметить, что прибыл я с конвоирами к тюрьме уже в сумерки. В помещении горел свет. Процедура обыска была не только унизительна, но и омерзительна. Раздеться надо было до гола. Всю одежду тщательно прощупывали, затем голого человека осматривали, заглядывая в рот, подмышки, заставляли повернуться к осматривающему задом, наклониться и раздвинуть ягодицы. Что они искали в заднепроходном отверстии, для меня осталось загадкой.
После обыска меня препроводили в подвальное помещение тюрьмы, где находились следственные камеры. Так я очутился в следственной камере №6 (если не забыл этот номер). Там вот уже три (!!) года сидели под следствием два умных и порядочных человека — Алексеев и Львов. О себе они много не говорили, опасаясь, как я догадался, «наседок», т.е. осведомителей и провокаторов, которых время от времени им «подбрасывали» в камеру. Оба они, как понял, были видными партийными или советскими работниками Хабаровского крайкома или Благовещенского обкома, а может, этих исполкомов. Я проявил достаточный такт, воздержавшись от излишнего любопытства. Видя мою сдержанность, не склонность к болтливости, а тем более к провокационным разговорам, они стали относиться ко мне с большей доверчивостью. Я понял, что к следователю их не вызывали уже очень давно. О них забыли! Или сделали вид, что забыли. За три года они, совершая многочасовую ежедневную «прогулку» от стены камеры, где было забитое, темное окно, до двери, протоптали в каменном полу хорошо заметную тропинку. Эта камера была одиночной, но в ней, когда я там находился, сидело до пяти человек. Из бесед, так сказать «между строк» наших разговоров, я понял, что репрессии против ни в чем не виноватых — не ошибка, а система уничтожения. Когда я попал в эту камеру там были только двое — Львов и Алексеев. Потом нам добавили «жильцов», еще двух, конечно, в разное время.
Очень запомнился мне старик-золотоискатель, так называемый старатель из Экимчана или Лукачка. Борода с обильной проседью, проницательные глаза, заботливая внимательность к сокамерникам, неторопливая речь и полное отсутствие болтливости. Он очень внимательно выслушал меня о моем «деле», скупыми вопросами уточняя мое повествование. Мне не было надобности что-либо скрывать, когда меня спрашивали коллеги по несчастью. В беседе со мной этот старик-старатель, узнав, как состряпано дело, а вероятно, и лучше меня разбираясь в нашей «радостной» жизни, дал мне понять, что я уже без суда несправедливо осужден.
И я вспомнил, что, когда я находился под следствием в камере гауптвахты и был там один, ко мне в камеру вошел комиссар дивизии, полковой комиссар Дятлов. Он поговорил со мной, потом, озарив меня сочувственным взглядом умных внимательных глаз, сказал: «Вы молоды, окончили институт, но вам предстоит еще суровый институт жизни. Я знаю, что вы из тех, чью грудь мог бы украшать орден, но…» Я понял и его сочувствие, и это многозначительное «но», и его бессилие спасти меня от беззакония и произвола следствия. Он знал тогда, что я обречен. А я еще на что-то надеялся. Старик-золотоискатель как бы подтвердил мою обреченность. С помощью Алексеева и Львова я понял, что следователь, фальсифицируя материалы следствия, сделал меня виноватым, фактически без суда осудив.
В этой следственной камере подвала Благовещенской тюрьмы, откуда меня к следователю не вызывали, так как следствие было закончено гарнизоне, я видел два сна. Первый: иду я будто по левой стороне главной улицы города Горького (Нижнего Новгорода), недалеко от здания государственного банка, мне надо перейти на правую сторону, но по мостовой мчится табун лошадей. Они дико скачут, встают на дыбы и скалят зубы. И я не мог перейти улицу. Я рассказал свой сон старику, и он произнес поистине вещие слова: «Правоту свою ты, парень, судьям не докажешь. Ложь, злая ложь не дает тебе сил выйти на правую сторону».
Однажды меня вызвали из камеры. Оказывается начальство решило судить меня в гарнизоне. Так сказать, на страх другим, чтобы никому не повадно было заниматься «антисоветскими» делами. Хотя мне до сих пор не ясно, как писание дневника лично для себя и более ни для кого можно отнести к агитации. Понятие агитации предполагает распространение каких-либо идей среди какой-то людской массы.
Итак, меня в январе 1941 года в санях, запряженных лошадкой, на сене, в сопровождении двух конвоиров, сержанта и ездового, правившего лошадью, повезли в гарнизон. Выехали мы под вечер. Оказывается сержант развлекался, посетив клуб, посмотрев кинофильм, побывав в столовой или ресторане. Поэтому и взяли меня поздновато.