Сполохи

Толмасов Владимир Александрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМУТА

 

 

Глава первая

 

1

С востока наползала темь августовской ночи. Ровно дул побережник, и вода в заливчике бормотала среди каменьев, плескала под корму шняки. Вдали, в самой глубине Кандалакшской губы, над сопками кровавилась заря, трепетала багровыми отблесками на гребешках волн.

Взглядывая туда, дед Тимошка крестился, плотно прижимая пальцы к морщинистому лбу, тощему животу и плечам, шепотом поминал Николу-угодника. Сотворив крестное знамение и надев шапку с полуоторванным ухом, снова брался за парус, по швам перебирал, щупал стежки.

Бориска, сидя на корточках, вытягивал парус из носовой будочки к ногам старика и тоже поглядывал на лесистый берег, ежась от мурашек, бегавших по спине. Лес подходил близко к воде, серые стволы деревьев поднимались к полыхающему небу прямо из валунов, сплошь поросших мхом и брусникой. За ближними стволами — непроглядная темень. Ветер шевелил черными ветвями, посвистывал, постанывал в разлапистых елях, и Бориске все казалось, что из чащобы — не дай бог! — явится какая-нибудь нечисть…

— Башкой-то зря не верти, — пробурчал дед Тимошка, — парус давай. Что у тебя там?

— Да, видно, за багор зацепился. Погоди ослобоню… А слышь, дедко, сколько положили святые отцы за перевоз?

Дед Тимошка засопел, ничего не ответил.

Вздохнул Бориска: «Не хочет говорить — не надо». Сгреб весь парус в охапку, перенес ближе к старику.

…В прошлом году померли Борискины родители в одночасье. В ту пору страшный мор по земле ходил, добирался и до севера. Да еще довольно было всяких слухов, от которых и вовсе становилось тошно. Стали появляться во дворах сумрачные расстриженные попы, разные темные люди в грязной драной одежде, клянчили ночлега, вещали осипшими пропитыми голосами, что скоро быть на Руси худу, что грядут времена антихристовы и царствию великого государя Алексея Михайловича кончина наступает, а виной всему — патриарх Никон. Одни странники говорили, что вера православная стараниями Никона обасурманивается, что богослужение скоро начнется по-новому и уж будто велено по его указу старые иконы сжигать. Другие били себя в грудь и с ненавистью вопили, что вознамерился Никон, подобно папе Римскому, поставить власть церковную превыше царской и всю Русь в католическую веру обратить. Доверчиво внимали поморы каждому слову странников, но в конце концов так запутались, что перестали разбирать, где правда, а где ложь. И стала коситься глухомань кандалакшская настороженным оком на белый свет.

Люди с волости перестали ездить на богомолье в дальние монастыри. Одна мать Борискина, жена лодейного мастера Софрона Степанова сына Григорьева, пустилась на старости лет в далекий путь, да вскорости вернулась совсем хворая. И пополз из двора во двор слушок: подхватила-де старая страшную хворобу — кабы всем не окочуриться.

Как-то выпустил мастер скот на пастбище, а вечером ворот не открыл. Напрасно ревела на улице скотина. Оставались запертыми ворота и на следующее утро. И сообразили соседи, что дело худо.

Страшась черной смерти, спалили поморы двор мастера вместе с усопшими, а скотину закололи в лесу подальше. Воротился Бориска с промысла — ни крова, ни родни. Мотался еще по свету братуха старший — Корнилка, а может, и сгинул давно, потому что не было о нем ни слуху ни духу уж много лет.

Долго-то не горевал парень — молод был. Помянул родителей — и сызнова в море: рыбу ловить. Упросил его к себе в помощники дед Тимошка. Своих детей дед не заимел, а одному под старость рыбным промыслом заниматься и вовсе невмоготу стало.

Зиму работал Бориска по хозяйству: дедову избу, шняку починил, снасти. У деда с такой жизни живот от спины отлип, начал дед помаленьку грузнуть, щеки надувать, нос задирать. Все лето промышляли в Кандалакшской губе да на Колвице-озере. Лов удачный был, и приторговать удалось сносно. Но — вот беда! — стал дед Тимошка деньги утаивать, лишь кормил да поил помощника.

Кто знает, какие думы были у деда, когда он деньгу прижимал, — одни ведь со старухой, детей нет, в могилу с собой ни полушки не унесешь, — а только обидно стало Бориске. Вчера после ужина положил он ложку на стол, перекрестился, поклонился и сказал:

— Батяня мой в холопах не был и мне хомут на шею надевать не велел. Уйду я, дедко, тошно с тобой.

Хозяйка сперва в три ручья залилась, потом, видя упрямство Борискино, принялась костить парня на чем свет стоит: и объедает-то он их, и опивает… Дед Тимошка цыкнул на жену, из горницы вытурил, а дальше почал жалобиться, так и этак уговаривал Бориску. Однако тот на своем стоял. Едва упросил его дед еще одну службу сослужить. Сговорился он-де с монахами из кандалакшской обители перевезти кого-то в Кемь. За перевоз деньги давали, и старик на святом кресте поклялся, что в этот раз не обманет, поделится с Бориской по совести, пусть только выручит он — одному-то со шнякой не управиться. Пустил слезу старый, и Бориска деда пожалел.

— Ладно, пособлю. — А сам умыслил: «Приплывем в Кемь, там и распростимся…»

Теперь же дед Тимошка, своего добившись, помалкивает, не сказывает, сколько обещали заплатить иноки. Ну, да бог с ним, не надо тех денег, лишь бы до Кеми добраться, а оттуда хоть на все четыре стороны иди. Работы Бориска не боится: силушки не занимать парню, даром что осьмнадцать недавно минуло в день святых мучеников Бориса и Глеба.

Со стороны поглядеть на Бориску — парень как парень и ростом не слишком велик, а на поверку — матёрей мужика иного: бочку в сорок ведер поднимал и на телегу тихонько ставил. Лицом да мягким русым волосом в мать пошел, двинскую красавицу, а смуглота да глаза голубые от отца достались. Уж и девки украдкой на него заглядывались, но Бориске не время было о женитьбе думать. Ни кола ни двора у него, погулять не в чем выйти — дырявые дедовы штаны донашивал. И, видно, крепко сидела в его роду тяга к скитаниям. Отец-то, прежде чем осесть в глуши кандалакшской, набродился по свету. Корнилко вон тоже убрел невесть куда. И Бориске хочется поглядеть, как люди в иных местах живут, да и грамоте выучиться…

На берегу вдруг треснуло, плюхнулся в воду камень — и перед шнякой выросли три черные фигуры. Бориска оробел: жутко было смотреть на недвижных молчащих людей. Даже дед Тимошка мелко крестился и шептал: «Свят, свят…»

Наконец один из пришедших глухо спросил:

— Эй, дедко, готов ты?

Дед Тимошка встрепенулся, сбросил с колен парус.

— Всё изладил, как было говорено, преподобные. — И полез в нос шняки, загремел чем-то.

Из-за дальнего кряжа высунулся горб месяца, и лица чернецов проявились смутными серыми пятнами под глубоко надвинутыми на лоб скуфьями. Лишь у одного из трех голова оказалась непокрытой, и Бориску это удивило.

— Влазьте борзо, - проговорил дед Тимошка. — Бориска, садись за весла.

Монахи, тяжело дыша и раскачивая шняку, влезли. Тот, который был без скуфьи, шагнул через скамью, но оступился. Бориска успел подхватить инока.

— Спаси тя бог, — молвил чернец.

Бориска опустил его на скамью. Рядом рассаживались остальные. Мимо, хватаясь за что попало, прополз на корму дед Тимошка.

— Разворачивай, поехали. Ослобонил я варовину-то.

В три гребка Бориска повернул шняку носом в море. Беззвучно опуская весла в воду, разгонял суденышко. Рядом проплыли блестевшие под луной баклыши, на них недвижно сидели чайки.

— Дерево ставь, — прошамкал с кормы дед Тимошка, — парусом пойдем с попутным.

Бориска уложил весла, привычно взялся за дерево, длинную мачту, приладил к ней реёк с парусом. Шняка ходко пошла в полуденную сторону. Ласково погладив вздувшийся парус, парень оглядел его снизу доверху.

Любил Бориска ветер и всегда сравнивал его с могучим, полным необузданных сил конем. То, тихий, уветливый, тычется ветерок теплой мордой в обвисший парус и неторопким копотливым шагом влечет шняку по смятому рябью морю, то вдруг, круто изменив свой нрав, обернется диким ветрищем, ударится в бешеный намет — и загудит, застонет старая замша парусов, резво полетит меж разлохмаченных волн суденышко, угрожающе валясь на бок, скрипя бортами и содрогаясь от носа до кормы. Тут надобны кормщику крепкие руки и холодная голова. Не терпит ветер ни лихачей, ни душ заячьих — вырвет из рук кормило и понесет. И лопнут тогда паруса, и судно, как повозку без кучера, подхватит ярый вихрь и повлечет навстречу неминуемой гибели… Но не вечно же буйствует ветер, иссякают и у него силы. Рассыпая нежную шипящую пену по пологим склонам тяжелых волн, устало дышит он и вот уж ровно и сильно, размашисто гонит судно к родному берегу. И радуется сердце кормщика…

За берегом ветер был слабый, и кое-где на парусе виднелись складки. «Выйдем на голомянь — расправятся», — подумал Бориска и, еще раз оглядев замшу, перебрался к деду Тимошке.

— Поди, дедко, вздремни, я пригляжу.

Старик кряхтя начал укладываться на рыбины — дощатый настил, завозился с тулупом.

— Эка! — вдруг сказал он, вытягивая шею и глядя за корму. — Неладно дело.

Бориска оглянулся. В густой черноте угора, от которого они отошли, мелькали крохотные огоньки, ветер доносил слабые звуки. Верно, на берегу кого-то искали.

Цепкие пальцы стиснули Борискино колено — тот самый чернец без скуфьи сверлил горящим взглядом побережную темень.

— Всполошились антихристовы слуги, никониане алчные, — проговорил он.

Бориске стало не по себе. Видать, утекли монахи из монастыря не просто, а из-под стражи. А ну как воры они! Немало нынче воров да татей беглых объявляется в Поморье. А этот чернец до чего страшенный и глядит-то как! Наскрозь прожигает.

Парень чуть двинул сопцом, и шняка побежала шибче. Побережник наполнил парус, выгладил морщины.

Бориску давно мучило любопытство, почему одни поносят Никона, другие наоборот, шерстят архиереев, вознося патриарха; у спорщиков иной раз дело чуть до драки не доходило. Может, разъяснит чернец, в чем тут толк.

— Слышь-ка, святой отец, — обратился он к монаху, — чем же худы тебе никониане, может статься, иные-то еще дурней.

Тот перевел жгучий взгляд на парня, но Бориска не опустил век.

— Ишь ты, — наконец вымолвил инок, — дерзновенен детина, но чую, чист душой. Зови меня впредь отцом Иоанном.

Он помолчал немного, прислушиваясь.

— Так не ведомо тебе, детина, почто никониан антихристовыми слугами нарекают? Скажу. Время у нас есть, спать не хочется. Внимай, детинушка. Ты слыхивал небось про пустынника — преподобного Елизария Анзерского, у коего Никон в учении около десяти лет пребывал.

Бориска почесал в затылке: нет, неведом ему такой старец.

— Преподобный Елизарий, пустынник Анзерский, сказывал, будто было ему видение, — продолжал отец Иоанн, — когда творил он службу в церкви Никону. Тишь стояла в храме, и молитва старца легко к богу шла.

Отец Иоанн подобрал ноги, обхватил колени длинными руками.

— А дале приключилось вот что. Затрепетали вдруг и потухли свечи, хотя Елизарий не ощутил даже легкого дуновенья. Тут же засветился алтарь светом чудным, и зрит старец: возник черный, аки уголь, росту исполинского ефиопянин с когтями на пальцах, и в тех когтях держал он змия великого и опускал того змия Никону на шею…

Голос отца Иоанна звучал глухо.

— …И заговорил в уши Елизария мягкий глас, чтоб не страшился увиденного, а еще заклинал старца, дабы ведал он, что Никон, человек роду темного, друг сатаны и предтеча антихристов, смутит Русь от края до края, и церковь православную осквернит, и обернется архиереем великим и отцом царя святейшего… А змий в тое время огненною пастью лобзал Никона в уста… Сбылось предвидение — ныне патриаршит Никон третий год.

Отец Иоанн вздел правую длань, пальцы сложились в двуперстие:

— Да вразумит вероотступника господь и защитит Русь от антихриста!

— Истинно так, отец Иоанн, — вразнобой заговорили монахи. — Твои слова — богу в уши!

Противные мурашки забегали по спине, Бориска подвигал лопатками. Эких страстей наговорил чернец на ночь. Однако, вишь ты, как оно обернулось-то. Предтеча антихристов на патриаршем престоле оказался. Недоглядели, стало быть, епископы, застлал им очи сатана…

— Скоро все наизнанку вывернется, — приглушенно сказал отец Иоанн, закрывая глаза и становясь похожим на мертвеца.

— А с нами-то что станется, горемышными? — подал голос дед Тимошка из-под тулупа. Он как забился под овчину, так и не вылезал оттуда.

— Худо вам будет вовсе, — ответил отец Иоанн, не подымая век. — Старец соловецкий Пимен своими очами зрел, как Никон в Новгороде благословлял народ обеими руками.

— Чисто католик, — вздыхали монахи. — Спаси, богородица!

— То люди сказывают. Мне же, грешному, на себе довелось испытать богомерзкие чины богослужебные, кои Никоном введены во храмах наших. Скоро и до северных монастырей доберется рука антихриста, и зачнете вместо шестнадцати земных поклонов отбивать токмо четыре, а остальные двенадцать на поясные смените… Бориске было все равно, сколько и каких поклонов надобно творить на молебнах, однако по тому, как забеспокоились чернецы и заохал дед Тимошка, он решил, что дело и впрямь хуже некуда.

— …Католический четырехконечный мерзкий крест ныне на просфорах московских по патриаршему указу печатают, — рассказывал тем временем отец Иоанн, — продана вера предков наших, брошен к стопам еретиков и богохульников православный осьмиконечный крест наш, на коем Христос-спаситель распят был.

Монахи, видно, об этом уже слыхали, потому что сидели молча и лишь головами покачивали.

— Я же всякий раз, в соборный храм приходя, тому противился и Никону о святотатстве в глаза говорил. Ан горд патриарх, — в голосе отца Иоанна прозвучало сожаление, — облаял он меня, скуфьи лишил и сослал…

«Вот оно что, — подумал Бориска, — Никон на отца Иоанна епитимью наложил, потому он без скуфьи ходит».

Отец Иоанн осенил себя размашистым крестом:

— Одначе не оставил господь, пособил уйти, и дети мои духовные тож со мной. Теперь все тебе ведомо, старик, и тебе, детина.

— А с нами-то как же? — опять спросил дед Тимошка.

Отец Иоанн запахнул кожушок, успокоил деда:

— Никто не знает, что везете нас вы.

— Я не о том, — дед Тимошка высунул наконец нос наружу. — Куды нашему брату деваться, коли антихристовы времена наступают?

Отец Иоанн задумался, потом медленно, точно трудно ему было, сказал:

— Допреж всего сломить надо Никонову гордыню — в ней зло есть. Смирится Никон, все образуется само собой.

— Ну-ну, — проговорил дед Тимошка, пряча нос, — дай-то бог!

 

2

Плыли ночью, днем таились под крутыми берегами карельских островов. Бориска разглядел утеклецов как следует.

У отца Иоанна лицо желто, как у покойника, длиннющие волосы не чесаны. Один сын его духовный, чернец Власий, огромен до страшноты, черен и смугл, в налитых покатых плечах угадывалась медвежья силища, грудь широка, ноги столбами; с этаким бороться — ни в жизнь не одолеть. У другого, Евсея, глаза прыткие, сам весь гибкий, живой. Он намекнул, что до пострижения в сынах боярских ходил, мол, Бориска ему не ровня.

Отец Иоанн много писал. На груди у него, как у подьячего, болталась медная чернильница в виде сундучка, за пазухой прятал он полоски бумаги и футляр с перьями.

Сумбурные мысли, воспоминания одолевали отца Иоанна.

Вот он, протопоп Казанского собора Иван Неронов, в первопрестольной. Под высокими сводами храма — торжественное пение, наполняющее душу несказанной радостью, в золотых окладах иконостасов вспыхивают блики от множества свечей, умиротворяюще пахнет ладаном. Радуется душа протопопа, ибо тут ему и почитание, и благолепие, и пригожество, и благоденствие. А в богопристойном доме, в натопленной горнице, — долгие, за полночь беседы со странничками, для коих ворота протопопова двора никогда не затворялись. Из тех бесед узнавал Неронов, что среди сельских попов зреет недовольство князьями церкви, что по боярским и дворянским вотчинам попов и дьяконов наравне с холопами сажают в колоды и цепи, бьют нещадно и от церкви отсылают за прямоту слова, что священнослужители вкупе с крестьянами в иных местах поднимают бунты, жгут барские хоромы и проливают кровь. Неронов вздыхал, крестился и отсылал странничков на отдых, а сам зажигал свечу и торопливо записывал размышления свои, чтобы назавтра поведать их своим единомышленникам… И вставало перед взором отца Иоанна просторное обиталище Стефана Вонифатьева, царского духовника, который был главой ревнителей православия. Неронов восседал на широкой скамье, слева — хозяин, справа — Никон, в ту пору — архимандрит Новоспасского монастыря. Говорили много, осуждали сельское духовенство за пристрастие к бунтам против архиерейской власти и самих иерархов, которых хотели заменить своими, послушными людьми, дабы спасти православную нравственность. А еще говорили, что все это нужно для того, чтобы изгнать пороки, укрепить добродетели и почтение к церкви, искоренить пьянство и запретить страшные кабаки, добиться стройной чинности богослужений и установить соборное начало. А для того надобен был решительный патриарх.

Обивая царские пороги, ревнители православия добились патриаршего престола Никону и облегченно вздохнули: быть отныне собору истинному, а не иудейскому сонмищу. Да и сам Никон не сплоховал — сумел показать себя в расправе с новгородскими и псковскими бунтарями.

Но не успели ревнители московские воздать хвалу новому патриарху, как оборотился их ставленничек вторым государем святейшим всея Руси, стал царским другом собинным — и ну творить всё по-своему.

Неронов зябко повел плечами, вспомнив деяния патриарха.

Возвысился Никон, и содрогнулось православие, когда стал он подстраивать его под веру греческую, испоганенную насилием турского Махмута, лукавым Флоренским собором да римскими науками. Очухались ревнители, подняли голос в защиту древнего благочестия, попытались увещевать зарвавшегося владыку. Однако патриарх и слушать не пожелал бывших соратников, и кончились дни благоденствия для Неронова. С той поры видел он белый свет сквозь решетки темниц московского Симонова, вологодского Спасо-Каменного и наконец Кандалакшского монастырей. Сослали в холодные сибирские края и пылкого протопопа Аввакума. Лишь Стефан Вонифатьев царицыной милостью оставался в первопрестольной. Однако Иван Неронов не думал сдаваться. Годы работы книжным справщиком на печатном дворе у князя Львова не прошли даром. Речист был протопоп, речист настолько, что, сидя в вологодском монастыре, едва не взбунтовал своими проповедями чернецов. Ну и добился, конечно, — упрятали новоявленного Златоуста подальше, в Кандалакшскую тюрьму под крепкий караул…

Слава господу! — освободился… А вот что теперь делать?

И в самом деле, убежав из тюрьмы, Неронов поначалу растерялся: куда деваться? Кругом сыщики патриарха, десница у Никона оказалась длинной и твердой. Уж ежели сейчас попадешься, синяки считать и плакать по волосам не придется. А виниться перед Никоном не хотелось до скрежета зубовного. Чай, оба они мужицкого роду-племени, вровень на земле стоят. Пущай-ка сам патриарх смирит гордыню, небось не отвалится башка-то. Потому и решил Неронов вернуться в Москву, и не как-нибудь, а помилованным самим царем. Царя о том царица упросит, а царицу на такой путь благой наставит старый друг Стефан Вонифатьев.

Не видя другого выхода, отец Иоанн принялся строчить письма, прикинув, что лучше и безопаснее всего отправить их с нарочным из Соловецкого монастыря, куда придется заехать для этой цели на денек-другой. В том, что приветят его на Соловках, Неронов не сомневался: тамошний архимандрит Илья любит патриарха, как собака палку…

Бориске редко доводилось видеть, как слова на бумагу кладут, и он стал глядеть через плечо отца Иоанна. Тот нахмурился, заслонил письмо спиной.

— Не серчай, отец Иоанн, — сказал помор, — я ведь неграмотной. — Чудно мне видеть писанину. Верно, тяжкая это наука, не всякому дано. Кабы обучиться…

Неронов пристально глянул на парня.

— Нет, Бориска, читать да писать — наука нехитрая. Однако терпение да охоту надобно иметь.

Он отвернулся и снова стал перышком скрипеть. Закончив и скатав бумагу в свиточек, спрятал письмо в туесок, потом подозвал Бориску:

— Поедем со мной. Грамоте обучу, станешь мне помощником.

Бориске только того и надо: уйти-то все равно задумал. Он скосил глаза на деда Тимошку, но тот мирно похрапывал на корме под тулупом.

— Долга ли дорога?

Отец Иоанн задумчиво покачал головой.

— Лгать не стану. Длинен путь, а где конец и каков, сам не ведаю. Поначалу дорога на Соловки ляжет.

Не раздумывая, Бориска ударил кулаком по колену.

— Согласен, отец Иоанн! Ты меня грамоте учи, я тебя оборонять буду от лихих людей.

Еще одну ночь проплыли. Под утро шняка вошла в Кемскую Салму. Парус опустили, Бориска сел на весла и стал грести, держа лодку ближе к берегу. Вскоре старик высмотрел узкую лахту и направил в нее шняку.

Когда суденышко ткнулось носом в камни, Власий передал деду Тимошке кису малую, в которой звякнуло. Старик бережно принял мешочек, на Бориску даже не глянул.

Парень усмехнулся, прошел на нос, пособил отцу Иоанну взойти на угор. Вернулся, подобрал свой тулупчик и узелок, который загодя приготовил.

Дед Тимошка, отвернувшись, горбился на скамье, должно быть, деньги считал. Из-под ветхой шапчонки на тощем затылке виднелись реденькие волосы. Бориске снова стало жаль деда: пропадет ведь старый один-то. Однако слово дано отцу Иоанну. Он стащил с головы треух.

— Прощай, дедко, — сказал старику, — не поминай лихом. Даст бог, свидимся.

Дед Тимошка встрепенулся.

— Борюшко, — пробормотал он, — уходишь, значит.

— Ухожу. Сам не ведаю куда, однако иду. Видно, доля моя такая.

На глазах у старика показались слезы. Он шмыгнул носом, протянул кису.

— Сынок, да как же… — шагнул к Бориске, запутавшись в парусе, чуть не упал. — Деньги-то, вот они… Забери ты хучь все, лишь останься… Сынок, Борюшко!

Бориска опустил голову. Ой, уходить надо немедля, а не то вовсе разжалобит дед.

— Нет, дедко. Денег мне не надо. Не серчай. Дождись шелоника, уплывешь в обрат с попутным. Прощай!

Он вскинул тулупчик на плечо, подхватил под мышку узелок, шагнул из лодки и пустился догонять чернецов.

 

3

Именит и достославен Соловецкий монастырь.

Без малого по всему Поморью раскинулись его угодья земельные, богатые дичью да зверем леса дремучие, полные всякой рыбы лешие озера.

Во многих местах вотчины с полторы тысячи крестьянских душ варили соль, не давая оскудеть монастырской казне. На многие мельницы отвозилось с полей зерно. Вертели мельницы крыльями, шумели водяными колесами, и сыпался в сундуки келарских палат мельничный сбор — деньги немалые.

В крашеные избяные оконницы вставляли мастера-плотники кусочки слюды, что добывалась на Пулонском озере.

Переливаясь светом радужным, красовался у женок в венцах и кокошниках корельский жемчуг.

Кончались берега, начиналось море Белое. Выгружали поморы с судов и укладывали на возы пузатые бочонки со знаменитой соловецкой селедкой, двухпудовую крутобокую серебристую семгу; о другой-то рыбе и говорить нечего — торовато Белое морюшко. И еще лодьи брели, до отказа груженные битым зверем морским, шкурками песцовыми, на островах Студеного моря добытыми.

На судах монастырских прибывали в соловецкую обитель богомольцы, и звенели денежки, в сборные кружки ссыпаясь, ибо тянулся народ православный к мощам святым Зосимы и Савватия, всяк желал им поклониться, помолиться в древних храмах, глянуть на грозные и могучие крепостные стены.

От тех стен катилась по Руси слава о соловецкой обители.

О том звонили колокола соловецкие.

Молчали они лишь о кабальных записях, коими полнились ларцы у соборных старцев и приказчиков, о слезах крестьянских, смешанных с солью на варницах, на угодьях и промыслах.

Молчали о том колокола…

Архимандрит Соловецкого монастыря Илья проснулся засветло и долго лежал не шевелясь. Келейники, служки и послушники, состоявшие при владыке, вздыхали за дверью, но входить не смели без зова.

У отца Ильи шумело в голове от вчерашнего возлияния, с трудом собирался он с мыслями: «Стар стал, утроба хмельное худо емлет. Не те лета, не те… Не ведаешь, где лишнее-то… Опять вчера беседу с соборным старцем Герасимом пришлось вести. Одряхлели другие-то старцы, ум за разум стал у них заходить. Им все ладно — не перечат архимандриту. Среди соборных, пожалуй, Исайя предан без оглядки, да с ним совету не держать глуповат любимец. Для беседы по-тонку лучше Герасима не найти: грамотен, писания много знает, сам творит, благо, ум востер. Касаемо православного двуперстия тетради исписал, „Слово о кресте“ сочинил. А еще Герасим, как велено, сошелся со стольником Львовым — князем Михайлой Ивановичем, коего по соборному определению сплавили из Москвы в Соловецкую обитель. Герасим-то речист и бражничать горазд, авось выведает у князя, кого ныне держаться надо…»

В келье было душно, окна закрыты. Настоятель, кряхтя, поднялся с постели, зевнул. За дверью зашуршали, зашелестели. «А ну вас, тьфу! — отец Илья сплюнул горькую слюну. — Ох, святые угодники, грешен я, грешен…» Перекрестился на образа в золоченых ризах, хватаясь за лавку, за стол, добрался до оконца, толкнул створку.

— Надобе чарку испить, — пробормотал он и потянулся к столу, где поблескивали кувшины и сткляницы с винами и водкой. Выбрал чарочку, что почище, по ободку ее шла надпись: «Много пить — дурну быть». Прочтя, фыркнул, однако взял другую, на той червлеными буквами: «Невинно вино, проклято пьянство». Махнул рукой, забулькал водкой из сткляницы. Тут же в дверь поскреблись:

— Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас…

Архимандрит узнал голос, наскоро выпил чарочку.

— Аминь!

В келью неслышно шагнул невеликого росту старец. Посреди темной бороды тянулась от нижней губы седая полоса. Один глаз был полуприкрыт, оттого казалось, что монах глядит плутовато.

Старец поклонился земно.

Отец Илья дрожащей рукой благословил вошедшего.

— Что там, Герасим?

Тот, не дожидаясь приглашения, уселся на лавку у дверей, молвил негромко:

— Пекусь о твоем здравии, владыко. Однако теперь зрю — всё слава богу. — Он кивнул на сткляницу с водкой, один глаз у него вовсе закрылся.

«Ага, похмелиться желаешь, — подумал архимандрит, — ан нет, пожди. Покуда не выложишь дела, не изопьешь».

Герасим потеребил бороду, вздохнул, снова уставился в стол. У архимандрита боль уходила из головы, становилось легче.

— Ладно, Герасим, — проговорил отец Илья и плеснул в гладкий стакан, пей да глаголь.

Старец принял сосуд:

— За твое здравие, благодетель наш! — не торопясь, вытянул содержимое стакана до дна, зажевал дряблой редькой.

— Ну? — настоятель начал терять терпение.

Герасим улыбнулся в бороду.

— Чуешь ты, владыко, что не просто я к тебе. Кхе-кхе!.. Благодать снизошла на обитель Зосимову под успеньев-то день: сам Иван Неронов почтил нас своим посещением…

— Да ты… — оборвал его архимандрит, сразу и пугаясь и радуясь нежданной вести. — Ты в своем уме? Откуда тут взяться Неронову? Сослали протопопа в монастырь Кандалакшский, сам же доносил мне по весне, припомни…

Старец поднялся, перекрестился на образа.

— Не лгу я, владыко. Не было того, чтоб я, раб никудышный, хоть раз сбрехал тебе. Истинно, прибыл Неронов сюда, утекши из ссылки!

Остатки хмеля вылетели из головы архимандрита. В смятении заходил он по келье, задевая рукавами суды и роняя их на пол. Внезапно остановился напротив советника, вцепился ему в плечи.

— Как судишь: принять ли протопопа?

Герасим сощурился, понял опасения настоятеля.

— Грешно запирать ворота перед всетерпцем. Авось сгодится Иван… А патриарх далеко.

Отец Илья медленно разжал пальцы. Верно, патриарх Никон далече, в Москве. Однако уши у него чуткие и глаза зоркие: беду накликать на себя недолго. И все же Неронова принять надо, да так, чтобы в случае чего не одному ответ держать…

— Ступай, Герасим, кличь всех старцев соборных. Намекни, дескать, надобно песенно встретить гостя. Звонаря не забудь на колокольню отправить… Стой! Служек зови, пущай уберут сие непотребство да накроют стол отменно. Брашно, вино пусть лучшее волокут. Сам тож будешь на потчевании, ты мне надобен… Стой еще! Ризничего сюда пошли с саккосом. Старца Савватия же отряди к Неронову, будто по приговору черного собора. Он инок дородный, осанистый, речистый. Пущай зовет отца Ивана в обитель.

Едва затворилась дверь за старцем, архимандрит достал из поставца инкрустированный корельским жемчугом ларец с регалиями, открыл его, но, подумав, тихо опустил крышку: «Ни к чему рядиться. Оболокусь просто, пущай мыслит обо мне Иван Неронов гораздо… Кабы с Иваном сговориться, берегись тогда Никон. Разум у Неронова тонкий, далеко зрит протопоп. Обитель же Соловецкая сильна монасями, многие меня в борьбе поддержат… — Сухие пальцы архимандрита сжались в кулак. — Все бы воедино столочь да супротив патриарха двинуть! Небось другие монастыри выступили б. Неронов — хоругвь! Покажем тебе, патриарх-выскочка, как от Соловецкой обители царя заслонять, как поучать нас, словно робят малых. Горд и заносчив Никон. На сих изъянах патриарших и надобно игру заводить… А вдруг не тем стал Неронов да что другое замыслил?.. Пощупаем, попытаем!»

Глядя на соборные купола с осьмиконечными золочеными крестами, Бориска запрокинул голову, чуть шапку в воду не уронил. Колокольня церковная взметнулась в поднебесье яркой маковкой, стены храмов режут глаза белизной, а ниже тянется серая, из дикого камня сложенная крепостная ограда с черными узкими бойницами. Торчат из тех бойниц рыла пушек, иногда сверкнет лезвие бердыша — то редкие караульные прохаживаются за стеной.

Перед Кремлем — вакорник, в нем народ толчется. Орут надрывно чайки: с лодьи выгружают в рогожные мешки свежую селедку, и птицы накидываются, не опасаясь людей, хватают рыбу — гомон, хоть уши затыкай.

Вон не то дворянин, не то купчина идет в старой бархатной мурмолке, сам рыжий, и кафтан на нем ржавого цвета. Следом плетется холоп, за спиной мешок тащит. В мешке возится и визжит поросенок. Холопу неловко, надоел ему кабанчик, и он незаметно для хозяйского глаза тычет кулаком в мешок.

Богомольцы кто с лодей на берег, кто на лодьи перебираются: одни поклонились мощам святых угодников, другие только прибыли. Пестрят сукманы, зипуны, кафтаны; говор громкий, толчея.

По обе стороны Святых ворот сидят нищие, милостыню просят, поданные деньги торопливо прячут в лохмотья.

Окованные железными полосами ворота распахнуты, и через них виден двор с дорожками из каменных плит. Перед воротами тоже плиты, в них лужи от ночного дождя.

Здоровенный монах, при сабле, тянет со двора нищего. Подтащил к выходу, приподнял убогого и дал ему пинка под зад. Тот пал прямо в лужу. К нему подскочили другие нищие, начали таскать за волосье, совать носом в камни.

— За что его этак-то? — спросил Бориска у случившегося рядом чернеца Евсея.

Тот пожал плечами.

— Должно, за богохульство или украл что…

— А свои-то пошто лупят?

— Кто их знает. Боятся небось, как бы и их не погнали.

Лодью качнуло. Пыхтя и сопя, взобрался на нее грузный монах сизоносый, до самых глаз заросший седым волосом, куколь сбился на брови. Старца поддерживал под локоть желтоволосый вертлявый парень в красной рубахе и лаптях.

На лодью взошли еще трое монахов, молодые, строгие. Толстый чернец, часто мигая медвежьими глазками, огляделся, потом двинулся прямо к Власию. Отец Иоанн выступил вперед, поднял руку для благословения. Он знал, что не имеет права так поступать — ведь Никон лишил его свйщеннического сана, — но монах ошибся, и надо было спасать положение. Одного боялся отец Иоанн: вдруг не пойдет толстяк под благословение.

Чернец сообразил, что допустил промашку, круто повернулся, отчего лодья снова качнулась, закряхтел, земно поклонился отцу Иоанну. У того вырвался вздох облегчения. Подняться монаху помогли все тот же вертлявый парень и чернецы.

— Как спасение соловецкой обители архимандрита Ильи?

Чернец отдышался, поправил куколь, пригладил бороду.

— Слава богу, твоими молитвами. — Он сплел пухлые пальцы на животе. Гость дорогой, преподобный отец Иоанн, вся обитель соловецкая кланяется тебе и скорбит за муки, тобою претерпенные.

Отец Иоанн склонил непокрытую голову.

— И хоша ты ноне без скуфьи, — продолжал старец, — по-прежнему чтит тебя братия. Настоятель с радостью великою ожидает твоего прихода. Однако, прибыв нежданно, пожди мало, ибо должны встренуть тя с достойными почестями…

Отец Иоанн поднял ладонь, спеша остановить монаха.

— Постой! Как имя твое, преподобный?

— Савватием зовусь.

— Отправь кого-нибудь, брат Савватий, передать архимандриту, что оказался я тут не почестей для. Хочу тихо помолиться в древнем храме Зосимовой обители, неоскверненной никонианами. Сполни мою просьбу.

Старец Савватий некоторое время соображал, затем подозвал одного из сопровождавших его иноков:

— Корней, поди скоро, обскажи отцу Илье просьбу мученика.

Чернец поклонился, подобрал полы подрясника и легко перемахнул через борт. Бориске показалось, что шибко походил этот Корней на его старшего братуху Корнилку: и глаза вострые, и волос темен, курчавист, и нос тонок, как на образе. Уж не он ли?

Хотел было парень пуститься вдогонку за чернецом, но отец Иоанн поманил его к себе.

— Встань подле меня, Еориска. Зри, брат Савватий, моих друзей верных. Вот Власий, а это Евсей. Не бросили в беде отца своего духовного и лишения со мной делили.

— Слава им, — пробасил монах, — и да хранит их господь!

— Не токмо чернецы, но и миряне со мною. Молодший помор Бориска согласился служить мне. Верно ли то, Бориска?

— Как бог свят, — кивнул головой парень.

— А посему, — отец Иоанн поднял лицо, — уважьте старцы соловецкие, еще едину просьбу мою: примите детей моих духовных, аки меня самого. Они чисты душой и помыслами.

— Всё сполним, как просишь, отец Иоанн.

Савватий хотел опять земно поклониться, но уж больно был чревастый, лишь поясно согнулся.

Тем временем на причале собирался народ. Весть о прибытии на остров бывшего протопопа Ивана Неронова, бежавшего из-под Никоновой стражи, скоро облетела монастырь. Затрещали доски на пристани под людской тяжестью, к отцу Иоанну тянулись руки.

— Мученик святой, заступник наш духовной, спаси тя господь!

— К народу простому, вишь, добёр Неронов-то, потому и сослали-и!

— Вот они, крылья-то соловецкие, емлют праведников истинных под сень свою благодатную.

— Господи, эки люди сюды собираются! А худ-то до чего, худ-то…

— Страдалец…

— Истинно православных людей лучших восславим, миряне!

Неронов стоял бледный, полузакрыв глаза, пальцы нервно теребили лестовки, борода на скулах шевелилась. Такого он не ждал: видно, патриарх еще не успел как следует вцепиться в обитель…

Расталкивая толпу, к лодье протиснулся монах с пегой бородой.

— Отец Иоанн, — обратился он к Неронову, — архимандрит Илья ждет твое преподобие в соборе. К литургии все справлено…

Сопровождаемый толпой богомольцев и монахов, Неронов двинулся к Святым воротам. Бориску оттеснили от протопопа, толкали в бока, в спину. Какой-то богомолец из посадских орал над ухом:

— Казанского собора протопопу Иоанну дни долгие благоденствия-а-а!!.

Бориска, вытягивая шею, глядел по сторонам, выискивал того чернеца, которого толстяк Савватий назвал Корнеем, но в толчее людской ничего не мог разглядеть толком. Так и ввалился вместе с богомольцами в монастырский двор.

Когда Неронов вошел в Спасо-Преображенский собор, толпа помалу разбрелась, но некоторые богомольцы не отходили от паперти — ждали конца литургии.

Бориска выхода отца Иоанна не стал дожидаться — эка невидаль! — еще насмотрится на него вдосталь. Надо Корнея разыскать — вот что важно!

Пошел вокруг главных построек монастырских. Восточная стена крепости соединялась с соборами полукруглыми каменными арками. Там было сумрачно и сыро даже в это теплое солнечное утро. Где-то капала вода. «Тут, верно, и снег-то лишь к концу лета тает», — думал Бориска, шагая по влажной траве и скользя по мокрым камням.

В этом углу монастыря было безлюдно. Шаркая сапогами по стене, прошел одинокий караульный.

— Эй, детина, ты что тут наглядываешь?

Бориска задрал голову.

— Да вот, деда, шукаю чернеца одного, Корнеем звать. Слыхал небось такого?

Старик оперся о бердыш, подумал.

— Може, и слыхал. По мне они все одинаковы — монаси и монаси. А на что он тебе?

— Поблазнило, будто братуха мой.

Караульный с хрипотцой вздохнул, почему-то поглядел по сторонам.

— Дай вам бог свидеться. Однако шел бы ты, детинушка, отсель, — старик закашлялся, махнул рукой и побрел, волоча за собой тяжелый бердыш.

Бориска, озадаченный словами караульного, двинулся дальше. Проход становился шире, из темных полукруглых дыр в крепостной стене несло холодом и сыростью, как из подземелья.

Внезапно Бориска услышал протяжные стоны. Он остановился, оробел — не дать ли тягу? Но подумал: «Не беси же тут, в святом-то месте. А ну кто свалился в яму да не могёт вылезти…» Перекрестившись на всякий случай, стал подкрадываться туда, где стонали, ловил ухом звуки.

Одна из дыр была заделана толстыми досками, в них — дверца малая с засовом и вислым замком, около дверцы — прислоненная к стене ручница. Видно, сторож отлучился ненадолго. Из-за тех досок и доносились стоны.

Бориска прислонился щекой к дверце, услыхал глухое позвякивание железа, и опять кто-то простонал жалостно.

— Эй, — позвал он шепотом, — кто тут?

Стало тихо.

— Не боись, — снова зашептал Бориска, — я не сторож.

Явственно зазвенело железо. Тот, кто сидел за дверцей, приблизился. Бориска даже дыхание услыхал.

— Ты кто? — спросил старческий голос.

Как ему ответить? Парень помедлил и сказал:

— Не тутошний я. Седни только объявился. Вместях с отцом Иоанном, то бишь с Нероновым Иваном, приехал.

Раздался приглушенный стон, и в стену ударили железом. Бориска понял, что узник в цепях.

— Правда ли сие? — прохрипел тот из-за дверцы.

— Истинный крест. А ты пошто тут сидишь?

— Внимай, добрый человек, — задыхаясь, торопливым шепотом заговорил узник, — коли ты в самом деле с Нероновым, обскажи ему, что пустынник анзерский Елизарий по прихоти архимандрита скован и в тюрьму брошен ни за что ни про что. Чуть не ежедень бьют мя плетьми, живого места не оставляя. Пущай отец Иоанн вступится, коли помнит мя… Да еще передай, что не один я под замком-то. В других ямах також люди маются. Я за них слово держал, да и сам попал…

— Ладно, скажу, отец Елизарий, — пообещал Бориска. Он хотел спросить узника, правда ли, что видел он Никона со змием, но тут же отпрянул в сторону. Под арками зазвучали тяжелые шаги. Бориска метнулся вдоль стены и, прижимаясь к ней спиной, тихо переступая, стал удаляться от опасного места. Уйдя за поворот, он услышал грубый голос:

— Ты чаво там распелся, дьявол? Нишкни! Ужо отворю дверь наплачешься!..

Выбравшись на открытую площадку, залитую солнцем, помор передохнул. Теперь ему стали понятны странные слова старика караульного. Вот тебе и святая обитель! Помолившись, преподобные за плети берутся, братьев своих духовных лупцуют, а потом снова в храм, грехи замаливать. Ну и ну!..

 

4

Бориска оказался у высокого двухэтажного, похожего на храм дома с крутой крышей и каменным узорочьем по карнизам. Дом покоился на подклете, сложенном из дикого камня. Одно окно было раскрыто, и до Бориски долетел запах выделанной кожи. «Чоботная палата», — догадался парень.

Прикинул по солнцу — пора и закусить. Выбрав плоский, выступающий из подклета камень, бросил на него тулупчик, присел, развязал узелок. В узелке снедь скудная — зачерствелый хлебушек, рыба вяленая да головка лука. Не торопясь стал есть.

Мимо проходили кучками и в одиночку монахи, трудники, бельцы, косо поглядывали на помора. В чоботной стучали молоточками. Кто-то напевал:

Кидаю, бросаю да зелен виноград К тебе на кроватушку на тесовую, К тебе на постелюшку на пуховую

Скрипнуло, распахнулось еще одно окно. Бориска поднял голову. В проеме оконном стоял, потирая волосатыми руками выпуклую грудь, закрытую фартуком, рыжебородый мужик. Увидев парня, мужик подмигнул:

— Хлеб да соль!

— Ем, да свой! — отозвался Бориска.

Два парня в долгополых сукманах остановились перед Бориской. Не обращая на них внимания, он жевал хлеб, закусывал луковкой. Один, по виду служка монастырский, небольшого росту, скуластый, локтем толкнул другого:

— Глянь-ка, земляк, пристроилась деревенщина, хлеб с луком ваглает, сапогами занюхивает.

Широкоплечий крестьянин — немного постарше Бориски — в сапогах, облепленных рыбьей чешуей, пробурчал:

— А тебе-то что, Васька. Пущай его насыщается.

— Ишь, брезгует нашим-то, монастырским, — не унимался скуластый, ощеривая желтые зубы. — А може, он — никонианин?

От обоих несло перегаром. Бориска по младости лет зелья хмельного не пивал, и этот запах был ему противен. Не понравился и задира Васька. Он хмуро глянул на парней.

— Чего надо? Идите, куда шли.

Васька ухмыльнулся.

— Слышь, Самко, поучить бы не мешало вахлака.

— Связываться охоты нет, — лениво проговорил Самко, — его соплей пришибить можно. Пойдем, Васька.

Служка пьяно засмеялся, выкатывая наглые белесые глаза, и вдруг ударил носком сапога по платку со снедью — хлеб и огрызок луковки покатились в пыль.

У Бориски напряглись мышцы: «Ага, драться захотел. Ну я ему!..» Он проворно вскочил на ноги, схватил Ваську за ворот сукмана, и в следующий миг служка кубарем катился по траве, сбитый страшным ударом в голову.

— А-а, ты этак! — взревел Самко и медведем двинулся на парня.

Бориска пригнулся, сунул кулаком, как бревном, под вздох. Самко охнул, сложился пополам, ухватясь за живот и мотая башкой. Вторым гулким ударом в поясницу Бориска свалил его на землю.

— Ратуйте, хрещеные! Убивают! — вопил Васька, сидя на траве и держась за левое ухо.

Бориска подобрал хлеб, сдунул с него пыль, обтер рукавом.

На крик сбегались люди. Вокруг собралась толпа, не давая уйти. В чоботной смолкла песня, из окон высовывались любопытные чоботари. Окружавшие Бориску люди хмурились недобро, иные стояли, раскрыв рты, надеялись увидеть забавное, были и такие, чей взгляд не выражал ничего, кроме тупого равнодушия.

— Чтой-то стряслось?

— Эвон детина валяется.

— У Васьки, служки Боголепова, харя разбита.

— Тот молодший набушевал.

— Пьяной, что ли?

— А кто знат. Стрельцов кличьте, альбо караульных!

Приковылял Васька, все еще держась за ухо.

— Чаво стоите, вяжите татя! Он у меня слух отбил!

С земли тяжело поднялся Самко, с трудом разогнул поясницу, отряхнул шапку.

— Не надо вязать, — проговорил он, — и караульных не надо.

— Верно! — подал голос рыжебородый мужик из окна. — Я зрел — Васька всему завод.

— Да ты что, Сидор! — заорал служка. — Ить он меня изувечил!

— А не лезь, — проговорил рыжебородый, — сказывал тебе земляк, не вяжись. Дернул тя нечистый.

В толпе засмеялись, кто-то выкрикнул:

— Сидор Хломыга не солжет.

— А парень-то, видать, не промах!

— Ядреной. Экого ведмедя уложил…

Бориска стоял, опустив руки, исподлобья оглядывая окружавших его людей, и был готов драться с любым — страха не было. Однако никто бить его не собирался. Один Васька горячился, тряс кулаком, но не совался близко.

— Будет тебе! — прикрикнул на него Самко, шагнул к Бориске, протянул широкую ладонь. — Давай замиримся, паря. Меня ведь еще никто не бивал.

— А давай! — согласился Бориска.

— Нутро у меня едва не отшиб, словно лошадь по спине лягнула.

— Что стряслось? — раздался, перекрывая гул толпы, знакомый голос.

Расталкивая любопытных, вперед выступил тот самый монах, которого он искал, — Корней, но теперь-то Бориска точно видел — перед ним Корнилка, братуха старшой.

— Что привязались к слуге Ивана Неронова? — спросил тот, заложив кисти рук за пояс и обводя толпу темным взором.

— Вона как оно обернулось…

— Слуга отца Иоанна парень-то! Ну, Васька, осрамился ты…

Народ расходился — глядеть больше не на что. Опустели подоконники в чоботной палате. Бориска широко улыбнулся монаху, но Корней строго смотрел на него. «Что с ним, — подумал парень, — никак не узнает».

— Отец Иоанн скоро службу кончит, — сказал чернец, — будешь его выхода ждать?

Бориска, не отводя глаз от Корнея, кивнул головой, перебросил через плечо тулупчик.

— Куда идти-то?

— Пойдем к паперти Спасо-Преображенского. Почто дрался?

Бориска нехотя ответил:

— Да так… Зазря.

Они направились к собору.

— Как звать-то тебя? — крикнул вслед Самко.

Помор обернулся, взмахнул рукой.

— Бориской!

Чернец шагал молча, о чем-то задумавшись.

— Здорово, братуха, — несмело произнес Бориска, — вот уж не чаял тебя встретить.

Чернец искоса глянул на парня:

— Ныне мое имя — Корней. Запомни. — Он помолчал и добавил: — Может, ко мне зайдем, там и покалякаем… А дрался ты и в самом деле зря. Наперед пасись, рукам воли не давай, не то мигом в холодной очутишься.

Бориска усмехнулся:

— Я уж про те холодные ведаю. Ненароком со старцем Елизарием через стену словами перекинулся. Плакался Елизарий, что по прихоти настоятеля в цепи посажен. Верно ли, Корней?

— Милые бранятся — только тешатся, — пробормотал чернец, и лицо его стало злым. — Отец с матерью как там?

Бориска опустил голову, и Корней резко остановился.

— Чую, неладно, а то и вовсе худо. Неужто?..

Оба перекрестились на главы собора. Корней тронул Бориску за рукав:

— Идем, хочу тебя слушать.

Келья у Корнея совсем маленькая. И в солнечный день там темно: узкое окошко смотрит на крепостную стену. Перед образом Николы-чудотворца розового стекла лампадка (Корней подправил фитилек — стало светлее). В келье — небольшой, худо обструганный стол, топчан и колченогий табурет, на столе пухлая книга раскрыта. Увидев ее, Бориска невольно вздохнул стало быть, обучился Корней грамоте.

Чернец кивком показал брату на табурет, сам завалился на топчан, свесил ногу, закинул руки за голову. Поискав глазами, Бориска нашел гвоздь в стене, повесил тулупчик, опустился на краешек табурета. Ему были непонятны угрюмая молчаливость и холодность брата, чего прежде у Корнея не замечалось. Парень смотрел на чернеца и ломал голову, стараясь постичь причины превращения шебутного молодца в мрачного монаха. «И отчего он такой стал? — думал Бориска. — Кажись, все у него есть: крыша над головой, харчи казенные; вся и работа — бей лбом о пол. А вот поди ж ты — годов мало, а глядит стариком…»

— Как тебя с Нероновым-то сойтись угораздило? — нарушил молчание Корней.

Бориска, медленно покачиваясь, поглаживая колени, поведал о своих мытарствах.

— Жаль стариков, — молвил Корней, когда парень кончил, — мир праху их!

Потом глянул на Бориску в упор.

— А деньги где?

— Какие деньги? — изумился тот.

Брат опустил ноги на пол, уперся ладонями в край топчана.

— Батяня был мастером лодейным каких поискать. По тридесять, то и по четыредесять рублев за карбас брал, на том избу справил, двор да усадьбу, а ты — «какие деньги?».

Бориска пожал плечами.

— Не ведаю. Я и на промысел-то пошел, потому как жить надо было. Мать вся извелась еле концы с концами сводили.

Взгляд у Корнея стал жестким.

— Прижимист был батяня — царство ему небесное, — я-то знаю: на черный день копил, да видишь, как оно получилось. Спалили, стало быть, избу?

— Все спалили.

Корней снова прилег на топчан, подпер голову кулаком, думая о чем-то своем. Бориска тоже сидел молча, изредка взглядывая на чернеца. Ушел братуха из дому лет с пяток назад, и Бориска в тот день долго плакал в уголке. Ведь старший брат никогда его не забывал, делился последней краюхой хлеба и от деревенских задир оберегал. Зато батяня ругался на чем свет стоит и поминал какие-то деньги… Вот оно что! Не без них, видно, ушел из дому Корней.

Словно прочел его мысли соловецкий чернец.

— Были, были у батяни денежки, да сплыли. — Он тяжело вздохнул. — Эх, Бориска, кабы знатьё, так взял бы я у него все серебро без остатку и в оборот пустил.

Бориске слова старшего брата не понравились.

— Недобро баишь, братуха. Коли татьбу свершил, каяться надо, а ты вроде жалеешь, что мало стащил.

Корней впервые улыбнулся.

— Татьба… Без меня батяня ни одной лодьи не сладил бы. — Он поднялся рывком, протянул к Бориске руки. — Неужто ни полушки не заробили они на лодейном строении? — Он вскочил с топчана, заметался по келье. — Просил батяню: ожени — невеста есть, да отдели, свое хозяйство поведу. Где там! За плеть взялся, а я — ходу! Невеста тож стервью оказалась: не пойду, грит, за неимущего. Обозлился я на весь белый свет и порешил — уйду в монастырь. Для пострига вклад нужен, те деньги — семь рублёв — и пригодились. Год спустя, в первую неделю опосля Филиппова заговенья постригся, Корнеем стал. Поныне пребываю в чернецах, молюсь за вас, грешных.

— А душа-то неспокойна, не на месте душа, — заметил Бориска.

— Верно, братуха! — Корней остановился возле брата, положил ему на плечо тяжелую ладонь. — Мало мне этого. Зри, какова келья у инока Корнея: темница, а не жилье! Казенная. Кто из старцев деньги собинные держит, тот келью сам выбирает и купляет. Те старцы в чинах: кто приказчиком на усолье сидит, кто вершит в черном соборе дела, а про келарей да казначеев и говорить неча.

Он наклонился к Бориске, зашептал в самое ухо:

— Не можно всю жизнь в простых иноках маяться, не хочу, чтоб на мне ездили. Чуешь?

— Чую, — пробормотал Бориска, — гордыня тебя одолела, братуха.

Корней отстранился, губы скривил в усмешке.

— Наслушался Неронова. Брось ты его, не ходи с ним — пропадешь.

— Это еще почему?

— Пойми же, — горячо заговорил Корней, — с Никоном бороться, что плетью обух перешибать. — Он выпрямился, прислушиваясь, выглянул за дверь, потом плотно притворил ее. — Я тут насмотрелся всякого и посему в благочестивых да смиренных веру потерял. Средь братии иные есть, ровно бараны. Крикни сейчас Неронов: «Прав Никон!» — половина за ним пойдет, потому как боготворят протопопа, не разумея за что. А все оттого, что неграмотных полно в обители, ни честь, ни считать не умеют, древние предания на слух повторяют.

Старший брат надолго уставился в окно, затем повернулся спиной к лампадке, лица его не было видно.

— Но мало быть грамотным, — продолжал он. — Кичимся православностью, вопим, бия в грудь перстами: «Соловецкий монастырь для всей Руси столп благочестия!» А что на деле? Кто больше урвет, тот и в князях. Эх, Бориска, видно, такова доля: с волками жить — по волчьи выть.

Бориску испугали чудные слова брата: монах, а такое сказывает. В смятении поднялся он с табурета, осторожно спросил:

— Веришь ли ты в бога-то?

Голос Корнея прозвучал глухо:

— Не знаю… Егда сюда пришел, денно и нощно молился. Войдя в грамоту, чёл книги древние, евангелия, жития основателей монастырских и много из тех книг постиг благотворного. Возомнивши себя всесведущим, стал брать слово на большом соборе, да окромя бесчестия от старцев соборных ничего не слышал; архимандрит меня плетью смирял дважды.

— Однако за что же?

— За то, что перечил старцам, напоминая им, бражникам, о заветах Зосимы и Савватия хранить благочестие да держать в сердцах своих страх божий.

Бориске не верилось, он недоверчиво покачал головой.

Корней стиснул ладонями лицо, провел ими от лба до подбородка.

— Опосля того отдали меня под начал старцу Герасиму Фирсову. Прославился сей чернец тетрадками своими о перстосложении. Я те тетрадки чёл, да умного в них отыскал мало, поелику книг больше Герасима ведаю. Что толку исписывать бумагу изречениями из древних преданий, коли собинных мыслей нет!.. Однако время подошло — с Никоном сцепились. Тут-то и объявилась цена тетрадям Герасимовым. А сам он бражник и коварник отменный…

Бориска присел рядом, погладил брата по спине.

— Бежал бы ты отсель, Корней. Давай-ко вместе! Делом займемся, будем, как батяня, суда строить.

Дрогнула братухина спина, напряглась.

— Сызнова государево тягло нести? Ныне на поборы не напасешься. Соборное Уложение поперек хребта всем легло. От него не токмо миряне, монастырь стонет. — Он понизил голос. — Слышал я, будто Никон супротив Уложения восстает…

За окошком стемнело. Фитилек в лампадке горел крохотным огоньком кончалось масло.

— Неронов баял про конец света. Неужто скоро? — задумчиво произнес Бориска.

— Кто знает… То не нам — богу ведомо. А тебе еще раз советую: покинь Неронова, обманешься.

— Я слово ему дал. Провожу, куда идет, а там видно будет.

— Ну, гляди сам. Я ведь тебе ныне замест отца. Ежели худо станет, вертайся сюда, пособлю чем смогу.

Бориска помолчал малость, потом молвил:

— Что-то все у вас, в церкви, перепуталось. Сам-то ты кого держишься? Может, Никона?

Корнея было едва слышно.

— Хулят Никона, что многого требует от братии. А коли вдуматься, патриарх — вострого ума мужик. Шутка ли: зажать в кулаке всю церковь да вровень с царем встать! Не каждый такое сможет. И ведь как в сказочке: жил да был крестьянский сын Никитка Минич… А теперь? Сам великий патриарх, великий государь Никон!.. Мне судьба Никона покоя не дает. Иной раз вопрошаю себя хватило бы сил моих, чтоб достичь того же?

— Высоко метишь, братуха.

Корней, словно не расслышав Борискиных слов, продолжал:

— Противятся Никону лишь по злобе да по неграмотности. Я прочел хартейных книг довольно и столько путаницы и разнословицы в богослужебных чинах нашел, что за голову взялся: как это мы умудрялись до сих пор службу церковную править?.. Никону надо в ноги кланяться, благодарить, что единство чинов богослужебных ввел, а безграмотных попов — гнать в три шеи.

— Ты, стало быть, за Никона.

— Я умных людей уважаю, а дураков промеж нашего брата весьма довольно, ежедень зришь глупые хари.

— Неронов тоже умной.

— Может быть… Однако духовно слаб отец Иоанн.

— Да ведь он патриарха в глаза лаял.

— И я бы лаял, кабы турнули меня с теплого места.

 

5

В келье архимандрита по случаю приезда Неронова был пир горой.

Настоятель восседал в кресле с высокой спинкой и обтянутыми бархатом подручками за торцом широкого стола, покрытого тканой скатертью и уставленного винами и закусками. Десную от него, сцепив пальцы у подбородка, в кресле поменьше горбился отец Иоанн. Жгучие глаза полуприкрыты, лицо бесстрастное: не поймешь, о чем думает бывший протопоп. С другой стороны стола, против Неронова, на лавке пристроились соборные старцы — Герасим Фирсов и любимец настоятеля Исайя, хлипенький, с елейным выражением на розовом морщинистом лице. Все были одеты в черные суконные подрясники. На груди у настоятеля тускло поблескивал осьмиконечный массивный крест на тяжелой цепи.

Сумерки не могли пробиться сквозь вагалицы в окнах, но, благодаря нескольким шандалам с зажженными свечами, в келье было довольно светло. Свечи будто нарочно были сдвинуты к тому краю стола, за которым сидел Неронов.

Отец Илья собственноручно наполнял вином чаши и кубки и зорко следил за тем, чтобы суды гостя не пустовали. Очень хотелось настоятелю разговорить Неронова, но тот пил мало, закуску едва щипал и помалкивал, изредка бросая скупые слова.

Поначалу речь зашла о монастырском хозяйстве. Архимандрит, удрученно качая бородой, жалобился на малые доходы, на то, как трудно стало с податями да сборами, а сам исподволь подводил говоря к одному: кто всему виной. Намеки подавал, напускал туману. Герасим и Исайя сокрушенно трясли головами, поддакивали.

— Минули дни, когда соловецкой обители настоятель мог творить власть и суд, и расправу чинить по всей вотчине, — говорил отец Илья, потягивая мальвазию, - нет у нас нонче прав. Титул архимандрита — одна видимость. Бывало, игумены имали боле, чем я. Под новгородским митрополитом ходим! Аки слепцы бредем за поводырем несмышленым. Падем в яму, так оба, и вытащить некому, еще заплюют да дерьмом закидают, прости господи. — Он опустил кубок на колено, наклонился в сторону Неронова. — Черной ночью Русь окутывается, с надеждою ждем светлого утра. Ужели не наступит рассвета час? За что наказует господь нас грешных?

Герасим Фирсов, видимо, решив, что хватит ходить вокруг да около, взялся за сткляницу с водкой, наполнил малую чашу, единым духом выхлестнул, крякнул:

— Истинно так! Возводит на нас Никон хулу, погрязли-де в пьянствии чернецы соловецкие. — Он кинул в широко раскрытый рот несколько изюмин. Моя молвь такова: лицемерит Никон, зане сам бражничать горазд.

Он перегнулся через стол к Неронову, один глаз совсем сощурил.

— Слыхал я, блудом занимается святейший. Максимову попадью, женку молодую, что у Аввакума жила, в ложнице водкой поит и на постелю кладет. Верно ли то, отец Иоанн?

Неронов поднял веки.

— Слух бродит. Сам же оного не зрел.

— Слухом земля полнится, — Фирсов засмеялся, опустился на лавку и снова потянулся к стклянице.

Хмель начал ударять и настоятелю в голову.

— Нет для обители нонче государя российского… Спиной своей заслонил царя от соловецкой обители патриарх, нарекся Великим! — архимандрит резко откинулся в кресле, вино плеснуло из кубка. — От кого принял помазание? От бога? Сие от бесей! Величается Никон, забыл, как пороги обивал в келье игуменовой, клянча на строение скита Анзерского. Забыл!.. А я помню…

Архимандрит глубоко вздохнул, вытащил из блюда кусок говядины, стал жевать.

— Мощи… святого Филиппа… уволок… в Москву. Явился, аки агнец: «Богу помолиться желаю у вас, братия…» Помолился! Глазом не моргнули агнец-то волчьи клыки показал: подавай ему мощи вместе с дорогой ракой. «Как можно! — кричу. — Святитель Филипп сию обитель строил, подвижничал, куда же ты нашу славу волокёшь!» Где там… Слушать не хотел. Глянул очами сатанинскими: «Тебе святые мощи лишь обильных воздаяний для. Я же дале гляжу. Первенству церкви в государстве должну быти. Царя Иоанна Грозного и взлелеянную им власть светскую обличаю. Несть власти выше духовной!» Казал грамоту царскую и патриаршую и увез от нас Филиппа-то…

— Через то и патриархом сделался, — вставил Исайя.

Отец Илья одобрительно кивнул головой любимцу.

— Громом с небеси навалился…

Герасим усмехнулся, покачал перед носом, пальцем:

— Не скажи, владыко… Когда пришла отписка от Никона, что желает-де святым мощам поклониться, старец Гурий истину предрекал.

Настоятель собрал в горсть седую бороду.

— Верно… Я того Гурия плетью наказал за ложь несусветную и напраслину. С той поры чую: напусто смирял старца.

— Что наказал, сделал не напусто, — Герасим хитренько улыбнулся, — он и на тебя такое нес…

Неронов, расцепив пальцы, взялся за ковш красного вина.

— Все мы каемся в промахах содеянных. Тако и я многажды просил прощенья у бога за то, что о благочестивом патриархе к челобитной приписал свою руку. Ано врага выпросили у государя и беду на свою шею.

Архимандрит в изумлении уставился на Неронова, старцы — тоже. Герасим даже чавкать перестал.

Отец Иоанн приподнял тяжелый ковш.

— Многие надежды возлагали мы, московские ревнители благочестия, на сего мужа. Однако хитер оказался, горд непомерно и непереносен. Сему примером — судьба моя, отца Аввакума и других ревнителей нравственности. Мыслю, братия, настало время смирять патриарха.

Он поднес ковш к губам, испил самую малость.

В глазах архимандрита зажглись радостные огоньки: наконец-то заговорил утеклец о деле. Однако спешить не след, пущай-ка Неронов еще выскажет свои замыслы.

— Силен патриарх, — осторожно молвил он. — Бывши в прошлом году на соборе, сиживал я с ним рядом. Беда как силен и власть над архиереями у него твердая. Они словно воск под ним, как хочет, так и мнет. И доброхоты патриарха один другого стоят. Взять Епифания Славенецкого — креста некуда ставить…

— Грек Арсений — тож! — выкрикнул Герасим, ударяя кулаком по столу. Трижды веру менял басурман! Се не христианин — перевёртыш иезуитский!

Архимандрит нахмурился, хотел остановить старца, чтоб особо не расходился, но раздумал.

— Ему едино как креститься! — шумел захмелевший Герасим. — Главным справщиком стал. Так-то!

Неронов молчал, опустив подбородок на грудь.

Герасим пил много, почти не закусывая, и теперь разошелся вовсю.

— Чинов греческих богослужебных не хотим! Любы нам древние русские чины, что в хартейных книгах писаны. Русская старина освящена и оправдана угодниками и чудотворцами. Христианство грекам продано, так почто за ними в хвосте тащиться? Все порушили византийцы проклятые, перевернули, испохабили… — Герасим стал загибать пальцы. — Коли верить строителю нашего подворья на Москве, вскорости сменится молитва Исусова — раз, ангельская трисвятая песнь — два, начальный стих «Царю небесный» — три, церковное пение, заутреня и полуношница, часы и молебны, вечерня и повечерия, и весь чин, и устав… Э-эх!

Он собрал пальцы в кулак и опять трахнул им по столу. Зазвенели чаши.

— Будет! — сказал ему настоятель. — Сие отцу Иоанну ведомо. Не о том речь. Пора к делу подходить.

Он положил локти на подручки, пристально глянул в лицо Неронова. Взгляды их встретились. За столом стало тихо.

— Мыслю я, отец Иоанн… — начал архимандрит, но в это время распахнулась дверь, и на пороге появился раскрасневшийся послушник.

— Владыка, сил моих нету! — выкрикнул он. — Ссыльный князь Михаиле Иваныч к тебе рвется, одежу дерет. Во хмелю и буен гораздо.

— Ан брешешь! — раздалось за дверью. — Пусти!

Оттеснив послушника в сторону, через порог шагнул человек в синей ферязи с серебряным шитьем, рукава собраны в складки, ноги обуты в синие же сафьяновые сапоги, голова прикрыта тафьей. Сивая борода всклокочена, выпуклые глаза налились кровью.

— Долгих лет тебе, архимандрит Илья, — развязно поклонился боярин. Дошло до меня, что гостит у тебя Ивашка Неронов. Порато захотелось глянуть на старого дружка.

По лицу отца Иоанна пробежала тень недовольства. Не было желания видеть ведавшего печатным двором царского стольника, у коего трудился он книжным справщиком. Однако делать нечего…

— Велено тебе, князь, в келье безвыходно быти, — заметил архимандрит, нервно постукивая пальцами по столу.

Приход Львова разрушил все планы настоятеля. Выгонять же ссыльного князя было неловко: двести рублев отвалил стольник в казну монастырскую и с братией опять же водится, по злобе может отписать царю чего не надо.

— Бесчестишь ты меня, архимандрит Илья, князем без имени называя. Ну, да бог с тобой, окажи милость, усади. Давненько я так-то не потчевался, Львов кивнул на стол.

«Врешь, бражник, — подумал настоятель, — уже надрался где-то с монасями, и притом довольно».

Он повел рукой:

— Коли явился, будь гостем.

Князь опустился на лавку рядом с Исайей, отыскал взглядом на столе большую братину, налил до краев пивом. Обращаясь к Неронову, поднял сосуд.

— С виданьицем, Ивашка! Позвеним чашами.

Отец Иоанн нехотя взялся за ковш. Позвенели.

— Пьем, Ивашка, за спасение рачителя вотчины соловецкой, архимандрита Илью!

Герасим Фирсов, воспользовавшись появлением князя, с коим бражничал нередко, налил себе и Исайе.

— Благословенна трапеза сия!

Князь осушил братину и, закусывая говядиной, спросил:

— О чем речь держали, преподобные? Небось Никону кости перемывали! Да не молчите. Чую, так оно и есть. Ныне этим везде занимаются… А ты, Ивашка, утек-таки. Хвалю! Я вот и сам думаю, как бы сбежать от отца-то Ильи. А, владыка? — он пьяно хохотнул и потянулся за братиной.

Архимандрит помрачнел. Не любил он хмельных шуток царского стольника.

— Опять челобитья братьям писал, князь Михайло? — резко спросил он, и рука Львова, тянувшаяся к посудине, застыла.

— А что? — хмуро ответил стольник. — Писал. В твоей обители неграмотных иноков, что ворон в поле.

— О чем? — допытывался настоятель.

— По моему веданью писал, владыко, — вмешался Герасим. — В грамоте братия спрашивала у Никона, свершать ли молебны по порядку установившемуся. Худого в том ничего нет. Челобитье чрез мои руки прошло…

И снова архимандрит не оборвал Фирсова: умен старец, и малая отписка мимо него не уйдет за ворота… Но братия-то какова! Патриарху пишут, минуя настоятеля. Он стиснул подручки кресла, сощурился.

— Виновных за самовольство накажу. И тебя бы надо, Герасим, да правду молвишь, потому молчу…

Герасим с трудом поднялся, склонился, касаясь лбом блюда со студнем.

— Благодетель наш, не осердись, не емли на сердце… — покачнулся, едва не упал под стол. Исайя его подхватил, кое-как усадил на лавку.

А князь Львов, добравшись до пива, говорил:

— Хоша и воспретил Никон дроженики да питье хмельное держать, а пусть себе негодует. Без хмелю жизни нету, от скуки в вашем монастыре, яко муха, подохнешь. А извету не боись, отец Илья. Кто и наклепает, тому едино веры на Москве не будет. Не верит она, матушка, слезам-то. — Князь отхлебнул из братины, подмигнул архимандриту.

— А, видно, люб ты Никону, отец Илья, коли он два лета назад не изринул тебя из обители.

Лицо настоятеля покрылось красными пятнами. Стольник же, хрупая малосольным огурчиком, уставился на Неронова.

— Так-то, Ивашка… Был на отца Илью извет от соловецкого же старца Сергия, и уж думали — карачун Илье… Ан нет! — Львов показал кривые зубы. — Замяли дело, воеводу архангельского вкупе с дьяком, кои прикатили суд творить, шугнули отседа… Я, брат, все-о-о знаю… На том государю служил!

— Истинно так! — невпопад брякнул Герасим.

Архимандрит с досадой метнул взгляд на советника, но взял себя в руки, сдержался.

— Дослужился, — ехидно бросил он князю. — Я-то на месте, а ты вот у меня в ссылке.

Князь откинулся к стене, ударился головой.

— Не-е, — проговорил он, поглаживая затылок, — я у тебя гость, вино твое пью, брашно ем, и смирять меня не дадено тебе…

Тут опять встрял Герасим:

— Старцы за тебя горой, владыко. Соловецкого подворья в Москве строитель Матвей зело поносил Никона и по ём злословил, обиды твои обороняя.

Отец Илья кисло улыбнулся. И то ладно, что Львов умолкнул. Недобро, что Неронов слышал князя, недобро: еще возьмет в ум, будто и впрямь люб патриарху соловецкий архимандрит. Чтобы выйти как-то из неловкого положения, он проговорил:

— Старца Матвея довольно знаю. И хоть велел Никон унять его и от причастия отлучить, того не свершил. Верных слуг своих не гоню.

— Погоди, еще возьмется за тебя патриарх, — не унимался князь: он был уже изрядно пьян. — Меня тож лягнул. И как! Государь не спас. А теперь Никон сам великим государем нарекся… Духовным мечом, вишь, володеет.

Опершись ладонями о стол, он поднялся.

— Никон речет: «Христос повелел апостолам вязать и решать, но архиереи — апостоловы преемники суть. А коли венчает царя на царство архиерей, то и запретить он его мо-ожет… Священство от бога есте, от священства же царства помазуются…» И ныне Никон-то — святейший патриарх всея Руси, великий государь! Возьми-ка его… — Львов вытянул правую руку, негнущиеся пальцы сложил в кукиш и, поведя мутным взором, заключил: — Един конец крушить надобе Никона, святые отцы… Замыслы ваши сердцем ведаю. Только без бояр с патриархом вам н-не совладать…

Он пошатнулся, вцепился в скатерть и рухнул на лавку.

— Истину глаголит князь, — молвил Фирсов, стараясь подпереть щеку кулаком, однако локоть скользил по столу, — смущать народ надо, другие обители подымать, владыко…

Настоятель с брезгливостью глядел на спящего стольника. Затем повернулся к Неронову, от которого хотел услышать то, ради чего был приглашен протопоп на пиршество. Ежели согласится Неронов восстать с ним, быть по сему, нет — повременить придется. Свою голову подставлять под удар — не в обычаях отца Ильи. При случае Нероновым и прикрыться можно…

Взгляд отца Иоанна обжег настоятеля.

— На Москве патриарх схватил старца соловецкого и мучил его в будни и в красные дни, повелел бить плетьми немилосердно, — проговорил он, не отводя глаз от архимандрита. — Пошто же ты, отец Илья, глумишься над праведником, схимником анзерским Елизарием?

Настоятель угрюмо теребил цепь нагрудного креста. Эка, куда занесло бывшего протопопа — о старцах печется. Кто мог наклепать ему?.. Герасим?.. А может, Савватий?..

— Негоже так, — продолжал отец Иоанн, — людей любить надо.

Он встал, скрестив руки, обхватил пальцами плечи.

— Патриарх-мучитель творит над служителями церкви поругание: одних расстригает, других проклинает. Быть у него в послушании без прекословия дело беззаконное. Он хочет, чтобы мы у него прощенья просили… Пусть же он у нас просит!

Отец Илья не ожидал такого исхода. Он растерянно взглянул на Фирсова, но тот дремал.

— Прости, отец Илья, — проговорил Неронов, — устал я с дороги, отдохнуть надобе.

Настоятель прикусил губу.

— Исайя, проводи гостя!

Старец выкатился из-за стола, заспешил к двери. Опустив руки и не проронив больше ни слова, Неронов удалился.

Отец Илья хмуро оглядел застолье. На лавке храпел князь Львов. Принесла его нелегкая, нагородил тут всякого, видать, спугнул Неронова. Посвистывал носом Герасим Фирсов. Советничек!

Выбравшись из кресла, архимандрит побродил по келье. Мысли путались в голове. Остановившись около стола, заваленного объедками и залитого вином, еще раз недобро глянул на спящих сотрапезников. «Эх, лопнула затея!»

 

Глава вторая

 

1

Под кровлей — верхней палубой — судна покачивался фонарь. Сквозь закоптелую слюду был едва виден свечной огонек. Черные тени шатались по узкому помещению, трогали спящих людей. В заборнице было душно.

Бориска приподнял отяжелевшую голову, подобрав ноги, сел в койке, прислонился спиной к упруге — толстому деревянному шпангоуту.

В другой койке спал Неронов. Бородатый рот раскрыт, храпит старец: умаялся за долгий путь. Худое носатое лицо желто, на лбу испарина.

У выхода на бумажнике, прижавшись друг к другу, на разные голоса заливались в храпе сторожа Власий и Евсей. От латаного овчинного тулупа, из-под которого торчали грязные сапоги чернецов, несло кислятиной. А еще пахло в заборнице сырым деревом и соленой треской.

Снаружи в борт плескалось Белое море и что-то надоедливо стучало над головой. Бориска перекинул ноги через дощатую грядку койки, сполз на палубу, осторожно, чтобы не разбудить спутников, пробрался к выходу. Вылезая наружу, оглянулся. Чернецы спали как убитые. «Сторожа! Хоть самих выноси да в море брось, не пробудятся».

Очутившись наверху, глубоко вдохнул солоноватую морскую свежесть. Огляделся.

Серым одеялом низко висело над морем небо. Взъерошивая бурую воду Двина-река была совсем близко, — дул побережник, наполнял большой парус, и судно ходко бежало.

Кровля была уставлена бочками с рыбой: в трюм-то все не поместилось. Одна бочка стояла неловко и от качки ударялась в борт.

Бориска подобрался к ней, задвинул плотнее — теперь не застучит. Глянул на корму. Там опирался о кормило низкорослый мужик с широченными плечами, в обтрепанном стрелецком кафтане и выцветшем колпаке. Кормщик кивнул парню, приглашая подойти поближе. Бориска приблизился.

— Худо спится? — спросил кормщик, поглядывая на Бориску желтыми насмешливыми глазами.

— Затхло в заборнице, да еще бочка мешала: стучит и стучит окаянная.

— Бочка, говоришь? — кормщик перевел взгляд на приближающийся берег. Нам нонче всем не до дремы. Разгневался господь на нас, грешных. Звать-то тебя как?

— Бориска.

— А меня Иванком кличут Поповым. Стрелец я с колмогорского отряду, кормщиком, вишь, подрядился. Спасибо, строитель соловецкого подворья пособил.

— А для чего?

— Служба наша — не заскучаешь. Окромя исполнения уставных статей, ездить приходится довольно и через пустые места, и по бездорожью, охраняючи гонцов всяких, и данних сборщиков, и людей ссыльных, и черт те кого еще, прости господи. Опять же ямы роешь, рвы копаешь, остроги чинишь. А вот жалованье государево не ахти какое — всего-то три рубли в год да хлеба седмь четвертей. Приходится прирабатывать… Ты сам-то по роду кто будешь?

— Мы — вольные. Батяня кочи вроде этого строил.

— Прожиточно, стало быть, живете. Добрый мастер и получает гораздо.

— Отполучался он на этом свете.

Стрелец стянул колпак, перекрестился на восток.

— Царство ему небесное. А ты что же, будто на побегушках у носатого. Бориска обиделся.

— Иван Неронов — страдалец и мученик. Такому человеку и служить незазорно.

— Служить надо отечеству, а не попам всяким. — Кормщик ухмыльнулся: Много ли выслужил-то?

— А сам-то! Кафтан — дыра на дыре. И грамоты, поди-ко, не ведаешь.

— Ишь ты, бахарь выискался. Ужли грамотной?

Бориска смутился.

— Нет покуда, однако отец Иоанн обещал в грамоту поставить.

— Ну-ну… А мне и без нее способно. Зароблю в лето рублёв шесть, глядишь, и жить есть на что. Грамотеи-то сплошь да рядом впроголодь маются.

«Эх, стрелец, от зависти говоришь такое!» — подумал Бориска, но промолчал, не стал спорить со стрельцом: пусть думает, как хочет. Он глядел на двинскую землю, в которой ему бывать не доводилось.

Попутным ветром и течением коч скоро втягивало в протоку. Хорошо стали видны утвердившиеся на невысоком берегу деревянные храмы, обнесенные крепостной приземистой, тоже из дерева стеной. Берег возле стены розовел грудами сложенного кирпича. Словно снежные сугробы возвышались большие кучи известняка.

— Николо-Корельский монастырь, — сказал за спиной кормщик. Собираются монахи строиться каменно.

У короткой кособокой пристани — несколько шняк и карбасов, а чуть подальше от них привалился к позеленевшим от времени сваям тупоносый иноземный корабль с высокими мачтами. На корабле курлыкали блоки грузились бочки с ворванью.

С треножной вышки на мыску караульный в сером азяме и с пищалью окликнул:

— Эй, монастырской, чаво везешь?

Кормщик приложил ко рту ладонь:

— Рыбу-у!

— А куды?

— До Колмогор!

За мыском с чахлыми деревцами ветер потерял силу, и парус заметно опал.

— Подтяни вожжи! — приказал Попов одному из поморов, вылезших на кровлю. Тот легко подобрал обвисшие шкоты, обтянул их на утке, и коч, не сбавляя хода, прошел близко от вышки.

Караульный перегнулся через перила.

— Поветерь тебе, кормщик!

— А спасибо, дядько! — откликнулся Попов и тут же зычно скомандовал: Эй, робята, теперя на вожжах не зевай!

Судно заскользило по руслу меж низких берегов, поросших редким лесом и кустарником. Кое-где показывались иногда одинокий двор, мельница-столбовка — и опять кругом пусто на многие версты. Поймы были полны дичи — жировала птица перед дальним перелетом. В реке плескалась рыба, над головой кружили нахальные чайки…

Показался Архангельский город. Здесь Двина-река была широка, и на ней покачивались, бросив якоря, иноземные купеческие корабли с двумя и тремя мачтами. За белыми квадратами бортовых корабельных портов угадывались пушки (путь из заморских стран на Русский Север был опасен, в море, как в лесах, много шаталось охотников до чужого добра). По ветру развевались диковинные флаги.

— Аглицкие гости, — пояснил Попов, показывая на корабли. — Почитай, со всего государства Российского сюды товары свозятся.

Едва вышли на открытое место, ветер ударил с прежней силой. Коч пробежал близ правого берега. Проплыли мимо посадские избы на высоких подклетах, добротно рубленный деревянный город. Бориска насчитал семь городских башен с повалами. Город был окружен деревянным острогом с шестью башнями, а перед острогом чернела полоса рва, из которого торчали острый тын и надолбы. На городской стене виднелись редкие пушки. Выше стен и башен подымались купола храмов и шатры колоколен. Шли редкие прохожие, тащились куда-то возы с поклажей. Ребятишки, выбрав место посуше, играли в бабки, спорили, толкали друг друга в грудь. С длинных мостков женки полоскали в реке белье. Против водяных Покровских ворот рубили на берегу пристань — над рекой разносились визгливый звон пил, перестук топоров, глухие размеренные удары «бабы» по свае…

Вечерело, когда подходили к Курье.

— Однако студеные ночи стали: уходит лето красное, — сказал кормщик, кутаясь в долгополый бараний тулуп. — Эй, на кормиле, церковь зришь?

— Зрю, дядька Иван, — отозвался помор, сменивший Попова после Архангельского города.

— Правь туда!

Неронов, нахохлившись и скрестив руки на груди, зорко посматривал по сторонам.

— Что за место?

Попов высунул из тулупа нос.

— Подворье Соловецкое, чему же быть еще… В старые времена подле самых Колмогор стояло, а как два раза сняло водой в половодье да притопило амбары, съехали монахи в Курью, — сказал и опять спрятался в тулуп с головой…

В старой лодке, вытащенной на глинистый берег, сидел белобородый старик в длинной рубахе и меховой душегрейке и перебирал сети, поднося их близко к глазам. На подошедший коч даже не взглянул.

— Здорово, дедуня! — поприветствовал его Попов.

Старик опустил сети на колени, приподнял голову, тихо ответил:

— Будьте и вы здравы, добрые люди.

— Да ты вроде и не узнаешь, — обиделся кормщик.

— Глаза мои худо стали зреть. Иванко, что ли?

— Я со товарыщи. Как тут у вас, тихо ли нет?

— За нонешний день вы вторые будете. Стало быть, не шумно живем.

— А кто ж первым был? — спросил Евсей.

— Перьвой-то? А ехали туточки два бравца. Одеты по-монасьему, однако не чернецы. Служки, видать.

— Откуда? — прогудел Власий.

— Не сказывали, детина. Баяли токмо, что дюже торопятся до Колмогор, да еще пытали, где-ка воевода есть.

Чернецы переглянулись, а Неронов опустил подбородок на грудь, раздумался…

Ночевать на судне в душной заборнице Бориска не остался, сошел на берег. Еще в сумерках заприметил он невдалеке низкое строение: не то сарай, не то сеновал. Подхватил под мышку тулупчик и, скользя сапогами по глине, взобрался на угор. Глянул вниз. Сверху коч, освещенный слабым огоньком фонаря, казался серым пятном на черной воде. Кругом было тихо, лишь звенели комары, да где-то вдалеке скучно лаяла собака.

Отбросив в сторону деревянный кол, которым были приперты двери, Бориска потянул за створки. Ржаво заскрипели петли, открылся темный проем, и оттуда пахнуло сосной. Это был не сеновал. В сарае лежали в несколько рядов проложенные брусками длинные доски и недавно сработанный тёс. Видимо, хозяйство это принадлежало плотнику либо судовому мастеру.

Бориска ступил за порог и прикрыл за собой двери. Ощупью забрался на доски, разостлал тулупчик, лег, им же накрылся…

Бориску разбудил сырой холод. В щели сарая едва пробивался скудный рассвет. Лязгая зубами, парень соскочил с досок, попрыгал на месте, руками помахал, чтобы согреться, забрал тулупчик и вышел из сарая.

Небо плотнее чем вчера укуталось серым пологом облаков. Другого берега не видно за бусом. В сумерках смутно проступали изгороди, деревья, одинокие избы, амбары, чернел высокий шатер церкви.

Приперев двери колом, Бориска зашагал по мокрым лопухам к берегу. Спускаясь по откосу, увидел он, как Иванко Попов ходит взад-вперед по песку и носком сапога отбрасывает в стороны гальку. «Не в духе что-то кормщик, подумал Бориска, — спал, видно, худо».

Поскользнувшись на глине, он шлепнулся задом и съехал прямо под ноги кормщику.

— Пошто вернулся, забыл чего? — спросил тот, сердито глядя на Бориску сверху вниз. — У нас так не принято, не простившись-то убегать.

Бориска поднялся на ноги, стирая с порток липкую глину, сказал:

— Ты уж прости, Иванко. Дух в вашей заборнице больно тяжелый, так что я тут недалече в сарае ночевал.

— В сарае… — озадаченно протянул Попов и взялся за бороду. — Стало быть, не уходил ты с ними.

— С кем? — почуял неладное Бориска.

Кормщика вдруг разобрал смех.

— Ну и Неронов! Ну и протоплут! О-ха-ха!

— Ты что священника бесчестишь, стрелец!

Вытирая согнутым пальцем слезы, Попов проговорил:

— Нет же, ты смекни: напугался протопоп вчерашних дедовых россказней, да и дал тягу, ажно про тебя забыл.

— Так он ушел… — растерялся Бориска. — А чернецы, дети его духовные, они — тоже?

— Где им быть! Следом за пастырем утекли. Я-то, дуралей, надеялся помогут монахи бочечки наверх покатать. Ан спасиба не услышал. Утекли, как тати ночные, тихой сапою.

Бориска вспомнил слова братухи Корнея: «Покинь его, обманешься». Теперь самого покинули. В незнакомой стороне. Уж если такой человек, как Неронов, слово свое порушил, то, верно, правду говорил Корней о святых отцах…

— Вижу я, деваться тебе некуда, — говорил тем временем Попов, — а что с тобой делать, ума не приложу.

Бориске было нечего сказать. Все рухнуло — дорога дальняя, грамота… Куда податься? В обрат на Соловки, к Корнею? Стыдно. Брата не послушал, утеклецу доверился. Как в глаза Корнею смотреть?..

— Ты хоть работу каку знаешь? — пытал Бориску кормщик.

— На промысле бывал, суда строить приходилось.

— Та-ак! То-то занесло тебя в сарай Дементия Денисова. Он судовой мастер знатной, многому научить может, ежели, конечно, башка твоя не пустая. Тупоголовых-то Дементий на первой же неделе выгоняет. Хошь, упрошу его попытать тебя в подмастерьях? Все ж в кумовьях мы.

Бориска пожал плечами.

— Давай. Я согласный. Пущай пытает мастер.

 

2

Лодейный мастер Дементий Денисов был угрюм и молчалив. Со спины был он похож на медведя, вставшего на задние лапы, а с переду — чисто леший. Бородища топорщится, нос торчит, будто корга у лодьи, зеленые глазки зорко следят за каждым взмахом Борискиного потёса.

В тот же день мастер отвез парня на лодке через реку на другой берег, лесистый и пустынный, показал ему сруб малый, похожий на баню, и буркнул, что тут и жилье, а коли поесть придет охота, то брашно в погребе за срубом. В избушке было махонькое оконце, затянутое бычьим пузырем, через которое проникал мутный свет, вдоль стен — нары. Сруб топился по-черному. Кругом копоть, сажа лохмотьями висит. В красном углу — образ с темным ликом, невесть чей. Сенцы были завалены всяким инструментом, там стояли бочонки с олифой, с морилкой, из некоторых несло прогорклым тюленьим салом. К избушке примыкал навес с дощатыми стенками, под ним хранились тёс для килевых балок и кокоры для корг и бортовых упруг.

С пологого берега в реку вели смазанные салом слани, по которым спускалось на воду готовое судно. Было понятно, почему Дементий строил суда здесь: тот берег, где стоял двор мастера, обрывался крутым угором, и потом тут тихо, никто не мешает.

Они долго и придирчиво выбирали брусья для килевых колод — гладкие да ровные с малым числом сучков.

— Завтра с утра за дощаник примемся, станешь мне пособлять. С подворья заказ дали, — проговорил наконец Дементий, исподлобья глядя на Бориску.

Парню очень хотелось спросить, получит ли он плату за работу — дед Тимошка здорово его надувал, — однако робел перед Денисовым. Мастер сам выручил:

— Коли работа у тебя будет добра, получишь долю. — Подумал и добавил: — Десяту — Потом сел в лодочку и уехал.

Бориска остался один. Что делать дальше, он не знал, а Денисов ему не наказал ничего. Решил побродить по берегу, поглядеть, куда его судьба занесла.

Вдоль береговой песчаной полосы рос кустарник, дальше, вглубь, лес темнел. Бориска продрался сквозь мокрые от дождя кусты и побрел по лесной опушке. На пути встречались грибы и ягоды — бери сколь душе угодно, запасай на зиму. Попадался медвежий помет, и парень пожалел, что не взял с собой потеса. В чащобе тенькали пичуги. Совсем рядом, гулко хлопая крыльями, поднялся с брусничника иссиня-черный глухарь.

Возле одной старой ели рос большой подосиновик с поблекшей шляпкой и ядреной ножкой. Бориска сломал его, подкинул на ладони — фунта три потянет!

Вдруг показалось ему, что в просвете деревьев мелькнуло что-то. Он уронил гриб, отступил к ели, затаился, всматриваясь напряженно в гущину леса. Опять замаячило пятно. Белое. Хрустнули сучья — значит, не зверь. Бориска сделал шаг в сторону, другой и внезапно увидел: по лесу с коромыслом на плече шла женка. На голове у нее была кика, белая сорочка заправлена в голубой сарафан. Она шла легко, казалось, ведра были наполнены не водой, а пухом.

Почему в лесу баба с ведрами, куда идет?.. В другом месте Бориска на эту женку и не посмотрел бы, но ведь кругом лес глухой, и мастер вскользь помянул, что на этом берегу никаких деревень нет. От нечего делать решил парень проследить за женкой, стал красться следом.

Шагов через сотню лес как обрезало, и открылась просторная шалга, поросшая молодым кустарником. Повсюду торчали пни: немало пришлось потрудиться людям, чтобы вырубить поляну саженей сто в поперечнике. Но не это удивило Бориску. Посреди шалги темнела пятистенная изба за высоким тыном, и к ней вела теряющаяся в траве тропинка. По этой тропинке женка прошла к калитке в тесовых воротах, не снимая с плеча коромысла, толкнула ее. Навстречу выскочили две похожие на волков собаки, замотали хвостами, запрыгали. Женка вошла во двор. Захлопнулась калитка, звякнул засов.

Возвращаясь к срубу, Бориска ломал голову над тем, почему в лесу такой двор стоит, кто живет в нем, зачем вдали от людей и отчего мастер не сказал ему правды… Ничего не мог надумать и решил попытать о том Денисова.

Всю неделю трудились без роздыху. Ладили на колоды поддон, заготавливали обшивку для дощаника. Дементий все делал на глазок, а получалось ловко, в самый раз. Понемногу Бориска начал понимать мастера без слов. Поведет Дементий рукой, большим пальцем шевельнет — Бориска уж знает: колоду надо привздынуть. Рубанет в воздухе ладонью мастер сверху вниз и в сторону — ясно: требуется обрезать доску. Когда Бориска ошибался, Дементий недовольно хрюкал, как боров. К концу недели хрюканья стало меньше.

Наконец в субботу ввечеру Денисов всадил потес в широкую плаху, уселся на бревно и развязал привезенный из дому мешок. На свет появились аршинный кусок холстины, каравай хлеба, рыба вяленая, вареная говядина, лук, полпирога с грибами и пузатая баклага с пивом. Кивнул мастер Бориске: ужинать, мол, будем. Достав из мешка ендову, обтер ее о рубаху, налил до краев, повернулся лицом к востоку.

— Очи всех на тя, господи, уповают, и ты даешь им пищу во благовремении… Хм! Втори молитву, тетка твоя мать… Открывашь щедру руку твою, насыщашь все живущее по благоволению. Аминь! — Он опустился на бревно, опорожнил ендову, не переводя духа, крякнул: — Ешь, парень. Питья не даю, поскольку зелен еще. Вон речной водицей запивай.

Бориска потянулся к пирогу, а мастер еще дважды опорожнил ендову, прежде чем приступить к еде.

— Не тяжек труд наш? — спросил Денисов, уписывая за обе щеки брашно: после пива его потянуло на разговор.

— У батяни також робил. Обыкнул. Одно нехорошо скучно тут.

Мастер искоса глянул на парня.

— А ты мыслил деньги гуляючи получать.

— Не к тому я. Людей кроме тебя не вижу, оттого и скучно. Не с кем словом обмолвиться.

Дементий снова взялся за баклагу.

— На что тебе люди? От людей-то суета одна. И грязь от них всяка, и склоки, и распри, и воровство.

— А любовь?

— Хм! Любовь… Блудня суть. Гибнут люди из-за этой самой любви, словно мухи.

Бориска усмехнулся.

— Что ты в пустынники не подался, схоронился б от людей-то.

Мастер вздохнул, сдвинул брови.

— Куды мне схима. Моя рожа любого архангела до смерти напужат. С богом я не в ладах живу. Было четверо детёв, да ни один до году не дожил. Я ли господа не молил, а не помог всевышний. Люди бессильны оказались тож. Ну и послал я всех к…

— С богом не в ладах, а молитву творишь, — заметил Бориска. — И не тошно тебе этак-то?

Денисов уставился на парня злобными глазками.

— А ты пошто меня выпытываешь? Ты кто таков?.. Ты ништо! Смекаешь? Возьму вот плюну на тебя и каблуком разотру.

Бориска не испугался.

— Плюнуть-то и я могу. Шапку в охапку — и прощевай, Денисов.

Мастер молча плеснул в ендову пива, осушил до дна, провел мозолистой ладонью по бородище.

— Куды денешься? — уже миролюбиво сказал он. — Ты же утеклец. Поди-ко, ищут царски да патриарши слуги тебя по приметам.

— Нечего меня искать, — насупился Бориска, — никому я не нужен.

— А каку же службу до меня справлял?

— Про себя небось не сказываешь, так и меня пытать неча.

— Ишь ты… — злые огоньки в глазах мастера потухли, — колючий. Ладно, знать про тебя не хочу. Работай незнамым. Ешь-ко давай, ешь…

С едой расправились скоро. Темнело.

— Слышь, мастер, — решился в конце концов Бориска, — что за люди живут недалече отсель? В лесу шалга, а посреди нее двор.

Денисов сердито засопел, подвигал бровями.

— Высмотрел уже, тетка твоя мать… Ты вот что… Туда не ходи, недобро там.

Над лесом медленно догорал закат. Далеко в чаще раздался крик ворона, вещей птицы.

— Нечисто в той избе, — опять проговорил мастер.

Бориска глядел на него широко раскрытыми глазами, не дыша, не двигаясь с места. Спросил, но голос сорвался на шепот:

— Что ж там?

Денисов сунул ендову с баклагой в мешок, скрутил его, перевязал везивом.

— А не забоишься, как скажу?

— Не… — Бориска замотал головой, хотя у самого дрожь пробежала по спине.

— Не к ночи быть сказану, темно дело свершилось… Суседствовал со мной один охотник, Африканом звали. Ходил за зверем да дичью в тутошних местах и далече. Удачлив был. Бесстрашен. На медведя с рогатиной один хаживал… Разбогател. Семья у пего была невелика — женка да сын. Когда ему за сорок перевалило, женка возьми да помри. Хворь у ей кака-то бабья была, через ту хворь и дитёв боле не рожала. Африкан жену схоронил, а избу со всем двором на этот берег и перевез… А потом дернуло его невесту себе искать. С того все и пошло…

Мастер помолчал, подтянул сапоги.

— Словом, сгиб Африкан на охоте, а как — никто не ведат. Сын его, Федька, тож сбежал невесть куда. Осталась в избе одна невеста. Люди бают, что она всему виной. Ведуница, мол, с нечистым знается. Сказывают еще, будто для того, чтоб ружье у Африкана и вовсе без промаха било, велела-де она ему стрелять в образ пресвятой богородицы… Вот и дострелялся.

— А ты как судишь? Веришь ли тому? — прошептал Бориска, но ответа не дождался. Денисов молча собирал инструмент.

Ночная тьма задавила сумерки. Лениво плескала в берег река, кусты шуршали черными ветками…

 

3

Наговорил мастер на ночь, и худо спалось Бориске одному в срубе: разная пакость мерещилась. Ворочался с боку на бок, пробуждался от каждого шороха — сам виноват: напросился на россказни. А невеста Африканова из головы не выходила, застряла крючком — не выкинешь. И стало думаться о ней днем и ночью — чем дальше, тем больше.

Денисов к тому разговору не возвращался. Как ни пытался Бориска всякими намеками привлечь внимание мастера к Африкановой невесте, тот упорно отмалчивался, и нельзя было добиться от него ни единого слова.

Запретный плод всегда сладок, и все сильнее росло желание еще раз встретить ту женку, глянуть в ее лицо, которого так и не рассмотрел тогда. В мыслях-то представлял ее парень по-разному: то являлась она перед ним в образе прекрасной царевны Алый Цвет, сказку о которой, бывало, много раз слышал от матери, то вдруг оборачивалась страшной ведьмой с долгим рыхлым носом и кривыми зубищами. В конце концов он не выдержал и решил подкараулить Африканову невесту.

Чуть свет поднялся, сунул за пояс топор и направился к Африкановой избе, но по дороге смекнул, что женка должна ходить по воду в одно полюбившееся место, потому и увидеть ее там легче всего. Скоро и впрямь нашел он дорожку, сплошь истоптанную малыми каблучками коваными, засел неподалеку в кустах и стал ждать. Но женка не пришла в то утро, и пришлось Бориске уйти ни с чем. На работу опоздал, мастеру с три короба наврал, будто дичь выслеживал. Денисов недоверчиво щурил глазки, но молчал.

Зачастил Бориска к тому месту. И вот как-то раз, продираясь сквозь кусты, вдруг почувствовал всем существом своим: тут она, тут!.. Остановился не дыша, медленно поднял глаза и увидел: у самой кромки воды стояла она. Та же белоснежная сорочка, тот же сарафан голубой, как июньское небо. Из-под жемчужного узорочья кики выбилась прядка темных волос, под густыми черными бровями, в ресничном пухе — синие, чуть с косинкой глаза, и еще заметил Бориска маленький белый шрам на смуглой скуле. Стояла она как молодая березка и, положив правую руку на грудь, тревожно смотрела на парня. Бадейки у ее ног были наполнены, из одной, косо осевшей в песок, тихо выливалась вода.

Бориска с трудом проглотил слюну, поклонился.

— Здравствуй.

— Здравствуй и ты, — сказала женка и опустила руку.

Парень переминался с ноги на ногу, хрустя сучками, покашливал, не зная, что сказать еще. Слова повылетали из головы, и он опять промямлил:

— Здравствуй.

Тем временем женка подцепила бадейки коромыслом, легко подняла на плечо и двинулась прямо на Бориску. Парень стоял как завороженный.

— Дай же пройти, — молвила она.

Голос у нее был низковатый, грудной.

Спешно отступил он на шаг, споткнулся и под звонкий смех рухнул спиной в кусты. А когда поднялся, женки уже не было.

Долго сидел Бориска на берегу, устремив невидящий взор на гладкую стремнину реки, раздумывал над словами мастера и старался внушить себе, что Африканова невеста никак не может быть колдуньей. Ведь она испугалась, когда вывалился он из лесу, растрепанный, точно леший, с топором за поясом. А разве колдуньи боятся кого? И уж наверняка могла бы она обратить его во что угодно. Нет, какая она ведуница — баба обыкновенная… И все-таки сомнение оставалось в душе, как ни старался он его заглушить. А еще он знал, что будет ходить сюда ежедень, чтоб хоть издали любоваться ею, потому что увидел Бориска в бездонных глазах Африкановой невесты судьбу свою и с той поры покой потерял…

Виделись они теперь каждое утро. Бориска с лица спал. Вставал затемно, нетерпеливо дожидался утренних сумерек и спешил к месту свидания.

Звали ее Милкой. Имя не северное, однако Бориске оно нравилось, потому что было сродни слову «милая». И речь ее не северная, не поморская. Милка часто смеялась, но ее смех был невеселым. Порой Бориску охватывало страстное желание обнять Милку, изо всех сил прижать к себе и целовать, целовать… Видно, замечая это, она торопилась уйти, но на прощанье дарила ему улыбку, и парень знал, что завтра в тот же час снова увидит Милку.

Но в одно стылое утро Милка не пришла. Не появилась она и на другой день, и Бориска забеспокоился, уж не захворала ли любушка, не одолел ли милушку злой недуг…

Однажды ночью пали заморозки, и утро выдалось ясное. Вольно дышалось, легко ходилось по застывшей земле, но невесело было парню, все из рук падало. Вдобавок отмахнул топором от киля дощаника изрядный кус, и Денисов разразился отборной руганью. Не успели стихнуть над рекой раскаты его голоса, как за спиной Бориски раздалось:

— Бог помочь, мастера-лодейщики!

Денисов что-то буркнул в ответ: не то «здравствуй» сказал, не то выругался. А у Бориски чуть потес из рук не выпал: «Она!» Оглянулся — стоит Милка в новой желтой шубейке, жаркой накидке, руки в пестрых вязаных рукавичках на животе сложила. На Бориску не глядит.

— С просьбой к тебе, Дементий.

— Чего надо? — пробурчал мастер, не оборачиваясь.

— Худо у меня с полом в избе, из щелей холодом тянет, и доска печная треснула… Починил бы, я в долгу не останусь, уплачу.

Денисов выпрямился, засопел.

— Своей работы по горло. Некогда по чужим избам шляться.

— Я пойду! — заявил Бориска.

— Цыц, нишкни! — прикрикнул на него мастер.

— Ты на меня не ори, — у Бориски заходили желваки на скулах, — я тебе не холоп. Стыдно сидеть в теплой избе, Дементий Денисов, когда другие замерзают.

Оба некоторое время в упор глядели друг на друга. Денисов первым отвернулся и снова начал тюкать потесом, а Бориска зашел в сруб, отыскал нужный инструмент, взял под мышку туесок, наполненный прихваченной морозом рябиной («Угощу Милку!»), и почти выбежал из избы.

— Идем, — бросил он Милке и широко зашагал к опушке леса.

Когда открылась перед ними знакомая шалга, Бориска остановился.

— Почто не приходила? — спросил он отрывисто. — Я уж чего только не передумал.

— В Холмогорах была.

— Ну да? — удивился Бориска.

— А что? Вот шубейку, варежки купила. Нравятся?

Бориска пальцем коснулся суконного рукава.

— Добрая шуба. Однако на что она тебе.

Глаза у Милки лукаво блеснули солнечными брызгами.

— А на то, чтоб тебе нравиться. Бориска раскрыл рот, но она уже тянула его за собой.

— Будет мерзнуть-то, идем в тепло.

Во дворе к Бориске, оскалив клыки, с рычанием бросились две собаки, но Милка прикрикнула на них, и, вытягивая морды, ловя запах чужого человека, они уступили дорогу.

Вслед за хозяйкой Бориска поднялся по сходной лестнице на крыльцо с витыми столбиками под двухскатной крышей. Над дверью висел ветхий образ пречистой богородицы казанской, писанный на красках. Парень перекрестился на него, а сам зорко оглядел икону: нет ли следов от дроби либо от пуль. Однако образ был целым. Пройдя сени, уставленные кадками и ушатами, Бориска шагнул за порог и очутился в горнице.

Просторная горница ошеломила его: бывать в таких избах ему прежде не приходилось. «Ишь, как имущие-то живут», — подумал он озираясь. Три красных окна давали достаточно света. Слева дышала теплом русская печь. Посреди пола лежала огромная медвежья шкура, и на стенах висели шкуры: оленьи, рысьи, волчьи. Вдоль стен притулились лавки с резными опушками, меж крепконогих скамей — кряжистый стол. Еще в горнице был чулан, забранный тесом в косяк. Дверь у чулана с цепью и пробоями железными. Было три ларя, но ни на одном Бориска не увидел ни замков, ни петель: вместо них — дырья, будто кто вырвал петли клещами. В красном углу на двух разных полках расставлены иконы, посреди которых выделялся большой, в богатой ризе сканой работы образ Спаса нерукотворного.

Бориска стащил с головы треух и переступил с ноги на ногу. Дальше порога пойти постеснялся: раскисшие в тепле старые сапоги оставляли грязные следы на чисто выскобленных половицах.

Появилась из-за печи Милка. Выбросив из печур валеные опорки, вдела в них босые узкие ступни, улыбнулась.

— Разболокайся, Борюшка, да вешай тулупчик.

Сходила куда-то, принесла такие же, как на самой, опорки.

— На-ко, переобуйся.

Бориска присел на залавок, отвернувшись, стащил сапоги и сунул в них поглубже портянки. Однако опорки на ноги не лезли: маловаты оказались. Увидев, как парень бьется над ними, Милка расхохоталась, схватила нож, полоснула опорки по задникам.

— И не жалко тебе? — сказал Бориска. — Ежели так для каждого гостя, то и валенок не напасешься.

Милка отвернулась.

— Для такого гостя мне ничего не жаль, — проговорила она, зачем-то поправляя и без того ладно висевшую занавеску на печке. Потом она убежала за печь, загремела заслонкой, а Бориска опустился на залавок. Неловкость первых минут прошла, и он стал глазом плотника разглядывать жилище.

— Садись в стол, — донеслось из-за печи, — отведаешь моей стряпни. Небось надоело всухомятку-то да кое-как питаться.

— А тебе почем знать, как я ем? — спросил Бориска.

— О-о! Поди-ка неведомы мне Денисов с его старухой. У них денежка не пропадет.

Парень качнул головой — все-то ей известно… Он опустил глаза и внимательно рассмотрел пол: половицы лежали плотно одна к другой, ни щелки не видно, стало быть, перебирать его было без надобности.

Милка вытащила из печи горшки, ладку, перенесла на стол — вкусно запахло щами, печеной рыбой. Появился жбан малый, две медных, ярко начищенных ендовы. В жбане оказалось пиво, и Бориске внезапно подумалось: «А ну как примешано что к зелью… Еще опоит хозяйка…» Но сказать, что хмельного с роду не пробовал, не решился парень.

Бориска с Денисовых скудных харчей так нажимал на еду, что за ушами трещало…

Вдруг Милка сказала:

— Не боишься ты моей стряпни? А может, отравлена она иль нашептана…

У парня кусок поперек горла встал, растерянно уставился он на хозяйку.

— Боишься. Наслышался обо мне всякого…

Бориска отодвинул миску с объедками.

— Да, кое-что слыхал.

— И что же?

— А вот не ведаю, где правда, а где ложь.

— О-ох! — она закрыла лицо ладонями, опустила голову.

Замолчали надолго. В печи шуршали угли, вздыхало тесто в горшке под рушником. До чего ж худо было Бориске! Чуял он сердцем, что солгал ему Денисов о Милке, а он повторил, как скворец, слова чужие. «Милка, Милушка! Да я ж тебя…»

— Скажи мне, Борюшка, — нарушила молчание хозяйка, опуская руки и глядя на парня полными слез глазами, — любишь ли ты кого?

Бориску как кипятком ошпарили. Он резко встал, опрокинув скамью. Стал подымать ее, миску сронил. Разлетелась миска на мелкие черепки. Не смея глянуть на Милку, поспешил к выходу, зацепился опорком за медвежью шкуру и чуть не растянулся.

— Да постой же! — Милка догнала его, встала перед ним, положила на плечи оголенные до локтя смуглые руки. Совсем близкие губы жарко шептали:

— Глупышек ты мой, базненькой! Сугревной мой, любишь ведь!.. Господи! Да посуди же, какая же я ведьма! Вот те христос, баба я обычная и без тебя боле не могу…

Она уткнулась лбом в Борискину грудь — рубаха у парня вмиг стала горячей и мокрой. Он несмело провел ладонью по гладкой ткани сорочки и, ощутив сквозь нее тугую Милкину спину, глубоко вздохнул…

 

4

Безмолвно и мягко облапил горницу седоватый ночной мрак, и только слышал Бориска прерывистое близкое дыхание Милки. Постель — тонкий бумажник — была раскинута на широкой печи.

— Я с самого приезду не ложилась на лавку, — вполголоса проговорила Милка, — готовил Африкан ложе венечное, да не дал бог… А меня из одной беды едва в другую не сподобило.

Голова ее в густом ворохе волос покоилась на Борискиной руке. С волнением вдыхал он опьяняющий, незнакомый запах женского тела, и это мешало ему собраться с мыслями, понять до конца все случившееся.

— Что молчишь? — шепнула она.

— Доведи о себе — знать хочу. Ты ведь отныне жена мне.

— Не венчанная.

— Дай срок. Зароблю денег — пойдем к попу.

— Ладно. Только не в людную церковь. Боюсь я людей, языков их злобных. Ненавидят меня тутошние… А за что?

— Доведи.

Милка приподняла голову, прильнула лицом к его лицу.

— Как на духу, сердечный мой… Имя мое, верно, чудным тебе показалось. То так, не часто этакое встретишь. А пошло оно от моей бабки-болгарки. И бабку, и мать мою тоже Милицей звали. Бабка-то, когда в девках была, попала в полон к татарам, да бог помог вызволил ее лихой черкасс, мой дед. Потом уехал он с ней в северные русские вотчины службу нести. Тут и мать родилась, и я выросла. Была я у родителей одна и в пятьнадесять лет осиротела. Чтоб с голоду не помереть, пошла в дворовые. Недолго там прожила: от дворянина-хозяина житья не стало, все норовил снасильничать. Я и убежала. Убрела куда глаза глядят, и свела меня судьба с Африканом. Приютил меня на заимке, словно дочь родную, а вскоре уехал, велел хозяйничать, запасов оставил довольно. Год я там жила. Поначалу страшно было — кругом лес, звери дикие, потом обыкла. Те две собаки, что на дворе сейчас, тоже со мной оставались… Вернулся Африкан. Вернулся и прямо с порога объявил, что, коли не дам согласия стать его женой, худо мне будет. Пыталась я воспротивиться, так он за плеть: жиганул по плечу, конец плети щеку распорол. Ничего мне не оставалось как согласиться. Привез он меня в эту избу, и началось тут такое — страшно вспомнить…

Милку трясло как в ознобе. Бориска гладил ее, ласкал, шептал теплые слова всякие. Наконец она утихла.

— Сын был у Африкана, Федька. Парень рослый и на лицо не плох, да глаза уж больно отвратные. Говорят ведь, что в глазах душа отражается. Так вот, Федька с первого дня проходу не давал. При отце молчал или уходил куда, а лишь батько за дверь — он ко мне. Ходит, бывало, около, глазищами шарит, будто разболокает всю догола. От него мне страшно было.

— Где он ныне-то?

— Погоди, я уж все подряд… Скоро по приезду Африкан сказал, что с попом договорился, через два дня венчание. Сам же собрался на охоту свежатины добыть, и Федька за ним увязался. Уехали, а мне одной-одинешеньке почему-то жутко стало. Заперлась я в горнице, молюсь… На другой день ввечеру стучат в двери, Федька кричит: «Отворяй!» Впустила его, а он сам не свой: лик дикий, глаза шальные. Спрашиваю: «Где отец?» — «Беда стряслась, говорит, — отец на охоте застрелился». Мне Африкана жалко, да что греха таить, с плеч моих как гора свалилась. Одначе гляжу, подступает ко мне Федька, дышит тяжко. Я отступаю, а он кинулся на меня, обхватил ручищами, бородой в лицо лезет, изо рта у него вонью несет. Тошно мне стало. Сколь было сил вырвалась, к печи отскочила да за топор. Он опять подступает: «Будь моей, Милка! Батьки все одно нету, а мне на свете не жить, околею без тебя!»

У Милки опять задрожали плечи.

— Уж теперь не знаю, откуда смелость взялась. Стою с топором у печи, думаю: «Склизняк вонючий! Лучше сама наперед помру, чем твоей стану». И кричу: «Не подходи, жизни решу!» Он видит — не в себе я. Плюнул, выругался и стал с ларей и сундуков замки сбивать, рухлядь оттуда выбрасывать и в мешки складывать. Потом долго по углам искал чего-то, ругался, отца-покойника корил. Набил мешки и говорит: «Последний раз сказываю, давай по-доброму. Стань моей женой». На коленях елозил, просил: «Ведь я люблю тебя!» Тут-то до меня дошло, что не застрелился Африкан — сын его убил. Я так и сказала: «Что же ты, отцеубийца, руки-то не отмыл? Кровь на тебе». Он словно проснулся, поглядел на меня дико, с колен поднялся и пальцы стал о рубаху вытирать. Тогда я топор кинула. И дрожь меня бьет, а уж не боюсь Федьки. Он головой покрутил, достал кису с деньгами, швырнул мне под ноги и сказал тихо и злобно: «Вот тебе на житье, на первое время хватит, а дальше хоть сдохни. Не раз еще меня вспомянешь, не раз пожалеешь, что погнушалась мной».

— Найти б его! — проговорил Бориска, стискивая кулаки.

— Не надо, Борюшка. Ты его пасись… Когда он вышел, я дверь-то скорей на запор. Слышу, собака залаяла, прямо взахлеб от ярости. Подбежала я к окну и вижу: едет Федька к воротам на фуре, мешки с рухлядью везет, а кобель, который с ними на охоту бегал, к тыну жмется, шерсть дыбом и глаза светятся. Федька самопал поднял, стрелил в него, да не попал. Больше я Африканова сына не видела. Зато доводчик появился с расспросами, как да что. Цельный день сидел-высиживал. А потом говорит: «Ты, баба, — ведуница. Такой о тебе слух пошел. А чтоб доподлинно узнать сие, я тебя досмотреть должон всю как есть, без одежи». А сам гнилые зубы щерит. Ох, и разозлилась я, и закричала ему в поганую харю: «Коли ты тотчас не уберешься и поклеп на меня сделаешь, то покажу тебе, кто я такая, и не будет счастья твоему роду до пятого колена!» С тем и уволокся доводчик. Больше ко мне никто не заходил: видно, и в самом деле за колдунью посчитали. А пустил эту молвь Федька, кто же еще. Люди ко мне не ходят, а зверей я не страшусь: иной зверь добрее человека. Однако к ночи боязно бывает. Молюсь, а страх не проходит, все чудится что-то, блазниет…

Она тесно прижалась к Бориске.

— Борюшка, сугревной мой, давай уйдем отсюда Христа ради, будем в твоем срубе жить, а там бог даст…

Поутру, собрав кой-какие пожитки в узелок, они покинули Африканов двор. Бориска заколотил тесом окна и двери, вбил в ворота запор и, взяв Милку за руку, не оглядываясь, зашагал к лесу.

 

5

К удивлению Бориски, Денисов не корил его и — уж совсем неожиданно согласился помочь пристроить к срубу еще одно помещение. Смекнул мастер, что работящий парень, обзаведясь семейством, никуда от него не уйдет, однако о прибавке к Борискиной доле не заикнулся. Так и стали они жить: Бориска с Денисовым строили суда, а Милка хозяйничала по дому.

Зима прошла спокойно, отзвенела неяркая северная весна, и наступило на редкость дождливое лето.

В день, когда спустили на воду дощаник и Бориска явился домой, Милка даже обнять себя не дала.

Он изумленно воззрился на нее.

— Ты что это, как царевна-недотрога?

Она улыбнулась вымученной, жалкой улыбкой и осторожно присела на нары.

— Отяжелела я, Борюшка.

— Как это?.. — не понял Бориска.

— Вот смешной. Брюхата я, чуешь?

— У парня от такой новости отнялся язык. Как же так? Все вроде бы наладилось, мерно текла жизнь и вдруг — на тебе! — должен появиться кто-то третий. Сам-то Бориска еще недавно в сорванцах бегал, а тут… Он замечал, что Милка ведет себя чудно в последнее время, но над этим не задумывался. И некогда было: заказчику не терпелось получить дощаник поскорее, и Бориска с Дементием работали ежедень до изнеможения, спали урывками. Милкины слова застали его врасплох, не знал он радоваться ему или печалиться…

С тревогой ждал Бориска этого дня, и вот однажды на рассвете разбудили его протяжные стоны. Милка выгибалась на постели, согнув колени и обхватив руками живот.

Засветив лампадку, Бориска склонился над ней. В глазах роженицы застыли боль и страх, сухие губы потрескались, на лбу испарина.

— О-ох, Борюшка! Кажись, зачинается… О-ой! Пресвятая богородица, спаси!

Временами боль в животе отступала, и Милка через силу пыталась улыбнуться:

— Полегчало будто. Стало быть, рано еще…

Бориска скоро оделся.

— Дай-ко я тебя в лодку отнесу.

— Ой-ой, господи! Да что же это… Словно обруч на меня насаживают… Постой, сама пойду. Так легче…

Она плелась по берегу, опершись на Борискино плечо, с трудом передвигая занемевшие ноги. В лодке ей снова стало худо, и Бориска греб изо всех сил, борясь с течением.

Выбравшись на другой берег, он подхватил Милку на руки, втащил на угор.

— Куда ты меня? — в груди у нее хрипело, дыхание было горячим и трудным.

Бориска перевел дух.

— К Денисихе. Пущай бабит.

И опять подхватил он жену и кинулся к видневшейся за кудрями рябин избе Дементия.

На стук выглянула сама Денисиха, баба суровая, тощая, с похожими на корни, оплетенными синими жгутами набрякших вен руками.

— Вот, — едва смог вымолвить Бориска, хватая ртом воздух и бережно опуская Милку на ступени крыльца.

— Дурень! — проскрипела Денисиха, окидывая взглядом роженицу. Раньше-то пошто не привел? Поди в мыльню, воды согрей… Дурень!

Показался заспанный Дементий, тоже заслужил «дурня» от жены и был отправлен вслед за Бориской.

Парень суетился в мыльне, делал одно, забывал другое, портил третье. Мастер не выдержал.

— Будя скакать те, яко козлу шелудивому. Куды торопишься!

— Дак ведь худо Милке, потому и спешу.

— В ентот час всем им худо бывает, а от спешки твоей и вовсе конец выйти может.

— Скорей надо… Тьфу, леший понеси! Дрова сырые, не горят.

— Ставь чугун… Лей воду… Так. Теперя достань из печи камень, не ожгись. Хорошо, что вчерась парился, каменья-то горячи… Взял, что ли? Клади его в чугун.

Вода в чугуне зашипела, к черному потолку взлетело белое облако пара. Дементий распоряжался:

— Вынай его, давай другой… Теперя закрой холстиной, пожди мало.

— То-то, — сказал Денисов, трогая горячий чугун. — А ежели бы печь растоплять, то и до полудни не успеть. Тащи воду в избу.

Однако в избу Бориску не пустила Денисиха. Приняв воду, она захлопнула дверь перед его носом.

Бориска сел на ступеньки крыльца и стал ждать. Из сарая доносились размеренные звуки — вжик! вжик!.. — мастер точил инструмент. Ему-то было все равно, кто родится.

Выглянувшее солнце пригрело парня, и он незаметно задремал. Проснулся от сдавленного крика. Кричали там, в избе. Бориска вскочил, рванул дверь. Заперто. Приник ухом к притвору и услышал: за дверью кто-то тоненько плакал…

Милка лежала на лавке, укрытая тулупом, и растерянно улыбалась Бориске. Рядом прямая, как жердь, стояла Денисиха, держа в руках сверток. Подойдя ближе, Бориска разглядел в свертке красное личико с бессмысленными синими глазенками и чмокающим ртом.

— На, подержи сынка, батько, — сказала Денисиха, передавая ему сверток.

Неумело, негнущимися руками Бориска принял завернутое в белоснежный рушник крохотное тельце и поднес к распахнутой двери.

— Гляди на белый свет, сынок! Все дождь лил, а сегодня вёдро выдалось. Счастливый ты, Степанушко!

— Не сглазь, — слабым голосом проговорила Милка.

— На рожденье лучше доброе кликать.

— А почто Степанушкой назвал?

— Да как-то само вырвалось. Прадеда у него Степаном звали. Пущай будет Степанушкой.

— Ну хватит! — оборвала Денисиха, отбирая младенца. — Катись отсель роженице покой нужен.

На крыльце, облокотясь на перила, сутулился Денисов.

— День-то ведреной, да год непутевой, — как бы про себя пробурчал он. — Бают люди: опять со свеями сцепились, попы конец света вещают. Что дальше станется?

 

Глава третья

 

1

Перед Николой зимним поехали Дементий с Бориской в Холмогоры за покупками.

Тяжелой рысцой, выгибая шею и встряхивая заиндевелой мордой, гнедой меринок выволок розвальни с заснеженной протоки Курополки на улицу и пошел гоголем по раскатанной, желтой от навоза дороге. Довольный Дементий подобрал вожжи и, оглянувшись на Бориску, усмехнулся в бороду.

— Ишь, черт сытый — чует путь. А ну, пшел!

Он кнутом огрел меринка, и тот с ходу взял в намет. Из-под копыт взметнулись комья снега. Розвальни помчались по кривой улице, заносясь на поворотах и вздымая полозьями снежный дым. Обогнали обшитый кожей возок — в окошке дверцы мелькнуло усатое с бритым подбородком лицо, видать, купчина иноземный. Мороз был крепок. Бориска цепко сжимал одной рукой боковину, другой придерживал воротник тулупа, прячась от леденящего встречного ветра. Мысли его были заняты тем, что купить Милке и Степушке.

— Э-эй! Сто-ой! Дементий! — Иванко Попов с костылем под мышкой переползал сугробы. Осадили.

— Куда гонишь, кум?

— К скобянику. Гвоздей да скоб надо.

— Эх и мерин у тебя. Огонь! Здорово, Бориска! Как живется у нового хозяина?

Бориска пожал плечами.

— Грех жаловаться.

— Стало быть, угодил ты Дементию.

— А что, — проговорил мастер, перебирая вожжи, — робит справно… Ты пошто с костылем?

— Так ведь… Словом, дело наше — воинское. — Стрелец взял под уздцы гнедого. — Заглянем ко мне. Есть что порассказать, давно не виделись. Да и зазяб я, как собака. Пойдем согреемся.

Дементий черенком кнутовища сдвинул на лоб треух, почесал в затылке.

— К скобянику надо. Может, в другой раз…

Но Иванко не отставал.

— Да плюнь ты, кум. Валяй поворачивай конягу. Я тут недалече.

— Ладно! — махнул кулаком Дементий. — Хоть и грешно в будний день гостевать, да у кума можно. Садись.

Попов свалился в розвальни, от него уже пахло водкой и чесноком.

— Эй-да, мило-ой!..

В сенях, приглушенно ругаясь, выдирали сосульки из бород и усов, обметали валенки тощим голиком, отряхивали тулупы. Вошли в избу. Пахнуло сухим дымом — изба топилась по-черному. Дым слоился под потолком, уходил наружу медленно из-за плохой тяги. Было сумрачно, закоптелые маленькие окошки едва пропускали дневной свет. Узколицая, с набрякшими подглазниками баба, жена Попова, согнувшись, шевелила кочергой в печи. Глянула на вошедших злыми глазами и ничего не сказала.

— Здорова ли, кума? — молвил Дементий.

Хозяйка забормотала что-то себе под нос.

— Не гунди! — прикрикнул стрелец. — Жрать подавай да пиво из погреба волочи. Аль не признала Дементия?

Сели. Хозяйка, полыхая недобрым взглядом, брякнула на стол деревянное блюдо с квашеной капустой и холодной говядиной, ушла за печь.

— С чего эго она? — кивнул ей вслед Дементий.

— Праздник, вишь, на носу, а для ей он вроде похорон. Первого нашего Николкой звали, — проговорил Иванко, пристально разглядывая посиневший ноготь на большом пальце. И вдруг что есть силы вдарил кулаком по столу:

— Ей больно!.. А мне, мне не жалко?!

— Давно ли помер-то?

— Кабы сам помер, а то…

Хозяйка принесла жбан с пивом, ковшики, так же молча поставила перед мужиками и снова скрылась за печью.

Бориске сунули в руки ковшик.

— Испей, паря!

— Не парень он, мужик ныне, — сказал Дементий.

— Ну-у! — Попов выпрямился. — Откуда девку-то взял?

Бориска раскрыл было рот, чтобы рассказать, но Дементий опередил его:

— Нашу взял, нашу. Ну, позвеним, что ли…

После четвертого ковшика стрелец обхватил голову широкими ладонями.

— Жизня наша пошла чем дальше, тем хуже. С ляхами дрались, теперя со свеями схватились. До сих пор пыхтим, и конца не видно… Кемский острог, что на острове Лаппе, воевали свей под осень. Да ты, Дементий, знаешь развалюху эту. Вконец обветшало строение, стены, башни завалились, дерево погнило. Едва успели кое-как подлатать дыры — свей тут как тут. Стрельцов в Кеми собрали гораздо много: и с Сумы, и наших, двинских. Оказался там и я с Николкой… С месяц набеги отбивали, а в последнюю вылазку потерял я Николку.

Он зачерпнул ковшиком из жбана, обливаясь, жадно выпил.

— Пырнул меня один пикинер в ляжку, пика скрозь ногу прошла, и упал я мордой в мох. Видел, как на Николку двое насели в железных панцирях. Видел! А помочь не мог… Ее тоска грызет. А меня — нет?! Меня!

Иванко упал грудью на стол, застонал, заскрипел зубами. Переглянулись гости, поняли друг друга. Дементий встал из-за стола, поклонился хозяину.

— Не обессудь, кум. Пора нам. Дни нонче коротки.

Попов приподнял голову.

— Уходишь, кум, крестника Афоньку повидать не хочешь. Скоро и ему черед стрелецкой кафтан надевать. Ну да бог с тобой.

Ехали молча. Денисов часто вздыхал и покачивал головой, а меринок, словно чуя душевное состояние хозяина, шел не торопясь, отфыркивался и косил черно-синим глазом. Темнело, когда подъехали к избе скобяника. Денисов с удивлением причмокивал, оглядывая усадьбу.

Обширный двор и хозяйство скобяника и кузнеца Пантелея Позднякова были обнесены высоким тыном. Еще совсем недавно на месте глухого забора стояла редкая изгородь, а ныне, поди ж ты, не ограда — острог! Изба белая, добротно рубленная, в которой обитала семья Поздняковых, выходила одной стеной с тремя окнами на Курополку. Окна были слюдяными. Маленькие полумесяцы поблескивали в мелкой луженой решетке: Поздняковы славились тонкой работой по железу.

Привязав меринка к врытой близ ворот коновязи, мастер кивнул Бориске идем! Однако ворота были на запоре.

— Словно от татар хоронится! — сказал Денисов и крепко постучал железным кольцом.

Им отворил кудрявый быстроглазый парень в прожженном фартуке.

— Кто будете?

— Входи, Бориска! А тебе, сопленосый, тетка твоя мать, мастера Денисова знать надобно.

Войдя во двор, еще раз подивился Дементий: хрипели в железных ошейниках, рвались навстречу гостям огромные волкодавы. Видно, немало добра нажил Пантелей Поздняков, коли таких псов завел.

Денисов двинулся к высокому крыльцу, но дверь в избу была приперта деревянным колом, и мастер остановился в нерешительности.

Во дворе было много свежесрубленных построек: конюшня, амбары, сарай. В дальнем углу темнело длинное приземистое строение с двумя дымящими трубами. Через приоткрытую дверь виделся огонь горна, доносились вздохи мехов, перезвон кузнечных молотов. Денисов по узенькой тропинке направился к кузнице, Бориска — за ним. Снег вокруг кузницы был серым от сажи и золы, торчали наружу сохи, бороны, тележные колеса без ободов, шкворни.

Вошли в кузню. Сразу обдало теплом, в нос ударил запах углей, каленого железа. Вокруг ближней наковальни стояли четыре кузнеца и, склонив головы, разглядывали пышущий жаром раскаленный кусок металла.

— Пантелей! — окликнул Денисов небольшого росту коренастого мужика с коротко подстриженной бородой и свекольного цвета щеками.

— А, это ты, Дементий. Здорово, здорово. Чую, скоб да гвоздей опять надобе.

— Угадал. Требуется.

— Пережгли железу-ту, — вдруг сипло произнес могучего склада кузнец, смуглый и черноволосый, как цыган.

Поздняков сунулся к наковальне, схватил веник, начал смахивать окалину, принюхался.

— Егорка!

— Тут я, Пантелей Лукич, — отозвался тот самый парень, который отворял ворота. Был он чем-то неуловимо похож на Позднякова.

— Твоя работа, — зашипел хозяин, подскочил к Егорке, смазал ладонью по затылку. Голова у парня мотнулась. — У-у, черт пахорукий!

— Не ведаю как, Пантелей Лукич, — тихо проговорил Егорка, отводя в сторону лицо.

Поздняков, как воробей, прыгал около него, тряс кулаками.

— Во, Дементий, любуйся! Дал господь племянничка. Кормлю, пою, а все без пользы. В лес на охоту — хлебом не корми, а в кузне, как тот швец Данило: что ни шьет — все гнило. В солдаты отдать его, что ли… А? Ей-ей, отдам!

Егорка исподлобья вспыхивал взглядом.

— Воля ваша, Пантелей Лукич.

— Моя, моя воля! Батька твой вконец спился. Был кузнец — золотые руки, ныне — последний питух, голь перекатная. И ты по той же дорожке покатишься, коли к делу не навыкнешь… А вы что рты раззявили? — Поздняков крутнулся к кузнецам. — Работать, работать!

Побегав по кузнице еще немного для порядка, он перевел дух, накинул на плечи лисью шубу.

— Ноне в избе принимаю, — бросил на ходу Дементию и зашагал к дому, смешно переваливаясь и поводя плечами. Оставив Бориску в кузне, Денисов последовал за Поздняковым.

— Вот гад, — пробормотал Егорка, провожая недобрым взглядом дяденьку, — отца мово обчистил, по миру пустил, ныне мне житья не дает.

— Чудной какой-то, — сказал Бориска.

— Жадина, выжига, медведь его задери! Уж лучше в солдаты идти, чем на такого дядюшку спину гнуть. Говорят, снова полки нового строя набирают.

— Тоже не сладко в солдатах-то.

— А, дело бывало, и коза волка съедала.

— Так то у людей бывалых.

— Зато из самопалу стреляю справно, дай бог каждому.

— Мне не доводилось.

— Ну и зря. Стрелять надо уметь. Какой же ты мужик, ежели такому не выучился.

— Да вот… Не привелось как-то. Рыбу лавливал, однако ни птицы, ни зверя не бивал.

— Тебя Бориской кличут? А я Егорка. Поздняков тож. Слышь-ка, идем, самопалы покажу.

— Нельзя. Хозяин может позвать.

— Боишься хозяина-то?

— Нет, не боюсь, да время позднее. Домой надо.

— Дома-то дети орут?

— Орут.

— Неужто женатой?

— Сынок есть малой.

— И-эх ты! Что ж так рано-то?

— Тебя не спросил.

В мерзлые доски ворот со звоном ударило кольцо. Егорка сплюнул, нахлобучил дырявую шапчонку.

— Еще кого-то на ночь глядючи принесло.

В широко распахнутых воротах показалась серая низкорослая лошадка, запряженная в простые деревенские сани, правил чернец в домотканой коричневой шубе. Лицо монаха с пегой бородой показалось Бориске знакомым. Где он мог видеть этого инока? Вспомнил: Соловки, пристань и этот самый пегобородый монах, возглавивший шествие Неронова в обитель…

Тем временем, поручив Егорке лошадку и перекинувшись с ним словами, чернец обошел крыльцо и юркнул в подклет.

Егорка выпряг лошадь и увел в конюшню, Бориска остался один. Прислонившись к стене кузницы, он терпеливо ждал Дементия.

В горнице у Поздняковых было просторно. Вдоль стен стояли лавки с резной опушкой, половики на полу пестрели разноцветьем тряпичных лоскутков, в красном углу громоздился тяжелый длинный стол.

— Мои к вечерне пошли, — говорил Поздняков, сидя на лавке. Он сбросил валенки и, вытянув короткие ноги, шевелил кривыми желтыми пальцами. — А мне вот некогда и богу помолиться. Все в трудах, в заботах.

Дементий переминался у порога: приглашения сесть не было.

— А ты все кораблики строишь, Денисов? Добро, добро. Мастер ты отменный, о суденышках твоих нехудая слава. Авось вскорости заказ дам.

— Вижу, Пантюха, разжился ты, коли свои суда заводить хошь.

— А что! — вскинулся Поздняков, явно недовольный тем, что Денисов назвал его Пантюхой. — Тружуся, силов не жалеючи. Этими долонями хозяйство поставил.

— Жить все учишь. Валяй учи. — Денисов опустился на залавок. — Только гляжу я на тебя, Пантюха, вовсе ты скурвился. Раньше, бывало, чаркой угощал, а ныне, дальше порога не пущашь.

Поздняков подобрал ноги, уперся ладонями в грядку лавки, тяжело глянул на Дементия.

— Чарки мне и сейчас не жалко, а скажу тебе: судьбу надо за шиворот хватать.

— Это как же?

— А так. С умом строить суда-то.

Сквозь густые насупленные брови Денисов глядел на давнего приятеля.

— Стало быть, по-твоему, я — дурень.

Поздняков задребезжал мелким смехом.

— Не-ет… Смекалки у тебя не хватает, — он постучал себя пальцем в лоб. — Ты чего у меня куплять хочешь? Опять скобы, опять гвозди — так ведь?

— Ну…

— То-то. Значит, дощаники лепишь. Вчерась дощаник, седни он, завтра тот же дощаник…

— Просят, заказ дают.

— А платят как?

— Обыкновенно.

Поздняков покрутил головой.

— Эх, Дементий, до седой бороды дожил, а смекалки не накопил. Вот и я, бывало, денно и нощно в кузне торчал да гвозди ковал, потому как они всегда нужны и цена на них ровная. Потом скумекал: дай-кось, глездунов наделаю.

— И что?

— А то… На замочки мои — глездунчики — большой спрос пошел. В Москву торговал. Во! Дале гляжу — бояре окончины шукают. Я денег не пожалел, двух умелых кузнецов с правежу выкупил и понаделал тех окончив, сколь надо. Упала на них цена — я шасть к другому делу. Однако самое доходное на Рейтарский приказ да Оружейную палату работать.

Денисов усмехнулся:

— Ловок ты.

— А спробуй-ка… Ежели пораскинуть умом: седни война, завтра война. Оружия надо видимо-невидимо. Но опять — какого оружия? Посидел, помыслил, деньгу подсчитал — рассудил. Теперя замочки кремневые выдаю — бьют без осечки. А потом пошло-поехало. Строиться начал. Сам ноне молотом-то почти что и не машу. Кузнецы, да лудильщики, да паяльщики у меня робят. Самопалов таких, как у меня, по всему Поморью не сыщешь. Получайте, государевы воины, деритесь на здоровье!

Денисов кашлянул в кулак, поднялся.

— Понял я тебя, Пантюха. Поистине: кому — война, кому — мать родна. Так почем товар-то? — он вытащил из-за пазухи длинный узкий мешочек и, помогая зубами, стал развязывать тесемку.

— Цена обычная, да плата серебром.

Денисов опустил мешочек.

— Чай, медные-то деньги тож государевы.

— Знамо дело. Только я за свой товар серебром беру.

— Побойся бога, Пантюха. Сколько лет дело имеем. Мне ведь тоже медью платят.

— Вольному воля, а мне они даром не нужны.

— Ты не очень-то… Слыхал небось: указ вышел, чтобы медь наравне с серебром брати.

— Указ указом, да мне в том корысти нет.

— Ишь ты! А коли наклепаю, что медных денег не берешь?

— Иди, иди! Куды хошь иди клепай, кому хошь изветничай, однако товару на медь не продам. Пусть его лучше ржа съест.

Денисов в сердцах так дернул тесемки, что они лопнули.

— Эх, Пантюха, высоко метишь, родные корни рубишь!

 

2

Мрачнее тучи возвращался Денисов домой. Тяжелые, неповоротливые думы обуревали его, и, завидев государев кабак, мастер обрадовался. Намотал вожжи на руку, круто развернул меринка в узкую улочку, огрел кнутом, гикнул:

— А ну, ну, лешай!

Меринок прыгнул зайцем и полетел меж черных заборов, испещренных мерцающими точками заиндевелых гвоздей.

— Куда это мы? — крикнул Бориска, но Дементий, не отвечая, продолжал гнать коня.

Наконец остановились возле тына, доски в котором были местами выломаны. Дементий спрыгнул с розвальней, привязал меринка к коновязи.

— Пойдем, согреемся.

Через распахнутые ворота — калитку до половины занесло снегом — вошли на кружечный двор. Меж высоких сугробов, источенных желтыми дырками, вела к кабаку протоптанная тропинка. У самого крыльца лохматый мужик в одной рубахе и обрезанных катанцах на босу ногу, вихляясь и приплясывая, гнусавил:

Как у мене теща была Ворожина, старая карга. Я у тещи в работе ходил, Я у тещи сорочку пропил.

На обледенелом загаженном крыльце сидел другой. Обхватив грязными пальцами плешивую голову, дрожа всем телом, он раскачивался взад-вперед. На нем, кроме исподнего, ничего не было. Дементий с Бориской толкнули дверь и вошли с облаком пара. В нос шибануло дымом, крепким сивушным духом и какой-то кислятиной. В колеблющемся свете лучин качались, мотались черные тени, под потолком клубился серый дым, уходя в невидимую дыру. Копоть и сажа густо лежали по углам.

За одним столом спали, ругались, размахивали кулаками питухи, за другим — скромно сидели двое посадских и поп в замаранной рясе и душегрейке. Поп приставал к посадским, тыча в лица большим деревянным распятием, скрипучим голосом говорил:

— …Перед мором самым бысть затмение солнцу. А случилось то перед Петровым днем недели за две…

Посадский с досадой отталкивал попа.

— Осади, не слюнявь кожуха!

Дементий шагнул к стойке, бросил на изрубленный мокрый прилавок деньгу. Она зазвенела подпрыгивая. Целовальник — сплошь лысый, с оттопыренными ушами — прихлопнул монету пухлой ладонью, подал Дементию ковш водки и пирог с треской.

— Кушай, мастер лодейной. Никола зимний на носу, в праздник питья не будет — не велено.

Бориске было тошно от кабацкого смрада. Огляделся с тоской. Уронив голову на руки, поп скрипел:

— …Солнце померче, от запада луна подтекала, и мор зело велик был… — сжав пальцы, рванул себя за волосы. — Никон-отступник в те поры веру и законы церковные казил! Николи забыть, все помним!

Целовальник, делая вид, что не слышит поповских слов, вполголоса говорил что-то Дементию. Тот молча, не торопясь, жевал пирог.

В другом углу рослый долгорукий питух в убогом вретище — на груди крестик поблескивает — страшно матерился, стуча в грудь ядреными кулаками.

— Эй ты, заткни пасть! — крикнул ему целовальник. — Тут государев кабак.

Питух повернулся на лавке, оперся спиной о грядку стола, раскинул ручищи.

— Ха! Государев… А я сам себе царь-государь!

Целовальник подмигнул стоявшему у выхода молодому парню в нагольном полушубке, и тот бочком скользнул за дверь. Посадские, с опаской поглядывая на дерзкого питуха, поднялись, заторопились к выходу.

Дементий, бросив остатки пирога облезлому коту, который терся об его сапоги, кивнул Бориске:

— Идем! Тут сейчас худо начнется.

На улице Бориска всей грудью вдохнул морозный воздух. У ворот повстречали двух стрельцов, которых вел за собой парень в нагольном полушубке.

— Отпировался детина, — сказал Денисов, когда стрельцы, топая по ступеням, взошли на крыльцо, — теперя в съезжую сволокут, а то и драка зачнется. Пойдем от греха.

Отвязав меринка, Дементий повел его в поводу. Кругом было синё. В ясном ночном небе висела метлой мутная хвостатая звезда. Дементий хмуро поглядел на нее, пробурчал что-то, плотнее натянул треух.

У Бориски замерзли руки. Он сунул их в рукава тулупа и плелся сзади, уставив взор в пустые розвальни. Съездили, называется, откупились. Ни скоб, ни гвоздей не достали, в торговый ряд не попали…

Миновали пятиглавый с отдельной колокольней Преображенский собор. К нему тащились по дороге немногие люди, все больше нищие, убогие. Юродивый Фомка Немой в рубище — сквозь бесчисленные прорехи виднелось темное, в струпьях тело — звенел веригами, подпрыгивая, воздевал тощие язвенные руки, мычал, ворочая белками. Впереди всех широко шагал, вскидывая здоровенный посох, матерый чернец. На широченные плечи накинута овчинная душегрейка, ноги в драных улядях. Время от времени чернец тыкал перстом в небо, где висела хвостатая звезда.

— Зрите, православные! Зрите знамение гнева и ярости спасителя нашего!

— У-о-о! — выли нищие, трясясь от холода и страха.

— Всеблагий творец наказует род христианский за многие грехи, понеже подались вослед врагу господа и пресвятой его матери и заступницы — волку Никону! — гремел мощный бас монаха.

— Будь проклят, антихрист окаянный!

— Пес смрадной, ужо взыщется с тебя!

И снова трубил чернец:

— Семь лет, дети мои, голодовать будете, и станет пищей вашей мох-ягель болотный да кора березовая…

Бориска пригляделся, узнал чернеца.

— Власий! Стой-ка.

Чернец остановился, хмуро посмотрел на помора, наконец признал:

— Эва… Ишь, где оказался.

— Откуда сам-то?

Власий оглянулся на толпу.

— Подите к храму, дети мои, помяните раба божьего Стефана Вонифатьева.

— Так откель же взялся? — тормошил Бориска чернеца. — Ведь с Нероновым ушел.

— Не поминай сего человека. Слаб душой оказался отец Иоанн. Да и какой он к бесу отец! Инок Григорий — вот он кто нынче.

— Какой инок? — удивился Бориска.

— Да ты не слыхал?.. Был Иван Неронов, да весь вышел. Как на Москву заявились, он к другу своему Стефану Вонифатьеву, духовнику царскому, на двор. Сховался незнаем. Нас ежедень подсылал ко Кремлю выведать о Никоне, как да что. Видать, не верил другу-то. Мне такая жизнь надоела, плюнул я и убрел, куды глаза глядят. А под рождество покаялся Неронов перед Никоном, смирил его патриарх и постриг в чернецы… Вонифатьев же помре ноябрем.

— А Евсей где?

— Бес его знает, прости господи. Я сюды возвернулся, сошелся со старцем одним кожеозерским. Выполняя волю его, брожу по уездам и волостям, не даю нашей вере угаснуть… И то — стоит Север незыблем. Ну, спаси тя господь! Чую, свидимся еще, Бориска.

— Прощай, Власий, храни тебя бог!

— Держись веры истинной, парень. Прощай!

Яростно заскрипел под тяжелыми шагами сухой снег. Ушел Власий. Мимо, матерясь и звеня оружием, стрельцы проволокли питуха. Голова у мужика со спутанными мокрыми волосами низко висела, и на дорогу капала черная кровь…

 

3

Не успели захлопнуться за Денисовым двери в сенях, как Пантелей Поздняков, бурея и без того сизыми щеками, вскочил с лавки, забегал по горнице взад-вперед, бросился было следом за Дементием, но, добежав до дверей, остановился, обмяк. Уткнувшись лбом в холодный косяк, поносил себя последними словами.

«До чего ж погано все получилось. Думал окольными путями уговорить Дементия вперед других заказов построить крепкую кочмару, да тот ни с того ни с сего принял все по-своему. И вторая промашка: не продан товар. Теперь уговору с Денисовым насчет кочмары не быть. И вроде бы верно сказывал, расписывал перед Дементием, как жить надо, а все напрасно. Ах, жалость какая! Так нужна кочмара, так нужна… Другие-то мастера есть не хуже, да важно, что с Денисовым о цене договориться можно было. Придется, видно, другим кланяться, хоть и отвык шапку ломать. Надобно судно, надобно, чтоб в богатые края сибирские выйти, а годика через три махнуть в Москву, записаться в гостиную сотню… Тьфу ты, угораздило своими руками верное дело загубить!..»

Скрипнув, тихо отворилась дверь, и на пороге предстал монах с пегой бородой, согнувшийся под тяжестью небольшого короба.

— Мир дому твоему, Пантелей Лукич, — проговорил он, щурясь одним глазом.

Поздняков отступил на шаг:

— Герасим! Когда успел? Кто тебя здесь видел?

— Дай пройти, чай, не пух гагачий в корзине-то.

Фирсов тяжело бухнул короб об пол. Звякнула на полках и в поставце посуда.

— Ну? Что молчишь? — подступил к нему Поздняков.

— Не нукай, не запряг! О-ох, спинушка моя бедная, — чернец выгнулся в пояснице. — О-ох! И за кого ты меня принимаешь, Пантелей Лукич. Племяш твой ворота открыл только что.

— Не слыхал.

— И хорошо. Стало быть, нешумно въехал.

Герасим врал напропалую. Сидя в подклете, он успел опрокинуть добрый ковш браги с дедом Захаркой, тестем Позднякова. Дед Захарка, обычно молчаливый, выкушав бражки, любил рассказывать всегда одну и ту же историю о том, как холмогорцы осенью тринадцатого года дали от ворот поворот разным ворам и ляхам-разбойникам. Герасим об этом тыщу раз слыхал, но пил с дедом терпеливо, потому как тот и другое сказывал — про дела поздняковские.

Пантелей Лукич, косясь на короб, скликал Егорку и велел передать кузнецам, чтоб работу кончали.

— И мне можно? — спросил Егорка, блестя глазами.

— И тебе. Брысь!

Егорка исчез, будто его и не было.

— Садись, Герасим, — сказал Пантелей, проходя мимо короба и тщетно пытаясь сдвинуть его ногой, — садись, святой отец, да сказывай, как там у вас на Соловках, каково спасение владыки и братии, служите ли по-новому.

— Некогда лясы точить, — сердито ответил чернец, — давай дело делать. Он склонился над коробом, снял замочек и открыл крышку.

— Сколько? — Пантелей обтер о портки разом вспотевшие ладони.

— Два пуда да четыре фунта.

— «Доска»?

— Есть и «доска», а больше кусками.

Поздняков сунулся было в поставец, где на полочке лежала ровная кучка свечей, но раздумал и, взяв с запечка огарок и засветив его, заглянул в короб. Рыжими углями вспыхнула в коробе медь.

— Считай, Поздняков, считай, — проговорил Фирсов, — можешь взвесить, обману нету.

— Знаю я тебя, Герасим, — бросил через плечо Пантелей Лукич, — ты уж, коли не обманешь, так и не проживешь.

— Нехорошо, недобро говоришь, Пантелей Лукич, — глядя в сторону, сказал чернец, — доверять должон святым отцам.

— Доверяй, да проверяй. — Поздняков опустил крышку. — Бери-ка медяшки, волоки в кузню. Да не охай, небось не переломишься.

В кузне медный лом и шведские талеры — «доски» — высыпали на утрамбованную выжженную землю. Поздняков плотно запер двери и встал к весам…

— Эх, и гуси вы лапчатые, святые отцы! Ровно двух фунтов не хватает, сказал Пантелей Лукич, взвесив последнюю горсть медяшек. Задрав рубаху, он вытащил кису, отсчитал серебро и протянул Фирсову: — Держи, Герасим, пять рублев. Цена государева.

У Фирсова закрылся один глаз.

— Может, оно и так, да ты не государь. Нашел дурака! Медью-то ноне торговать запрещено. Аль не слыхал?

— Слышал, потому и плачу пять рублев.

— Клади обратно или плати десять! — взвился Герасим.

Лицо у Позднякова стало жестоким, глаза выпучились.

— Да ты рехнулся, монах! — рявкнул он и оглянулся на дверь. — Медь-то нонче, слава тебе господи, выше двенадцати копеек за фунт не поднималась.

— За пять рублев хочешь все четыреста получить. Ишь ты… А вот этого не видал? — Герасим сложил кукиш и повертел им перед носом Пантелея Лукича.

— Сравнил! Те четыреста рублев — деньги медные. Я же серебром плачу.

— Да ты из этого лома и пять сотен начеканишь.

— Тише! Орешь, как на торжище.

Фирсов не унимался:

— А у нас и есть торжище. Выкладывай десятку, не то заберу товар и продам хотя бы твоему соседу. Уж он-то из когтей не выпустит.

— Погоди! Куды торопиться? Бери седмь рублев.

Фирсов махнул рукой, опустился на корточки перед коробом и стал ссыпать туда медный лом.

— Эх, Пантелей Лукич, да рази ж я не ведаю, что на денежки, кои из этой меди выкуешь, собираешься ты в Сибири мех да рыбий зуб куплять. В купцы собираешься, а за три рубли удавиться готов.

Поздняков затряс ладонями:

— Тихо, тихо!.. Головы-то, чай, у нас с тобой одни. Опять, видно, тестюшка язык распустил. Поил его?

— Жалко старичка.

Поздняков дробно рассмеялся.

— Вот и связал нас черт веревочкой.

— Гнилая та веревочка. Возьму да дерну — и конец.

В руке у Позднякова оказались клещи:

— Ты на что намекаешь, святая образина?

Герасим проворно вскочил, сунул руку за пазуху.

— Но-но-но… Фирсов еще никого не продавал. А медь эту продам, да не тебе.

— Черт упрямый! На, подавись!

Фирсов тщательно пересчитал деньги.

— Гривенничек недодал, православный.

Поздняков молча сунул в жесткую ладонь чернеца гривенник, оттащил короб куда-то в темноту. Пыхтя, долго возился с ним. Прятал.

— Любопытно мне глянуть, что за деньги из-под твоего чекана выходят, сказал Герасим, когда Пантелей Лукич вернулся весь в пыли и саже.

— А что на них глядеть. Слава богу, пока еще вам в руки не попали. Наплакались бы.

— Потому и спрашиваю, чтоб знать, чем они от истинных, от государевых отличаются. Ну как попадутся мне… Дай поглядеть-то.

Поздняков вздохнул, ушел в самый дальний угол кузницы. Герасим тем временем снял скуфью, надкусив нитку, оторвал край подкладки и снова надел скуфью на голову.

Пантелей Лукич принес увесистый мешочек, поставил на наковальню, развязал. Глазам Фирсова предстали блестящие медные копеечные монеты, на первый взгляд ничем не отличимые от настоящих.

— Ловко, все как надо, — проговорил чернец и вдруг, сорвав с головы скуфейку, закрыл ею мешочек, загородил спиной от двери, зашептал: — Ходит кто-то!

Пока Пантелей Лукич, раскорячившись, выпятив зад, глядел в щель сарая, Герасим высыпал пару горстей поздняковских монет за подкладку скуфьи и спокойно надел ее.

— Кто там?

— Нет никого.

Поздняков, вернувшись, убрал мешочек.

— Где же ты их пользуешь? — спросил Герасим, тоскливым взором провожая мешочек. — И пошто в кузне, а не в избе прячешь?

Пантелей долго не отвечал. В темноте слышалось только сопение и постукивание каких-то вещей.

— Отвяжись! Не приставай боле, — наконец бросил он.

Герасим развел руками:

— Да это я так… Не боись, тайну твою сохраню.

— И то! Помнишь притчу Соломонову: «Веди тяжбу с соперником твоим, но тайны другого не открывай, дабы не укорил тебя услышавший это, и тогда бесчестие твое не отойдет от тебя…»

Пантелеевы слова вспомнил Герасим, когда, приехав на подворье и уединившись в отведенной для него келье, высыпал на стол фальшивые деньги. Горькая усмешка скривила его бледные губы.

Везет Позднякову, ох, как везет! А его, Герасима, всю жизнь преследовали неудачи. Уж такой он невезучий уродился. Другие крадут сотнями, и все с рук сходит.

…Будучи приказчиком монастырским в Варзужском усолье, он хитро и тихо продал на сторону выловленную семужку. Никто из своих не ведал, куда рыба могла подеваться. И все было бы шито-крыто, да по пьяному делу сболтнул он дьячку, тот и выдал его с потрохами. Как ни отпирался Герасим, как ни клялся на образах, что никакой рыбы видеть не видывал, а пришлось возвращаться в обитель скованным. Ну там, конечно, учинилось наказание вспомнить тошно. Но архимандрит Илья благоволил к любимцу, и покатил Герасим опять же в должности приказчика в усолье Яренское. Повел Фирсов деяния кипучие в усолье, однако уже не мог равнодушно смотреть на доходы монастырские, поступавшие от церквей, с промыслов и оброков. «Семь бед один ответ», — решил Герасим и, не раздумывая больше, запустил руку в казенную мошну, взял «пригоршню малую», да оказалось в этой «пригоршне» как на грех — ни много ни мало — пятьдесят рублёв. Кончилось все битьем на «козле», и дал себе слово Герасим никогда боле не красть казенного. Стал пытать счастья среди братии. У старца Исайи стянул сто двадцать рублев да еще его же и обвинил в незаконном присвоении тех денег с мельничного сбора. Не помогли пылкие обличительные речи — снова выдрали Герасима. Но — лиха беда начало — страсть к чужому добру не унималась, а разгоралась пуще. Тихим обычаем украл он у келейного брата Нектария семьдесят рублев, у черного попа Игнатия, пока тот рот разевал, двадцать рублев уволок… И били его и смиряли жестоким наказанием, но уж такой был Герасим Фирсов книгочей, ярый поборник древнего богослужения, сочинитель «Слова о кресте», — что не могли остановить его никакие жестокости. И всё ж терпелся он в старцах соборных, и щадил его архимандрит Илья за книжность и хитроумие…

И сидел ночью морозною Герасим в курьярецкой келье и гадал, как-то обошлась его проделка с полуслепым старцем больничным Меркурием: всучил он Меркурию за медный лом вместо денег кружочки, из белого железа самолично вырезанные…

 

4

Архимандрит Илья полулежал в кресле, запрокинув голову, и горячая волна печного жара обдавала худое костлявое тело. Из печки с треском вылетали раскаленные угольки. Жадно пожирая поленья, гудело, бесновалось пламя, и чудовищная тень отца Ильи вздрагивала на багровой стене. Холщовые штаны архимандрита закатаны до колен, у ног — корытце с горячей водой. Сидящий на корточках служка больничный макал в воду полотенце, рывком расправлял его и прикладывал к желтым ступням настоятеля.

Тепло размеряло, клонило в дрёму, но мешал ножичек, которым служка срезал и скоблил размягченные мозоли. К тому же в голову лезли беспокойные мысли.

…Осенью после Покрова с величайшим бережением доставили в монастырь богослужебники новой печати и суровый патриарший наказ пользовать их в церковной службе. Приняв их, отец Илья почувствовал себя как на острие ножа. С одной стороны, чтобы не накликать беду на себя, он не прочь был распорядиться начать новое богослужение. А что делать? Неронов не выстоял, хоть и покровителей у него хватало, и каких! Но лишь попадала на глаза подпись — «Великий Государь и Патриарх всея Руси Никон», рассудок уступал место гневу. Архимандрит и раньше недолюбливал Никона. С того часа, когда был отец Илья поставлен игуменом соловецкой обители и вместе с саном ощутил всемогущество власти, стал он воспринимать оказываемые ему почести как нечто само собой разумеющееся. С той поры, уж если он кого и просил, то лишь самого государя. С той поры другие просили у него. Но гордец Никон, нищий кожеозерский пустынник, при встречах держался наравне, не выказывая почтения. А потом… Потом каждый шаг Никона к вершине духовной власти вызывал у отца Ильи уже не досаду, а ненависть к удачливому мордовскому смерду. И даже титул архимандрита, выхлопотанный Никоном, принял он без особой радости и смотрел на него, как на подачку. Будучи человеком неглупым, догадывался он, что за этим следует ожидать событий куда более важных, чем вывоз мощей святого Филиппа в Москву. И вот как гром с небес указ о новом богослужении. Хаос! Содом и Гоморра! Но и тут отец Илья не потерял головы. Невидимый червь подтачивал отлаженное монастырское хозяйство, и это беспокоило больше всего. В конце концов было отцу Илье все равно, по каким книгам служить молебны. Однако ему было ясно, что виновник хозяйственных невзгод — патриарх, и любая борьба с ним на пользу обители…

Велел он тогда казначею прибрать присланные книги в казенную палату да запереть покрепче. Служба в храмах шла по-старому. Вместе с тем настоятелю было хорошо известно — на примере других епископов, — как поступает патриарх со своими противниками. Над головой сгущались тучи. Повсюду шныряли доброхоты Никоновы, и уже за почетный прием, оказанный Неронову, заслужил отец Илья епитимью. Удары стали сыпаться один за другим. Из-под власти настоятеля выскользнули анзерские пустынники, а он, архимандрит могущественного монастыря, как последний служка, должен был доставлять им всякие припасы безвозмездно. В бешенстве сжимал отец Илья кулаки, узнав, что отныне и навеки мог он обращаться к государю не иначе как через новгородскую митрополию. Но пальцы разжимались, едва вспоминал он о судьбе Павла, епископа коломенского. Правдами-неправдами хотел Павел посадить в патриархи вместо Никона своего родственника, иеромонаха Антония, но Никон упредил удар, низверг с престола старика, святительские одежды содрал при народе, предал его лютому биению и сослал в Хутынский монастырь. Люди бают: сошел Павел с ума.

Нет, негоже под старость срам имать. А годы брали свое: схватывало сердце, ныло тело, отекали ноги… Не в благочестивом спокойствии, а в многосложном борении с патриархом приходилось доживать век…

Архимандрит открыл глаза, увидел, как по потолку прыгают мутные багровые пятна, и припомнил: вчера на малом черном соборе так и не смог рассмотреть как следует ни одного лица.

Зима проходила в хлопотах. О книгах, что были спрятаны в казенной палате, чего только не болтали шептуны-заугольники, и доносы на строптивцев поступали чуть не ежедень. Помолиться было некогда: твори суд, чини расправу, увещевай, наказывай. А за всем этим явственно проступала угроза опалы и отречения. Надо было ограждать себя от вящей напасти, и вчера заставил он соборных старцев и священников подписать приговор о неприятии новых богослужебных книг. Старцы не противились, но и радости не выражали. Малый черный собор безмолвно подписал приговор. Когда все удалились, архимандрит подвинул бумагу ближе, взялся за перо, чтобы вывести свою завершающую подпись, и тут пришла в голову мысль: «А стоит ли самому-то? Так-то оно лучше, вроде бы и дело не мое…» Он отложил перо, скатал приговор в свиточек и запер в подголовник. Однако на душе легче не стало. Угнетало разумение собственного бессилия…

В келью постучали. Незаметно и тихо сидевший в темном углу послушник скользнул к двери, потом тенью приблизился к настоятелю:

— Брат Варфоломей просит дозволенья, владыко.

Ага, наконец-то! Какие-то вести принес сей пронырливый брат. Архимандрит чуть качнул головой:

— Пусть войдет с богом.

Послышались мягкие шаги. Кося взглядом, отец Илья видел крючковатый нос, воспаленные веки иеромонаха. Варфоломей, сотворив уставной поклон, выжидал молча.

— Сядь.

Старец присел на низенькую скамеечку.

Вытерев сухим полотенцем ноги настоятеля, служка натянул на них короткие меховые сапожки, подхватил корытце с ножичком, бесшумно вышел из кельи, за ним — послушник.

Варфоломей с брезгливостью глянул на дряблое тело архимандрита, но тут же опустил глаза, затеребил холмогорские лестовки из рыбьего зуба.

— Волею божьей прознал я, владыко, что зреет в обители заговор. Есть противники соборного приговора о Никоновых богослужебниках, других мутят.

— Реки поименно.

— Священники, черные попы Герман, Виталий да Спиридон, дьякон Евфимий да чернецы, дети их духовные. Всего десятка с четыре наберется.

— Миряне как?

— Служки да служебники — людишки презренные, сам ведаешь, за тем тянутся, кто силен, бельцы — тож. С трудниками худо: зрима среди них шаткость немалая.

— Голова всему кто?

Варфоломей усмехнулся:

— Нет у них головы, каждый по-своему гнет, однако духом едины и тебя во всем винят.

Архимандрит задумался. Затея с непринятием новых богослужебных книг оборачивалась не так, как было умыслено. Опасения стали подтверждаться на деле.

Под Варфоломеем скрипнула скамейка.

— Дозволь, владыко, слово молвить — задумка есть.

— Сказывай.

— Могу стать той головой, повести куда надо. Мне многие верят…

Настоятель впервые за долгое время улыбнулся:

— Дело. Прими на то благословение… Чую, еще что-то замыслил.

— Не по чину говорить.

— Велю!

— Недалек день, егда богомольцы начнут наезжать, а кой извет на тебя случится, то может он уйти на Москву с клириками… — Варфоломей умолк, пряча глаза.

— Не молчи, сказывай!

— С каждого человека надобе клятву брать, что никакого письма с ним на матерую землю нету. Хоть это и хлопотно, да верно. Тебе не солгут.

Отец Илья, почувствовав озноб, повел плечами. Зоркий глаз Варфоломея уловил это движение. Проворно поднявшись, старец взял с лавки теплую шубу, набросил на плечи настоятеля. Архимандрит, недовольно подергивая уголком рта, торопливо запахнулся.

— Ты ведаешь мои думы, брат Варфоломей, но не в силах постичь главного: нет во мне страха перед патриархом.

Стоя за спиной настоятеля, иеромонах не скрывал злорадной усмешки.

— Смельство твое всему братству ведомо, и я, раб никудышный, пред тобой склоняюсь. Однако береженого бог бережет. Митрополит-то новгородский, Макарий, да вологодский епископ Маркел зело колеблются в принятии новопечатных книг. Вятский же епископ Александр и вовсе в сторону их отложил, служит по-старому. Это слухи, опосля водополья проверим. Коли подтвердятся, надобе принимать общий приговор… на большом черном соборе.

Архимандрит молчал, и Варфоломею не видно было его лица.

— В Ниловой пустыни монаси творили службу по-старому, тихо да мирно, продолжал он вполголоса. — Откуда ни возьмись — «черные вороны», слуги патриаршие с батожками, с топориками. Схватились прямо в алтаре, вывалились на улицу… Монаси крепко дрались — у «черных воронов» перья повыщипали.

— Недалек день, — вздохнул отец Илья, — подымем Север — Никону конец.

— Государь поймет, чья правда. Тебе, владыко, в патриархах быти.

Архимандрит снова глубоко вздохнул и едва не закричал от резкой боли в пояснице. Закусив губу, задержал выдох, ждал, когда утихнет острая колющая боль…

— Не льсти, брат Варфоломей… Ладно. Я тебя не забуду. А сейчас уходи. Ступай… Ну что еще?

— Объявился Герасим Фирсов… — начал было Варфоломей, но оборвал себя на полуслове, увидев исказившееся лицо архимандрита.

— Сей старец, — проговорил настоятель, едва сдерживая себя, — должен предстать перед черным собором за бессовестный обман бедного брата Меркурия.

— Однако он ждет за дверью. Видно, неспроста.

Архимандрит погладил кисти рук, костлявые, с сухой кожей — как птичьи лапы.

— Зови.

Герасим, войдя в келью, старательно отбил поклоны в ноженьки настоятелю, скромненько встал неподалеку. У Герасима не лицо — пряник медовый, до того радешенек зреть своего владыку в добром здравии.

— Явился, — произнес отец Илья сквозь зубы, — справил делишки-то?

Фирсов коротко махнул рукой:

— Мои дела — тьфу! Видимость одна.

— «Видимость», говоришь! Братия от тебя ответа требует за неслыханную татьбу.

— «Так они умствовали и ошиблись, ибо злоба их ослепила их, — вздохнул Герасим, — а души праведных в руке божьей, и мучение не коснется их». Твои же дела, владыко, пожалуй, похуже будут.

— Что?! — хрипло выкрикнул архимандрит.

Всем нутром он почуял недоброе: «Неужто опала? Отречение?.. Нет, не похоже. Что тогда?..»

— Не молчи! — приказал.

— Да уж чего там молчать. В Суме повстречался со старцем Нифонтом. Он нонче у патриарха в приближении, а ездил он сей год на остров Кий, что в Онежской губе…

— Сатана!.. — прохрипел настоятель, непонятно к кому обращаясь.

Будто не слыша архимандрита, Герасим бесстрастно продолжал:

— Приехавши на остров Кий, Нифонт смотрел и мерил его трехаршинной саженью не в одном месте. Вымеряв, записывал, где какое место широко и высоко на все стороны от востока и запада, от лета и севера. А потом в тетрадях записал, где голой камень, где земля, где лес и болото, и губы сколь выдалось на остров, и в которую сторону…

Кулак настоятеля опустился на подручку кресла.

— Кто позволил? — крикнул и сразу понял: нет, не станет у него Никон позволения спрашивать.

— …А все для того, чтобы патриарху ведомо было, где монастырю Крестному пристойно быти — на каковом месте.

«Вот чем обернулся сан архимандрита с шапкою, с палицей, и с бедренником, и с осеняльными свечами… Вот какой подкоп ведет патриарх под обитель соловецкую! Только подумать — дрожь пробирает: захиреет монастырь, отнимут у него угодья, отберут усолья, присвоят мельницы и промыслы… Господи, за что наказуешь!..»

А Герасим ронял слова страшные и тяжелые, словно пудовые гири:

— От того же Нифонта выведал за немалую мзду, что Никон уговорил государя отписать ему из соловецкой вотчины Кушерецкую волость да Пильское усолье.

В глазах у настоятеля потемнело. «„Устами своими враг усладит тебя, но в сердце своем замышляет ввергнуть тебя в яму; глазами своими враг будет плакать, а когда найдет случай, не насытится кровью…“ Правду глаголишь ты, господи! Внемлю слову твоему и не уступлю Никону… Ни куска не получишь, патриарх собачий! Моя вотчина! Моя…» Грудь перехватило железными клещами, Герасим Фирсов нелепо вильнул всем телом, закачался и поплыл наискосок в дальний угол, потолок кельи неудержимо повалился под ноги…

Герасим успел подхватить архимандрита, боком сползающего с кресла. Старик синел на глазах, царапал ногтями грудь, судорожно разевал рот.

— Меркурия сюда, старца больничного! — закричал Фирсов. — Да живее, олухи!

 

Глава четвертая

 

1

Первым словом у Степанушки было «тятя». Второй годик пошел парнишке. Отец в нем души не чаял, мастерил ему судёнышки, туесочки, корзинки, большого деревянного коня вырезал, да только был тот конь Степанушке ни к чему. Парнишка смышленым рос, но зимой стряслась с ним беда. Играл он на куче бревен, а они возьми да раскатись. Завалило Степанушку по пояс. Милка, услыхав крик, выскочила на улицу, дитя из-под бревен вызволила. Хорошо, что был тепло одет Степанушка: наставило ему синяков да шишек, могло статься и хуже. А ножку все-таки сломало. Денисиха, как всегда, ругаясь под нос, долго врачевала его, но парнишка остался хромым: кость неверно срослась. С грустью поглядывал Степанушка то на деревянного коня, то на зажатую в досочки ногу и целыми днями лежал на печи.

Вечерами Бориска сказывал ему сказки, а потому как знал их немного, то переводил говорю на другое: рассказывал о море, о том, как суда строят, как рыбу ловят, лес рубят…

…Денисов полдня выхаживал по берегу, что-то прикидывая в уме, вымеряя, потом взял аршинную палку и прямо на песке стал рисовать план судна. Вдоль берега воткнул два колышка, натянул бечеву и по ней отмерил, сколько нужно, длину коча. По этой бечеве отрезали матицу — киль и положили его на заранее сложенные городки. А дальше Денисов прикинул ширину, разделив длину на три части, и по одной трети вырубил шаблоны перешвов, поперечных кровельных балок — бимсов. Сказал Бориске, что будут они устанавливаться на высоте — от киля, равной половине ширины судна…

Хлопот было много, особенно с бортовыми упругами — шпангоутами: вытесывали их из особо подобранных кокор. Чтобы тес плотнее прилегал к упругам и обшивка бортов была гладкой, парили каждую доску в длинной деревянной трубе, через которую шел пар от большого котла. Тут и Милка помогала — поддерживала огонь, чтоб котел все время кипел. Все части соединяли без гвоздей — деревянными коксами, которые расклинивались на концах и закрывались плотными просмоленными пробками. Конопатили и смолили втроем, даже Степанушка помогал: стучал маленькой киянкой по обшивке…

И вот коч, пока еще без мачты и оснастки, покоится на городках и ждет того часа, когда примет его Двина-река. А ждать осталось недолго — ледоход на носу.

Однако ледоход запоздал. Оттепели сменялись заморозками, остервенело дули северные ветры. А когда вздувшаяся река начала наконец ломать лед, случилась беда.

Ночью завыли, заскреблись в дверь собаки. Бориска, спросонок схватив дубинку, выскочил в сени, поднял щеколду. Вмиг вырвались из рук двери, грохнули в стену. Могучим тугим кулаком ветер двинул Бориску в грудь. В седой вихрящейся тьме виднелась бурлящая река. Бесформенные льдины, громоздясь одна на другую, в мутном водовороте неудержимо надвигались на берег. Вздрогнул под их напором и медленно завалился крутоносый коч, следом — дощаник. Раздался раздирающий душу треск, вздыбились, как руки утопающих, бортовые упруги, изломанный тес обшивки — и тут же были погребены под ледяной кашей. Льдины вставали на попа, переворачивались, дробились и с потоками воды шли напролом, круша впрок заготовленные доски, кокоры, сметая навесы и костры дров.

Отпихнув собак, которые с визгом жались к его ногам, Бориска кинулся в избу. Милка в одной сорочке стояла посреди горенки, прижимая к груди плачущего Степанушку.

— Живей на угор! — крикнул Бориска и, видя, что жена не двигается, схватил обоих в охапку и вытащил на двор. Под ногами уже шипела и пенилась мутная вода. Не успели они добраться до пригорка с одинокой сосной, как водяные валы швырнули громады льда на сруб. Под их ударами он осел и разъехался по бревнышку.

С ужасом глядел Бориска на великое разорение и дрожал от холода и горя. Он понял, что где-то внизу по течению, совсем недалеко, образовался затор и, надо же было такому случиться, что на пути разбушевавшейся стихии оказался его дом.

Сорвав с головы плат, Милка вскидывала руки к небу, истошно вопила:

— Владычица моя, пресвятая богородица! Покажи мне, за какое прегрешение наказуешь нас! Клянусь пред тобой и сыном твоим, впредь того не станем делать!..

Темные волосы ее развевались по ветру, мокрая сорочка облепила тело. У ног, закутанный в отцовский тулупчик, надрывался в плаче Степушка. Хлестал ливень. Низко над землей неслись рваные черные тучи, и слышались Бориске сквозь вой ветра слова Неронова: «Всем вам будет худо! Нет больше на земле спасения. Покайтесь, люди!..»

Под утро кое-как добрались до Африкановой избы. Дом встретил запахом запустелого жилья, пылью и мышами. Жить стали в светелке. Ежедень топили печь, дров хватало, а вот есть было нечего.

Вскоре приехал Дементий, привез харчей. В косматых волосах мастера прибавилось седины, под глазами мешки, и весь он обмяк, сник.

— Здорово живете, — проговорил глухим голосом. Не перекрестившись, опустился на лавку, сумрачно глянул на Бориску.

— По миру пустило нас водополье. Намедни был приказчик с подворья. Подавай, грит, суда либо задаток верни… — Дементий выжидающе замолчал, нахмурил брови.

Бориска, не подымая головы, стругал топорище. Ему и без Дементьевых слов было ясно, что придется до осени жить впроголодь.

Закашлялся, заплакал Степанушка, и кашель этот болью отозвался в сердце у Бориски. Той бурной ночью застудился парнишка, лечить его надо, да кто станет лечить даром.

Прошлепали по лестнице босые ноги, и в светелку ворвалась Милка, подхватила ребенка, стала укачивать, успокаивать.

— Захворал парень-то? — спросил Денисов и опять не дождался ответа. Ну что вы словно мертвяки! Языки поотсыхали?

— Да не ори ты, леший! — огрызнулась Милка. — Хворое дитё. Аль оглох? Я и то внизу у печи заслышала.

Денисов виновато шмыгнул носом, поскреб в затылке.

— Эх, жизня! За едину ночь нищими стали, тетка твоя мать. Приказчик, сука, за глотку взял, а я еще с вами не расплатился…

Бориска поднялся, отряхнул с порток стружки.

— Будет тебе прибедняться да плакаться. Хоть я и не шибко твоим слезам верю, но скажу: на нет и суда нет. Поеду на Соловки. Там братуха мой сулил помочь, ежели что… А ты, Дементий, уж не откажи, приюти женку с дитем, покуда не вернусь.

— Это можно, — облегченно вздохнул Денисов. Милка же, услыхав Борискины слова, взвилась как подстегнутая.

— Ой, лихо мне! Борюшка, что ты удумал?! Неужто покинешь нас? Ой, беда!

— Ну погоди. Ну тише, — пытался остановить ее Бориска и наконец не выдержал. — Да замолчь! Корней, он такой, коли обещал — сполнит.

— Что ты мелешь, непутевая твоя голова! Дитя едва дышит, огнем горит, а ему хоть бы хны. На Соловки собрался. В экое время нас бросаешь!

— Полно, утихомирься. И без крику тошно, — Бориска обнял ее за плечи. — Степанушку вылечим и поеду. Это уж верно — я упрямый.

Милка уткнулась в тряпье, которым был укутан Степанушка, заплакала горько:

— Как же мы без тебя?..

— Ништо, обыкнешь. Не на смерть еду.

— Ой, не загадывай! Тошнехонько мне, чую, не скоро свидимся.

— А ты не каркай. Другое чуять надо. Жить вон у них будете.

Дементий высморкался в угол, вытер пальцы о полу однорядки, шагнул к порогу.

— Чего там, — проговорил он, — свои люди…

 

2

В июне на Соловках что днем что ночью — светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь…

Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.

Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился… Вспомнилось детство — родной дом, родители… Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.

На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки…

Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.

— …Отца Германа не будет: слаб еще от побоев.

— Дернуло его не вовремя отслужить по новым богослужебникам. Однако ты, Евфимий, здесь.

— Мне что, — пророкотал зычный бас, — у нас, архидьяконов, кожа дубленая.

— Потише, чай, не на молебне.

— Ох, мнится мне, добром сие не кончится.

— Не кликай беду, Феофан. Сколько братьев удалось уговорить?

— С десяток послушников да служек пяток.

— Не густо… Что с челобитной?

— Отец Герман у себя сховал, а надо бы уж отправить патриарху. Время торопит.

— Не по душе мне нрав отца Варфоломея. В любимцах у архимандрита ходит и живет уж больно незазорно, пьяного питья в рот не берет.

— Что из тою! Я тож не пью. За отца Варфоломея не боись, ведаю о нем лишь добро — не зря под его началом был.

— Ты, Феофан, в обители без году неделя, ручаться тебе за кого-либо рано.

— Обижаешь, Корней.

— Держи ухо востро, брат. Завтра соберешь остатние подписи к челобитной… Тише! Никак шаги…

Голоса смолкли.

«Видно, не расходится у Корнея слово с делом. Но заварил кашу братуха! Как бы голову не сломил, — думал Бориска. — Куда прет, чего ищет? Делать, что ли, ему нечего, кроме как гусей дразнить. Побывал бы в моей шкуре, не то бы запел. И единомышленники его тоже, видать, не краше: с жиру бесятся, друг на дружку изветничают… Да разве можно с имущими силу спорить? С сильным не борись, с богатым не судись. Добром надо, добром. На добро-то что зверь, что человек — завсегда отзывчивы. Ладом да миром горы повернешь, а бунтом все загубишь и сам пропадешь. Эх, люди…»

Бориска пробудился с первым ударом колокола. Звонили к благовесту. Распахнулись Святые ворота, и в город потянулись богомольцы. Нищие были тут как тут, канючили:

— Во имя спасителя Исуса Христа подайте, хрещеные!

Глядя на них, Бориска подумал, что впору самому милостыню просить, прикинуться калекой, язык вывалить, глаза вывернуть, — потому как в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Отпихивая тянущиеся к нему худые грязные руки, он чуть не бегом миновал ворота и направился к монастырским кельям, где жил Корней. Несмотря на ранний час, двор был полон народу. Почему-то никто не шел в храмы. Собирались кучками, оживленно переговаривались. Суетились, шныряли по двору служки, растерянно пожимали плечами прибывшие богомольцы.

Около трапезной собралась большая толпа. Бориска подошел ближе. Черные рясы перемешались с мирскими кафтанами, однорядками, азямами. Тут уже вовсю спорили, кричали, брали друг друга за грудки.

— …А те книги печатные, что патриарх прислал, почто упрятали?

— Честь не дают, в сундуках держат!

— Видно, худое в них написано, потому и не дают.

— Коли худое, так объяви, в чем оно состоит!

— Нам никонианство опостылело, новых служб не хотим!

— Зазорно соловецким монасям веру менять! От Соловков православие истинное, дети мои…

— Чем новая служба худа? Отец Герман отслужил — и вовсе в ней недобра нет.

— Всыпали ему за ересь, и поделом!

— А кто по новой службе плачется? Ну-ко, объявись!

Толпа волновалась, обрастала любопытными.

На колокольне ударил, сотрясая воздух, большой колокол, гул голосов на минуту смолк, потом весь двор пришел в движение, люди забегали, как муравьи.

— Собор! Большой собор!

Толпа хлынула к дверям трапезной. Бориска, подхваченный людским потоком, не противился, не старался вырваться: на соборе, верно, будет Корней — искать не надо.

В трапезной толпа расплескалась надвое: в одной стороне чернецы, в другой — миряне Бориску сжали, но он подвигал плечами, стало посвободнее.

— Чаво распихался? — пробасил кто-то сзади.

Бориска оглянулся, увидел рыжебородого мужика, вспомнил чеботную палату и мастерового в окне, Сидора Хломыгу. Тот тоже признал помора:

— Здорово, детина!

— Здравствуй и ты!

— Давно ли ты в святом месте, слуга Неронова?

— Вчерась приехал… А Неронову я не служу. Пошто собор-то?

— Доподлинно не ведаю, да поглядим. Вон архимандрит идет.

Отец Илья, худой, бледный и возбужденный, опираясь на посох, прошел к своему месту, благословил братию, потом — мирян, подал знак рукой. Все, кто смог, разместились на лавках.

Архимандрит положил обе руки на посох, остался стоять. Шум утих. Стало слышно, как за открытым окном чвиркают воробьи, гуркают на карнизах голуби. Кто-то тяжело вздохнул.

Бориска нашел глазами брата. Корней стоял неподалеку от настоятеля, прислонясь спиной к простенку между окнами и скрестив на груди руки. Недобрый взгляд его был устремлен на архимандрита.

По правую руку настоятеля сидел знакомый пегобородый старец с прищуренным глазом и беспокойно поглядывал по сторонам. Слева горбился другой, изредка поглаживая пышную бороду.

Настоятель с печалью во взоре заговорил негромко:

— Братия во Христе, миряне и богомольцы, чада мои, пробил час. Боле нет сил молчать, надобно спасать души.

Собор заволновался, задвигался. Отец Илья поднял руку, в глазах стояли слезы:

— Грядут, чада мои, тяжкие времена, понеже восстали новые учителя, и они же нас от веры православной и от преданий отеческих отвращают, — голос настоятеля крепчал, — велят нам служить на ляцких крыжах, по новым служебникам, кои неведомо откуда взялись.

— Взялись знамо откуда, с Иверской! — загремел по трапезной голос могучего чернеца. — А почто те книги прячете, то нам неведомо.

— Архидьякон Евфимий, — шепнул Сидор, — ухитрился службу по-новому справить. Наказан был.

— …Коли скрывают, — гремел Евфимий, — знать, нечисто что-то. Обскажи, отец архимандрит, люди зело любопытствуют.

Настоятель пронзительно глянул из-под бровей ни архидьякона, но в следующий миг лицо и взгляд его вновь стали печальными:

— Чада мои! Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги. Не мало чего сатанинского понаписано в них. Верьте мне, братия, сам чел, ведаю. Нашу веру вам в руки отдаю, решайте сами, как быть дальше…

— А кому сие выгодно? — звонко выкрикнул Корней.

Отец Илья сверкнул глазами, тихо сказал:

— Речи крестоотступника слышу, ибо нет в вере выгоды. У всех еретиков женская слабость: якоже блудница желает всякого осквернить, тако еретик с товарыщи тщится перемазать всех сквернами любодеяния своего. Негоже, свидетельствуя о Христе Исусе, господе нашем, глаголить про выгоду.

По трапезной пробежал ропот.

— Верно бает монах. Почему не кажут служебников?

— Осенью привезли после Покрова — до сих пор бог весть где хоронятся.

— А и добро, что прячут. Неча сатанинской ересью прельщаться.

— Еще неведомо, есть ли в них ересь!

Пегобородый старец привстал с места — один глаз вовсе закрылся, другой глядит поверх голов:

— Так-то вы, самовольные отметники, бога боитесь! Зрите ли сами, что сотворяете? Всю поднебесную прелесть погибельную таковыми речами умножаете.

Справа и слева полетели негодующие вопли:

— Так, отец Герасим, истинно так!

— Нам латинских служб не надобно!

— Причащаться от них не хотим и не станем. Не емлем чину еретического!

Повскакивали с мест, гвалт поднялся — хоть святых выноси. Затрещало сукно на рясах, полетели на кирпичный пол скуфьи, мурмолки, кто-то злобно матерился во весь голос.

— Чада мои, братия! — восклицал архимандрит, вздевая длани.

Его кое-как послушались. Один священник в фелони выбрался на середину, протянул руки к архимандриту:

— Владыка, и вы, братия, будем же служить по старым служебникам, по которым учились и привыкли к коим. И по старым-то книгам нам, старикам, очереди недельные держать тяжко, а уж о новых и говорить нечего. Где уж нам, чернецам неприимчивым да косным, ко грамоте ненавычным, учиться-то заново! Лучше в трудах монастырских пребывати…

— Отец Леонтий, — опять зашептал Хломыга, — его трудиться и батогом не заставишь… А это, — он незаметно кивнул в сторону смуглого с худощавым лицом чернеца, — отец Геронтий, грамотный до чего — страсть!

Чернец окинул взглядом собор:

— Ежели мы, священники, станем служить по новым служебникам, то все вы причастия от нас не принимайте, а нас бросьте псам на растерзание. А коли на отца нашего, архимандрита Илью, придет какая кручина али жестокое повеление, то нам надобно всею братией стоять заодно и ни в чем архимандрита не выдать!

В толпе одобрительно откликнулись:

— Лю-у-бо!

— Ай, добро сказал златоуст наш соловецкой!

Архимандрит кивнул пегобородому старцу. Тот вытянул из-за пазухи свиток, развернул, откашлялся:

— Слушайте, братия и миряне, приговор соборный! «Благоверному и благочестивому и в православии светлосияющему, от небесного царя помазанному в царях всей вселенной, Великому Государю нашему и Великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержцу пишут приговор сей большого собора Соловецкого монастыря соборные старцы, протопопы и попы, и братия вся, и холопы, и сироты твои…»

Нудно читал приговор о непринятии новых богослужебных книг Герасим Фирсов. Бориска глядел на Корнея и поражался бледности его лица. Темные глаза монаха полыхали огнем и были устремлены на старца, сидевшего слева от настоятеля. Старец прикрыл глаза перстами, сидел, не шевелясь, опустив голову.

— Кто это? — толкнул Бориска Хломыгу.

— Отец Варфоломей, соборный старец, иеромонах.

— Лицо почто прячет?

— Должно, студно ему. Слух есть, будто супротив приговора он.

— Что ж не скажет?

Хломыга ничего не ответил.

— «…а Христос Иисус наш, — бубнил Фирсов, — ныне царствует над верными и покоряющимися ему, а над инакомыслящими не царствует совершенно. Тако и мы, смиренные, вдругоряд говорим: новой веры не емлем и рады свой живот положить за предания старые отцов наших и святых чудотворцев и угодников. А в том руки свои к сему приговору приложили».

Откуда-то появились перо, чернильница, песочница.

Отец Илья устало опустился на стул, молвил:

— В соблюдение устава первыми к приговору ставят подписи священнослужители. Подходите, отцы духовные, пишитесь сами и за детей ваших духовных, кои в грамоте немощны, подписи проставляйте.

В трапезной прошелестел шепот и смолк, нависла гнетущая тишина: одно дело глотку драть, другое — подписывать челобитную самому государю.

Зашаркали подошвы по кирпичному полу: поп Геронтий в парчовой фелони, расталкивая других священников, протискивался вперед, не терпелось ему первым подписаться. Но прежде, чем он добрался до стола, иеромонах Варфоломей подтянул приговор и взялся за перо.

— Не по чину, да бог простит. Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!

Нагнулся, старательно вывел подпись.

Бориска заметил, как исказилось лицо у Корнея, шевельнулись губы. Один за другим подходили к столу чернецы, крестились, кося взглядом на настоятеля, брали перо. Подписав приговор, отходили в сторону, глядели в землю.

Один священник с суровым лицом, прямой и сухой, твердо сказал:

— Не дело творишь, архимандрит! Вдругоряд под плети лягу, а приговора не подпишу.

— Отец Герман, опамятуйся! — воскликнул Фирсов, подымаясь со стула.

— Стой, Герасим, — настоятель вскинул руку, сжал плечо советника, заговорил, брызгая слюной:

— Срамники! Хотите латинскую службу еретическую служить? — вскочил с места, крикнул так, что все вздрогнули. — Караул, запереть двери! Живых из трапезной не выпускать, покуда не подпишутся!

Бухнула входная дверь, щелкнул засов.

— Мое слово крепко, — заявил настоятель, — быть вам в посечении, смертью погибнете, коли не будет вашей подписи, противцы!

От дверей сквозь толпу, позвякивая оружием, проталкивались к священникам несколько служек.

— Ей-богу, посекут попов. — Хломыга схватил Бориску за запястье. — Ох, святые угодники, быть беде!..

Поп Герман точно пьяный шагнул к столу:

— Ну, архимандрит, зачтется тебе…

У отца Ильи перекосилось лицо:

— На соборе противитесь, и с нами в соединении быть не хотите, да латинские крыжи хвалите! Братия, миряне, чего достоин раб божий, хулящий святой крест?

Толпа всколыхнулась. На лавку, придерживая саблю, вспрыгнул служка Васька, которому Бориска в прошлый раз по уху врезал, ткнул кулаком в сторону отца Германа:

— Достоин анафемы вечной! А уж я ему… — из ножен со свистом вылетел клинок.

— Да что с ним возиться, пометать в воду — и все тут!

Поп Герман чиркнул по бумаге. Перо сломалось. Ему протянули другое. Подписал и бросил перо. На приговоре зачернела клякса. Поведя вокруг тоскливым взором, поп Герман сказал:

— Мне латинский крыж ни к чему, но и бестолочь церковную на молебнах також отрицаю. Закоснели вы в старине, новое вам глаза ест и до скудного ума вашего не доходит. Нам же страшно проклятие святой соборной апостольской церкви, и святейшего патриарха, и всего великого собора, обернувшись к архимандриту, глянул на него в упор, — а твое проклятие нас не страшит. Не дано тебе такой власти ни от бога, ни от святителя. Не можно тебе не только проклинать, но и низвергать.

Неторопливо поправил он на груди фелонь и направился к выходу. И, странно, перед ним расступались. Проходя мимо Васьки, сплюнул под ноги, служка очумело глядел ему вслед. За отцом Германом двинулись еще несколько священников и рядовых монахов, торопливо поставивших подписи. Последним шел Корней, на нем лица не было.

К столу подходили другие чернецы, кланяясь архимандриту, выводили подписи за себя, за детей духовных, за больничную братию.

Отец Илья сидел насупившись, зорко следил за каждым, и взор его был угрюм и темен…

 

3

Над Белой башней повисло маленькое злое солнце. Откуда-то тянуло гарью. Было знойно, пыльно и душно. «Быть грозе», — подумал Бориска и, увидев, что Корней уже проходит Святые ворота, бросился за ним.

Выйдя из крепости, Корней свернул к часовне, белевшей на берегу бухты, и Бориска решился окликнуть брата. Тот в недоумении остановился.

— Ты… — молвил и, помолчав, спросил: — Был там?

Бориска понял, кивнул головой.

— Так-то, братуха, — ноздри у Корнея раздувались, лицо было мрачным.

— Бросил бы ты эту затею, — проговорил Бориска, — живи тихо…

— Дурак! — оборвал его старший. На губах появилась вымученная улыбка. Он положил руку на Борискино плечо.

— Прости, братуха. Не в себе я.

Они побрели к часовне. Корней толкнул дверь, сбитую из толстых скрепленных коваными жиковинами досок, и первым вошел в небольшое, пахнущее сыростью помещение.

На полках по всем стенам стояли иконы старых и вторых писем. Штилистовые и средние иконы старых писем резко отличались от других обилием зеленого света, красочным фоном и четкими тенями. Их было много наверное, часовня давно выстроена, может быть, еще во время игумена Филиппа, — стояли тут иконы в серебряных ризах с подвешенными пеленами, парчовыми и бархатными, перед ними в тяжелых подсвечниках — пудовые свечи. С потолка свисало паникадило с репьями, перьями и витыми усами на бронзовых цепях.

— Посидим, — произнес Корней опускаясь на истертые каменные ступени. Зачем приехал?

Бориска сбивчиво рассказал про свои мытарства, лишь умолчал о жене и сыне — постеснялся. Корней, казалось, не слышал брата. Не отрываясь, глядел он в узкое решетчатое оконце, и Бориска вконец сбился, кончил кое-как. Зря он сюда приехал: братухе не до него, своих дел по горло.

— Ты мне брат родной, — молвил Корней, не поворачивая головы, — от одной матери мы, одним молоком вскормлены. Не должно быть промеж нас ни стены, ни розни. Я тебя выручу, но и ты помоги мне.

— Спаси бог, братуха, говори — сполню.

— Зрел, что седни в трапезной творилось?

— Все видел. Шумел на вас архимандрит и верно шумел: нечего зря народ мутить. Без того тошно. Звезды хвостатые на небе появляются. Пропадем с вашей верой никонианской.

Корней криво усмехнулся, поглядел на брата с сожалением:

— Тебе ли судить о правоте веры.

— А что? Мастер лодейный Дементий сказывал, что до Соборного Уложения жить было сносно, ныне же дыхнуть не дают.

— Так ведь не Никон же Уложение утвердил, до него бояре старались. Патриарх нынче как раз хулит законы поносными словами, о народе печалится.

— Кто его знает, я с ним беседу не вел.

Помолчали.

— Не могу я в толк взять, — проговорил Бориска, — для чего запонадобилось тебе в эту свару лезть.

— Нашу говорю в келье помнишь?

— А то… Не каждый день ноне видимся.

— Так еще слушай, может, поймешь. Старцы наши соборные, иеромонахи да приказчики нынче словно белены объелись: глядя на архимандрита, устав ни во что не ставят, опиваются и объедаются в пост и не в пост. Приметил Фирсова, того пегобородого, который десную от настоятеля сидел? Всем ведомо, какой он бражник и мошенник, да молчат, потому что весь черный собор таков. Александр Стукалов, будучи приказчиком в Лямецком уезде, прихоти своей ради мужика на огне жег. Отцы Дионисий да Евдоким на отводе дел в усолье друг друга так обсчитали, что до сих пор не могут разобраться, кто же внакладе остался. В великий пост на наши трапезные столы, окромя как в четверток, субботу да воскресенье, выдают обедишки пустые, в другие дни и вовсе голодом морят: черный хлеб едим с соленым грибом. А в кельях старцы скоромное жрут, пиво хлещут и опосля в непотребном виде по городу шляются. Думал я, что трезвенник Варфоломей — честный человек. Ныне убедился — иуда он: втерся к нам, насулил всякого и предал седни.

Бориска пораженный молчал: вон, оказывается, какие дела творятся под сенью монастырской, не станет же врать братуха.

— О преступлении устава писал им Никон и грозил страшно, да патриарх далеко. Они его не слушают и нам, рядовой братии, рты затыкают. Чуть что епитимья, а то и батоги или плети, тюрьма тож бывает.

— Опять говорю, ушел бы ты.

— Эх, Бориска! Чую в себе силы, могу большое хозяйство вести дельно и толково. В миру оного не добьешься. Там нужны большие деньги, знакомцы, иначе, не успеешь оглянуться, съедят и костей не оставят.

— Так ведь из одного дерева и икона и лопата.

— Верно. Однако по усольям иной раз посылают и таких приказчиков: по образу — Никола, по усу — Илья, а по уму — свинья. Вместо дохода один разор приносят, радеют о своем чреве, на крестьян плюют.

— Бог-то видит.

— Бог один, а нас тьма тем. Где ему за всеми усмотреть. Будем бить челом патриарху. А ты, братуха, окажи милость, свези Никону челобитную, передай из рук в руки. Иному доверить трудно.

Бориска такого оборота не ждал.

— Бона как обернулось. В Москву, стало быть. А вдруг упрячет меня патриарх в тюрьму…

— За что же? Ты не изветчик, лишь наказ сполняешь. Да о том, что мы братья, никому не говори.

— Опасно, брат.

— Не опасно только дома на печи, да и то угореть можно. Чего тебе бояться? Силой бог не обидел, ума тоже хватает. Москву поглядишь, потом обскажешь, как там, в Москве-то. Коли все слава богу будет и я выйду в приказчики, то возьму тебя в службу. Станешь жить как у Христа за пазухой.

Бориска замялся.

— Мне бы работу какую…

— Это и есть первая работа. Получишь за нее больше, чем твой лодейный мастер за то же время.

Над головой грянуло, прокатилось эхом по округе. Крупные капли дождя стегнули по вагалицам. Потемнело. Сквозь низкие тучи едва проглядывало солнце, как налитый кровью глаз.

Бориска был в смятении. «Отказаться, значит, поддержки от братухи не видать. Он, конечно, даст взаймы, не откажет, но просить сейчас стыдно. А ежели дать согласие, то бог знает, как обернется поездка в Москву и останется ли голова на плечах. Незадача! И все же, видно, ехать надо: Милка с дитем голодом сидят, братуха помочь просит. Эх, волков бояться — в лес не ходить!»

— Ладно, — сказал Бориска, — давай челобитную.

— Пожди маленько, — Корней встал, прислушался.

На улице зашаркали шаги, дверь распахнулась, и на пороге появились несколько монахов. В одном из них Бориска узнал попа Германа. Чернецы, увидев мирянина, в нерешительности остановились.

Корней успокоил их:

— Входите, сей человек наш.

Чернецы вошли в часовню, оставляя на ступенях, на полу грязные мокрые следы. Отец Герман сказал:

— Обещал ты, брат Корней, сыскать человека, коего можно без опаски отправить с челобитной.

— Вот он, — Корней указал на Бориску, — дойдет хоть до турской земли.

— До турской не надобно. Челобитную переписали, добавили, что седни было. Чту, слушайте пристрастно: «Великому солнцу сияющему, пресветлому богомольцу и преосвященному Никону бьют челом и извещают богомольцы твои, Соловецкого монастыря попы Виталий, Кирилл, Садоф, Никон, Спиридон и Герман, на архимандрита Илью и его советников. В прошлом году присланы в Соловецкий монастырь служебники твоего государева исправления, архимандрит Илья принял их тайно со своими советниками и, не объявя их никому из нас, положил в казенную палату, и лежат они там другой год непереплетенные. Но когда о них узнали, то стали говорить между собой: для чего это служебников нам не покажут?..»

— Всё так, истинно.

— Писано, как было.

Бориска, слушая отца Германа и видя, как одобрительно качают бородами монахи, думал: «Может, и впрямь недобро замыслил настоятель с соборными старцами. Видать, правду молвит Корней, ишь ведь до чего дошло».

— «…но мы у него служебников просили посмотреть, а он нам и посмотреть не дал. Меня, попа Германа, дважды бил плетьми за то только, что обедню пропел по новым служебникам. Как начали с Руси в монастырь приезжать богомольцы и стали зазирать, что в Соловках служат по старым служебникам, то архимандрит, услыхав это, вымыслил новый приговор, уже не тайно, а объявил братии, что отнюдь нынешних служебников не принимать, а нам, всей братии, за архимандрита стоять. Написав приговор, собрал он всю братию в трапезу на большой черный собор. Случилось в то время богомольцев немало из разных городов, и произошел шум великий…»

— Все верно, отец Герман.

— Лжи в челобитной нету.

— О вотчине писал ли?

— Писано и о вотчине. «Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усольям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал со своими советниками, как дикие звери… Живых де не выпустим из трапезы! Мы послушались и приложили руки».

Отец Герман умолк, свернул столбец в трубочку, перевязал шнурком, протянул Бориске:

— Как тебя звать, раб божий?

— Бориской.

— Братья, станем ежедень молиться о здравии Бориса. Дай благословлю тебя, детина. А теперь — с богом! Оружен ли ты?

— Не, и не надо мне оружия, пойду богомольцем.

— Добро! Деньги вот на дорогу. И деньги, и челобитную спрячь подале, чтобы поближе взять. Сполнишь наказ, господь тебе воздаст! Прощай. Мы уходим.

Бориска был как во сне. Голос попа Германа звучал властно, перечить не моги, все едино без пользы… Когда Бориска распахнул на груди азям, пряча бумагу с кисой, один из чернецов уставился на ладанку, висевшую у помора на шее.

— Откуда у тебя эта ладанка? — спросил он.

Отвечать не хотелось, да и нельзя было: он ничего не говорил Корнею о семье. Бориска промолчал, запахнул азям, затянул потуже пояс.

— Что привязался к человеку, Феофан? — сказал Корней. — Иди, брат, иди, не заставляй отца Германа ждать.

Феофан пристально глянул на Бориску нагловатыми водянистыми глазами и пошел к выходу. У двери оглянулся:

— Родом-то из каких мест?

— Корнею земляк.

Чернец недоверчиво покачал головой, скрипнул дверью.

Когда братья остались вдвоем, Корней, взяв Бориску за плечи, повернул его к себе.

— Феофан пришел в монастырь из Холмогор. Ты ведь жил там, и ладанки этой в тот приезд у тебя не было.

Бориска обнял брата:

— Когда-нибудь расскажу про ладанку. Прощай, братуха! Доставлю вашу челобитную.

— Я верю. Храни тебя господь!

Уже в дверях Бориска спросил:

— Как того Феофана в миру звали?

Корней ответил:

— Федькой.