Впервые я подошла к отцу, когда мне было пятнадцать лет. Это время я считаю началом моей близости с ним. С годами она все увеличивалась.

Была шестая неделя поста. По всей Москве слышался звон колоколов, только что отошла всенощная. Несмотря на пост, в воздухе чувствовалось что-то праздничное — и в журчащих вдоль тротуаров ручейках, и в веселом перезвоне, и в заходящем солнце, бросающем красно-желтые отблески на окна дома.

Я шла от всенощной из небольшой церкви на Пречистенке, где пел прекрасный хор слепых девушек. Пели очень хорошо, особенно одна из них, со светлыми волосами и грустным лицом. От ее голоса было даже немножко жутко, столько печали и тоски слышалось в нем.

В ранней молодости часто бывает состояние какого-то восторженного умиления, когда кажется, что всех любишь и что ты сам такой добрый, хороший, что и другие не могут не любить тебя.

Именно это чувство я испытывала, когда шла из церкви. Мне было легко, весело, внутри все пело и радовалось. Рядом со мной в церкви стояла сгорбленная, нищенски одетая старушка с трясущейся головой. Я оказывала ей мелкие услуги — ставила за нее свечи к иконам, приносила стул, помогала сходить с приступок. От черного, позеленевшего салопа старушки пахло затхлостью, и, стоя за ее спиной, я наблюдала, как по желтовато-серым волосам ее и по салопу ползли крупные вши. "А я все-таки, несмотря на то, что она такая грязная и от нее скверно пахнет, люблю ее и помогаю ей, — думала я, все более и более на себя умиляясь. — Завтра пятница, я пойду к исповеди и очищусь от всех грехов". Я старалась припомнить, в чем надо было покаяться священнику.

Я быстро шла по улице, громко стуча каблуками по высохшему уже тротуару, как вдруг лицом к лицу столкнулась с отцом. Он шел не спеша, с палочкой, в мягкой серой шляпе и расстегнутом пальто, из-под которого виднелась белая полотняная блуза.

— Ты откуда? — спросил он меня.

— Из церкви.

Его серые, глубокие, всепонимающие глаза на минуту остановились на мне. Я внутренне сжалась от этого взгляда.

— Почему это на тебе такой ярко-красный галстук?

Я молчала.

Он еще раз внимательно, точно заглядывая в душу, посмотрел на меня и пошел дальше.

"Почему на тебе такой ярко-красный галстук? — повторила я. — Ярко-красный, да, очень яркий, нескромный, нехороший галстук". Стало грустно, в сердце что-то сжалось. "Нехороший галстук, а я… хорошая? Нет, нехорошая, нехорошая. Какая-то фальшивая, неискренняя".

Я шла домой в глубоком раздумье, тело отяжелело и казалось безобразным, неуклюжим. Я была противна самой себе и все старалась понять, что же такое случилось. Не было следа того восторженно-умиленного состояния, в котором я только что находилась. Я бичевала себя, подвергая все свои поступки и переживания самой строгой критике. "А ну-ка, — говорила я самой себе, — отдала ли бы ты все, что имеешь, грязной старушке? Нет? Чего же стоят твои сентиментальные ухаживания, твое умиление?"

Иногда в душе помимо желания, неведомо для нас происходит сложный душевный процесс, и достаточно самого незначительного толчка, чтобы дать иное направление мыслям, чувствам… Может быть, именно это и случилось со мной? Я не могла уже ни к себе, ни к тому, что меня окружало, относиться просто. Я все замечала, все анализировала.

В таком возбужденном состоянии я пошла на другой день с матерью исповедоваться. После коротенькой вечерни священник стал вызывать прихожан к исповеди. Мы стояли позади всех. Старушка была впереди. Она опиралась на палочку, переминалась с ноги на ногу, вздыхала, и голова ее тряслась больше обыкновенного. По-видимому, она очень устала.

Вышел священник. Старушка двинулась вперед, но священник обошел всех и подошел к моей матери.

— Пожалуйста, графиня, — сказал он, почтительно кланяясь и пропуская нас вперед.

Старушка покорно попятилась назад. "И это священник, служитель Божий!" подумала я с возмущением.

Когда я пошла на исповедь, я уже не чувствовала, что священник может освободить меня от грехов. Я видела в нем обыкновенного, грешного человека, такого же, как все. Мне было противно отвечать на его вопросы: бранила ли я кого-нибудь? врала ли? слушалась ли старших? "Какое ему дело?" — думала я, односложно отвечая: грешна, батюшка, грешна.

Я пришла домой в еще более смутном состоянии. Здесь меня ожидало большое огорчение. Когда я вошла в комнату, меня сразу охватило ощущение пустоты. Я взглянула на клетку — она была пуста. Куда же девался мой чиж? Он был ручной, летал по всей комнате и нередко затягивал свою песенку, сидя у меня на плече или на голове. Где же он?

В комнате я его не нашла и пошла к горничной спросить, не видала ли она чижа. За ширмами я услыхала хруст, на кровати сидела серая кошка Машка и блаженно мурлыкала, доедая остатки моего чижа. По одеялу были разбросаны желтенькие перышки.

Я схватила палку и в исступлении начала бить кошку, носясь за ней по всей комнате. Я убила бы ее, если бы она не ухитрилась шмыгнуть в форточку.

Злоба спирала дыхание, сердце учащенно билось. И вдруг я вспомнила, что только что исповедовалась. "Вздор, пустяки все!" Но на душе стало еще мучительнее, еще нестерпимее. Я упала ничком на подушку и зарыдала.

На другой день на меня надели белое платье и мы с матерью отправились в церковь причащаться. Когда мы вошли, церковь была уже полна народу. Мы с трудом пробрались вперед. Началась обычная длинная служба.

С критическим вниманием следила я за ходом обедни, ловила каждое слово священника. Его выходы, движения, громкие возгласы, чтение Евангелия, в котором ничего нельзя понять, — все возбуждало во мне сомнение.

Во всем этом я видела что-то фальшивое, неискреннее. "Вот и причастие, кто больше положит на тарелку, тому дают больше вина и просфоры", — думала я.

В вербную субботу, когда мать крикнула, чтобы я собиралась с ней в церковь, я сказала, что не пойду. Она не сразу меня поняла.

— Почему? Ты нездорова?

— Нет, я здорова, а в церковь больше не пойду.

— Да почему же?

— Не хочу. Не нужно, фальшиво все это.

Мам? была так потрясена, что сразу не нашла, что мне ответить. Мое заявление было для нее страшным ударом. Две старшие дочери уже давно отошли от церкви, проникшись учением отца. Меня мать старалась воспитать в православии, часто водила в церковь, она надеялась, что хоть одна из ее дочерей не собьется с истинного пути и останется православной. В раннем детстве она сама учила меня Ветхому завету и радовалась, что я хорошо занимаюсь. А меня очень забавляли истории Иосифа, Давида, Голиафа и Ионы, которого проглотил кит, хотя и тогда уже я знала, что отец считает Ветхий завет сказками, в которые нельзя верить. Помню, рядом с нашим домом за высоким забором был клинический сад для душевнобольных. Сидя на высоком заборе, болтая ногами, я философствовала с сумасшедшими на религиозные темы.

— Вот пап? говорит, что Ветхий Завет — глупости, я думаю, что он прав. А вот он еще говорит, что мясо есть нельзя. Этому я не верю, мяса, по-моему, можно есть сколько угодно.

Больные, улыбаясь, смотрели на меня.

— А я и в Бога не верю, — сказал один из них.

— Нет, я верю! — ответила я.

По-видимому, взгляды отца в какой-то примитивной форме уже коснулись моего детского сознания, но мам? не подозревала этого. Теперь, когда я отказалась идти в церковь, она решила, что отец говорил со мной и повлиял на меня.

Мам? тотчас же пошла к нему в кабинет объясняться. Они говорили долго. Когда она, шурша шелковой юбкой, спустилась вниз, щеки ее горели, а глаза были красны от слез.

— Тебя отец зовет! — сказала она.

Я побежала в отцовский кабинет.

Он сидел за круглым столом в большом кожаном кресле с книгой в руках.

— Ты что же это мать огорчаешь? — спросил он, строго и пристально глядя мне в глаза. И снова, как и тогда при его вопросе о красном галстуке, я почувствовала, что он все видит и понимает. — Почему в церковь не хочешь идти?

— Не могу! — сказала я, чувствуя, как слезы подступают к горлу.

— Не плачь, — сказал он мягко. Но я заплакала. — Прежде чем бросать старое, — сказал он, — надо твердо знать, есть ли у тебя что-нибудь новое, чем ты можешь заменить. Есть у тебя это?

— Не знаю.

— Тогда почему же ты мать огорчаешь, не идешь с ней в церковь?

— Ложь, фальшь там одна, не могу! — выкрикнула я сквозь душившие меня рыдания.

Лицо отца еще больше смягчилось, глаза стали ласковыми, добрыми.

— Вот как. Да ты не плачь, голубушка.

Почувствовав его ласку, я поняла, что должна все рассказать ему. И, запинаясь и захлебываясь, я рассказала про слепых, про старушку, про свое умиление, почему оно кончилось, рассказала про священника, про чижа, которого съела кошка.

Отец казался взволнованным. Он уже не сидел, а ходил по комнате, засунув руки за пояс, а я следила за ним, ловя выражение его лица.

— А все-таки пойди с матерью в церковь сегодня, можешь? — спросил он и ласково и вместе с тем многозначительно, как на взрослую, взглянул на меня.

Я поняла его взгляд.

— Хорошо.

Он нагнулся и поцеловал меня в лоб. Глаза его весело сияли. Я быстро сбежала вниз, оделась и, к удивлению и радости моей матери, сказала ей, что иду ко всенощной.

С этого дня отец уже никогда не был для меня недоступным, чужим…