Роман Толстого произвел громадное впечатление. Люди зачитывались им и с нетерпением ждали продолжения. Появился целый ряд критических статей. И хотя Толстой не любил критиков, они мешали ему, но все же он был к ним не безразличен, мнением же некоторых людей он очень дорожил. Так 23 января 1865 г. он пишет Фету:
«Пожалуйста подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение, да еще мнение человека, которого я не люблю тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого — Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера… печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — бяда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю. Только бы не ругали, а то ругательства расстраивают».
«…Я очень рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все–таки, вы знаете — жена».
Но Тургенев остался верен себе и Толстой напрасно ждал от него беспристрастной и справедливой оценки своего творчества.
«Вторая часть «1805 года» тоже слаба, — писал он Фету от 25 марта 1866 года, — как это все мелко и хитро, и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том, трус, молили я или нет? Вся эта патология сражения. Где тут черты эпохи? Где краски исторические? Фигура Денисова бойко начерчена — но она была бы хороша, как узор на фоне, а фона–то и нет».
В письме от 27 июня 1866 года Тургенев выражается еще более резко по поводу «Войны и мира». «Роман Толстого плох (курсив мой. — А. Т.) не потому, что он также заразился «рассудительством», этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких–то, рабски списанных, современных генеральчиков».
Но по мере напечатания романа Тургенев несколько смягчает свой отзыв. Так, он пишет Анненкову из Баден—Бадена 13 апреля 1868 г.:
«Доставили мне 4-ый том Толстого. Много там прекрасного, но и уродства не оберешься! Беда, коли автодиктат, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую–нибудь палочку, придумает какую–нибудь одну систему, которая, по–видимому, все разрешает очень просто, как например, исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы: смерть старого князя, Алпатыч, бунт в деревне, все это — удивительно».
Но еще позднее, как это случалось не раз с Тургеневым в отношении к произведениям Толстого, Тургенев дает уже иную оценку «Войне и миру». В 1868 году мы находим в его письмах следующие отзывы: «Я только что кончил 4-ый том «Войны и мира». Есть вещи невыносимые, и есть вещи удивительные; и удивительные эти вещи, которые в сущности преобладают, так великолепно хороши, что ничего лучшего у нас никогда не было написано никем, да вряд ли было написано что–нибудь столь хорошее… 3-ий том почти весь chef d'oeuvre».4
«…Есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных — все бытовое, описательное — (охота, катанье ночью и т. д.)… есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга».
Толстой жаждал беспристрастной критики, искал ее как губка, впитывал в себя все разумные, доброжелательные указания своих друзей.
«…Есть важный промах, который подрезывает крылья жадному интересу, с каким читаешь вещи вечные — писал Фет Толстому от 16 июля 1866 г. — …Не думаю, чтобы князь Андрей был приятным сожителем, собеседником и т. п., но всего менее он герой, способный представлять нить, на которую поддевают внимание читателей… Пока князь Андрей был дома, где порядочность его была подвигом рядом с пылким старцем–отцом и дурой женой, он был интересен, а когда он вышел туда, где надо было что–либо делать, то Васька Денисов далеко заткнул его за пояс. Мне кажется, что я нашел ахиллову пяту романа, а впрочем, кто его знает».
С большим опозданием, но и с большим доброжелательством и вниманием Толстой отозвался на это письмо. «Я не отвечал на ваше последнее письмо 100 лет тому назад, — писал он Фету, — и виноват за это тем более, что помню, в этом письме вы мне пишете очень мне интересные вещи о моем романе и еще пишете irritabilis poetaram gens. Ну уж не я. Я помню, что порадовался, напротив, вашему суждению об одном из моих героев — князе Андрее — и вывел для себя поучительное из вашего суждения. Он однообразен, скучен и только un homme comme il faut во всей первой части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров и движения их, кроме замысла столкновений характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу, и с которым я не справляюсь, как кажется. И от этого в первой части я занялся исторической стороной, а характер стоит и не движется. И это недостаток, который я ясно понял вследствие вашего письма и, надеюсь, что исправил. Пожалуйста, пишите мне, милый друг, все, что вы думаете обо мне, т. е. о моем писании — дурного. Мне всегда это в великую пользу, а кроме вас у меня никого нет…»
Боткин писал Фету после выхода «1805 года», что в романе слишком много французского языка, и что фон романа «занимает слишком большое место», т. е. дает совершенно обратную характеристику Тургеневской, в которой последний считает, что в романе фона нет (14 февраля 1865 г.)7.
26 марта 1868 г. тот же Боткин писал Фету, что «успех романа Толстого действительно необыкновенный», что «все читают его, и не только просто читают, но и приходят в восторг. Как я рад за Толстого!» — восклицает он, и далее приводит критику литераторов, что Бородинская битва описана совсем неверно, что «философия истории мелка и поверхностна», что отрицание «преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие, но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора».
Но прочитав 5‑й том романа, Боткин изменил свое мнение: «Но неужели Толстой остановится на 5-ой части? Мне кажется, это невозможно, — писал он Фету в июне 1869 г. — Какая яркость и вместе глубина характеристики! Какой характер Наташи и как выдержан! Да, все в этом превосходном произведении возбуждает глубочайший интерес. Даже его военные соображения полны интереса, и мне в большей части случаев кажется, что он совершенно прав. И потом, какое это глубоко русское произведение!»9
Приводить бесчисленное множество критических статей по поводу романа Толстого — не стоит. Наравне с хвалебными статьями появлялись статьи русских консервативных кругов, упрекавших Толстого, что он низвел великих русских полководцев, государственных деятелей с их славных пьедесталов. Слышались упреки противоположного лагеря либеральной интеллигенции, что Толстой совершенно не описал в «Войне и мире» эту среду, упрекали Толстого в неисторичности романа, в большом употреблении французского языка и во многом другом. Временами Толстой переставал читать критические статьи — они какой–то стороной мешали ему, как мешает художнику, когда зритель с любопытством косится на полотно его неоконченной картины и начинает обсуждать детали.
Толстой писал «Войну и мир» около семи лет, с 1863 года, когда он впервые задумал свой роман, и до декабря 1869 года, когда был напечатан 6-ой и последний том «Войны и мира». Чем дольше он писал, тем более он сживался со своими героями, с их жизнью, с веяниями и настроениями того времени.
«Я зачитался историей Наполеона и Александра, — писал он в дневнике от 19 марта 1865 года. — Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю романа Александра и Наполеона. Вся подлость, вся фраза, все безумие, все противоречие людей их окружавших и их самих. Наполеон, как человек, путается и готов отречься 18 брюмера перед собранием. De nos jours les peuples sont trap eclaires pour produire quelque chose de grand. Александр Македонский называл себя сыном Юпитера, ему верили. Вся египетская экспедиция — французское тщеславное злодейство. Ложь всех bulletins сознательная. Пресбургский мир escamote. На Аркольском мосту упал в лужу, вместо знамя. Плохой ездок. В Итальянской войне увозит картины, статуи. Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые — радость. Брак с Жозефиной — успех в свете. Три раза поправлял реляцию сражения Риволи — все лгал. Еще человек первое время и сильный своей односторонностью — потом нерешителен — что было! А как? Вы простые люди, а я вижу в небесах мою звезду. — Он не интересен, а толпы, окружающие его и на которые он действует. Сначала односторонность и beau jeu в сравнении с Маратами и Баррасами, потом ощупью — самонадеянность и счастье и потом сумасшествие — faire entrer dans son lit la fille des Cesars. Полное сумасшествие, расслабление и ничтожество на Св. Елене. Ложь и величие потому только, что велик объем, а мало стало поприще и стало ничтожество. И позорная смерть!
Александр, умный, милый, чувствительный, ищущий с высоты величия объема, ищущий высоты человеческой. Отрекающийся от престола и дающий одобрение, не мешающий убийству Павла (не может быть). Планы возрождения Европы. Аустерлиц, слезы, раненые. Нарышкина изменяет, Сперанский, освобождение крестьян, Тильзит — одурманение величием. Эрфурт. Промежуток до 12 года не знаю. Величие человека, колебания. Победа, торжество, величие, grandeur пугающие его самого, и отыскивания величия человека — души. Путаница во внешнем, а в душе ясность. А солдатская косточка — маневры, строгости. Путаница наружная, прояснение в душе. Смерть. Ежели убийство, то лучше всего.
Надо написать свой роман и работать для этого».
В первой части 3‑го тома «Войны и мира» точка зрения на фатализм истории определилась совершенно ясно. Возможно, что если бы Толстой дожил до нашего времени, он еще раз убедился бы в правильности своего воззрения. Разве и теперь так же, как 125 лет тому назад, история фатально не выкидывает на верхи не только слабых, ничтожных, недальновидных политиканов, но и преступников, правящих миром, независимо от воли или желания масс, которыми они управляют. Так же, как и в 1812 году, историки не могли учесть и понять причин тех или иных явлений, точно так же и современность не может оценить происходящие в наше время события, оценка которым будет дана лишь позднее, будущими историками.
«Для нас — потомков, не историков, не увлеченных процессом изыскания, и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих событие, причины его представляются в неисчислимом количестве, — пишет Толстой. — Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события, и одинаково ложными по недействительности своей (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие…
Ежели бы Наполеон не оскорбился требованием отступить за Вислу и не велел наступать войскам, не было бы войны; но ежели бы все сержанты не пожелали поступить на вторичную службу, тоже войны не могло бы быть.
Тоже не могло бы быть войны, ежели бы не было интриг Англии и не было бы принца Ольденбургского, и чувства оскорбления в Александре, и не было бы самодержавной власти в России, и не было бы французской революции и последовавших диктаторства и империи, и всего того, что произвело французскую революцию, и так далее. Без одной из этих причин ничего не могло бы быть. Стало быть, причины эти все — миллиарды причин — совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться. Должны были миллионы людей, отрекшись от своих человеческих чувств и своего разума идти на Восток с Запада и убивать себе подобных, точно так же, как несколько веков тому назад с Востока на Запад шли толпы людей, убивая себе подобных.
Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось или не совершилось — были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по набору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей, и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин.
Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее».
И хотя Толстой давал собственное освещение историческим событиям 1812 года, он чрезвычайно добросовестно относился к точности изложения исторических событий. Он сам пишет: «Везде, где в моем романе говорят и действуют исторические лица, я не выдумывал, а пользовался материалами, из которых у меня образовалась целая библиотека книг, заглавия которых я не нахожу надобности выписывать здесь, но на которые всегда могу сослаться».
Но сами исторические лица не мертвые, они оживают под его пером. И для того, чтобы они зажили, ему нужно было знать, что у Наполеона были короткие, пухлые руки, что во время Бородинской битвы у него был насморк, что он плохо ездил верхом. Ему нужно было знать, что Кутузов, растрогавшись, всхлипывал от умиления, что он любил иногда крепко, по–русски, ругнуться, что он с трудом влезал на лошадь и пр. и пр. и Толстой читал, дополняя своим богатым воображением характеры этих бесчисленных действующих лиц, которые действительно оживали и, читая роман, вы с ними вместе, как с близкими, любите, плачете, смеетесь, страдаете, ненавидите…
По рукописям Толстого мы знаем, какое громадное значение он придавал даже такой мелочи, как имени или фамилии того или иного героя. Так Ростов в первоначальных рукописях был «Простов», и Толстой откидывает одну букву — «Ростов». Фамилия эта сочетается с тем типом, который ему нужен. Пьер Безухов — темно–синий в воображении Наташи, другим он быть не может и Наташа обижается, когда старая графиня не сразу понимает, что она хочет этим сказать.
Толстой жадно ловил всякие сведения об описываемой им эпохе. Он даже дал объявление в «Московских Ведомостях»: «За 2.000 рублей серебром желают приобрести полный экземпляр «Московских Ведомостей» со всеми к ним приложениями. Доставить на Тверскую, в номер Голяшкина»'".
Живые свидетели того времени представляли для него еще большую ценность. Среди домашних было несколько современников 1812 года: обе тетушки, Александра и Пелагея Ильиничны, тетенька Татьяна Александровна и экономка Прасковья Исаевна, бывшая крепостная князя Николая Андреевича Волконского.
Толстой долго не мог изобразить сцену в Москве, когда московский главнокомандующий, Ростопчин, желая отвлечь недовольную, разнузданную толпу, отдал ей на растерзание молодого Верещагина, арестованного по подозрению в шпионаже. Толстой просил бывшего учителя одной из своих школ, Петерсона, разыскать ему в библиотеке весь материал, относящийся к этому событию. «Я собрал множество рассказов об этом событии, газетных и других, — рассказывает Н. П. Петерсон, — так что пришлось поставить особый стол для всей этой литературы. Лев Николаевич что–то долго не приходил, а когда пришел, и я указал ему на литературу о Верещагине, то он сказал, что читать ее не будет, потому что в сумасшедшем доме встретил какого–то старика, очевидца этого события, и тот ему рассказал, как это происходило».
Но этого ему мало. Толстому нужно воочию видеть места, где происходили те или иные события, описанные им в романе.
Лысые Горы, пруд, где купались солдаты, где строил с помощью итальянца архитектора свои каменные постройки старик Болконский, с тенистым парком — описать было не трудно, Толстой описывал Ясную Поляну. Он знал дом на Поварской, где жили Ростовы. Но как описать Бородинский бой, не побывав на месте, не представив себе расположение войск? И Толстой поехал в Бородино со своим шурином, Степой Берсом.
«Сейчас приехал из Бородина, — писал он своей жене 27 сентября 1867 года. — Я очень доволен, очень, своей поездкой, и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной. Только бы дал Бог здоровья и спокойствия, а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было!»
Соня огорчалась, что Лёвочка так часто уезжал от нее, что он мало интересовался той жизнью, которой она была всецело поглощена — плохим здоровьем Сережи, который то болел поносом, то кашлял, маленькой Таней, которую она кормила сама, появлением на свет (мая 22, 1866 г.) второго сына, Ильи. Любовь к детям, особенно к черноглазой, живой Тане, росла в Толстом постепенно, по мере проявления в них разума и индивидуальности.
Если случалось что–нибудь серьезное в отсутствие Лёвочки, Соня терялась.
В ноябре 1866 года к Толстым приехала англичанка к старшим детям. «Очень молода, — писала Соня мужу в Москву 12 ноября 1866 г., — довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков — ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом, — Бог знает, я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг. На этот раз вспомнила твое правило, что надо подумать, как все это покажется через год легко и ничтожно. А теперь даже очень трудно. Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что–то рассказывала, Сережа с ней бегал, говорил, что «она как со мной играет!» Потом Таня представляла в детской, как англичанка говорит, и, вероятно все это образуется, но покуда как–то все это очень неестественно, тяжело, неловко и страшно…»12.
Но с англичанкой скоро действительно все «образовалось», потому что в следующем письме Соня пишет, что они все ездилн кататься и «Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все «so nice» т. е. верно это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила мне, что очень любит меня и детей и что countryхороша и что она «very happy» Я ее понимаю довольно хорошо, но с большим напряжением и трудом. Она сидит, шьет панталончики детям, а детей укладывает старая няня. Когда они перейдут к ней, будет гораздо лучше, и то теперь у ней вполовину меньше дела. Зато мне польза; я скоро выучусь, я уверена; а это очень было бы приятно. Обедает она покуда тоже с нами и чай пьет. Я до тебя еще ничего не переменю, еще успеем. А она и желает и, кажется, понимает свои будущие обязанности. Но она не нянька, она держит себя совсем как равная, но не тяготится никакой работой и очень добродушная, кажется…» 13.
Иногда Соня ревновала своего мужа, но всегда неосновательно. В дневнике от
19 июля 1866 г. Соня пишет:
«У нас новый управляющий с женой. Она молода, хороша, нигилистка. У ней с Левой длинные, оживленные разговоры о литературе, об убеждениях, вообще длинные, неуместные, мучительные для меня и лестные для нее разговоры. Он проповедывал, что в семью, в intimite, не надо вводить постороннее, особенно красивое и молодое существо, а сам первый на это попадается. Я, конечно, не оказываю и вида, что мне это неприятно, но уже в жизни моей теперь нет минуты спокойной…»14.
Результат этих «лестных», как Софья Андреевна пишет, разговоров с женой управляющего, был совершенно неожиданный.
Как всегда, в Ясную Поляну временами стекалась молодежь: «зефироты» — Лизднька и Варенька Толстые, Таня Берс и вечная затейница, веселая, остроумная Мария Николаевна Толстая. Осенью 1866 года решили ставить спектакль и просили Толстого написать им пьесу.
Толстой написал пьесу «Нигилист». Тема — ничем не оправданная ревность мужа, глупо приревновавшего свою жену к студенту–нигилисту. Молодежь с восторгом принялась за постановку комедии. Соня играла мужа, Таня — жену, Лиза Толстая — старшая из зефироток — играла героя, студента–нигилиста, а Мария Николаевна Толстая играла странницу, причем Толстой ей только наметил выходы, а она, играя, импровизировала, да так талантливо, что Толстой, сидевший в публике, был в полном восторге и покатывался со смеха. К сожалению, полного текста этой комедии не сохранилось. Но после этого спектакля ревность Сони к красивой «нигилистке» угасла.
В перерывах между заботами о детях, кормлением, прогулками, хлопотами по домашнему хозяйству, ночами, сидя за старинным с шкапчиками столиком красного дерева, Соня круглыми, четкими буквами переписывала роман, с волнением следя за его развитием. Она писала на одной стороне листа, оставляя широкие поля для поправок, которыми испещрял Толстой свои рукописи. И так она переписала всю «Войну и мир» приблизительно 7 раз. И лишь небольшую часть «Войны и мира» переписал специально нанятый для этого писарь.
Когда Толстой уезжал в Москву, между ним и женой всегда велась оживленная переписка. Соня писала о детях, о хозяйстве, Толстой писал ей о событиях, связанных с его работой.
«Завтра пойду к Башилову, — писал он ей от II ноября 1866 года, — в типографию и в Румянцевский Музей читать о масонах».
Башилов был художник — родственник Берсов, и Толстой вел с ним переговоры относительно иллюстраций к «Войне и миру», которую он решил сам издать.
Через четыре дня он пишет жене: «После кофе пошел в Румянцевский музей и сидел там до трех, читал масонские рукописи, очень интересные. И не могу тебе описать, почему чтение нагнало на меня тоску, от которой не мог избавиться весь день. Грустно то. что все эти масоны были дураки».
А из Ясной Поляны писал А. Е. Берсу 2 ноября 1865 года: «Дописываю теперь, т. е. переделываю и опять и опять переделываю свою 3‑ю часть. Эта последняя работа отделки очень трудна и требует большого напряжения; но я по прежнему опыту знаю, что в этой работе есть своего рода вершина, которой, достигнув с трудом, уже нельзя остановиться и, не останавливаясь, катишься до конца дела. Я теперь достиг этой вершины и знаю, что теперь, хорошо ли, дурно ли, но скоро кончу эту третью часть. Не кончив же эту часть, мы не тронемся в Москву. Так уж это мы tacitu consensu признали. В Москве займусь печатанием отдельной книжки вероятно. Впрочем, меня не занимает никогда, как я напечатаю, только бы было написано, т. е. кончено для меня, чтобы меня не тянула больше эта работа, и я мог бы заняться другой».
Писал Толстой большей частью в Ясной Поляне, приезжая только на зимние месяцы в Москву.
«У меня в голове страшный дурман, — писал Толстой Бартеневу, взявшемуся держать корректуры романа, 26 ноября 1867 года, — я четвертый день не разгибаясь работаю, и теперь второй час ночи».
А Софья Андреевна в своем дневнике от 12 января 1867 года пишет: «Лёвочка всю зиму раздраженно, со слезами и волнением пишет»|5.
За это время в семье Толстых произошел ряд событий.
В январе 1865 года умер муж Марии Николаевны Толстой. Правда, что она уже не жила с ним, так как он часто изменял ей, был человек легкомысленный, но было время, когда Толстой был дружен с ним, и эта смерть не могла не произвести на него впечатления.
Чрезвычайно прозаично разрешился бурный роман между Таней и Сергеем Николаевичем Толстым. Сергей Николаевич в июне 1867 года обвенчался со своей маленькой, кроткой цыганкой Марией Михайловной Шишкиной, а Таня вернулась к своей детской первоначальной любви и 24 июля 1867 года перевенчалась со своим двоюродным братом Сашей Кузминским.
В этот период творчества Толстой жил двумя жизнями: жизнью 1812 года и своей собственной: семьей, хозяйством, охотой. Проходили дни, недели, Толстой не дотрагивался до своего романа. Временами же его собственная жизнь отходила на второй план и Толстой так напряженно работал, что совершенно отрывался от окружающей жизни. Он писал до полного изнеможения, с таким напряжением, что голова его раскалывалась от боли. Порою безудержная мысль его залетала далеко за пределы его романа. Это были мысли о России, о войне, о государственности, несправедливости, глупости и тщете так называемого общественного мнения, о бедности крестьянства и, как часто бывает, мысль наяву продолжала работать и во сне.
13 августа 1865 года Толстой видел сон, который он записал в своей записной книжке:
«Всемирно–народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности.
«La proprieti c'est le vol»* останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. — Это — истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта — она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит: пусть запишут нас в казаки, и земля будет вольная…» (Все это видел во сне 13 августа).»
Летом 1866 года около Ясной Поляны стоял пехотный полк. Офицеры этого полка сообщили Толстому, что бывшего писаря, Василия Шибунина, приговорили к военно–полевому суду. По сведениям, собранным Толстым, начальник Шибунина, холодный, жестокий поляк, не возлюбив своего писаря, постоянно придирался к нему и несправедливо разжаловал Шибунина из писарей и унтер–офицера в рядовые. Шибунин не выдержал несправедливых придирок своего командира и в припадке гнева ударил его. Ему грозил расстрел и Толстой взялся защищать его. Единственным доводом, который мог спасти Шибунина от смертной казни — было признание его ненормальным, что Толстой и пытался доказать в своей речи. Но дело было проиграно, суд приговорил Шибунина к расстрелу и ходатайство Толстого, посланное им через Александру Андреевну военному министру Милютину, также было отвергнуто. Шибунина расстреляли 9 августа.
Как это часто бывает, казнь эта не подняла авторитета начальства. Многие, присутствовавшие при казни, плакали и народ говорил о «мученичестве» Шибунина. Пока он сидел под арестом, крестьяне снабжали его всем необходимым, а после его расстрела началось паломничество на его могилу, служились панихиды до тех пор, пока не вмешалось начальство. Службы были запрещены и могилу сравняли с землей.
Вопрос о праве одного человека убивать другого снова стал перед Толстым. Возможно даже, что казнь Шибунина каким–то образом косвенно отразилась в «Войне и мире». В шестидесятых и семидесятых годах мы еще чувствуем некоторые противоречия в Толстом. Традиции класса, военного круга, преданность Государю еще сильны в нем, но в «Войне и мире» так же, как в «Севастопольских рассказах», вы уже чувствуете его отвращение к войне. Все положительные герои «Войны и мира» прямо или косвенно чувствуют преступность убийства на войне. Во всех них живет Толстой.
Чем богаче и многограннее натура, чем разностороннее черты и свойства человека, тем больше он способен поглощать мысли и чувства других существ и понимать их. В главных героев Толстого вложены и плохие и хорошие свойства самого Толстого. Но несмотря на это, каждый из них сохраняет свои, только ему одному присущие характерные черты. Некоторые свойства Толстого сгущены, некоторые преуменьшены, иные лишь скользящей тенью проходят в его героях, но семена заложены во всех.
«Я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать, — думает князь Андрей перед Аустерлицким боем. — Но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Да, для одного этого! Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать, за любовь вот этих людей… я люблю и дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этой таинственной силой и славой, которая вот тут надо мной носится в этом тумане…* С самого своего детства Толстой хотел славы людской, и по его же собственным словам боролся с грехом честолюбия до глубокой старости.
«Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба, — думает князь Андрей. — Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!» и «гладя в глаза Наполеону», склонившемуся над раненым русским офицером, «князь Андрей думал… о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих».
Князь Андрей поправляется, возвращается домой и снова просится в полк.
Его жизненный путь не закончен. Этот гордый человек с уязвленным самолюбием, обманутый любимой им девушкой, должен дойти до известных духовных высот — смирения, всепрощения; черт, так сильно развитых в самом Толстом.
Смертельно раненого во время Бородинского боя, князя Андрея отвезли в госпиталь. Среди раненых, в том, которому ампутировали ногу, князь Андрей узнает того человека, который был виною его горя, человека, которого он искал случая вызвать на дуэль — Анатоля Курагина.
«Около того раненого, очертания головы которого казались знакомыми князю Андрею, суетились доктора; его поднимали, успокаивали, «Покажите мне… Ооооо! о! оооо! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон… Раненому показали в сапоге с запекшейся кровью отрезанную ногу»… Князь Андрей не сразу понял, кто был этот человек, чем–то «близко и тяжело» связанный с ним. «И вдруг новое, неожиданное воспоминание из мира детского, чистого и любовного представилось князю Андрею. Он вспомнил Наташу такою, какою он видел ее в первый раз на бале 1810 года с тонкой шеей и тонкими руками, с готовым на восторг, испуганным, счастливым лицом, и любовь и нежность к ней еще живее и сильнее, чем когда–либо, проснулись в его душе. Он вспомнил теперь ту связь, которая существовала между им и этим человеком, сквозь слезы, наполнившие распухшие глаза, мутно смотревшим на него. Князь Андрей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце.
Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам, да. та любовь, которую проповедывал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!»
Так думал князь Андрей. Так и не иначе думал бы Толстой.
Разве мы не узнаем Толстого в Николае Ростове, когда он, сознавая в глубине души, что он делает преступление, проигрывает десятки тысяч и потом, рыдая, умоляет отца о прощении и решает, вернувшись в полк, выплатить отцу в течение пяти лет проигранные им деньги.
Во время смотра, «когда Государь объехал почти все полки, войска стали проходить мимо него церемониальным маршем, и Ростов на вновь купленном у Денисова Бедуине проехал в замке своего эскадрона, т. е. один и совершенно на виду перед Государем… Ростов, отличный ездок* два раза всадил шпоры своему Бедуину и довел его счастливо до того бешеного аллюра рыси, которою хаживал разгоряченный Бедуин. Подогнув пенящуюся морду к груди, отделив хвост и как будто летя на воздухе и не касаясь до земли, грациозно и высоко вскидывая и переминая ноги, Бедуин, тоже чувствовавший на себе взгляд Государя, прошел превосходно.
Сам Ростов, завалив назад ноги и подобрав живот и чувствуя себя одним куском с лошадью, с нахмуренным, но блаженным лицом, портом, как говорил Денисов, проехал мимо Государя.
— Молодцы павлоградцы! — проговорил Государь.
«Боже мой! Как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов».
…Ростов «был влюблен и в царя, и в славу русского оружия, и в надежду будущего торжества. И не он один испытывал это чувство в те памятные дни. предшествующие Аустерлицкому сражению: девять десятых людей русской армии в то время были влюблены, хотя и менее восторженно, в своего царя и в славу русского оружия».
Великолепный, лихой ездок, всю жизнь знавший это непередаваемое словами ощущение слитности с лошадью, разве Толстой, несмотря на ненависть свою к убийству, отрицание войны, не сохранил до глубокой старости это чувство глубокой любви к своей Родине, чувство патриотизма, теоретически и беспощадно им отрицаемое в последние годы его жизни?
И одновременно с этим всеобъемлющим чувством любви к «славе русского оружия», разве у Ростова в тайниках его сердца не было отвращения к жестокостям войны?
За лихую атаку французских драгун, когда командовавший эскадроном Николай Ростов обратил их в бегство — он был награжден Георгиевским крестом. Все произошло с невероятной быстротой. Николай «видел, что драгуны близко, что они скачут, расстроены; он знал, что они не выдержат, он знал, что была только одна минута, которая не воротится, ежели он упустит ее… С чувством, с которым он несся наперерез волку, Ростов, выпустив во весь мах своего донца, скакал наперерез расстроенным рядам французских драгун».
Наметив жертву — французского драгунского офицера, Ростов сбил его с лошади и ударил его саблей. И «в то же мгновение как он сделал это, все оживление Ростова вдруг исчезло… Лицо его, бледное и забрызганное грязью, белокурое, молодое, с дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами, было самое не для поля сражения, не вражеское лицо, а самое простое комнатное лицо. Еще прежде, чем Ростов решил, что он с ним будет делать, офицер закричал: «je me rends»
…Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему Георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, и никак не мог понять чего–то. «Так они еще больше нашего боятся! — думал он. — Так только–то и есть всего то, что называется геройством? И разве я это делал для отечества? И в чем он виноват с своею дырочкой и голубыми глазами? А как он испугался! Он думал, что я убью его. За что же мне убивать его? У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!»
Разве Толстого не смущали те же мысли во время Севастопольской войны?
Принято считать, что в Николае Ростове Толстой описал своего отца Николая Ильича Толстого, а что в Пьере Толстой описал самого себя. Но облик Николая Ростова, его сангвинический, горячий характер, его привычки, склонности гораздо больше напоминают самого Толстого, чем Пьер.
Рассеянный, грузный, неуклюжий Пьер Безухов в очках, внешне ничем не напоминает Толстого, но мягкость его, уступчивость, внутреннее созерцание своей духовной жизни, стремление к самосовершенствованию, восторженность постижения истины, его понимание и любовь к Платону Каратаеву — это Толстой.
Пьер испытывал восторг, вступая в масонскую ложу. «Противоборствовать злу, царствующему в мире… — повторил Пьер, и ему представилась его будущая деятельность на этом поприще. Ему представлялись такие же люди, каким он был сам две недели тому назад, и он мысленно обращал к ним поучительно–наставническую речь. Он представлял себе порочных и несчастных людей, которым он помогал словом и делом; представлял себе угнетателей, от которых он спасал их жертвы. Из трех поименованных ритором целей, эта последняя — исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру. Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным; а вторая цель, очищение и исправление себя, мало занимала его, потому что он в эту минуту с наслаждением чувствовал себя уже вполне исправленным от прежних пороков и готовым только на одно доброе».
Но в масонстве Пьер не нашел ответа. И он так же, как сам Толстой, продолжает искать. Его мучили противоречия жизни, ложь, оправдывающая жестокости и зло.
«Елена Васильевна, никогда ничего не любившая кроме своего тела, и одна из самых глупых женщин в мире, — думал Пьер, — представляется людям верхом ума и утонченности, и перед ней преклоняются. Наполеон Бонапарт был презираем всеми до тех пор, пока он был велик, и с тех пор как он стал жалким комедиантом — император Франц добивается предложить ему свою дочь в незаконные супруги. Испанцы воссылают мольбы Богу через католическое духовенство в благодарность за то, что они победили 14‑го июня французов, а французы воссылают мольбы через то же католическое духовенство о том, что они 14‑го июня победили испанцев. Братья мои масоны клянутся кровью в том, что они всем готовы жертвовать для ближнего, а не платят по одному рублю на сборы для бедных и интригуют Астрея против Ищущих Манны, и хлопочут о настоящем шотландском ковре и об акте, смысла которого не знает и тот, кто писал его, и которою никому не нужно. Все мы исповедуем христианский закон прощения обид и любви к ближнему — закон, вследствие которого мы воздвигли в Москве сорок сороков церквей, а вчера засекли кнутом бежавшего человека, и служитель того же самого закона любви и прощения, священник, давал целовать солдату крест перед казнью». Так думал Пьер, и эта вся общая, всеми признаваемая ложь, как он ни привык к ней, как будто что–то новое, всякий раз изумляла его. — «Я понимаю эту ложь и путаницу, — думал он, — но как мне рассказать им все, что я понимаю? Я пробовал и всегда находил, что и они в глубине души понимают то же, что и я, но стараются только не видеть ее».
Пьеру необходимо было пройти через ряд испытаний, физических лишений, для того чтобы обрести ту истинную веру, которую он так усиленно искал. Попав в плен к французам, после того как он бродил по охваченной пожаром Москве, с безумной мыслью убить Наполеона, Пьер впервые испытал тяжелые физические лишения и угрозу быть расстрелянным. Тут же, в плену, он сблизился с простыми солдатами, народом, чудесным воплощением которого был Платон Каратаев, который «любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком, — не с известным каким–нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера…»
«…Отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье.
Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие–нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искат его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством, то, что ему давно уж говорила нянюшка: что Бог вот ОН, тут, везде. Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда–то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой…»
«Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. — думал Пьер. — Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
Прошло более 80 лет с того времени, как Толстой поставил последнюю точку к своему роману. «Войну и мир» продолжают переводить, печатать и читать во всех странах культурного мира. Невольно спрашиваешь себя: почему?
Со времен Толстого техника писания далеко подвинулась вперед, многие события отошли в далекое прошлое, изменились нравы, обычаи, люди достигли невероятных высот в цивилизации. Почему же роман Толстого все же представляет интерес?
Только потому, что в своем романе Толстой поднимает вопросы вечные. Для Толстого не важны величие и слава Наполеона, освещение историками тех или иных событий. Он ищет правды, своей голой Толстовской правды и не смущается тем, что правда эта не сходится с мнением толпы.
«…Последний отъезд великого императора от геройской армии, — пишет Толстой, — представляется нам историками, как что–то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последнею степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно далее растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии…
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды».