ГЛАВА LXIX. «НА СВЕТЕ МНОГО ЛЮДЕЙ…»
« Жизнь Сон —
Лев Толстой.
Смерть — Пробуждение».
Круг чтения, 7 ноября.
Спросонья я ничего не понимала. Кто–то настойчиво и, как мне показалось, резко стучал в дверь. Я вскочила. «Кто здесь?» Отец стоял в дверях со свечой в руке, совсем одетый, в блузе, сапогах: «Я сейчас уезжаю… совсем… Помоги мне укладываться…».
Мы — Душан, Варя и я, двигались тихо в полутьме, стараясь не шуметь, разговаривая шопотом, стараясь собрать все необходимое. Я собирала рукописи, Душан лекарства, Варя белье и одежду, отец укладывал вещи в коробочки, аккуратно перевязывая их. Часть рукописей были уже им перевязаны: «Сохрани эти рукописи», — сказал он мне. «А дневник?» — спросила я. «Я взял его с собой». Движения отца были спокойные и уверенные, только прерывающийся голос выдавал его волнение. Дверь, ведущая через коридор в спальню матери, которую а последнее время она оставляла открытой — была прикрыта.
«Ты останешься здесь, Саша, — сказал мне отец. — Я выпишу тебя через несколько дней, когда я решу окончательно, куда я поеду, а поеду я вероятнее всего к Машеньке, в Шамордино».
Мы спешили. С каждой минутой отец становился все нервнее, неспокойнее и торопил нас. Руки у нас дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались…
«Я пойду на конюшню, — сказал он, — скажу, чтобы запрягали лошадей». Минут через пять он вернулся обратно. Тьма, отец сбился с дороги, наткнулся на куст акации, упал, потерял шапку и вернулся обратно за электрическим фонариком.
Наконец, все было улажено. Душан, Варя и я с трудом тащили вещи на конюшню по липкой грязи. Дойдя до флигеля, мы увидели огонек. Отец шел нам навстречу. Он взял у меня один чемодан и пошел вперед, освещая дорогу. Кучер Адриан уже накидывал постромки на вторую лошадь.
Наконец, все уже было готово, Филечка–конюх вскочил на лошадь с ярко горящим факелом в руке.
«Трогай!» — я почти на ходу вскочила на подножку пролетки, поцеловала отца.
«Прощай, голубушка, — сказал он, — мы скоро увидимся».
Пролетка, минуя дом, поехала через яблоневый сад, мимо пруда. Между обнаженными деревьями мелькал огонь факела… дальше, дальше… пока, наконец, не скрылся за поворотом на деревню.
Чувство жуткой пустоты охватило меня, когда я вошла в дом. Шестой час. Поезд уходил со станции в восемь. Я села в кресло, закуталась в одеяло. Меня трясло как в лихорадке. Я отсчитывала минуты, часы. В восемь я пошла бродить по комнатам. Илья Васильевич уже знал. «Лев Николаевич мне говорил, что собирается уехать, — сказал он, — а нынче я догадался по платью, что его нет»…
Постепенно весть облетела весь дом. Служащие шушукались, делая свои заключения. Моя мать, не спавшая почти всю ночь, проснулась поздно, около 11 часов, и быстрыми шагами вбежала в столовую.
— Где папа? — спросила она меня.
— Уехал.
— Куда?
— Я не знаю, — и я подала ей письмо отца.
Она быстро пробежала его глазами, голова ее тряслась, руки дрожали, лицо покрылось красными пятнами.
«Отъезд мой огорчит тебя, — писал отец, — сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.
Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.
Лев Толстой.
Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручил Саше».
Но С. А. не дочитала письма. Она бросила его на пол и с криком: «Ушел, ушел совсем, прощай Саша, я утоплюсь», — бросилась бежать.
Я крикнула Булгакову, чтобы он следил за матерью, которая в одном платье выскочила на двор и по парку побежала вниз, по направлению к среднему пруду. Видя, что Булгаков отстает, я, что есть духу, помчалась матери наперерез, но догнать ее не могла. Я подбежала к мосткам, где обычно полоскали белье в тот момент, когда моя мать поскользнулась на скользких досках, упала, и скатилась в воду в сторону, где, к счастью, было неглубоко. В следующую секунду я была уже в воде и держала мать за платье. За мной бросился Булгаков и мы вдвоем подняли ее над водой и передали толстому запыхавшемуся Семену повару и лакею Ване, которые бежали за нами.
В продолжение всего этого дня мы не оставляли матери. Она несколько раз порывалась снова выбегать из дома, угрожала, что выбросится в окно, утопится в колодце на дворе.
Сестре Тане и всем братьям я послала телеграммы, извещая их о случившемся и прося немедленно приехать, вызвала врача–психиатра из Тулы. Весь день и всю ночь я не переставая следила за матерью.
Но в то время, как я меняла свою мокрую одежду, она успела послать Ваню лакея на станцию, чтобы узнать, с каким поездом уехал отец и послала ему телеграмму: «Вернись немедленно — Саша». Вдогонку этой телеграмме я послала вторую: «Не беспокойся, действительны телеграммы только подписанные Александрой». Эти телеграммы, к счастью, не были получены отцом — он успел пересесть на другой поезд.
Трудно описать состояние нервного напряжения, в котором я находилась весь день до приезда родных. Тульский доктор мало меня утешил. Он не исключал возможности, что С. А. в припадке нервного возбуждения могла бы покончить с собой.
Я почувствовала громадное облегчение, когда сначала приехал брат Андрей, а потом и все остальные.
Все родные, даже Таня, считавшая, что отец, как христианин, должен был нести до конца свой крест, не одобряли поступка отца и говорили, что он должен вернуться к матери. Один только Сергей понял отца и написал ему об этом. «Милый папа, — писал он, — я пишу потому, что Саша говорит, что тебе приятно было бы знать наше мнение (детей). Я думаю, что мама нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мама что–нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход. Прости, что я так откровенно пишу. Сережа».
Все, кроме Миши, написали отцу письма и все уговаривали отца вернуться.
«Лёвочка, голубчик, — писала моя мать, — вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Лёвочка, друг всей моей жизни, все, все сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка…
…Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я все ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе»'.
Семья догадывалась, что отец уехал к тетеньке Марии Николаевне и моя мать просила Андрея поехать в Шамордино, чтобы уговорить отца вернуться.
Уже в Оптиной Пустьше отец описал свой уход в дневнике от 28 октября:
«Лег в половине двенадцатого. Спал до 3‑го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что–то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь н входит С. А., спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня… Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс — 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу. Они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать…»
Дальше отец описывает сборы…
«Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть–чуть есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя и не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3‑м, набитом рабочим народом, вагоне, очень поучительно и хорошо, хотя и слабо воспринимал. Теперь восемь часов, мы в Оптиной».
Никто из окружающих не понимал в то время сложности внутренних переживаний отца, не понимал, что он спасал не Льва Николаевича, а то духовное, что было в нем. Он чувствовал приближение смерти, он должен был иметь тот внутренний и внешний покой, который дал бы ему возможность сосредоточения на том главном, что составляло теперь смысл всей его жизни — на подготовлении к смерти.
29 октября, по поручению Черткова, к отцу приехал Алеша Сергеенко с письмом от Черткова, который писал отцу:
«Не могу высказать вам словами, какою для меня радостью было известие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это «для себя», для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете сознавать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче — это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно. Уверен, что от вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной Софье Андреевне, как бы он внешним образом на ней не отразился…».
Оставив мать на попечение семьи, я уехала к отцу в Шамордино. Варя поехала со мной.
Письма детей огорчили его. Он понял, что не мог рассчитывать на их поддержку. Только Сережино письмо обрадовало и тронуло его: «Письмо от Сергея хорошее, деловитое, короткое и доброе», — записал он в дневнике.
Прочитав все письма, он сказал:
«Да, да, но как мне ни страшно, я не могу вернуться, не вернусь».
«Ты не получила моих писем?» — спросил он меня. Я сказала, что они вероятно разошлись со мной.
«Я хотел, чтобы ты передала Тане и Сереже, что мне совершенно немыслимо вернуться к ней».
Вот что отец писал мне (28 октября 1910 г.):
«Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, если будем живы, в Шамордино.
Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого; но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома… В. Г. (Черткову) скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня. Прощай,
голубчик, целую тебя.
Л. Т.»
Во втором письме (от 29 октября) отец писал:
«Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Этого, главное, прежде всего желаю тебе, тем более что знаю, что тебе выпала страшная, не по силам, по твоей молодости, задача.
Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, чего не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Черткову ты увидишь, как я не то, что смотрю, а чувствую… Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя.
Л. Толстой».
На мой вопрос, жалеет ли отец о том, что он сделал, он вопросом ответил мне: «Разве может человек жалеть, если он не мог поступить иначе?»
Из моих рассказов отец понял, что семья догадывается о его местопребывании и что не нынче–завтра С. А. приедет к нему.
Тетенька и дочь ее Лиза Оболенская, гостившая у матери, всячески утешали отца. В них он не чувствовал и тени осуждения и критики его поступка. Отцу было хорошо с ними. Не случайно было то, что именно в такую, может быть, в самую тяжелую минуту своей жизни, он поехал к родному ему человеку.
«Самое утешительное, радостное впечатление от Машеньки… — писал он в дневнике от 29 октября, — и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки «Круг Чтения» и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение: «Испытание нужно мне, благотворное мне». Сейчас ложусь. Помоги, Господи. Хорошее письмо от Черткова».
Тишина, благообразие монастырей всегда привлекали отца. Он разговаривал с монахинями, с монахами Оптиной Пустыни. Несколько раз он подходил к святым воротам в ските, видимо ему хотелось поговорить со старцами. Сам не пойду, — сказал он Душану, — Если бы позвали, пошел бы».
Отец остался бы в Шамордине. Он уже на деревне присмотрел себе квартиру — избу за три рубля в месяц. Но привезенные мной известия и письма встревожили его.
Мы сидели в теплой, уютной келье тети Маши и разговаривали. Отец молча слушал. И вдруг, упершись руками на ручки кресла, быстрым движением встал и ушел в соседнюю комнату. Видно было, что он принял какое–то твердое решение. Через некоторое время он меня позвал. «Перешли это письмо матери», — сказал он мне. Он писал ей:
«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время, положении, а главное — лечиться.
Если ты не то, что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой–нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой, и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытка самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя, никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение — а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, — и ты получишь, чего желаешь.
Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда я еду, потому что считаю и для тебя и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал, потому что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю…
Прощай, милая Соня. Помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерять ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.
Л. Т.»
А на другое утро мы снова ехали… Отец не простился с тетей Машей, он даже не дождался, пока мы достали второго извозчика, чтобы везти нас в г. Козельск на станцию. Он торопился так же, как при отъезде из Ясной Поляны. Мы с Варей подоспели к станции, вместе с подходившим к платформе поездом. Едва успели взять билеты, погрузить вещи.
Куда же мы ехали. Душан мне сказал: «В Новочеркасск, к Денисенкам, оттуда, если достанем паспорта, в толстовскую колонию в Болгарию, если нет — на Кавказ».
Вероятно, отец опять не спал всю ночь, думал, волновался, решил ехать дальше, и в четыре часа утра написал тетеньке Марии Николаевне письмо:
«Шамардинский монастырь, 31 октября, 1910 г. 4 часа утра.
Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивитесь и не осудите меня, за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю. Уезжаем мы непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь С. А. А поезд только один, в 8‑м часу…
Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас.
Л. Т.»
Тетенька еще застала меня, когда приехала в гостиницу, чтобы проститься с братом. Она очень расстроилась, узнав, что Лёвочка ее не дождался, но не было ни осуждения, ни попрека в ее словах.
«Боже мой, Боже мой, — она тяжело вздохнула, — мы даже не простились, увидимся ли еще. Ну, что делать, только бы ему было хорошо».
Мы волновались, ожидая лошадей, так как до поезда оставалось мало времени. Наконец ямщик подъехал. «Если мама приедет, я встречу ее, — крикнула она мне вдогонку. — Береги отца!»
В вагоне люди узнавали Толстого и не успели мы оглянуться, как известие о том, что Толстой едет в этом вагоне, облетело весь поезд. Стали появляться любопытные. Кондуктора были очень любезны, устроили отца в отдельное купе, помогли мне в своем отделении сварить отцу овсянку, отгоняли любопытных.
В четвертом часу отец позвал меня, его знобило. Я укрыла его потеплее, поставила градусник — жар.
И вдруг я почувствовала такую слабость, что мне надо было сесть. Я была близка к полному отчаянию.
Душное купе второго класса накуренного вагона, кругом совсем чужие, любопытные люди, равномерно стучит, унося нас все дальше и дальше в неизвестность, холодный, равнодушный поезд, а под грудой одежды, уткнувшись в подушку, тихо стонет обессиленный больной старик. Его надо раздеть, уложить, напоить горячим… А поезд несется все дальше, дальше… Куда? Где пристанище, где наш дом?
Отец понял, протянул мне руку, крепко пожал ее.
«Не унывай, Саша, все хорошо, очень, очень хорошо…»
На ближайшей станции я побежала за кипятком, Душан сказал, что надо отца напоить чаем с вином, может быть, это поможет. Но… озноб продолжался, температура поднималась.
На станции я заметила двух людей, они следили за нами, при отходе поезда вскочили в наш вагон. Как оказалось потом, я была права. Из г. Белева жандармское управление приказало жандармскому унтер–офицеру «немедленно справиться, едет ли с этим поездом писатель Лев Толстой».
Посоветовавшись с Душаном, мы решили, что ехать дальше невозможно. Часам к восьми вечера поезд подошел к большой, ярко освещенной станции. Это было Астапово. Решили здесь остановиться, Душан пошел к начальнику, чтобы подыскать нам пристанище. Гостиниц в этом местечке не было. Начальник станции предложил приютить нас у себя в доме.
Когда мы под руки вели отца через станционный зал, собралась толпа любопытных. Они снимали шапки и кланялись отцу. Отец едва шел, но отвечал на поклоны, с трудом поднимая руку к шляпе.
Едва успели мы раздеть и уложить его в постель, как с ним сделался глубокий обморок, судороги сводили левую половину лица, руку и ногу. Мы с Душаном думали, что конец. Вызвали станционного врача, впрыскивали какие–то средства для поддержания сердца. Наконец, отец заснул. Проспав два часа, он проснулся и подозвал меня к себе. Он был в полном сознании.
— Что, Саша? — спросил он меня.
— Да что ж? Нехорошо.
Слезы были у меня в глазах и в голосе.
— Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.
К ночи стало легче на душе. Температура упала и отец хорошо спал.
Несмотря на слабость, отец хотел ехать дальше, но мы с Душаном сказали ему, что это невозможно. Он очень огорчился. «Если мне будет лучше, поедем завтра», — сказал он и послал Черткову телеграмму: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда. Боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите».
Отец не подозревал, что уже все знали, где он находится, что 31 октября жандармский унтер–офицер телеграфировал жандармскому ротмистру, что «Писатель граф Толстой проездом поездом 12 заболел. Начальник станции г. Озолин принял его в свою квартиру», что газета «Русское Слово» начала бомбардировать начальника станции Озолина, запрашивая о здоровье Толстого, что телеграммы летели губернаторам, в сыскное и жандармское отделения, простые, шифрованные…
Утром отец продиктовал мне для Записной книжечки:
«Бог есть неограниченное Всё; человек есть только ограниченное проявление Его.» «Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. — Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но тем больше любви, чем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует…
Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяет человека и в познании самого Бога и в руководстве своей жизни, основанной на этом сознании».
Через некоторое время отец снова позвал меня:
— Я хочу написать Тане и Сереже, — сказал он.
Я починила карандаш и снова подсела к нему.
«1 ноября, 1910 г. Астапово.
Милые мои дети, Сережа и Таня, надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал (в этот день отец просил меня послать телеграмму Черткову, чтобы он приехал), находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей, и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал…
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.
Любящий вас отец Лев Толстой».
— Ты передай им это письмо после моей смерти, — сказал он и заплакал.
2 ноября уже с утра температура полезла кверху, появился кашель, кровь в мокроте. Воспаление в легких. Я послала телеграмму брату Сергею: «Положение серьезное. Привози немедленно Никитина. Желал известить тебя и сестру, боится приезда остальных».
Приехал Чертков, отец подробно расспрашивал о С. А., о том, знает ли она, где он находится, с ней ли старшие дети?
2 ноября Душан получил следующую телеграмму:
«Из Тулы 2 ноября 5.10 дня. Срочная Астапово, Уральской. Толстому для Маковицкого. Час назад графиня заказала здесь экстренный поезд, поехала Астапово вместе Андреем, Михаилом, Татьяной, Владимиром Философовым, при них врач, фельдшерица».3
Стало страшно… Как уберечь отца? Неужели семья и на этот раз не поймет? Но Сережа приехал раньше. Он понял, что всякое волнение отца, при слабости сердечной деятельности, было бы равносильно смерти.
Сережа долго колебался, войти ли ему к отцу, не слишком ли взволнует отца его приезд. Он стоял в соседней комнате и издали смотрел на отца. «Нет, я войду к нему, — вдруг решительно сказал он. — Я ему скажу, что случайно узнал, что он здесь и приехал».
И действительно, отец очень взволновался, обстоятельно расспрашивал Сережу, как он узнал о его местопребывании, болезни, и что он знает о матери, где она и с кем? Сережа ответил, что он из Москвы, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.
«Мама нельзя допускать к отцу, — сказал он, выйдя из его комнаты. — Это слишком взволнует его».
Когда Сережа ушел, отец подозвал меня.
— Сережа–то каков!
— А что, папа?
— Как он меня нашел! Я очень ему рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал…
Врачи решили, что можно к отцу допустить только Сережу и Таню. Отец узнал случайно о том, что Таня в Астапове. Душан подложил отцу маленькую, мягкую подушечку, которую привезла Таня.
— Откуда это? — спросил отец.
Душан растерялся.
— Татьяна Львовна привезла.
Когда Таня пришла к нему, отец опять стал расспрашивать ее, как она узнала, где он, что с матерью и с кем она осталась. Таня смутилась, не знала, что ответить, и поспешно вышла из комнаты.
Третьего приехал д-р Никитин. Приехали Горбунов и Гольденвейзер, и отец пожелал видеть их. С Горбуновым он долго обсуждал издание своих книжек «Путь жизни». Прощаясь с отцом, Горбунов сказал: «Что, еще повоюем, Лев Николаевич?»
Отец строго посмотрел на него. «Вы повоюете, а я уже нет», — сказал он.
В этот вечер Сергей продиктовал телеграмму братьям, приблизительно следующего содержания: «Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мама будет для него губительно».
Отец был далек от мысли, что весть о его болезни облетела не только всю Россию, но и весь мир, и что вся семья в Астапове. Целая армия фотографов жила на ст. Астапово, ловя каждое слово, вылетавшее из домика начальника станции. Врачи ежедневно выпускали короткие бюллетени о ходе болезни. Телеграф работал безостановочно. Станция Астапово, затерянная в глуши Рязанской губернии, превратилась в центр, на котором сосредоточилось внимание всего цивилизованного мира.
Но тогда это все проходило мимо нас, людей, которые день и ночь следили за биением сердца, дыханием, температурой, за каждым словом отца.
«Ночь была тяжелая, — в последний раз записывал отец в дневнике, — лежал в жару два дня. 2‑го приехал Чертков… 3‑го Таня. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3‑го, Никитин, потом Гольденвейзер и Иван Иванович. Вот и план мой… Fais се que doit advienne que pourra.
И все на благо и другим, а главное, мне».
Отчаяние сменялось надеждой. Мы радовались низкой температуре, приходили в отчаяние, когда она повышалась. С одного легкого воспаление перекинулось на другое. Сердце работало плохо, и низкая температура только указывала на слабую сопротивляемость организма, дыхание учащалось, пульс неровный, с перебоями.
Выписали кислород, Сергей послал телеграмму в Москву, чтобы выслали удобную кровать, было установлено постоянное дежурство одного из нас и врача у постели больного.
«А мужики–то, мужики как умирают», — со вздохом сказал отец, когда ему поправляли подушки.
4 ноября отец был почти без сознания. Он то бредил, пытаясь что–то объяснить нам, то лежал тихо, без движения. Строгие, точно внутрь глядящие глаза его, казались мне ушедшими, точно видели что–то недоступное нам, недосягаемое… исхудавшие руки, пальцы, не переставая шевелились, перебирая простыню с одного края до другого…
«Конец», — думала я.
В бреду, когда трудно было понять, что он хотел сказать:
«Искать, все время искать», — вдруг твердо проговорил он.
В этот вечер, когда в комнату вошла Варя, отец вдруг приподнялся на подушке, протянул руки и громким, радостным голосом крикнул:
— Маша! Маша!
Из Москвы приехали врачи: Беркенгейм, Усов, знаменитый Щуровский. Но надежда угасала.
6 ноября отец был особенно ласков со всеми. Когда Душан что–то для него сделал: «Милый Душан, милый Душан!» — сказал он.
Мы меняли простыни, я поддерживала его за спину и вдруг я почувствовала, что рука его ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мою руку один раз, потом другой. Я припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие рыдания.
В этот же день мы с Таней сидели около него. Кровать стояла посредине. Вдруг отец сильным движением привстал и сел на кровати. Я подошла.
— Поправить подушки?
— Нет, — сказал он, твердо и ясно выговаривая слова. — Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
Это были последние его слова, обращенные к Тане и ко мне.
К вечеру стало много хуже. Дали кислород, впрыснули камфору. Отец успокоился, позвал Сергея: «Сережа! Истина… Я люблю много… Как они…» Он тихо задремал, дыхание стало ровнее… Казалось, непосредственная опасность миновала. Все разошлись спать, кроме дежурных. Около полуночи стало плохо. Всех разбудили.
Отец тихо, спокойно умирал…
Позвали С: А., всех братьев…
В то же утро я уехала в Ясную Поляну.
Я сидела одна в его кабинете… Казалось, жизнь моя кончена. Не для чего, не для кого жить… Пустота, отчаяние… Тихо, неслышными шагами вошла старушка Шмидт. «Не плачь, — сказала она мне. — Не надо… Почитаем Круг Чтения на 7 ноября, день его смерти».
Старушка Шмидт взяла книгу с его стола, нашла число и стала читать: «Жизнь сон — смерть — пробуждение».
9 ноября. Рано утром прибьш траурный поезд на станцию Засеку. Поезда из Москвы были переполнены. Собралась громадная толпа, тысячи, может быть, десятки тысяч. Процессия растянулась на версты. Гроб несли сыновья и Яснополянские крестьяне. Впереди процессии плакат: «Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны». Гулко разносилось в тишине раннего морозного утра несмолкавшее пенье тысячами голосов «Вечной памяти».
Гроб поставили в библиотеку — первый кабинет отца. Люди проходили бесконечной вереницей в дверь из передней и выходили на каменный балкон, чтобы в последний раз поклониться Толстому.
В Заказе, между дубами у оврага — место Зеленой Палочки — вырыта могила. Ее вырыл бывший ученик отца Михайло Зорин.
В лесу, в отдалении — конные жандармы.
Медленно опускали гроб — толпа, на коленях, пела «Вечную память».
Резким диссонансом прозвучал чей–то сердитый голос; «Полиция на колени!»
Жандармы покорно исполнили приказание.
Засыпали могилу… «Вечная память», речи… Мы вернулись домой, Толпа людей… зияющая пустота…
«На свете много людей»… эти слова не доходили тогда до моего сознания. Но жить надо было.
1911–1913 годы. — Выполнение завещания отца: издание его неизданных сочинений, покупка земли у братьев и наделение ею крестьян, передача прав на сочинения отца в общее пользование.
1914 год. — Я уезжала на Турецкий фронт сестрой милосердия и приехала в Ясную проститься с матерью.
Горе состарило ее. Она мало говорила, все больше дремала, сидя в вольтеровском кресле, где так любил сидеть отец. Казалось, ничего не интересовало ее. Голова ее тряслась больше прежнего, она как–то вся согнулась, сделалась меньше, большие черные, прежде такие блестящие, живые глаза ее потухли, она уже плохо видела.
«Зачем на войну едешь, — сказала она. — Отец не одобрил бы».
1917 год. — В Ясной Поляне мать, Таня — муж ее скончался — с Таничкой.
Кругом громили, жгли помещиков. Зловещие слухи ползли, наводя ужас на обитателей Ясной Поляны. Говорили, что мужики из соседних деревень иду'1* громить Ясную Поляну. Слухи оказались действительностью. Толпы шли ближе, ближе. Запрягали лошадей, мать, Таня с дочкой сидели на уложенных сундуках, собираясь бежать…
Но вдруг разнеслась весть — яснополянские крестьяне встретили бунтовщиков с топорами, рогачами, вилами, и погнали их обратно. Яснополянская усадьба сохранилась — одна из немногих в округе.
1918 год. — Я приехала в Ясную Поляну. Голод. Всё тот же Илья Васильевич в белых, хотя и заплатанных перчатках, беззвучно подает обед, стол накрыт белоснежной скатертью, серебро, но на блюде… вареная кормовая свекла, масла нет, кусочки, очень маленькие, черного хлеба с мякиной.
1920 год. — Я на несколько дней приехала в Ясную Поляну повидаться с матерью, тетенькой Татьяной Андреевной и Таней с дочкой. Но в тот день, когда я собиралась уезжать, моя мать заболела воспалением легких и я осталась ухаживать за ней. Она кротко, необычайно терпеливо переносила страдания.
«Саша, милая, прости меня. Я не знаю, что со мной было… Я любила его всегда. Мы оба, всю жизнь были верны друг другу. — -»
«Прости и ты меня, — я очень виновата перед тобой», — сквозь слезы говорила я ей…
У нее сделался отек легких, она задыхалась. Умерла она спокойно, исповедывалась, причастилась. Я закрыла ей глаза.
Война, революция, смерть близких, тюрьма, голод… потеря Родины.
Жизнь уже на закате, но одиночества нет, потому что я знаю теперь, что «на свете много людей, кроме Льва Толстого…»