Многое писалось об отношениях Толстого с женой. Некоторые авторы невольно защищали ту или иную сторону, обвиняя либо Толстого, либо его жену в той драме, которой завершилась их совместная, сорокавосьмилетняя жизнь. Думаю, что писать беспристрастно об этом вопросе — задача невыполнимая, и, бросая это обвинение многочисленным авторам, писавшим о Толстом, я не думаю исключать себя из их числа. Я вполне сознаю, что в своей книге «Трагедия Толстого» я сделала ту же ошибку, недостаточно вдумавшись в глубину и сложность создавшихся отношений между моими родителями. Я резко встала на сторону отца, обвиняя мать. Но я надеюсь, что теперь, дожив до старости и поняв многое, что раньше, по молодости лет, было мне недоступно, я смогу подойти к этому сложному вопросу более беспристрастно, попытаться, насколько возможно, проникнуть в тайны психологических тонкостей этих двух сложных, сильных и цельных характеров. С одной стороны, мне это легче сделать, чем посторонним людям. Вспыльчивость, излишняя уступчивость отца, страстность обоих родителей, резкость матери, граничащая иногда с бестактностью, ее живость, поверхностность в решении тех или иных глубоких вопросов — все эти свойства перемешались, воплотились в моем существе. С другой стороны, дочери тяжело писать об интимной жизни своих родителей, писать не только об их достоинствах, но и об их недостатках.

Я постараюсь в этой книге дать беспристрастное описание действующих лиц, их жизни, психологии, без собственной оценки. Личность автора, его суждения должны, по возможности, отсутствовать. Насколько эта чрезвычайно трудная, почти невыполнимая задача мне удастся — не знаю!

Соня не знала жизни. Она выросла в спокойной семейной кремлевской обстановке, поэтизируя, мысленно играя, как недавно еще она играла в куклы, в будущую свою семейную жизнь, в роман с «ним», со своим будущим мужем — молодым, красивым, поэтичным. То, что случилось, было неожиданно, молниеносно, совсем не то, о чем она мечтала. Вихрем ворвался в ее жизнь этот не молодой уже, не совсем понятный, могучий человек, опалил ее своей безудержной страстью, перенес ее к себе в чуждый ей, незнакомый мир. Все было совсем, совсем другое. И старенькая тетенька со своими приживалками, любопытными, жадными глазами рассматривавшими и оценивавшими молодую графиню, и новые служащие, к которым надо было привыкнуть и которых надо было приучить к себе, и грубые деревенские бабы и мужики, и чуждые учителя, и тишина, и вязкая грязь во дворах и на дорогах — все было дико и непривычно.

На другой день после приезда, по старинному обычаю, деревенские бабы пришли величать молодых. Громкое, веселое пение слышно было еще издали с деревни. Ближе, ближе толпа по пришпекту подходила к дому. Впереди толпы, разряженной в яркие сарафаны, в расшитые рубахи, в клетчатые, отороченные золотыми, красными и зелеными лентами паневы, шли две бабы, держа в руках разукрашенных яркими лентами петуха и курицу.

Молодые вышли на крыльцо. Соня смущенно, своими близорукими глазами, разглядывала яркую толпу. Бабы пели, хлопая в ладоши приплясывали и всячески выражали свой восторг. «Вот так граф! Какую красавицу молодайку подхватил себе в Москве!» Своими простыми, грубоватыми замечаниями они смущали, вгоняли в краску молодую графиню, не знавшую что делать с трепыхавшими в ее руках пестрыми птицами.

С первых же дней Соня изо всех сил старалась приспособиться к новой жизни. Как ребенок, она забавлялась разборкой своих вещей, устройством уютной комнаты, важно сидела за пузатым самоваром, разливая чай, как большая, и с гордостью подписывала свои письма «гр. (афиня) С. Толстая».

«Она нынче в чепце с малиновыми бантами, ничего! — приписывает Толстой к письму Тане Берс — И как она утром играла в большую и в барыню — похоже и отлично».

Он был влюблен как 17-летний юноша. «Неимоверное счастье! — писал он в дневнике от сентября 25 1862 г. — Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью!»

«Любезный, дорогой друг и бабушка! — писал он 28 сентября 1862 года Александрии Толстой. — Пишу из деревни, пишу и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете… Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо — не то что спокойнее, — я теперь спокоен и ясен, как никогда не бывал в жизни, — но когда буду привычнее».

Перемена в жизни его была так огромна, что он никак не мог опомниться. «Фетушка, дяденька, и просто милый друг Афанасий Афанасьевич, — писал он Фету 9 октября 1862 г. — Я две недели женат и счастлив, и новый, совсем новый человек. Хотел я сам быть у вас, но не удается. Когда я вас увижу? Опомнившись, я дорожу вами очень и очень… Заезжайте познакомиться со мной».

Но безоблачного счастья не бывает. Стали набегать тучки, вспыхивали недоразумения, ссоры. Соня была слишком молода, чтобы понять своего мужа таким, каков он был: широким и бурным, как море, страстным грешником с порывами святого; беззубого и старого, но веселого и беззаботного, как ребенок, иногда до примитивности простого и наивного и столь многосложного, что и сам он терялся и путался в своих глубинах.

«Всегда, с давних пор, — писала она в дневнике, — я мечтала о человеке, которого я буду любить, как о совершенно целом, новом, чистом человеке. Я воображала себе, это были детские мечты, с которыми до сих пор трудно расстаться, что этот человек будет всегда у меня на глазах, что я буду знать малейшую его мысль, чувство… Все его (мужа) прошедшее так ужасно для меня, что я. кажется, никогда не помирюсь с ним…» «Он не понимает, что его прошедшее — целая жизнь с тысячами разных чувств хороших и дурных, которые мне уже принадлежать не могут, точно так же, как не будет мне принадлежать его молодость, потраченная Бог знает на кого и на что. И не понимает он еще того, что я ему отдаю все, что во мне ничего не потрачено, что ему не принадлежало только детство».

Ссоры вспыхивали, но в основном не нарушали его счастья. В безумном увлечении своем он не чувствовал того, что она чутким женским инстинктом уже начала понимать. «Я вижу, — пишет она в дневнике от 9 октября 1862 г., — это правда, что я ему даю мало счастья. Я вся как–то сплю, и не могу проснуться. Если б я проснулась, я стала бы другим человеком. А что надо для этого — не знаю. Тогда бы он видел, как я люблю его, тогда я могла бы говорить, рассказать ему, как я его люблю, увидела бы, как бывало, ясно, что у него на душе, и знала бы, как сделать его совсем счастливым. Надо, надо скорей проснуться».

Тоской, горечью, душевной неудовлетворенностью и детской беспомощностью проникнуты Сониньт дневники. И это две, три недели после свадьбы! «Не хочу попадать в общую колею и скучать, — пишет она в дневнике 13 ноября, — да и не попаду. Я бы хотела, чтобы муж имел на меня больше влияния. Странно, я его ужасно люблю, а влияния еще чувствую мало».

«Качаюсь между прожитым и настоящим с будущим, — пишет она в дневнике от того же числа (ноября 13). — Муж меня слишком любит, чтобы уметь дать направление, да и трудно, сама выработаюсь…»5

Разная среда вскормила их. Она была городская, он, муж, не то что любил, но он был частью деревенской жизни, без которой он, по самой сути своего существа, не мог жить и быть счастливым.

«Он мне гадок со своим народом, — пишет Соня в дневнике от 23 ноября. — Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь, и я сегодня убежала, потому что мне все и все стало гадко. И тетенька, и студенты, и Н. П., и стены, и жизнь, и я чуть не хохотала от радости, когда убежала одна тихонько из дому. Л. мне не был гадок, но я вдруг почувствовала, что он и я по разным сторонам, т. е. что его народ не может меня занимать всю, как его, а что его не может занимать всего я, как занимает меня он. Очень просто. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу».

Соня охотно и весело помогала мужу в некоторых понятных и доступных ей областях хозяйства.

Толстой в то время был страстно увлечен улучшением хозяйства Ясной Поляны: то в перелеске за речкой Воронкой устраивал пасеку, где старый, бородатый, белый, как лунь, старик ухаживал за пчелами, то целые поля засаживал деревьями, то разводил яблоневый сад, покупал овец, мечтал завести каких–то необычайных японских свиней и писал своему тестю, «что не может быть счастлив, если не купят ему японских поросят».

Управляющего не было и он сам распоряжался рабочими и Соня была его ближайшим помощником. Повесив на пояс связку ключей, она с важным, значительным видом выдавала провизию из кладовых и амбаров, одно время проверяла удой коров, хлопотала по дому.

Старания ее трогали его и он любовался ею. Как умел, он старался развлекать ее. В тихие морозные дни или вечера он катал ее в санях на тройке и радовался, когда она, укутавшись в меховую шубку и баранью полость, раскрасневшись, наслаждалась, как ребенок, и его любовью, и красотой природы и быстротой езды. Но развлечений было мало. Она скучала по родным, по молодежи и по городу. Народ — мужики, бабы, грубые существа созданы, по ее понятиям, только для того, чтобы работать на господ, учителя раздражали ее не совсем чистыми ногтями и тем, что ели с ножа, тетенькины приживалки надоедали ей, а он, муж, то и дело отвлекающийся от нее своими чуждыми интересами, был непонятен и труден.

«Страшно с ним жить, — пишет она в дневнике от того же числа, — вдруг народ полюбит опять, а я пропала, потому и меня любит, как любил школу. природу, народ, может быть, литературу свою, всего понемногу… А тут все тетенька, Н. П., опять тетенька, опять Н. П., студенты вперемежечку. Муж не мой и немой сегодня».

Ко всему этому, как на грех, случилась беда. По обыкновению, бабы с деревни пришли на барский двор мыть полы. Одной из них была Аксинья Базыкина…

«Мне кажется, я когда–нибудь себя хвачу от ревности», — записывает Соня в дневнике от 16 декабря 1862 года, и дальше с чувством горькой иронии приводит слова своего мужа из его дневника: «,,Влюблен, как никогда!» И просто баба, толстая, белая, ужасно… И она тут в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая… Могу ее сейчас же увидеть. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее…»

Сцена ревности — примирение, страстные объяснения в любви…

Временами ей казалось, что она свыкается со своей жизнью. «Я понемногу мирюсь со всеми. И студентами, и народом, и тетенькой, — конечно, и всем, что прежде бранила. Сильно влияние Левы, и радостно мне чувствовать его над собой».

Порою он тосковал без художественной работы, он чувствовал, что он слишком погрязал в семейной жизни, в хозяйстве, школьное дело начинало тяготить его. «По правде сказать, — писал он Лизе, — журнальчик мой начинает тяготить меня, особенно необходимые условия его: студенты, корректуры, etc., etc., а так и тянет теперь к свободной работе de longue haleine — роман или т. п.»

И 1 октября 1866 года он записывает в дневнике: «со студентами и с народом распростился».

Октября 15‑го он снова подтверждает это решение: «Журнал решил кончить, школы — тоже, кажется…».

Цензурное разрешение о напечатании журнала № 9 «Ясная Поляна», полученное 5 ноября, со статьей «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят», которой он был так увлечен, уже мало волновало его. Интересы школы отошли на задний план.

Октября 15‑го он записывает: «Все это время я занимаюсь теми делами, которые называются практическими только. Но мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать».

Несмотря на шероховатости семейной жизни, он был счастлив и, что самое главное, женитьба успокоила его.

«Куда это идет? — писал он Александрии Толстой. — Не знаю, только с каждым днем мне спокойнее и лучше… я отрекся от своего прошедшего, как никогда не отрекался, чувствую свою мерзость всякую секунду, примериваясь к ней, к Соне, «но строк печальных не смываю». Так страшно, ответственно жить вдвоем… Ужасно страшно мне жить теперь, так чувствуешь жизнь, чувствуешь, что всякая секунда жизни вправду, а не такая как прежде была — так покаместь».

А в дневнике от 5 января 1863 г. он записывает:

«Часто мне приходит в голову, что счастье и все особенные черты его уходят, а никто его не знает и не будет знать, а такого не было и не будет ни у кого, и я сознаю его… Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу: она смотрит на меня и любит. И никто, — главное, я не мешаю ей любить, как она знает, по–своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: «Левочка, — и остановится, — отчего трубы в камине проведены прямо?» или: «лошади не умирают долго?» и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: «Что нам делать? Соня, что нам делать?» Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня, и вдруг, в мгновение ока, у нее и мысль и слово иногда резкое: «оставь, скучно». Через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по–своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык. Люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо. Люблю когда…»

Оба они ревновали друг друга до безумия. Он ревновал ее ко всякому мужчине, с которым она разговаривала, ко всем, кто смел восхищаться ею; она же не в силах была простить ему его прошлое, горько упрекала его за прошлые увлечения, ревновала его ко всякой молодой женщине, с которой он встречался, даже к собственной сестре Тане.

Иногда он не выдерживал и раздражался: «Мы в Москве, — писал он в дневнике от 27 декабря 1862 г. — Как всегда я отдал дань нездоровьем и дурным расположением. Я очень был недоволен ею, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался, но знал, что это временно и выжидал, и прошло».

Несколько дней спустя он записывает: «Соня трогает боязнью… Я всегда буду ее любить».

Но «приливы и отливы», как Толстой называл эти перемежающиеся настроения, в основном не нарушали их счастья, не мешали им прочно любить друг друга.

Оба они были до глубины честные люди, оба смотрели на брак, как на нечто святое, нерушимое, приходили в отчаяние от ссор и радовались, когда каждый по–своему справлялся с трудностями своих характеров и наступал мир.

Но было одно основное различие в их отношениях. Толстой считал, что он старый, искушенный в прошлых падениях великий грешник, недостойный ее и это мучило его. Соня не могла отрешиться от мысли, что она принесла себя в жертву человеку старше ее, с нечистым прошлым, и мысли эти терзали ее.

В дневнике от 23 января Толстой писал: «все страх, что она молода и многого не понимает и не любит во мне, и что много в себе она задушает для меня, и все эти жертвы инстинктивно заносит мне на счет».

Сплошь да рядом в дневнике появляются подобные записи: «Я все больше и больше люблю. Нынче седьмой месяц и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня».

Уже будучи матерью. Соня была еще настоящим ребенком. «Зажгла две свечи, села за стол, и мне стало весело. Я малодушна, пуста. Мне нынче беспечно, лениво и весело. Мне все смешно и все нипочем, — писала она в дневнике от 19 декабря 1863 г. — Меня злит, что Лева мало занимается и даже совсем не чувствует и не понимает, что я его так люблю; и за это мне хотелось бы ему что–нибудь сделать. Он стар и слишком сосредоточен. А я нынче так чувствую свою молодость, и так мне нужно чего–нибудь сумасшедшего. Вместо того, чтобы ложиться спать, мне хотелось бы кувыркаться. А с кем?»11

Первый сын Толстого родился 27 июня 1863 года и назвали его Сергеем.

Событие это оставило громадный след в душе Толстого и, как всегда, нашло отражение много лет спустя в его романе «Анна Каренина», когда Левину показали «это странное, качающееся и прячущее свою голову за края пеленки красное существо». Его поразило, что «были тоже нос, косившиеся глаза и чмокающие губы… Этот прекрасный ребенок внушал ему только чувство гадливости и жалости. Это было совсем не то чувство, которого он ожидал. Личико старческое вдруг еще более сморщилось, и ребенок чихнул».

То, «что он испытывал к этому маленькому существу, было совсем не то, что он ожидал, — пишет дальше Толстой, — Ничего веселого и радостного не было в этом чувстве; напротив, это был новый, мучительный страх. Это было сознание новой области уязвимости. И это сознание было так мучительно первое время, страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо, был так силен, что из–за него и незаметно было странное чувство бессмысленной радости и даже гордости, которое он испытывал, когда ребенок чихнул».

Успокоившись, Толстой постепенно возвращался к литературному творчеству: заканчивал «Казаков», писал «Поликушку», пытался писать рассказ из крестьянской жизни — идиллию — «Тихон и Маланья», писал историю пегого мерина Холстомера, в которой он переносит нас, со свойственной ему художественной силой, в психологию лошади и заставляет нас переживать вместе с ним горести этого мерина.

Успех «Казаков» вдохновил Толстого. Особенно порадовал его отзыв Фета, который писал: «Сколько раз я Вас обнимал заочно при чтении «Казаков»… «Казаки» в своем роде chef d'oeuvre»12.

«Казаки» вызвали целый ряд критических статей. Все критики в один голос отмечали выдающиеся художественные достоинства повести, и почти все осуждали автора за его страстный протест против цивилизации. «Перед вами поэма, — писала Евгения Тур, — где воспеты не с дюжинным, а с действительным талантом отвага, удаль, жажда крови и добычи, охота за людьми, бессердечность и беспощадность дикаря–зверя. Рядом с этим дикарем–зверем унижен, умален, изломан, изнасилован представитель цивилизованного общества… Автор силится доказать, что дикие велики и счастливы, образованные — низки, мелки и несчастливы».

Тургенев также выражал свое восхищение повестью «Казаки»: «Перечел я роман Л. Н. Толстого «Казаки» и опять пришел в восторг. Это вещь поистине удивительная и силы чрезмерной» — писал он Борисову 5 июня 1864 г.

А Толстой между тем писал Фету: «Я живу в мире столь далеком от литературы и ее критики, что, получая такое письмо, как Ваше, первое чувство мое — удивление. Да кто же это такое написал «Казаков» и «Поликушку»? Да и что рассуждать о них? Бумага все терпит, а редактор за все платит и печатает. Но это только первое впечатление; а потом вникнешь в смысл речей, покопаешься в голове и найдешь так где–нибудь в углу между старым забытым хламом, найдешь что–то такое неопределенное, под заглавием художественное… даже удовольствие найдешь покопаться в этом старом хламе и в этом старом когда–то любимом запахе. И даже писать захочется… Теперь я пишу историю пегого мерина; к осени, я думаю, напечатаю».

«Неопределенное» приобретало все более и более реальные формы. Осенью 1863 года он писал другу своему Александрии Толстой: «Вы узнаете мой почерк и мою подпись; но кто я теперь и что я, вы, верно, спросите себя. Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастие, мне надо подумать о том, что бы было без него. Я не копаюсь в своем положении (grübeln оставлено) и в своих чувствах, и только чувствую, а не думаю о своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора. Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20‑х годов, который занимает меня вполне с осени. Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю: и то и другое, — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить, мне трудно понять, как я мог так сильно. Все–таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал».