В 1898 году отец неожиданно взялся за художественную работу — начал писать "Воскресение". Против обыкновения отец был заинтересован размером гонорара. Вырученные деньги нужны были отцу для переселения духоборов в Канаду. Правительство продолжало их преследовать за отказ от военной службы, и они решились эмигрировать в Канаду.
Право первого напечатания "Воскресения" было продано издателю "Нивы" Марксу по тысяче рублей за лист.
Внизу в столовой московского дома весь стол был завален рукописями и корректурами. Переписывали все: Таня, мам? гости. Отец изредка спускался из своего кабинета вниз и делал указания.
Я смотрела на всех с завистью, мне тоже хотелось принять участие в общей работе. Таня, должно быть, почувствовала это, пожалела меня и дала копировать на прессе письма отца. Я старалась изо всех сил. Напрягая мускулы, обливаясь потом, я зажимала пресс с такой силой, что стол под ним трещал. Сознание, что я делаю что-то для него, для отца, наполняло мое сердце счастливой гордостью.
Помню, отец уже совсем закончил роман и Маркс прислал ему последние корректуры. Он их взял наверх посмотреть и снова все переделал! Полетели телеграммы с просьбой задержать издание. Тем не менее вновь сделанные отцом поправки не успели попасть в заграничное издание, русское же было сильно исковеркано цензурой. Таким образом, полного, точно установленного текста "Воскресения" в печати не было.
Сережа уехал в Англию хлопотать об отправке духоборов, и он, Ефросинья Дмитриевна Хирьякова и Леопольд Антонович Суллержицкий сопровождали их в Канаду.
О Сереже беспокоились, ему писали, ждали от него известий, и когда он вернулся, и привез оттуда большую меховую канадскую шапку, и рассказывал про свою поездку, он приобрел в моих глазах еще большее значение.
В этом же году вышла замуж Таня. Ей было уже тридцать пять лет. Михаил Сергеевич Сухотин — ее будущий муж — был много старше ее. От первой жены у него осталось шесть человек детей, двое из них старше меня.
Она долго колебалась.
— Ну как ты, Сашка, думаешь, — спросила она меня, — выходить мне замуж или нет?
Я ничего не ответила. Уткнувшись в подушку дивана, я громко заревела. Сестра засмеялась, а потом и сама заплакала.
Не было человека в доме, который сочувствовал бы Таниному замужеству. Все были против. Мам? всегда мечтала о блестящей партии для своей любимицы. Ей хотелось, чтобы Таня вышла замуж за Михаила Александровича Стаховича или за графа Олсуфьева, у Тани не было недостатка в женихах. И вдруг она выходит замуж за вдовца с шестью детьми! Даже старая прислуга ворчала:
— И что это с Татьяной Львовной сделалось? На таких детей идти!
В церкви я не могла удержаться от слез, хотя и боялась, что Таня заметит и обидится. Отец тоже плакал.
Я конфузилась, когда после свадьбы Михаил Сергеевич предлагал мне называть его на "ты".
— Говори мне "ты Михаил Сергеевич". Это будет и по-родственному и почтительно, — уговаривал он меня.
А я смотрела на седого, почтенного старичка с круглым брюшком и не решалась. Только много позднее я привыкла к нему и стала называть дядей Мишей.
С течением времени все полюбили Михаила Сергеевича. Веселый, остроумный, с прекрасным характером, он всегда вносил оживление. Отец любил говорить с ним, играть в шахматы. Мы подружились и с его семьей. Ближе всех я сошлась с Наташей и моим ровесником Мишей.
Таня хворала, у нее постоянно был насморк и головные боли. Болезнь то улучшалась, то снова ухудшалась, наконец головная боль настолько усилилась, что она лежала сутками не в силах двигаться и говорить. Доктора определили нагноение в лобной пазухе, так называемый фронтит. Надо было сделать трепанацию черепа.
Операцию делал профессор фон Штейн в клинике. В это время у меня был урок. Учитель истории ни за что не соглашался отпустить меня. Но я не могла заниматься, я ежеминутно смотрела на часы, елозила на стуле, не слушала его, и он понял, что толка от меня все равно не будет.
Я пустилась со всех ног по переулку и вдруг вспомнила, что в клинику меня не пустят. Я осталась ждать на улице. Мимо меня поспешно прошел отец. А вечером мам? с возмущением рассказывала про профессора. Отец сидел рядом с операционной и ждал. Вдруг дверь отворилась и с засученными рукавами, в белом халате вышел фон Штейн.
— Лев Николаевич, хотите посмотреть на операцию?
На столе захлороформированная, без сознания лежала Таня, бледная как смерть. Кожа на лбу была разворочена, череп пробит, лицо в крови. Отец побледнел и зашатался. Его подхватили под руки.
Операция кончилась благополучно, Таня выздоровела. Некоторое время на лбу был заметен некрасивый шрам, но затем выбритая бровь отросла и осталась чуть заметная складка, похожая на морщинку.
Тане так же, как и Маше, предстояло пережить много тяжелого в связи с их семейной жизнью. С мужьями они были счастливы, но обе страдали одной и той же необъяснимой болезнью. Они донашивали детей до семи, иногда до восьми месяцев и рожали мертвых.
Не только сами сестры, их мужья, но и все мы мучительно ждали конца их беременности. Об этом боялись говорить, боялись спрашивать. По отчаянью, по безнадежной тоске на лицах сестер мы догадывались, что движения ребенка становились слабее, а затем и совсем прекращались. Тогда страх за ребенка сменялся беспокойством за сестер, ужасом перед предстоящими бесплодными страданиями, связанными с опасностью для жизни.
Я помню ощущение физической боли, когда я представляла себе роды. "Чтобы я когда-нибудь вышла замуж, — думала я, содрогаясь, — ни за что, ни за что на свете!"
С замужеством Тани мы осиротели еще больше. В сущности, теперь семья состояла из отца, матери, Миши и меня. Но и Миша, отслужив свой срок вольноопределяющимся в Сумском полку (учебного заведения он так и не окончил), вскоре женился на Глебовой, прекрасной девушке, которую он любил чуть ли не с одиннадцати лет.
Но дом не пустовал. Такая же шла сутолока, прислуга не убавлялась.
Обычно люди по своему вкусу выбирают себе друзей и знакомых. В нашей семье это было не так. Благодаря имени отца часто тщеславные пустые люди стремились попасть в наш дом. Семья наша отличалась большой покладистостью. Появляется человек раз, два. Он мало всем симпатичен, но в массе народа его не замечают. Он упорно продолжает приходить, старается оказывать мелкие услуги, постепенно к нему привыкают, перестают стесняться, иногда, забывшись, говорят при нем о личных, семейных делах. Он считает себя своим человеком. Через несколько лет оказывается, что он был близким другом семьи, а иногда и самого Толстого и написал мемуары.
Я знаю, что некоторые люди имели серьезные вопросы к отцу, интересные и для него, но по деликатности боялись его потревожить.
Много лет спустя после смерти отца мне пришлось работать над его архивом в Румянцевском музее. Вместе со мной работал один литератор. Он часто с интересом и любовью расспрашивал меня об отце и сокрушался, что ему не удалось поговорить с ним по ряду мучивших его вопросов.
— Почему же вы не приехали в Ясную Поляну? — спросила я.
— Был, — ответил он, — вошел в усадьбу через въездные ворота, свернул в парк, сел на скамеечку, просидел несколько часов в страшных колебаниях и уехал. Не решился. Когда поезд уносил меня из Ясной Поляны — я плакал.
Среди "друзей" была барышня, одна из тех, которые, оставаясь в глубине души равнодушными решительно ко всему — к музыке, литературе, политике, даже любви, — изо всех сил стараются показать, как сильно они все воспринимают. При этом они неизбежно теряют чувство меры — смех выходит неестественным, выражения восторга преувеличенными, шумными, в их обществе делается душно.
Девица имела пристрастие к богатству в титулам. Мам? она называла графиня-мать, сестру Таню — графиня-дочь. Скоро она сделалась необходимой моей матери. Ездила с ней к портнихам, за покупками, помогала в расчетах с артельщиками, разбирала бумаги.
— Нет, вы и представить себе не можете, графиня-мать, как вы моложавы! говорила она часто, усвоив с матерью фамильярный тон, от которого меня коробило. — В вашем возрасте ни одной морщины, ни одного седого волоса!
Девица прекрасно знала, что мам? употребляла hair restore1, от которого у нее чернели волосы.
— Да что вы?! — говорила мам? радостно улыбаясь и принимая комплимент за чистую монету.
— Честное слово! А это платье вам особенно идет!
Мам? искренне ей верила. Когда приходил Танеев, барышня вносила в разговор оживление. Крикливо, возбужденно она говорила о любви и, слегка задевая Сергея Ивановича, мило с ним кокетничала.
Мне часто хотелось сказать матери, что она подлизывается, что она фальшивая, но мам? так сердечно к ней относилась, что я не решалась. Да и все равно она не поверила бы мне. Я молчала и остро ненавидела эту барышню.
Только много позднее, узнав про ее бесчестный поступок, мам? убедилась в том, что я уже давно знала.
Тяжелую повинность — хождение по симфоническим и квартетным концертам — я больше не несла. Девица уверяла мать, что музыка — самая большая ее страсть и что Танеев величайший в мире композитор!
Так же случайно застряла в нашем доме Юлия Ивановна Игумнова. Но это был совершенно другой человек. Она была чрезвычайно полезна нам в то время, когда сестры вышли замуж, а я еще недостаточно подросла, чтоб помогать отцу. Юлия Ивановна была товаркой Тани и Суллера по школе живописи. Она гостила в Ясной Поляне со своей подругой, писала портреты. Подруга уехала, а Юлия Ивановна так и осталась у нас на долгие годы. Таня звала ее Жюли, но французское имя так мало шло к ней, что мы сейчас же переделали в Жули, а потом в Жули-Мули.
У Юлии Ивановны была привычка, подражая кому-то, повторять слова, заменяя первую согласную буквой "м"; собака — мобака, тарелка — марелка и т. д.
Жули-Мули была спокойная, добродушная, но с сознанием собственного достоинства девица. Она беспрестанно хохотала, причем скалила свои большие, лошадиные зубы, обнажая десны и встряхивая короткими волосами. Она любила острить, мягким баском пела частушки, любила масляными красками писать лошадей. Часами, полулежа на кожаной кушетке в зале, она могла с тягучей ленью разговаривать неизвестно о чем. Иногда я приставала к ней.
— Жули, нарисуйте мой портрет!
— Твой портрет? Здравствуйте пожалуйста! Кому же это интересно?
Время шло. Надвигались важные события. В феврале 1901 года Святейший Синод отлучил моего отца от церкви. В то время правительство особенно свирепствовало. Смертными казнями, ссылками, цензурой оно все больше и больше раздражало общество. Студенческие сходки, протесты, запрещенная литература были на это ответом.
Когда отца отлучили от церкви, русская интеллигенция точно обрадовалась поводу для выражения своего негодования против правительства. Со всех сторон посыпались письма, телеграммы, адреса, даже подарки. Студенты, рабочие, крестьяне, высшая интеллигенция, учащиеся, женщины, серые обыватели — все спешили выразить отцу свое восхищение и преданность. По рукам ходили стихотворения "Лев и ослы" и "Голуби", в которых высмеивалось правительство. На улицах отца останавливали, приветствуя восторженными криками. Студенты приходили толпами к нашему дому.
Если бы Святейший Синод предвидел последствия своего поступка, вряд ли он совершил бы его.
К самому факту отлучения отец был совершенно равнодушен. Зато мать, считавшая себя православной, а отца неверующим, почувствовала себя оскорбленной. Всем, кто только хотел ее слушать, она высказывала свое возмущение против Синода и духовенства и со свойственной ей горячностью написала письмо митрополиту Антонию.
Помню, как, громко восхищаясь, читал это письмо Александр Никифорович Дунаев.
— Идиоты! — кричал он, потрясая кулаками. — Дураки! Неужели они не понимают, что не могут оскорбить Толстого!
То там, то тут вспыхивали беспорядки. В Петербурге на Казанской площади казаки нагайками избили народ. Князь Вяземский, присутствовавший при этом, останавливал их, но был грубо отстранен. За свой поступок он получил выговор от государя. Отец был тронут поступком Вяземского и написал ему письмо, под которым все подписались*.
Вслед за этим правительство закрыло "Союз писателей" за протест против избиения народа на Казанской площади. Снова писали адрес, под которым подписывался отец и знакомые. Революционное настроение захватывало всех. Но как только я хотела принять участие в общем оживлении, мне говорили:
— Молода еще! Не твоего ума дело!
Даже адресов не позволяли подписывать. И только с Мишей Сухотиным, пасынком сестры Тани, жившим у нас в доме, я отводила душу. Его также отовсюду отстраняли. Нам не позволили подписаться под письмом князю Вяземскому, и мы сочинили другое, восторженное письмо, но послать не решились.
Наконец, забросив уроки, мы занялись распространением запрещенной литературы. Бесконечное количество раз мы переписывали от руки басни "Лев и ослы" и "Голуби" и раздавали их своим знакомым с надписью крупными буквами: "Просим распространять". Пытались мы переписывать статьи отца "Ответ Синоду" и "Царь и его помощники", но это оказалось настолько кропотливой работой, что я одолела только одну копию "Ответа" и передала ее своей учительнице истории для дальнейшего распространения.
Мы с Мишей стали искать средства более продуктивной работы. Один раз Миша, вернувшись из гимназии, таинственно мне сообщил, что достал гектограф и, как только стемнеет, привезет его.
Весь вечер я не находила себе места. Услышу звонок и бегу со всех ног по темному коридору посмотреть, кто пришел. А сердце так стучит, что в груди больно.
Миша привез ящик поздно вечером, и мы тихонько через буфетную перетащили его к нему в комнату. Когда все улеглись спать, у нас началась работа. Надо было переписать статьи гектографскими чернилами, сделать оттиск на желатине, а потом уже печатать. Первые листки мы испортили, работа не клеилась, но постепенно наладилась, и дело пошло. Зараз выходило около ста экземпляров, работали мы несколько ночей. Выпустили одно, как мы важно называли, издание "Ответа Синоду", несколько изданий басен и приступили к печатанию статьи "Царю и его помощникам". Но закончить его нам не удалось. Кто-то из домашних проследил и сказал матери, что мы по ночам не спим и, наверное, занимаемся чем-нибудь нехорошим.
Мы были так увлечены работой, что не слышали, как кто-то подошел к двери и толкнул ее.
— Что вы здесь делаете?
Мы оглянулись. На пороге стояла мам?. Брови ее были сдвинуты, губы сжаты, глаза сверкали гневом.
— Мы… мы… печатаем…
— Что?
— Печатаем.
Миша пробовал напустить на себя беспечный вид, он стал говорить о том, что мы не могли не принять участия в общем деле протеста Синоду, что мы хотим распространять идеи Льва Николаевича и т. д. Но моя мать только еще грознее сдвинула брови. Мне показалось, что все задрожало, когда над нами разразилась буря ее гнева… Мишу она хотела выгнать из дома, меня запереть, гектограф выбросить.
— Как вы смели, — кричала она, — вносить в дом гектограф? Вы же знали, что это запрещенная вещь?! А если бы сделали обыск и нашли эту мерзость, из-за вас все попали бы в тюрьму! А?
Наутро Миша увез гектограф. Мне было запрещено входить к нему в комнату. Но мы спасли от уничтожения "Ответ Синоду" и отдали его отцу для распространения. Он не сердился, а только добродушно посмеялся над нашей попыткой подпольной работы.