Отчего пал старый режим?
Когда и почему «реформа» обернулась революцией?
Слухи о смерти могут быть двадцать раз «сильно преувеличенными», а на двадцать первый все же оказаться правдой. Вспомним, к примеру, как Советскому Союзу пророчили гибель и в 1920-е, и в 1930-е годы, не говоря уже о 1941-м. Все слухи оказались ложью. А потом, наконец, стали правдой.
Французскому режиму пророчили гибель не столь часто, как советскому, но и такое случалось. В годы Столетней войны казалось, что с Францией покончено; немногим лучше было в годы 40-летней гражданской войны между католиками и гугенотами в XVI веке. Наконец в царствование Людовика XV тоже был момент, когда казалось – вот-вот все рухнет.
Это было, когда по всей Европе громом отдавались сочинения Вольтера, Руссо, Дидро – называем только самые громкие имена. «После нас хоть потоп», – говорили тогда, надеясь только, что это случится после их смерти – на большее не рассчитывали.
В сравнении с кризисами XIV или XVI века проблемы Франции 1780-х годов казались пустяками. Ну да, были проблемы, но в сравнении с прошлыми веками это разве проблемы? Нельзя даже сказать, что совсем не было настоящих государственных деятелей. Многие министры были дрянными или ничтожествами, но были и люди широкого кругозора, вроде Тюрго, герцога Шуазеля или графа Верженна. Ну да, нет денег, нехорошо, но разве это катастрофа?
Конечно, все понимали: надо что-то менять. Надо устранять злоупотребления. Но никто не предвидел масштаба перемен, к которому приведет невинный созыв нотаблей в 1786 году.
Ведь даже и четыре года спустя, в 1790 году (шел уже, фактически, пятый год революции), – все важнейшие участники видели в событиях, как правило, только одну сторону. Так, Лафайет видел революцию как создание новой конституции (ее действительно написали, только она просуществовала лишь год) – это, дескать, главное, а все прочее – случайное и наносное. Король видел в происходящем прежде всего крупную реформу, герцог Орлеанский – крупный мятеж, что-то вроде Фронды на новый лад. Все они были в некоторой степени правы, и все были не правы в главном: принимали одну из сторон происходящего за суть события. Ну, а народ… народ, надо полагать, прежде всего радовался, что унижены сильные мира сего. И как всегда, жаловался на судьбу.
Так, может быть, правы те, кто утверждал, что революцию вызвало случайное стечение обстоятельств, ее можно было избежать?
Что ж, посмотрим вначале, каковы были субъективные факторы, предопределившие такой, а не иной ход событий.
Король
На первом месте, вне сомнений, стоит фактор личности короля Людовика XVI.
Как мы помним, старший внук Людовика XV, герцог Бургонский, надменный и в то же время обаятельный, был, а точнее, мог бы быть истинным королем, «королем до ногтей», как сказано у Шекспира. Но он умирает в 1761 году. Это не создает проблемы наследия – у короля есть еще три живых внука, но Божий перст, трагедия Бурбонов в том, что герцог Беррийский (будущий Людовик XVI), был мало пригоден для трона.
Двумястами годами раньше, в годы гражданской войны французский гуманист и мыслитель Жан Боден, наглядевшись на правление слабых сыновей Екатерины Медичи, так писал о правителях вообще: «Если государь слаб и зол – то он создает тиранию, если жесток – организует бойню, если распущен – устроит бордель, если жаден – сдерет с подданных шкуру, если неукротим – высосет кровь и мозг. Но самая страшная опасность – интеллектуальная непригодность государя».
Впрочем, ту же мысль гораздо короче выразила народная мудрость: «Простота хуже воровства».
Вот этот-то непростительный грех «простоты» и стал губительным для короля и для королевской власти во Франции.
В годы кризиса король метался из стороны в сторону, обещал министрам поддержку – и бросал их в критический момент. Потом, когда революция стала неизбежной – он то пытался противиться ходу событий, то уступал. Уж делал бы что-то одно!
Королева была не чета королю. Намного более активная и энергичная, она была душой сопротивления революции. Но именно поэтому она также сыграла немалую роль в крушении режима.
Уж слишком ненавидели «австриячку». Причем ненавидела прежде всего аристократия – те, кто не был приближен ко двору.
Притом и ей был присущ тот же грех, что и королю: «интеллектуальная непригодность», она же «простота».
Можно поискать и другие частные обстоятельства. К примеру, важную, а может быть, роковую роль сыграла такая случайность, как болезнь двух министров, случившаяся уж очень не вовремя: как раз в момент созыва нотаблей, на рубеже 1786–1787 годов. Не заболей они, может быть, нотаблей удалось бы уломать, они бы согласились дать деньги, и… революции бы не было. Или она случилась бы в другое время и совсем в иных обстоятельствах.
Или армейская реформа. Суть ее для нас не так уж важна, но понятно, что поскольку она исходила от герцога Орлеанского, который всегда выступал на стороне прогресса, – ее идеи были прогрессивными. Притом герцог, постоянно фрондировавший, в тот момент был как раз лоялен, и король принял идею благосклонно. Вроде бы именно то, что требовалось: прогрессивная реформа…
А между тем все современники согласны с тем, что это улучшение стало одной из второстепенных причин успеха революции. В критический момент оказалось, что армия, в разгаре реформы не так надежна, как была. Как видно, система слишком прогнила…
Насколько субъективно все объективное?
«Но, – скажет читатель, – что ж вы все о мелочах и случайностях? А как же объективные факторы?»
Они были, а как же. Только при внимательном рассмотрении мы увидим, что едва ли не все объективные факторы носили какой-то… какой-то субъективный характер.
Перечислим основные.
Это, во-первых, век Просвещения и деятельность просветителей. Это стремление все поверить и все проверить Разумом. Это прочность режима, сыгравшая с ним очень злую шутку. Это недальновидность (мягко выражаясь) аристократии, которая, вместо того чтобы хранить столь благоприятный для нее режим, сделала все, чтобы его поломать.
И только один фактор можно назвать вполне объективным. Это народ, это роль парижского пролетариата. Но этот фактор появляется значительно позже, поэтому начнем с других.
Дух Разума
Век Просвещения, дух Просвещения вроде бы не ставил целью уничтожение монархии. Скорее наоборот. Вольтер боролся с церковью, а отнюдь не с королем (и даже не с аристократией). Вообще просветители мечтали о просвещенном монархе, чтобы самим быть доверенными его советчиками – и уж никак не собирались быть полновластными хозяевами страны.
Просвещенный XVIII век, век Разума, был воодушевлен стремлением к идеалу. Прогресс идет быстрыми темпами. Всеобщее счастье – казалось тогда – уже близко, вот оно, за углом. И если оно еще не пришло, то виной тому обстоятельства, которые нетрудно преодолеть: злая воля отдельных аристократов, корыстолюбивые попы, которые нарочно, в своих интересах, обманывают людей, и тому подобное.
Вольтер, Руссо, энциклопедисты едко высмеивали претензии церкви и аристократов на привилегии. С какой стати они пользуются привилегиями? «Чем они их заслужили?» – риторически вопрошали критики. Все это было достаточно разумно. Но неизбежно вслед за этими вопросами должен был встать и следующий: «А почему Бурбоны управляют Францией? Чем нынешний (или другой) король заслужил свои привилегии?»
Но когда начинается борьба такого рода, то «лиха беда начало». Люди сами не замечают, как от критики «отдельных злоупотреблений» переходят к свержению режима.
Всем просвещенным людям казалось, что они уже знают, как построить идеальное общество. Что этому мешает? Устаревшие предрассудки, вроде христианской религии, устаревшие порядки (ancient regime – старый порядок) – и тому подобное.
И вот потому-то Учредительное собрание решило не просто исправить кое-какие злоупотребления, но перестроить все общество. «Мы уничтожим все злоупотребления, мы просветим народ – и построим общество на новых, разумных началах».
Торжеством этого нового, разумного порядка над отжившими свой век предрассудками был праздник Разума, устроенный осенью 1793 года. Так полагали эбертисты, их лидеры были казнены через полгода.
Робеспьер видел кульминацию нового, лучшего порядка в празднике Верховного Существа, устроенном в начале лета 1794 года. До падения Робеспьера и конца диктатуры якобинцев оставалось полтора месяца. Это падение означало конец Террора, но также и торжество воров и негодяев. Следующие 5–6 лет – это разгул казнокрадства, воинствующего аморализма и прочих прелестей. Разрушить старые предрассудки вроде бы удалось, но заменить старый порядок более разумным… Тут перестройщики потерпели полный крах.
Век Разума стремился проверить все – и государственное устройство в том числе – разумом. Вроде бы разумное требование. Но беда в том, что подобной проверки не смог бы выдержать никакой государственный строй.
Однако мы забежали далеко вперед, вернемся в предреволюционные годы.
Всеобщее отвращение к режиму…
Одна из важнейших предпосылок революции (опять-таки психологическая, но исключительно важная): революция обычно происходит тогда, когда все, происходящее в стране вызывает достаточно серьезное отвращение. Настолько серьезное, что даже те, кто прямо заинтересован в сохранении существующего режима, оказываются парализованы собственной антипатией к режиму и поэтому не оказывают серьезного сопротивления. Об этом писал, к примеру, свидетель Революции 1848 года А. де Токвиль.
И в результате многие из аристократов переходят на сторону революции. Одни делают это из высоких побуждений, как Лафайет; другие думают прежде всего о себе (как Талейран); а у многих, как у Мирабо, то и другое идет в сложном переплетении. Но так или иначе, правящий класс оказывается расколот.
Впрочем, большинство аристократов (или, как тогда говорили, «привилегированных») вели себя совершенно иначе. Но и здесь приходится констатировать: объективный фактор аристократических привилегий вел себя… как-то субъективно.
…и вера в его незыблемость
Все предреволюционные годы аристократия думала только о том, как бы расширить свои привилегии. «Какая безумная политика! – скажем мы. – Как можно было быть столь неосторожными?» Оказывается, можно.
Тут очень важную – и роковую – роль сыграло то, что династия столько времени просидела на троне, столько бед пережила благополучно. Потомки Гуго Капета занимали трон с 987 года – восемьсот лет, уникальный для Европы срок (дольше, кажется, только японские микадо).
Трудно было поверить, что этому придет конец. Ну да, есть трудности, есть кое-какие опасности, но «ничего серьезного династии угрожать не может», думали все. И раз так – можно безбоязненно расшатывать систему, расшатывать трон.
Под конец аристократы даже повели себя геройски. Принцесса Ламбаль вернулась из безопасной Англии, чтобы попытаться помочь королеве – и заплатила за это жизнью. В решающий день 10 августа немало «бывших» дворян вспомнили о том, что они – дворяне и явились ко дворцу, чтобы защищать короля.
Но было бы разумнее для них двумя-тремя годами раньше отказаться от части – только части! – своих привилегий. Но все мы крепки задним умом. Когда дворяне сплотились вокруг трона – было уже поздно.
К тому же главные действующие лица этой драмы слишком хорошо знали историю…
О том, как вредно знать историю
Существует популярное рассуждение насчет того, что «главный урок истории состоит в том, что никто из нее не извлекает уроков», о том, что «тех, кто не выучил урок истории, она заставляет пройти тот же курс вторично», и так далее, и тому подобное.
Но это не совсем так. Или даже совсем не так.
Историю в те времена учили все. Более того: все учителя объясняли им, что знать ее нужно для того, чтобы избежать сделанных ранее ошибок. Король, министры, аристократы 1780-х годов были людьми образованными, знали уроки истории, и думали, что сумеют ими воспользоваться – по крайней мере, будут о них помнить.
Увы! Те, кто пытался избежать ошибок истории, как правило, оказывались в положении дурака, которого побили за то, что он рыдал на свадьбе. Он, как известно, решил, что «в следующий раз будет умнее», и, попав на похороны, пустился в пляс…
Вернейший способ сделать новую ошибку – это сказать себе, что «в следующий раз я поступлю так, как мне подсказывает урок истории».
Об одном негативном результате знания истории сказано выше: все слишком твердо знали, что режим очень прочен, свергнуть его явно невозможно, а потому его можно расшатывать.
И не боялись? Немножко боялись. Но…
Но, думали современники, если какая-то опасность для трона и есть, то она конечно же исходит от аристократов. Так всегда было во французской истории.
Король, королева, министры – все хорошо знали, что опасность для трона всегда исходила от аристократии. Будь то Фронда (150 лет назад), или Лига общественного блага, которая в XV веке едва не сбросила с трона Людовика XI, или – если уж забираться в глубь истории – VIII век, когда династия «палатных мэров» забрала всю власть и в конце концов отстранила от престола законную династию Меровингов. Во всех случаях народ либо был пассивен, либо играл роль послушного орудия в руках знати.
Соответственно, почти до самого конца боялись не народа, а аристократии. Почти до самого конца королева была уверена: настоящая оппозиция исходит от знати, а все прочие – это «подкупленные канальи, которых всегда можно перекупить». Даже когда народ прямо выступил на историческую сцену – при взятии Бастилии, во время «похода женщин» в октябре 1789 года – все равно королева, да и король были уверены: это все золото герцога Орлеанского, это все интриги Лафайета. «Он хочет стать мэром Парижа для того, чтобы стать потом палатным мэром», – говорила Мария Антуанетта – и своими интригами добилась того, что вместо маркиза Лафайета мэром стал жирондист, намного более радикальный Петион.
«Наш добрый народ…»
Представление о том, что во всем виновны аристократы, держалось долго. Но еще дольше держалось сентиментальное представление о «доброте народа». Еще в 1793 году на суде один из жирондистов, Ласурс, сказал: «Я умираю в день, когда народ потерял рассудок, вы погибнете в тот день, когда рассудок к нему вернется».
Я назвал это представление сентиментальным не случайно. Именно к концу XVIII века стиль рококо сменился сентиментализмом, вся Франция зачитывалась Руссо. Королева завела себе ферму, на которой она чуть ли не самолично доила корову, как простая пастушка.
Позже, у русских народников, та же любовь к народу и комплекс вины перед ним приняли почти истерические формы, вроде «пусть нас секут – мужиков секли же!». Это-то чувство вины, в конечном счете, и не позволило интеллигенции противостоять ужасам революции. Во Франции любовь к народу не принимала столь «острых» форм, но и во Франции вся знать в большей или меньшей степени верила в то, что народ страдает (это была совершенная правда), что его надо освободить от страданий и что как только это будет сделано – добрый народ еще больше полюбит короля, королеву и вообще всех своих благодетелей.
Большей ошибки трудно было совершить. Я, разумеется, не хочу сказать, что надо было все оставить как есть, но, занимаясь реформами, следовало бы предвидеть опасности.
Как заметил Токвиль (но он это заметил много позже, наученный опытом), самый опасный момент для плохого режима – это когда он пытается преобразоваться, стать хорошим. До сих пор все считали зло неизбежным и неустранимым, теперь злоупотребления, существовавшие столетиями, вдруг кажутся невыносимыми – поскольку возникла надежда от них избавиться. И сколько ни устраняй злоупотреблений прежнего режима – это ведет к тому, что оставшиеся (а что-то ведь всегда остается) кажутся особенно возмутительными.
Однако народа не опасались. Отчасти потому, что его считали добрым и сентиментальным, преданным своим добрым господам (ну, конечно, все знали и понимали, что не все господа – добрые, но это и есть вина господ перед народом). Отчасти же потому, что помнили: все предыдущие революции шли сверху, не снизу.
Так например, Жакерия – самое крупное и самое опасное народное выступление против власти – продолжалась какой-нибудь месяц, тогда как Столетняя война длилась 129 лет, Фронда – добрых 10 лет и так далее. Так что представление о том, что главная опасность исходит от знати, а не от народа, было ошибкой грубой, но в какой-то мере простительной.
«Чернь»
Роль Парижа была решающей в революции – и далеко не в первый раз. Причем интересно, что начинались мятежи, как правило, все-таки в провинции – и уж потом перекидывались в Париж.
Как пример можно вспомнить восстание «майотенов» (молотобойцев). Это произошло на 45-м году Столетней войны, в 1482 году. Мятеж начался в столице Нормандии Руане. Знатные виноторговцы, узнав о новом налоге на вино, решили возбудить народное сопротивление, но компрометировать себя не хотели. Они обратились к ремесленникам и мелким купцам: мол, стыдно подчиняться новому налогу – и напоили всех дармовым вином. Тут же толпа кинулась в ратушу, начала бить в набат – и началась знаменитая «Гарель»: грабежи, убийства (убито было, впрочем, не очень много людей: несколько чиновников и сборщиков налогов).
Конфликт в Руане удалось притушить. Мальчику-королю (Карлу VI было тогда 14 лет) посоветовали не раздувать репрессий, богатые буржуа Руана направили королю прошение о помиловании, а главное, пообещали определенную сумму денег в обмен на прощение. Словом, кое-как порядок восстановился. Но тем временем в очередной раз начал бунтовать Париж.
Люди бегали по улицам и призывали соседей к оружию «за свободу страны». Толпа вломилась в ратушу (или, как она называется в Париже, в Отель-де-Виль) и захватила там 3000 боевых молотов, которыми обычно пользовалась полиция (по-французски молот – maillet, отсюда и название восставших). Майотены гонялись за всяким, кто был так или иначе связан с налогами, и резали их, заодно разграбили и еврейский квартал.
А в выигрыше, в конечном счете, оказались состоятельные буржуа. Им хотелось, с одной стороны, усмирить восстание, но с другой – добиться тех или иных уступок от короны. И в общем, им это удалось. Они сформировали собственное ополчение, противостоящее бунтовщикам (но также и королевским отрядам, буде это понадобится), и в итоге руками бунтовщиков добились, чего хотели, от короны, а мятеж был подавлен.
Точно так же Париж восстал во времена религиозных войн XVI века (кстати замечу, что знаменитая Варфоломеевская ночь была не столько заговором знати, желавшей перерезать гугенотов, сколько полустихийным восстанием католического Парижа против гугенотов. Это, разумеется, никак не смягчает вину убийц, но вину надо возлагать на тех, кто действительно виноват). Проходит еще сто лет – Фронда опять опирается прежде всего на Париж…
Но все это, думали в 1780-е годы, было давно. «Давно и неправда», – как любят говорить в наше время. В Париже давно уже наведен порядок; когда в 1780 году в Лондоне вспыхнули беспорядки (так называемый «гордоновский мятеж»), современник писал, что «в столь хорошо охраняемом городе, как Париж, подобное было бы невозможно».
Сейчас, после парижских революций 1789-го, 1830-го, 1848 года, читать это странно. Но современник был прав: действительно, ни в 1786-м, ни даже в 1788 году серьезные беспорядки, а тем более восстание в Париже было бы невозможно. Это стало возможным только тогда, когда прочный и вроде бы несокрушимый режим был уже расшатан настолько, что оставалось дать ему лишь один хороший толчок, чтобы он рухнул.
Пролетариат Парижа выступил на историческую сцену только в апреле 1789 года, то есть сравнительно поздно. И именно поэтому парижские пролетарии сыграли решающую роль в Великой революции между 1789-м и 1795 годом.
Все «великие дни» революции – вы можете относиться к ним с восхищением, сдержанно или резко отрицательно – но факт, что всюду главную роль играл народ Парижа, или, правильнее сказать – парижский пролетариат. Так было и в день взятия Бастилии 14 июля 1789 года, и в день «марша женщин на Версаль» 5–6 октября того же 1789 года, и в «дни» 20 июня и 10 августа 1792 года, когда был свергнут король, и 31 мая 1793 года, когда пали жирондисты, и наконец, 1 прериаля III года (20 мая 1795 года), когда парижский пролетариат поднялся в последний раз – и проиграл.
И те же пролетарии через полвека будут играть ведущую роль в революциях 1830-го и 1848 годов. И можно с уверенностью сказать, что не будь этих событий – марксистского учения вовсе бы не было или оно имело бы совершенно иную форму.
Марксисты тоже усвоили уроки истории. Они поняли, что общество разделено на классы, что эти классы имеют разные интересы… и так далее, смотри по советским учебникам. И все это было, более или менее, правильно. И опять привело к тому же положению дурака, который пустился в пляс на похоронах.