Загадки истории. Злодеи и жертвы Французской революции

Толпыго Алексей Кириллович

Демулен и Дантон: человек 14 июля и человек 10 августа

 

 

«Человек 10 августа» и «человек 14 июля»

Поздно вечером 10 жерминаля II года Республики (30 марта 1794 года) было созвано совместное заседание Комитета общественного спасения и Комитета общественной безопасности, то есть двух Комитетов, почти безраздельно правивших в те дни Францией. Большинство собравшихся не знали, о чем пойдет речь: ясно было только, что о каком-то исключительно важном деле, иначе зачем созывать сразу два Комитета вместе? И были немало изумлены, услышав, что им предлагают санкционировать арест нескольких ведущих членов Конвента, прежде всего – «человека 10 августа» Дантона и «человека 14 июля» Демулена.

 

1

До революции Жорж-Жак Дантон ничем замечательным не выделялся. Родился он в 1759 году, в провинции, в Арси-сюр-об; в детстве переболел оспой (эта болезнь тогда не щадила никого: ни бедняков, ни королей; кстати, Людовик XV умер от этой болезни) и был рябым, как Мирабо. Его иногда называли «Мирабо простонародья», но, конечно, не за уродство, а за ораторские таланты.

Перебравшись в Париж, Дантон выступал в суде адвокатом. Между прочим, еще в 1787 г., то есть уже в начале революционных событий, он выступал в суде ходатаем двух лиц, желавших доказать свое дворянское происхождение, а в январе 1789 он – адвокат сеньора, желавшего захватить общинную землю. Иначе говоря, ни в 1786-м, ни в 1788 году Дантон – не революционер, точно так же как не были в тот момент революционерами ни Робеспьер, ни Сен-Жюст. Вступая в адвокатскую должность – это было на заре революционных событий, – Дантон произнес, как положено, вступительную речь. Она заканчивалась словами: «Горе тем, кто провоцирует революцию; горе тем, кто ее делает».

Среди его помощников в адвокатской конторе работают Паре, Дефорж, Бийо-Варенн. Эти имена громко прозвучат в Революцию: Паре в 1793 году станет министром внутренних дел, Дефорж – секретарем Министерства иностранных дел, Бийо – членом грозного Комитета общественного спасения, который пошлет Дантона на эшафот.

Это значит, что уже к началу 1789 года Дантон интуитивно, как Мирабо, уловил правила новой политической игры. И стал собирать вокруг себя талантливых людей.

Однако вплоть до 1792 года роль Дантона в событиях третьестепенна. На выборах мэра Парижа он получает аж 49 голосов (избранный мэром Байи – 12,5 тысячи). Он даже заявляет в клубе якобинцев, что «никто из принявших какой-нибудь пост не может быть хорошим якобинцем». Зелен виноград!

Зато Дантон становится президентом квартала Кордельеров, а после того как в 1790 году была ликвидирована система кварталов – президентом клуба кордельеров. И здесь также мы видим целую плеяду видных революционеров: Лустало (издатель влиятельной демократической газеты «Революции Парижа», рано умерший и не успевший участвовать в Конвенте), Фрерон, Фабр д'Эглантин (будущий создатель революционного календаря), мясник Лежандр, неудачливый драматург Ронсен, Фурнье-Американец, будущий прокурор Коммуны Манюэль, Шометт, Колло д'Эрбуа, Марат, Камилл Демулен…

 

2

Камилл Демулен – далеко не самая значительная, но одна из самых обаятельных фигур революции. Это блестящий, остроумный, смелый и очень тщеславный журналист, преданный, искренний друг, счастливый муж и отец. Робеспьер, друг Демулена со школьной скамьи, назвал его «избалованным дитя Революции». Демулен был на год моложе Робеспьера и Дантона, так что можно сказать, что все трое были ровесниками.

Основной профессией Демулена, как и у большинства деятелей революции, была адвокатура; в 1785 году он стал адвокатом при Парижском парламенте. К лету 1789 года он был уже довольно известен, но звездный его час наступил 14 июля. Народ взволнован отставкой Неккера, по улицам проносят бюсты Неккера и герцога Орлеанского, задрапированные черным флером. «К оружию!» – звучат призывы, но где взять оружие?

И тут Демулен, вскочив на какую-то бочку (броневиков в столице тогда не было), призывает: «У нас нет эмблемы – пусть этот лист каштана станет нашей эмблемой! (И тут же близрастущие каштаны потеряли листву). Прикрепите их к шляпам! У нас нет оружия, но оружие есть в Бастилии! Вперед! На Бастилию!»

Мгновенно сорваны тысячи листьев, и народ идет на Бастилию, наступает, пожалуй, самый знаменитый из «дней» революции, день, который Франция празднует и поныне. Бастилия взята, а Демулен всю оставшуюся жизнь был убежден, что именно он был главным деятелем взятия Бастилии. И самое интересное, что он, пожалуй, был прав. В подобных обстоятельствах подобный призыв может сыграть решающую роль. Кто знает, как бы развернулись события, если б Демулен в это время оказался где-то в другом месте?

После 14 июля Демулен начинает сотрудничать с Мирабо – в его «Газете Генеральных Штатов», а затем в «Письмах Мирабо к его избирателям». Затем сам начинает издавать свою газету «Революции Франции и Брабанта», которая принесла ему не только славу, но и деньги. Но наибольшую славу ему обеспечил памфлет «Речь фонаря», написанный от имени фонаря, жаждущего, чтобы на него повесили кого-нибудь из аристократов, откупщиков, словом – тех, кто пьет народную кровь. После этого памфлета за Демуленом закрепилось прозвище Прокурор фонаря.

Упомянем об одном знакомстве Демулена.

Лето 1789 года. Он уже достаточно популярный журналист, и вот из далекой провинции, из некоего Блеранкура к нему приезжает молодой автор и привозит свою поэму «Органт». Он издал ее за свой счет и просит Демулена прорекламировать издание в своей газете.

Поэма была не то чтобы графоманская, но слабенькая, и говорить об этом никак бы не стоило, если бы не имя автора. Как вы поняли, то был молодой, еще никому не известный Антуан Сен-Жюст.

Демулен прочел и восторга не выказал, но все же исполнил просьбу. Два молодых человека сходятся, или, вернее, Демулен немного покровительствует Сен-Жюсту, вводит его в круг своих знакомых, где блистают такие яркие звезды, как Антуан Барнав или братья Александр и Теодор Ламет.

Впрочем, хотя «ультралевый» Демулен в добрых отношениях с названными мною лидерами Учредительного собрания, но для него они, пожалуй, недостаточно радикальны. Его друзья, близкие ему не только по личным отношениям, но и по духу – это Максимилиан Робеспьер и будущие жирондисты – Жером Петион, Жак-Пьер Бриссо и другие. Когда Демулен женился – а женился он по страстной любви на некой Люсиль Ларидон-Дюплесси, – свидетелями на свадьбе были Робеспьер, Петион и Бриссо.

Впоследствии Бриссо станет лидером жирондистов, а Петион – одним из виднейших представителей этой партии и первым председателем Конвента. Пути их решительно разойдутся, Демулен будет с пеной у рта требовать суда над жирондистами, а Робеспьер отправит на гильотину и жирондистов, и Демулена. Но это будет не скоро, через три года – колоссальный срок в период Революции. Пока же все они добрые друзья и единомышленники.

В 1791 году Национальное собрание распущено и происходят первые регулярные выборы в первый «нормальный», а не экстраординарный парламент – Законодательное собрание. Условия для Дантона и Демулена вроде бы выгодные, поскольку бывшим депутатам закон запрещает избираться.

Но это им не помогло: ни тот ни другой не попали в Собрание. Момент был неудачный. То было после бегства короля и расстрела демонстрации на Марсовом поле, власть применила силу, и на время ей это помогло: Франция отшатнулась от радикалов. И Законодательным собранием руководят другие люди – Бриссо, Верньо, Гюаде – те, кого позже назовут жирондистами. Они тоже радикалы, но несколько иного пошиба, и отношения между ними и будущими монтаньярами – Робеспьером, Дантоном и другими – начинают портиться.

Между тем вакуум власти в стране никуда не исчез. Законодательное собрание уважают, но его не слушаются, министров – тем паче. Развалившаяся летом 1789 года армия по-прежнему не существует как боевая сила, потому что прежде чем выполнять полученные приказы, солдаты будут решать: а не изменники ли их отдавали? Следовательно, нет никакой силы, способной усмирить вспыхивающие то там то здесь бунты. Толпа и левые в Законодательном собрании требуют сменить министерство и назначить «министров-патриотов».

Итак, к августу 1792 года назрело новое возмущение, которое сметет не только короля, но и Конституцию 1791 года… вместе с ее творцами. Позже говорили, что в 1793-м пощады не было четырем категориям: богатым, дворянам, священникам и конституционалистам.

 

3

Десятое августа – звездный час Дантона. Именно он руководил событиями, был главным виновником свержения короля и, тем самым, установления Республики. Затем он пожинает плоды победы: становится министром юстиции, то есть главой правительства. Фабр и Демулен становятся секретарями министерства, получают места также Паре, Бийо-Варенн; предлагали место и Робеспьеру, но он отказался. Незаметный парижский юрист Фукье-Тенвиль пишет Демулену, ссылаясь на дальнее родство, и по его протекции получает место в новом суде. Дантон в эти недели очень активен, он единственный из министров на высоте положения. Во времена революций руководит тот, кто хоть что-то умеет, Дантон как раз и умел «хоть что-то», в отличие от большинства своих коллег. Фактически он руководит тремя министерствами: своим, иностранных дел и военным.

Много лет спустя старый король Луи-Филипп охотно вспоминал, как сорок или пятьдесят лет назад он – тогда юный герцог Шартрский, офицер французской армии – прибыл в Париж решить какие-то вопросы с военным министром. Военный министр ничего решить не мог, то ли потому что был болен, то ли потому что был бестолков. Дантон, постоянно появлявшийся в военном министерстве, встретил герцога, велел ему «не иметь дела с этим дураком» и прийти к нему завтра в министерство юстиции: он, мол, все уладит. И действительно уладил.

Когда вскоре от министров потребовали отчета в истраченных суммах, министр внутренних дел Ролан отчитался до копеечки, а Дантон сделать этого не смог. Но репутацию он себе этим не испортил: все знали, что деньги Минюста шли и на дипломатию, и на войну.

Десятое августа как будто примирило также и левых – Дантона, Робеспьера – с жирондистами. Когда ставили на голосование кандидатуры министров, Фабр д'Эглантин спросил лидера жирондистов Бриссо: «Патриоты хотят ввести Дантона в министерство, будете ли вы возражать?» – «Напротив, – ответил Бриссо, – это скрепит наше примирение».

Возможно, примирение и состоялось бы. Но тут произошли сентябрьские убийства.

Свержение и низложение короля, как и следовало ожидать, не улучшило ситуации на фронтах. Враги наступают, новорожденная Республика в опасности. Что же – все на фронт? Но толпа решает: сначала надо покончить с «аристократами», которые сидят в тюрьмах – не то они оттуда выскочат и устроят контрреволюцию.

Последовала резня в тюрьмах; за два дня было убито, как уже было сказано ранее, около двух тысяч заключенных. Франция была возмущена; жирондисты, вместе с большинством граждан, потребовали наказания убийцам и их вдохновителям – Марату и Дантону.

…В действительности это было не совсем так. Да, Марат много писал о необходимости казней (вначале он требовал нескольких голов, потом его аппетиты росли, он настаивал уже на тысячах, потом на десятках тысяч казней), но прямо он к сентябрьским убийствам не призывал. Дантон же, громогласно рассуждая в те дни о великом и справедливом правосудии происходящих «судов Линча», одновременно обеими руками подписывал, подписывал, подписывал… что?

Как министр юстиции, он подписывал свидетельства о благонадежности и выпускал на свободу разных сидевших в тюрьмах «подозрительных», в том числе и своих личных врагов. Дантон великолепно разыгрывал из себя льва революции, но он не был ни кровожаден, ни мстителен. Несколькими месяцами ранее, незадолго до 10 августа, он так же грохотал в клубе якобинцев, требуя, чтобы короля заставили развестись с «распутной королевой» и выслать ее в Вену, что, как легко понять, спасло бы ей жизнь. Дантон был не слишком честным человеком, он не был разборчив в средствах, но не был кровожадным.

Но факт остается фактом: он настаивал на необходимости «народного правосудия». «Звон набата, который раздается, – грохотал Дантон с трибуны, – это не сигнал тревоги, а призыв к борьбе с врагами отечества. Чтобы победить их, нужна смелость, смелость и еще раз смелость, и тогда Франция будет спасена!»

Жирондисты поверили или сделали вид, что поверили: именно Марат, Дантон, Робеспьер наиболее виновны в убийствах. «Сентябрист!» – кричат Дантону в Конвенте. Примирение не состоялось.

Итак, звездный час Дантона, его огромная популярность как «человека 10 августа» и лидера революции была куплена недешевой ценой. Ссора с жирондистами, имевшая впоследствии самые печальные последствия, только одна из потерь. Второй была должность министра, недолго ему довелось быть главой правительства.

Дело в том, что Франция по-прежнему боится сделать министров депутатами. И вот проходят выборы в Конвент. Дантон очень популярен, он проходит в депутаты от Парижа – правда, вторым (первым был избран Робеспьер, но Робеспьер получил «за» 338 голосов, а Дантон – 638), и становится одним из лидеров Конвента. Это значит, что ему, как и министру внутренних дел Ролану, приходится выбирать: быть министром или депутатом?

Каждый из них выбрал сообразно своим талантам. Ролан, честный и посредственный чиновник, отказался от мандата. Дантон, этот великолепный оратор и демагог, – от портфеля.

Впрочем, эта потеря как раз была наименее важной, министерство вскоре потеряло всякое значение. Незамеченной, но гораздо более важной была третья потеря: он ушел из клуба кордельеров, точнее – бросил его, как ненужное орудие. Отныне в нем правят другие: Эбер, Шометт, Моморо, Ронсен – те, кого потом назовут «эбертистами».

Клубы – прежде всего клуб якобинцев и клуб кордельеров – становятся главными деятелями революции. Сила Робеспьера была в том, что он был кумиром якобинцев, оторвавшись от кордельеров, Дантон утратил источник своей силы. Но пока что это как будто бы значения не имеет.

 

4

Идет суд над бывшим королем. Дантон верен себе: он произносит грозные речи, но исподтишка пытается спасти короля. По крайней мере, вот что рассказал об этом впоследствии Ламет.

Выше это имя уже упоминалось – в Учредительном собрании братья Ламет считались «опасно левыми», были в числе лидеров его левого крыла. Три года спустя они – «правые», враги народа, вынуждены эмигрировать в Гамбург, где открыли довольно успешный торговый дом. И вот один из братьев, Теодор Ламет, тайно возвращается в Париж и идет в дом к Дантону.

Дантон был казнен через полтора года после этой встречи и своих мемуаров о ней не оставил. Поэтому придется принять на веру версию Ламета, не забывая, конечно, о том, что он мог быть неточен, мог добросовестно заблуждаться, Дантон мог случайно или намеренно ввести его в заблуждение, преувеличить в беседе с ним свой роялизм и т. д. Итак, вот что рассказывает Ламет: «Когда меня ввели к Дантону, он спросил: „Что вы здесь делаете? Разве вы не знаете, что вас ищут как врага народа?“ – „Дантон, – ответил я, – я знаю, что на вашей совести много преступлений, но знаю, что есть преступления, на которые вы неспособны: например, выдать доверившегося вам человека“. После этого у нас завязался довольно мирный разговор. – Вы, конечно, приехали, чтобы спасти короля? – спросил он. – Это можно будет сделать, если вы раздобудете миллион. Понадобится подкупить некоторых депутатов. Я не вижу никакой пользы для Республики от смерти короля и хотел бы его спасти, но предупреждаю: если это будет невозможно, я буду голосовать за казнь. Я хочу спасти короля, но не собираюсь жертвовать своей головой».

Заметим, что одновременно Дантон говорил сыну герцога Орлеанского, юному герцогу Шартрскому о том, как он организовывал сентябрьские убийства: «…Я хотел, чтобы юные парижане пришли в Шампань покрытые кровью, которая поручится нам за их лояльность, я хотел пролить реку крови между ними и эмигрантами». А в Конвенте, когда шел спор о том, публиковать ли обвинительные материалы против короля – Дантон гремел с трибуны: «Нужно напечатать доклад: вы должны оправдать перед миром и потомством тот приговор, который вы вынесете королю – клятвопреступнику и тирану!»

Дантон вел двойную игру, как и всякий политик. Ламет уехал. Раздобыть в срок миллион он не сумел, и Дантон, как и предупреждал, голосовал за казнь короля.

 

5

Казнь Людовика XVI окончательно подводит черту, я бы даже сказал – перечеркивает первый, конституционалистский и условно гуманный период революции. Все европейские монархии до предела возмущены казнью, даже такие страны, которые ранее держались относительного нейтралитета, как Англия или Испания, переходят, активно или пассивно, в лагерь антифранцузской коалиции.

В общем, это и было целью цареубийц: «война народов против королей». Но они сильно переоценили республиканские симпатии Европы. Те, кто по-прежнему симпатизирует революции, вынуждены притаиться; общественное мнение Европы слишком явно против них.

Правда, победы Дюмурье на время отбили атаку коалиции, Франция получила передышку. Но в стране по-прежнему вакуум власти. Министерство недостаточно авторитетно, чтобы управлять страной; Конвент, в составе 700 человек, управлять, естественно, не может. И вот создается заменитель министерства – Комитет общественного спасения. Дантон становится одним из его членов. Номинально считалось, что председателей там нет, все члены равноправны; но фактически с апреля по сентябрь 1793 года это и было министерство Дантона, управлявшее Францией при номинальном Кабинете министров.

Как ни странно, в большинстве его биографий именно этот, самый важный период его деятельности описывается очень кратко. Может быть, по той причине, что трудно назвать важные достижения этого министерства. А между тем достижение было, и огромное – Франция была, пусть с грехом пополам, управляемой. Шесть лет революции (считая с конца 1786 года) предельно расшатали страну, власть почти исчезла. Власть Комитета летом 1793 года тоже не была особенно прочной; но как-никак это была власть, и это уже было благом. Восстановить управляемость Комитету (уже без Дантона) удастся только в следующем, 1794 году, но цена этого восстановления будет чудовищной, и Дантон станет одной из жертв этого восстановления.

Пока же начинается смертельная схватка между монтаньярами и жирондистами. Дантон не мог в ней не участвовать, по воле обстоятельств он оказался в лагере монтаньяров; но он, в общем, был настроен примирительно. «Сотню раз, – говорил Дантон впоследствии, – сотню раз я предлагал им мир – они отказывались, чтобы сохранить право меня уничтожить. Это они бросили нас в объятья санкюлотизма, который пожрал их, пожрет нас и себя самое».

А вот Демулен ринулся в борьбу монтаньяров против жирондистов с азартом, характерным для журналистов (особенно талантливых). Памфлеты Демулена, вроде «Разоблаченного Бриссо», расхватывали, как горячие пирожки. Этот журналист, как молодой петушок, готов был наскочить на любого. В начале революции стал популярен Талейран – и Демулен пишет о том, что молодой епископ на днях выиграл в карты 500 тысяч, что не слишком соответствует образу безупречного представителя народа. Талейран, впрочем, в подобных случаях никогда не терялся, он хладнокровно ответил, что выиграл он не 500, а только 30 тысяч (чем посеял сомнения в точности любой будущей публикации Демулена), что, впрочем, он признает: страсть к картам не является добродетелью – «я порицаю себя как частное лицо, и еще более как законодателя…»

Несколькими годами позже, поссорившись с Сен-Жюстом, Демулен иронически пишет: «Он так полон самомнения, что носит свою голову на плечах, будто Святые Дары…» – «Ах, так?! – сказал Сен-Жюст, услышав об этом. – Ну, так я его заставлю носить свою голову, как носил святой Дени – под мышкой».

Но возвратимся к жирондистам, Демулен требовал суда над ними, что называется, с пеной у рта. Но когда оказался в зале суда и понял, что их ждет смерть, то в отчаянии вскричал: «Ах, ведь это я виноват – это мой „Разоблаченный Бриссо“ их убивает!» – и выбежал из зала.

Впрочем, он несколько переоценивал свою роль. Решающее значение в разгроме и гибели жирондистов имела деятельность не его, а Марата. 31 мая – 2 июня 1793 года народ Парижа, подстрекаемый Маратом и Коммуной, потребовал исключения 22 жирондистских лидеров из Конвента. Как дальше развивались драматические события – описано в очерке о жирондистах, здесь только констатируем: хотя никто из голосовавших за исключение этого не хотел – но оно, это исключение, привело сначала к гибели большинства жирондистов, а затем – и многих из числа голосовавших за суд над ними.

Дантон в это время отошел от дел. Осенью 1793 года он вышел из Комитета общественного спасения (возможно, рассчитывал, что без него все равно не обойдутся), на время покинул столицу и жил в своем имении, приобретенном, вероятно, на деньги не слишком чистые. Но когда ему принесли известие о суде над бывшими противниками, он сказал соседу по имению: «Дурак, и ты считаешь это доброй вестью?»

Обстоятельства сделали Дантона противником жирондистов, но пока это было возможно – Дантон искал примирения, и вовсе не только ради своих интересов. Член Конвента Паганель так рассказывает о том, как весной проходили «мирные переговоры»:

«Были посланы представители с той и другой стороны. Дантон изъяснялся как гражданин и как государственный деятель. „Из наших раздоров, – сказал он, – возродится королевская власть с неутолимой жаждой мести. Питт и Конде наблюдают за вами“. Увлеченные его примером, все готовы дать доказательства примирения. Один Гюаде отвергает его, этот Гюаде, обнаруживший некоторый талант, но таивший в себе слишком много желчи, честолюбия и зависти. „Все, что угодно, – вскричал он, – кроме амнистии сентябрьским головорезам. Война! и пусть одна сторона погибнет!“ Он заставляет присоединиться к себе своих товарищей, охваченных ужасом. Дантон берет Гюаде за руку и говорит ему: „Ты хочешь войны, и ты получишь смерть“».

Он оказался прав. Вскоре вожди жирондистов были исключены из Конвента; бежав из столицы, они подняли мятеж в провинциях. Здесь уже борьба пошла по принципу «кто кого сожрет». Париж одержал победу, и несколько десятков жирондистов, в том числе знаменитейшие – Верньо, Бриссо, злополучный Гюаде и еще несколько десятков человек, – сложили головы на гильотине или, как Петион и Ролан, погибли во время бегства.

Но после того как монтаньяры одолели жирондистов, новый виток борьбы, как и следовало ожидать, произошел уже внутри лагеря монтаньяров.

 

6

Двумя лагерями на этот раз стали «умеренные» и «ультра». Как обычно в подобных случаях, первые считали, что революция в основном закончена (тем более, что лично они уже неплохо устроились), а вторые, пока что не допущенные к «сладкому пирогу», – что надо продолжать революцию.

Первый натиск «ультра» – тех, кого современники назвали «бешеными» – состоялся еще летом 1793-го и был отбит сравнительно легко. Но осенью, после военных неудач, парижане вновь вышли на улицы, требуя «поставить Террор на порядок дня». Комитет общественного спасения с трудом овладел положением, но пришлось пойти на многие жертвы: осенью была казнена королева Мария Антуанетта (члены Комитета прекрасно понимали, что суд над ней юридически обоснован очень плохо, что эта казнь принесет только вред, но народ того требовал), а также вожди жирондистов. Кроме того, в Комитет общественного спасения были введены сторонники Террора – Бийо-Варенн и Колло д'Эрбуа.

«Ультра» лишь разохотились. Марат, требовавший в свое время сотни тысяч голов и добившийся падения жирондистов, был к тому времени уже убит; Парижская коммуна была под сильным влиянием новых кордельеров, вошедших в историю как «эбертисты».

Жак Эбер, родившийся в 1757 году, принадлежал к тому же поколению, что Робеспьер, Дантон и Демулен. В отличие от них, он не был «допущен к пирогу» – не смог стать депутатом Конвента. Но в Париже он пользовался немалой популярностью, как оратор и издатель газеты «Папаша Дюшен», в которой он, от имени некоего вымышленного папаши Дюшена, выражался с беспримерной грубостью.

…Для нас эта грубость Эбера выглядела бы почти как изысканная салонная речь – грубость его сводилась к тому, что он постоянно чертыхался. Но публика конца XVIII века к этому не привыкла, чертыханья шокировали, но и привлекали.

Пора, говорил один из видных эбертистов Моморо, пора отделаться от «износившихся людей и калек революции». По-другому это можно перевести так: с какой стати нас не допускают к власти? Вы ее захватили, а делиться с нами не хотите? Так мы ж вас сбросим! Сам Эбер шел еще дальше, он требовал отправить на гильотину оба Комитета и половину Конвента. Положим, что это была больше риторика, чем реальное требование, но чего действительно требовали «новые кордельеры» – эбертисты, – это чисток. Мы бы назвали это «люстрацией», поскольку слово «чистка» вызывает слишком неудачные ассоциации, но тогда это слово еще не было скомпрометировано. Санкюлоты и Коммуна готовы были поддержать Эбера.

Наконец, эбертисты выступали за полную «дехристианизацию», христианский культ следовало заменить культом Разума. Было даже устроено соответствующее религиозное или квази-религиозное торжество. 20 брюмера II года (10 ноября 1793 года) была устроена процессия в собор Парижской Богоматери (тогда – Храм Разума). Богиня разума, роль которой исполняла красавица жена Моморо, восседала в кресле, вернее, на седалище античных форм, ее несли четверо мужчин, рядом с ней шла другая актриса, изображавшая богиню свободы.

Робеспьеру этот культ был не то чтобы совсем уж чужд, но «религия разума» означала, по существу, уничтожение не только католицизма, не только христианства, но и религии вообще, а это резко противоречило его взглядам. Притом он не одобрял крайностей дехристианизации. И уж никак его не устраивала новая «чистка» Конвента. По всем этим причинам зимой 1793/94 года Дантон, Робеспьер и Демулен выступают как союзники.

 

7

Эбер обвиняет Дантона в гнусной проповеди милосердия. Обвинение, кстати, было обоснованным, что Дантон вскоре и доказал, но пока он защищается, как умеет. Робеспьер выступает в защиту Дантона, в своей речи он перечисляет обвинения против него (Дантон якобы желал быть регентом при малолетнем короле Луи XVII и пр.) и показывает их абсурдность. «Да, мы во многом расходимся с Дантоном, но это – дело темперамента. Судите меня вместе с ним, пусть вперед выйдут патриоты, лучшие, чем мы». «Чистка» заканчивается для Дантона и его друзей благополучно.

Осенняя атака «новых кордельеров» также выдохлась, им не удалось отстранить правящую группу и захватить рычаги власти, а в Конвенте начинается реакция против политики террора; Конвент на время склоняется именно к «модерантизму», то есть к умеренности. И в начале зимы уже Демулен начинает контратаку – от имени «старых кордельеров».

Именно так – «Старый кордельер» – он назвал свою новую газету. Название значимое: он, Камилл Демулен, не чета «новым», он кордельер с 1789 года, можно сказать, со времен седой древности.

Робеспьер прочел первый выпуск «Старого кордельера» и одобрил его. Ключевая идея этого выпуска – нападение на Дантона был спровоцировано врагами Франции, Питом и экстремистами, это они желают гибели Дантона, но их замысел рухнул благодаря Робеспьеру.

Однако уже и в первом номере газеты есть неожиданные для того времени мысли:

«Год назад мы смеялись над мнимой свободой англичан, не дающей им неограниченной свободы печати. Каково же теперь положение Франции сравнительно с Англией? Где французский журналист, который осмелился бы говорить о глупостях наших комитетов, генералов и якобинцев так, как „Morning Chronicle“ говорит о Питте? Неужели я, француз, Камилл Демулен, не могу быть так же свободен, как английский журналист?»

Демулен неосторожен. Но пока что он чувствует себя уверенно: ведь за ним стоят Дантон и его старый друг Робеспьер.

Второй номер направлен против дехристианизации, двумя днями позже Робеспьер выступает в клубе якобинцев в том же духе. Но 15 декабря 1793 года, или 25 фримера II года Республики, «взрывается бомба»: выходит знаменитый третий номер.

Демулен начинает с описания ужасающего состояния общества при королях и тиранах – казалось бы, можно ли идти еще больше в ногу со временем? Но что же он пишет?!

«В то время, – утверждает он, – слова сделались государственными преступлениями; оставалось сделать преступными взгляд, грусть, участие, вздохи, наконец, само молчание. Кремуций Корд назвал Брута и Кассия последними из римлян; это было признано оскорблением величия римского народа или попыткой контрреволюции. Таким же преступлением было сочтено, что один из потомков Кассия имел портрет своего прадеда; что Мамерк Скавр написал трагедию, несколько стихов из которой допускали толкования; и то, что Торкват Силан делал большие расходы; и то, что Помпоний приютил на одной из своих дач друга Сеяна; и то, что мать консула Фузия Гемина оплакивала кончину своего сына. Преступлением считалась всякая жалоба на тяжелые времена, потому что в этом видели обвинение против правительства.

Необходимо было проявлять радость при гибели друга или близкого человека, чтобы не погибнуть самому. В царствование Нерона родственники репрессированных ходили воздавать хвалу богам. Все возбуждало сомнения в тиране. Если гражданин пользуется популярностью, то это соперник и, следовательно, человек подозрительный…»

Впрочем, прежде чем привести знаменитый пассаж Демулена о «подозрительных», позвольте мне напомнить то определение, которое не иронически, а всерьез дал за два месяца до этого прокурор Парижской коммуны Шометт и которое было всерьез принято нацией и судами. Вот оно.

«Подозрителен тот, кто в собраниях народа старается искусственными речами, бурным криком и ропотом сдержать его энергию; кто искуснее, чем эти собрания, и с притворным сожалением ведет таинственные речи о страданиях республики; кто, смотря по обстоятельствам, меняет действия и слова [ну, теперь ясно, что подозрителен весь Конвент в полном составе. – А. Т.]; кто, безмолвствуя при преступлениях роялистов и федералистов [федералистами, т. е. сторонниками расчленения Франции, в тот период именовали жирондистов. – А. Т.], страшно возмущается небольшими ошибками патриотов; кто, желая слыть республиканцем, выказывает заученную строгость и непреклонность, но тотчас же уступает, как только дело пойдет об умеренном или аристократе; кто жалеет корыстолюбивых откупщиков и купцов, против которых закон был принужден принять строгие меры; кто не принимал участия ни в чем, касающемся революции; кто равнодушно отнесся к республиканской конституции и обнаружил неосновательные опасения за ее существование; кто, хотя и не сделал ничего против свободы, но ничего также и в пользу ее; кто не посещал заседаний секции, отговариваясь делами…» и т. д.

Через несколько месяцев, когда Шометта привезли в тюрьму, один из аристократов подошел к нему и самым серьезным тоном сказал: «Философ Анаксагор (Шометт, как и многие деятели революции, принял взятое из греческой истории имя), я подозрителен, ты подозрителен, мы все подозрительны».

Однако теперь самое время вернуться к «Старому кордельеру». Вот как описывает подозрительного – о, конечно, в недобрые старые времена! – Демулен:

«Если, напротив того, кто-нибудь избегает популярности и сидит у своего очага, то и эта уединенная жизнь обращает на него внимание и делает его подозрительным. Если вы богаты, то грозит величайшая опасность: вы можете развратить народ своей щедростью, вы подозрительны. Если вы бедны, то за вами надо усиленно присматривать: всего предприимчивее тот, у кого ничего нет. Вы подозрительны. Если у вас мрачный, меланхолический характер, если вы мало заботитесь о своей наружности, это значит, что вы всецело поглощены той мыслью, что общественные дела идут неважно – вы подозрительны. Если гражданин проводит время в веселье и у него прекрасный аппетит – это оттого, что государь чувствует себя дурно – подозрительно! Подозрителен всякий философ, всякий оратор, всякий поэт, если он приобрел славу большую, чем те, кто управляет. Вдвойне опасен тот, кто обладает талантами полководца; от него нужно немедленно избавиться или, по крайней мере, убрать его из армии.

Таким образом, нельзя было обладать каким бы то ни было качеством – если вы не ставили его на службу тирании, чтобы не возбудить ревности деспота и не обречь себя на гибель. Преступлением было занимать видное место, еще преступнее оставлять его. Но худшим из преступлений была неподкупность… Особа доносчика была священна и неприкосновенна; дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них не вступал торжественно во дворец казненного и не получал богатое его наследство. Все они украшали себя славными именами, называли себя Котта, Сципионом, Регулом, Севером. Желая прославиться эффектным дебютом, некто Серен затеял обвинение в контрреволюции против своего престарелого отца, уже изгнанного; после этого он гордо стал называть себя Брутом. Каковы были обвинители, таковы и судьи; трибуналы, хранители жизни и собственности, превратились в бойни, и все, что носило название казни и конфискации, было в сущности не чем иным, как грабежом и убийством».

Впечатление было потрясающее. Конвент принимает решение о пересмотре судебных дел – в данном случае имелся в виду пересмотр для смягчения приговоров. А «дантонисты» через несколько дней выдвигают свою программу: образовать «комитет милосердия» для освобождения арестованных по ошибке или оклеветанных истинных революционеров.

Впрочем, дантонисты ли? Дантон в эти дни помалкивал, а в пользу «комитета милосердия» выступил не кто иной, как Робеспьер. И непродолжительное время казалось, что «умеренные» возьмут верх.

Но через неделю ситуация изменилась: из Лиона вернулся член Комитета общественного спасения Колло д'Эрбуа. Весь залитый кровью жертв, он не мог допустить никакого милосердия, часть членов Комитета стала на его сторону. Если теперь Робеспьер поддержит «умеренных» (а на то похоже), Комитет расколется.

Робеспьер не решается на действия, которые могут поставить под сомнение власть Комитета. Его смущает критическое положение Республики (а оно все время критическое). В начале нивоза II года (или на рубеже нового 1794 года) Робеспьер, Дантон и Колло заключают что-то вроде неявного пакта о ненападении: они громогласно осуждают всяческие фракции, а Конвент отменяет собственное решение о пересмотре судебных дел.

Впрочем, позиция Дантона выглядит достаточно прочной. Он не ввязывался в спор Эбера и Демулена, обвинявший его Эбер совсем недавно заявил, что в Конвенте он доверяет только Робеспьеру и Дантону.

 

8

Но тут эбертисты делают вторую и роковую для них попытку захватить власть. Девять месяцев назад восставший Париж заставил Конвент подчиниться и исключить из своего состава жирондистов – тогдашних вождей. Сейчас продовольствия в Париже недостает, народ недоволен; мы – рассчитывают они – при поддержке Коммуны и санкюлотов устроим новое «31 мая».

Однако «новое 31 мая» не получилось. Может быть, именно потому, что резко ухудшилось экономическое положение.

Хотя предреволюционные годы были голодными, но в целом экономика Франции вплоть до 1792 года развивалась успешно. А вот в 1792 начинается экономический кризис.

Как ни странно, но пока экономика в порядке, народ всегда недоволен. Человек видит, что дела в стране идут на лад, но почему-то основные плоды достаются не ему, а другим, притом совершенно недостойным людям. И человек идет на улицы протестовать.

А вот когда эти протесты приводят к экономическому краху, тот же человек…

Нет, он обычно ничего не понимает. И никак не связывает крах государства и крах экономики с собственными действиями. Он, конечно, не виноват; виноваты разнообразные враги: король, королева, фельяны, жирондисты, эмигранты, «умеренные», кто угодно – только не он.

Но тем не менее он начинает мыслить более трезво, поскольку ему уже не до революций. Надо как-то прокормить семью. Он больше работает, меньше ходит на митинги, и… новые революционные порывы терпят крах.

Так ли следует объяснять ход событий, нет ли – несомненно только, что попытка восстания провалилась. Эбертисты забили отбой, но было поздно. Через несколько дней их вожди были арестованы, судимы и казнены.

 

9

Некоторые историки считают, что именно ликвидация мятежа эбертистов (а не 9 термидора) является поворотным пунктом в Революции. Впервые толпа вышла на улицы (или: народ вышел на улицы – называйте, как хотите) – и потерпела поражение, а ее вожаки были гильотинированы.

Процесс эбертистов означал новый виток террора. До сих пор можно было утверждать, что террор направлен только против врагов революции (жирондистов, поднявших мятеж против Конвента, можно было кое-как занести в число врагов Революции). Теперь же террор был распространен и на бесспорных революционеров, стал средством решения вопросов внутри якобинского блока.

Дантон, Демулен и их друзья были, пожалуй, довольны подобным оборотом дела. Но напрасно. Через несколько дней Комитет общественного спасения принял решение: нанеся удар налево, по «бешеным» и эбертистам, пора для равновесия нанести удар направо: по дантонистам.

Но здесь все было намного сложнее. Прежде всего, речь шла об аресте членов Конвента, что само по себе не могло вызвать энтузиазма в Конвенте, всякий его член мог думать (и думал): «А если завтра возьмут меня?»

Правда, прецеденты в отношении членов Конвента были. Но Дантон, этот титан революции! Тут было над чем задуматься. На заседании, о котором шла речь в начале очерка, Карно сказал: «Такая голова, как голова Дантона, увлечет за собой много других».

Сам Дантон, когда его предупреждали о грозящем аресте, отвечал: «Не посмеют». Верил ли он сам, что «не посмеют»? Неизвестно. Точно известно, что к этому времени он устал от жизни, выдохся, говорил о том, что «лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других». Бороться? «Моя жизнь больше не стоит борьбы, я устал от человечества», – отвечал он. Но тогда, может быть, бежать? Ему это советовали, он ответил еще одной бессмертной фразой: «Разве можно унести отечество на подошвах сапог?»

 

10

Вполне возможно, что они бы и «не посмели». На аресте (и следовательно, казни) Дантона настаивали лишь несколько человек, но они были очень влиятельны. Это были Сен-Жюст, который и готовил доклад против дантонистов, а также ведущий член Комитета общественной безопасности Вадье и «террористы» Бийо и Колло.

Робеспьер, видимо, колебался. Он не был ярым врагом Дантона и до сих пор был другом Демулена. Посмотрим, как Робеспьер характеризует своего бывшего друга в «заметках против дантонистов», на основе которых писал свой доклад Сен-Жюст:

«Камилл Демулен по причине изменчивости его воображения и по причине его тщеславия был способен стать слепо преданным приверженцем Фабра и Дантона. Таким путем они толкнули его к преступлению; но они привязали его к себе только ложным патриотизмом, который они напустили на себя. Демулен проявил прямоту и республиканизм, пылко порицая в своей газете Мирабо, Лафайета, Барнава и Ламета в то время, когда они были могущественными и знаменитыми, и после того, как он раньше хвалил их».

Как говорилось выше, Демулен, как молодой петушок, нападал на всех подряд. Но кого же из этих «всех подряд» выбрал Робеспьер? Он назвал «властителей дум» прошлого – тех, кто 3–4 года назад считался самыми великими, самыми патриотичными людьми Франции. Но к весне 1794 года Барнав уже сложил голову на эшафоте, Лафайет и Ламет были эмигрантами, объявленными во Франции вне закона, а «разоблаченный» Мирабо был вынесен из Пантеона. Получается, что эти строки написаны скорее в защиту Демулена, которого Робеспьеру все-таки очень хотелось спасти.

Отчасти об этом говорят и подписи под декретом об аресте Дантона, Демулена и Филиппо. Декрет был написан рукой Бийо-Варенна, который и подписался первым. Подпись Вадье – вторая, Сен-Жюста – седьмая, подпись Робеспьера стоит предпоследней, семнадцатой. Но как бы там не было, он подписал. Из 19 участников заседания только один, Робер Линде, отказался поставить свою подпись: он заявил, что «пришел в Комитет, чтобы накормить патриотов, а не чтобы их казнить».

Сен-Жюст собирался поступить «относительно честно»: дождаться утра, когда Дантон придет в Конвент, в лицо ему прочесть свой доклад и там же потребовать его ареста. Но коллеги дружно заявили, что это слишком опасно и что Дантона нужно арестовать ночью. Робеспьер сначала поддержал Сен-Жюста, но Вадье заявил: «Ты можешь рисковать своей головой, если хочешь; я – не собираюсь».

Когда решение о ночном аресте было принято, Сен-Жюст в ярости швырнул в камин свою шляпу и чуть было не отправил туда же и доклад; Вадье и Амар бросились вслед за ним как раз вовремя, чтобы вытащить бумаги из огня (пишущих машинок еще не было, и доклад, естественно, существовал только в одном экземпляре).

В два часа ночи были арестованы Дантон, Делакруа, Демулен и Филиппо. Когда Дантона привезли в тюрьму, все заключенные сбежались посмотреть на него – кто со злорадством, кто с сожалением. «Господа! – сказал он им. – Я надеялся вскоре освободить всех вас; теперь я сам здесь, и неизвестно, чем это кончится».

«Прекрасно известно!» – сказали бы мы, но это не совсем так. Коллеги Сен-Жюста не зря опасались дела.

Прецеденты были: все прекрасно помнили, как год назад жирондисты так же отправили Марата под Революционный трибунал, а он вышел из суда с триумфом, чтобы вскоре отправить на гильотину своих обвинителей.

Прежде всего нужно было провести решение через Конвент. А это, несмотря на отсутствие самих обвиняемых, было отнюдь не просто. Конвент запротестовал, Лежандр, один из друзей Дантона, потребовал, чтобы обвиняемым дали возможность дать объяснения перед Конвентом. Пройди его предложение – и шансы Дантона резко бы возросли, как и шансы комитетчиков попасть на гильотину вместо Дантона. Однако Робеспьер (после ареста Дантона у него уже не было выбора) нагнал страху на Конвент: он заявил, что недопустимо, чтобы интересы каких-то нескольких человек ставились выше интересов родины, что предложение Лежандра недопустимо.

Запуганный Конвент выдает своих сочленов, Сен-Жюст в тишине зачитывает свой доклад, Конвент постановляет предать Дантона и других суду Революционного трибунала.

 

11

Итак, самое трудное удалось. Но то была пиррова победа Комитетов.

Во-первых – кто оказался на скамье подсудимых? Демулен, то есть человек, возглавивший народ 14 июля; Дантон, организовавший революцию 10 августа; автор Конституции 1793 года Эро Сешелль; автор революционного календаря Фабр д'Эглантин и еще несколько фигур помельче. Фактически, по приказанию революционного Конвента судили саму Революцию.

Во-вторых, вплоть до весны 1794 года Комитет общественного спасения воспринимался всем Конвентом как, может быть, и чересчур властный, но необходимый орган. Республика была в кольце фронтов, внутри страны бушевал жирондистский мятеж, а в самом Париже Конвент был под ударом народных толп, Коммуны, эбертистов… Комитет был бастионом, защищавшим Конвент от всех этих врагов.

Но теперь, с одной стороны, внешние опасности стали намного меньше – республиканские армии начали одерживать победы, а с другой – Конвент почувствовал, что сам Комитет представляет для него опасность. Но после ареста Дантона члены Конвента не просто чувствовали – они ясно видели, что каждый из них в смертельной опасности. Если можно арестовать человека с такими заслугами перед революцией, как у Дантона, кто же может быть уверен, что завтра он не заночует в Консьержери, а послезавтра не отправится на гильотину?

До сих пор Конвент принимал владычество Комитета более или менее добровольно. Теперь каждый депутат боится Комитета – и мечтает о том, чтобы свергнуть его власть.

 

12

С судом тоже не все было просто. Прокурор Революционного трибунала Фукье-Тенвиль, конечно, готов был осудить тех, на кого ему укажут, но все же почувствовал некое неудобство. Он как-никак был юристом. До сих пор он готовил дело «Фабра и других» – в последний момент ему подбрасывают совершенно новую партию обвиняемых, Фабр переходит в разряд «и другие», а улик ему сообщить не успели. Дело совершенно не подготовлено… Из числа присяжных, по словам очевидца, «четверо или пятеро колебались, а остальные восемь каждое утро ходили консультироваться с Робеспьером». Один из присяжных якобы объяснял другому: «Мы не присяжные, а государственные деятели. Один из двоих должен пасть. Ты хочешь уничтожить Робеспьера? Нет. Значит, ты приговоришь Дантона».

Чтобы их задача была несколько легче, была устроена «амальгама»: к ведущим обвиняемым присоединили людей, обвиняемых в самых разных, преимущественно финансовых махинациях, а в доказательство «иностранного заговора» (навязчивая идея Робеспьера) к Дантону, Фабру, Демулену и Эро Сешелю добавили испанца, датчанина и двух евреев.

Этот гнусный обычай возник еще в конце 1793 года, во время суда над жирондистами: в один процесс соединяли людей, обвиняемых в довольно разных преступлениях. Так, одних жирондистов судили за связь с Бриссо и Гюаде, других – за связь с Шарлоттой Корде; Валаде судили за то, что товарищи собирались у него, Дюшатель голосовал против смерти короля и т. д. Но там еще была некая логика: всех их судили за принадлежность к одной партии. Начиная с дела эбертистов, к политическим обвиняемым стали присоединять уголовников (или, по крайней мере, людей, обвиняемых в уголовных преступлениях), а самому Эберу, помимо обвинений в «заговоре против свободы французского народа и попытке свержения республиканского правительства», вменялись такие вещи, как заурядная кража рубашек и постельного белья. Аналогичная процедура была и в деле Дантона.

Итак, Дантон предстал перед созданным им самим Революционным трибуналом.

Опровергнуть обвинение он не мог, поскольку ни против кого из основных обвиняемых (исключая Фабра, действительно участвовавшего в финансовых махинациях) не было конкретных обвинений: одна лишь риторика Сен-Жюста, который в своем докладе ссылался на сплетни, на то, что Дантон говорил за обедом; он уверял, что Дантон собирался организовать ополчение из парижан и повести его к границам для того, чтобы оставить беззащитный Париж на произвол врагов народа; наконец, в отсутствии у подсудимого добродетели. Услышав это обвинение, Дантон засмеялся и сказал, что нет добродетели более существенной, чем та, которую он каждую ночь показывает своей жене.

Но суд был в затруднении: ведь обвиняемые требуют вызова свидетелей: мэра Парижа, военного министра, Ленде, Робеспьера. А суд не знает, что ответить на такие требования. Из видных людей явился только председатель финансового комитета Камбон – давать показания о хищениях, то есть по единственному реальному обвинению. «Камбон, ты веришь, что мы заговорщики?» – спросил Дантон. Камбон не смог сдержать улыбки, и Дантон потребовал: «Отметьте в протоколе, что он засмеялся».

Когда один из обвиняемых, Вестерман, стал настаивать, чтобы обвинение было предъявлено официально (его обвинили уже в ходе суда), председатель суда Эрман ответил, что это, мол, пустая формальность. Дантон громогласно возразил: «Но ведь и наше здесь присутствие – тоже пустая формальность». (Жирондисты так еще не говорили!)

Впрочем, какие-то гарантии прав обвиняемых пока еще сохранялись. Например, в предыдущем 1793 году был введен закон, который позволял прекращать судебные заседания после трех дней, если присяжные заявляли, что «они уже достаточно уяснили себе суть дела», но три дня все-таки требовалось как-то протянуть. Дантон получил слово на второй день процесса.

Он грохотал. Он разыгрывал раненого льва, на которого набросилась стая шакалов, – вероятно, это была лучшая линия защиты, единственная, которая давала какие-то шансы.

«Трусы, оскорбляющие меня, осмелятся ли напасть в лицо? Пусть они появятся здесь, чтобы я покрыл их заслуженным позором. Я сказал и повторяю: мой дом скоро будет небытие, а мое имя – в пантеоне… Жизнь для меня – бремя, и я хочу его сбросить… Удивительно, как слеп был Конвент в отношении меня до сегодняшнего дня; еще чудесней, как внезапно он прозрел».

И публика в зале стала склоняться на его сторону. Эрман в панике посылает прокурору Фукье-Тенвилю записку: «Через полчаса я прекращу защиту Дантона». Фукье в еще большем страхе посылает на следующий день записку в Конвент: «С начала заседания бушует ужасная буря. Обвиняемые отчаянно требуют свидетелей. Несмотря на твердость суда, эти требования смущают присяжных; мы просим вас формально предписать, каким должно быть наше [прокурора и судьи] поведение по этому поводу, т. к. у нас нет юридических мотивов отвергнуть это требование».

Конвент откликнулся: прислал сообщение о том, что обвиняемые «восстали против суда» и что открыт новый заговор – «заговор в тюрьмах». Заключенные, дескать, подготовили заговор, в нем, среди прочих, участвуют жены двух врагов народа: Люсиль Демулен и Гупиль Эбер. (Эбер в годы революции женился на бывшей монахине.) «О, негодяи! – воскликнул Демулен, – им мало убить меня, они хотят убить и мою жену!» Запуганный Конвент принял декрет: «Каждый, обвиняемый в заговоре, оказывающий сопротивление или оскорбляющий национальное правосудие, будет немедленно отстранен от участия в судебных прениях».

Этого и требовалось суду. Дантон был лишен слова, Демулену не дали возможности даже приступить к своей защите. Что же касается свидетелей, то Фукье предложил, так сказать, «честный компромисс»: он не будет вызывать свидетелей, а соответственно и обвиняемым ни к чему свидетели. На следующий, четвертый день процесса (наконец-то истекли предусмотренные законом – все еще таким неудобным законом! – три дня) суд открылся пораньше, в 8.30 утра. Фукье немедленно спросил присяжных, достаточно ли они ознакомились с делом. Они ответили: да, они составили свое мнение. Тем не менее они отсутствовали 2 часа, и уже поползли слухи, что обвиняемые оправданы. Но оправдан был только один из них, возможно, это был полицейский шпион, но точно это неизвестно.

Осужденный Дантон сказал: «Я оставляю жуткую неразбериху. Никто из них ничего не смыслит в управлении. Если бы я мог оставить свои яйца Робеспьеру, а ноги Кутону – тогда Комитет еще мог бы держаться».

 

13

Телега, на которой везли осужденных, проезжала мимо дома Робеспьера. «Робеспьер! – громовым голосом крикнул Дантон, – ты пойдешь за мной!» Все они оставались ораторами до последних минут и больше – до последних секунд своей жизни. Поднимаясь на эшафот, Дантон хотел поцеловать Демулена, палач ему помешал. «Дурак, – сказал Дантон, – разве ты сможешь помешать нашим головам через минуту поцеловаться в корзине?»

Когда происходили массовые казни (а они часто бывали массовыми и при королевском режиме, и в годы революции), обычай требовал, чтобы палач показал народу головы нескольких, самых важных «злодеев».

«Ты покажешь мою голову народу. Она стоит того». – Это были последние слова Дантона.

Несколькими днями позже были осуждены и казнены участники «тюремного заговора». Первыми поднялись на эшафот две вдовы: Люсиль Демулен и Гупиль Эбер – Демулен оказался прав. Их мужья, враждуя, погубили и себя, и своих жен. Женщины перед казнью обнялись.

Жену Дантона, Луизу Жели, не тронули. Она прожила еще 60 лет и умерла при Наполеоне III.

А головы Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона, как и предсказал Дантон, пали на гильотине через 4 месяца после казни Дантона.