В ноябре 1905 года у нас в семье произошло важное событие. У Тани родилась дочь. Сестра только что вернулась из Швейцарии, где она лечилась в санатории, и, может, поэтому ребенок родился живым.
Утром я зашла в девичью. У окна сидела и шила няня, многозначительно поджав губы, а по комнате взад и вперед ходила сестра. Лицо у нее было сосредоточенное, возбужденное, изредка около рта пробегала легкая судорога.
— Таня! — воскликнула я. — Началось?
И не успела кончить, как поняла, что не надо было спрашивать.
Таня с упреком посмотрела на меня.
Из своей комнаты я слышала, как она ушла к себе "под своды"*, как следом за ней прошла акушерка. В доме все сосредоточенно и молчаливо ждали. Прошел час, может быть, полтора, я вертелась внизу у дверей Таниной комнаты, и вдруг кто-то сказал:
— У Татьяны Львовны дочка родилась!
Я побежала к отцу, а он, точно почувствовав, уже спускался с лестницы. Ему не работалось в этот день.
— Пап? у Тани дочь родилась!
— Чего же ты, глупая, плачешь? — сказал он и пошел обратно, сморкаясь и утирая слезы.
А вечером, когда я доставала ему с полки книги, он вдруг сказал:
— Почему Мария?
— Что?
— Почему они Марией хотят назвать? Мария, Мария Михайловна, — первая жена Михаила Сергеевича. Уж пусть лучше назовут Татьяной…
Началась новая забота. Танечка была плохенькая, худенькая девочка, как цыпленок-позднышек, чуть ли не с самого рождения страдала поносами, и было так жутко за эту едва теплившуюся жизнь, появившуюся на свет Божий после стольких лет бесплодного, мучительного ожидания. Маленькое, сморщенное существо сразу заняло большое место в нашем доме. Бабушка проводила много времени с ней. Низко, низко склонившись над внучкой, она беспокойными, близорукими глазами подолгу смотрела на нее.
Таня зимой жила у нас в Ясной Поляне. Михаилу Сергеевичу было предписано на самые холодные, зимние месяцы уезжать в теплые края.
На этот раз я поехала с ним и с Оболенским в Рим. И как ни странно, больше всех побуждал меня к этой поездке отец. Он, должно быть, видел, что я временами тосковала, что все, кроме работы для него, казалось мне постылым, скучным. Но и заграница мне не помогла, недаром отец всегда говорил, что от себя не убежишь. Скучно, тоскливо — ищи причины в самом себе.
Приступы тоски повторялись. В такие минуты мне всегда хотелось музыки. Уйдешь в свою комнату, затворишься и поешь песни под гитару, и кажется, что душа твоя оголилась, услышит кто-нибудь — станет стыдно. Иногда я играла на фортепиано, но редко. Концерты в четыре руки навсегда отвратили меня от дилетантского исполнения классиков. Было только две прелюдии Шопена, которые я знала.
Помню, раз после обеда все ушли гулять. Наверху никого не было. Окна в зале были отворены, и слышно было, как, кружась со свистом, под карнизами пролетали ласточки и стрижи. Я вошла в залу и, по сохранившейся еще с детства привычке, как на коньках разогналась по скользкому паркету к желтой этажерке в углу, достала ноты в рябеньком переплете и села за фортепиано.
Было ощущение блаженства в одиночестве, в звуках фортепиано, я чувствовала, как пела у меня мелодия в левой руке и неясные, заманчивые мечты рождались в голове.
— Ах, это ты, Саша? А я шел и думал, кто это так славно Шопена играет.
Я вздрогнула, почему-то ужасно смутилась и покраснела.
— Тебе бы надо учиться, — сказал отец, — у тебя большие способности. Я поговорю с Гольденвейзером.
Я начала учиться музыке. Первое время добросовестно, часами барабанила гаммы, экзерсисы, аккуратно ездила брать уроки к Гольденвейзеру в Телятинки*, а зимой два раза в месяц в Москву, но постепенно музыка превратилась для меня во что-то необычайно скучное и нудное. Я чувствовала, как своими руками убивала разучиваемые мною незначительные вещи Моцарта, Грига, Баха. Внимание моего учителя сосредоточивалось на технике и точности исполнения. Выученные мною вещи погибали для меня навеки, я начинала их ненавидеть. Кроме того, от усиленных упражнений и работы на машинке у меня стали болеть и пухнуть руки. Я бросила музыку. Другие занятия отвлекли меня.
В Ясной Поляне была очень плохая церковно-приходская школа. В 1891 году сестры учили ребят в так называемой каменке — сторожке рядом со старинными въездными воротами. Еще семилетней девочкой я бегала туда учиться. Но Тульский губернатор Зиновьев предупредил сестер, что, если они не перестанут учить крестьянских детей, ему придется по долгу службы официально закрыть эту школу.
И вот, точно в противовес влиянию Толстого, в нашем уезде открыли целый ряд церковно-приходских школ, очень плохих как в смысле помещения, так и в смысле преподавания. В Ясной Поляне было построено маленькое, в одну комнату, училище с нелепо торчащей посредине унтермарковской печью, низкими потолками и маленькими окнами. Комната эта вмещала с большим трудом тридцать, сорок человек, и крестьяне в первую очередь посылали учиться мальчиков, считая, что грамота им нужнее, чем девочкам, да кроме того окончание училища давало льготу при отбывании воинской повинности.
Учитель обычно был духовного звания, окончивший четырехклассное училище. Крестьяне жаловались, что школа плохая, что ребят бьют, на горох в угол ставят, а толку ничего нет — ни читать, ни писать, ни считать как следует не умеют. И вот, у меня возникла мысль самой учить девочек. Я устроила школу в бывшей мастерской сестры, где она когда-то вместе с "дедушкой Ге" и Репиным занимались живописью.
У меня набралось 20–25 девочек. Широкими планами я не задавалась. Мне хотелось их выучить чтению, письму и счету. В то время у нас почти все бабы были неграмотные.
Встанешь рано утром, напьешься кофе и бежишь. Девочки меня уже ждут. Затапливаем печку и садимся заниматься.
Один раз я иду в школу, а навстречу мне отец.
— Ты куда?
— В школу.
— А бывает так, что тебе трудно рано встать, трудно заставить себя заниматься, не хочется, надоело?
— Нет, — не подумав, ответила я. Но в следующую минуту его мысль дошла до моего сознания. — Да, иногда не хочется, приходится себя заставлять…
— Ага! Если так, то это хорошо. Это признак того, что это настоящее дело, не баловство, не игрушки. Ну иди, иди, — улыбаясь и кивая, сказал он и пошел дальше.
Мне бывало иногда трудно с моими девчатами. Я не знала учительского дела, действовала по собственному разумению, и бывали дни, когда я не могла с ними справиться. Меня не пугали их шалости, смех, подсказывание, больше всего я боялась, когда в класс закрадывалась скука. Зевнет одна, другая, постепенно заражаются все, грызут карандаши, болтают ногами, отвечают глупости, глаза делаются сонными, тупыми…
Один раз в такую минуту вошел отец. Он быстро окинул взглядом девчат, и мне показалось, что он уловил настроение. Девочки поздоровались с ним, сели на места и с любопытством на него поглядывали.
— Что у вас.
— Арифметика.
Я подвинула отцу задачник.
— Это что? Задачник? Не нужно. Ну, слушайте! По Воронке* паслось стадо: 60 коров да 32 овцы. Стерегли стадо: пастух да два подпаска. Сколько у всех было ног?
Одна задача сменялась другой. Девочки проснулись, отвечали наперебой. Стало вдруг шумно, весело, ребята мои точно переродились.
На прощание отец похвалил девочек:
— Ну, молодцы! Считаете хорошо!
Заходил он ко мне в школу не раз. Девочки привыкли к нему, а кто посмелее, кричали:
— Заходи к нам, Лев Миколаич!
На масленице он сказал:
— Ты бы блины своим девочкам устроила. Вот, когда у меня школа была, мы блины пекли, а потом запрягли лошадей да кататься поехали. Ребятам это очень понравилось.
Я послушалась его. Кухарка Матрена навела нам целую дежу блинов. Пришли девочки, нарядные, в новых сарафанчиках, волосы гладко причесаны и чувствовали себя совсем не так, как в школе, — конфузились, жеманничали, от блинов отказывались.
В то время у нас гостил Александр Никифорович Дунаев. Мы с ним пекли по очереди. Сняв пиджак, потный, красный, Никифорович ловко орудовал ухватом, сажая и вынимая румяные блины из печки. Девочки чинно сидели вокруг стола, на котором стояли селедки, сметана, растопленное масло. Постепенно они разошлись и перестали стесняться.
— Ну-ка мне блинка-то! — кричали они, протягивая пустые тарелки. Ели руками, по которым стекали масло и сметана, громко чавкая, молча и серьезно, точно дело делали.
На минуту зашел отец, постоял, посмотрел на них, улыбаясь, и пошел. А мы на нескольких санях поехали кататься.
Зимой приезжих у нас было гораздо меньше, чем летом. Я любила это время, когда мы оставались одни, если не считать прижившуюся у нас Юлию Ивановну и доктора. После Г. к нам на некоторое время вернулся Никитин, затем он снова уехал, и его заменил Григорий Моисеевич Беркенгейм — милый, добрый человек. Но и Беркенгейм недолго пробыл в Ясной Поляне, и у нас поселился Душан Петрович Маковицкий.
У себя на родине, в Чехословакии, он, вместе со своим другом Шкарваном, стоял во главе толстовского движения, переводил и издавал книги отца и не раз приезжал в Россию и в Ясную Поляну, чтобы с ним повидаться. Шкарван даже отказывался от воинской повинности и подвергался преследованиям.
Кажется, Маше пришла мысль попросить Душана Петровича остаться в Ясной Поляне. Он согласился. Съездил на родину, сообщил родным о своем решении, простился с ними и вернулся в Ясную Поляну, где и остался до конца жизни отца.
Про Душана Петровича отец говорил:
— Душан святой. Но так как настоящих святых не бывает, то Бог ему тоже послал недостаток — ненависть к евреям.
Действительно, доброе лицо Душана Петровича принимало упорное, злое выражение, когда говорили о евреях. Он любил "Новое время" и Меньшикова за то, что он бранил евреев, и старался незаметно подложить отцу его статьи. Душан Петрович никогда ничего не покупал у евреев и осуждал меня, если я заходила в еврейские лавки.
— О, Александра Львовна, Александра Львовна! Стыдно, стыдно! — говорил он. — Ну почему покупать у еврея, ну почему? Почему не поддерживать своих, ведь евреи вас ненавидят, они же вам на шею сядут…
При Душане Петровиче оживилась амбулатория, пришедшая в некоторый упадок после отъезда Дмитрия Васильевича Никитина. Душан Петрович сейчас же установил правильный прием, без отказа ездил по больным.
Я было начала помогать ему, и на этот раз отец не возражал, но мне не нравились способы лечения Душана Петровича, мне всегда казалось, что он плохой врач, и я перестала ходить с ним в амбулаторию. Первое время больные не понимали его.
— На ком ряд? — кричал доктор. — На ком ряд?
Впоследствии он немножко научился русскому языку, но ударения в словах всегда делал неправильные и, так как мы смеялись над ним, он совсем перестал их делать, стараясь произносить слова без ударения. Лекарств Душан Петрович давал очень мало.
— Пр?шу д?вать побольше ш?колада, — говорил он бабе, когда та приводила малокровного ребенка. Баба смотрела на него с недоумением.
— Ты бы мне лекарства какого, капелек аль порошков.
— Пр?шу д?вать побольше ш?коладу… — настойчиво повторял Душан Петрович. Приходилось вступаться мне и объяснять, что баба не только никогда не ела шоколада, но и в глаза его не видала и что она не может покупать шоколад ребенку, это ей не по средствам.
Тогда Душан Петрович от рахита стал применять другое средство.
— К?рмите г?рохом, — говорил он. — Г?роховый суп в?рите!
— А как же порошочков-то, не дашь?
— Дальше! На ком ряд? — выкрикивал доктор, не обращая внимания на растерявшуюся бабу.
Один раз заболела крестьянка Марфа Кубарева, с семьей которой мы были очень дружны. Я пошла с Душаном Петровичем ее проведать. Марфа сильно кашляла. Он отсыпал ей доверова порошка и сказал:
— Пожалуйста, принимайте на кончике н?жа три раза в день.
Я попробовала убедить Душана Петровича, что надо развесить порошки, но он сказал:
— Н? надо, понимаете, на кончике н?жа.
Наутро за мной прибежала Марфина дочка, плачет.
— Чего ты?
— Да мамка все спить и спить, добудиться никак не можем.
Я побежала к ним в дом. Марфа крепко спала. Я разбудила ее, но она снова сейчас же заснула. Я побежала за Душаном Петровичем. Когда мы привели бабу в чувство, я спросила, пила ли она лекарство, которое дал ей Душан Петрович.
— Да почесть всю выпила. Кто ее знает, я думала побольше выпью, скорее полегшает…
Доктор никак не мог приспособиться к некультурности русского крестьянства.
Однажды по дороге из амбулатории домой Душан Петрович мрачно сказал:
— Александра Львовна, я очень плохой человек! Очень плохой! Я сегодня опять нагрешил!
Я засмеялась. Сегодня в амбулаторию пришла женщина с чесоткой. Пока Душан Петрович готовил ей лекарство, она не переставая чесалась.
— Пр?шу не чесаться! — сказал он строго.
Но баба, забывшись, снова начала скрести больное место. Тогда Душан Петрович изо всей силы шлепнул ее по руке.
— Не буду, не буду, родимый, уж ты не серчай, свербит дюже… — говорила баба, ничуть не обижаясь на доктора.
Это было так нелепо, так смешно, что, выбежав в аптеку, я долго не могла успокоиться, хохотала до слез.
Если кто-нибудь в доме кашлял и просил совета Душана Петровича, он отказывался давать лекарство, а только говорил:
— Пр?шу л?жать, не г?ворить и не дышать пилью!
Когда Наташа Сухотина или я сидели за столом сгорбившись, он тихонько подходил, толкал в спину и говорил:
— Пожалуйста, пр?шу д?ржаться п?ровнее!
Душан Петрович скоро сделался незаменимым в доме. Но не как врач. Когда кто-нибудь серьезно заболевал, вызывали Никитина, Беркенгейма, Щуровского. Душан Петрович сделался необходимым, как помощник отцу. При составлении "Круга чтения" отцу приходилось перечитывать много книг, отмечая карандашом то, что должно было войти в сборник. Душан Петрович помнил, какие книги надо было достать из библиотеки, какие выписать. Помогал Душан Петрович и с посетителями, стараясь как врач отвлечь их от отца и как единомышленник разъясняя его взгляды. Иногда отец поручал ему отвечать на письма, что Душан Петрович делал охотно, хотя и весьма кратко. Но главная заслуга Душана Петровича состояла в том, что он был необычайно точным летописцем*.
Все, что он делал, он делал добросовестно, с каким-то тяжелым упорством. За отцом записывали многие: Гольденвейзер, Гусев, Булгаков, но никто не записывал так точно и так систематически и беспристрастно, как Душан Петрович. Я как сейчас вижу его напряженное, до жутости неподвижное и странное лицо, склоненную лысую, белую голову, опущенную в карман руку. В кармане у него были наготовлены маленькие, остро наточенные карандашики и крошеные твердые бумажки, которые он перелистывал ощупью. Он записывал, опустив руку в карман
Я не могла спокойно смотреть на его неподвижную, странную фигуру. Мне хотелось поддразнить его.
— Душан Петрович, я сейчас скажу пап? что вы записываете…
— О! Александра Львовна! П?жалуйста не надо! О, п?жалуйста!
— Сейчас скажу! Пап?! — кричала я через стол.
Душан Петрович поспешно выдергивал руку из кармана, краснел и с укором и мольбой смотрел на меня.
— Пап?! Душан Петрович… — тут я делала небольшую паузу, во время которой бедный доктор то краснел, то бледнел… — Душан Петрович сегодня 30 человек больных принял!
— Очень устали? — участливо спрашивал отец.
— Ничего, — говорил Душан Петрович с облегчением, — ничего, не устал.
Через некоторое время повторялось то же самое. Душан Петрович опускал руку в карман, глаза его делались стеклянными.
— Сейчас скажу, ей-богу скажу! — изводила я его.
Это было бы ужасно для Душана Петровича, который больше всего боялся, что отец заметит, что он за ним записывает.
Бывало, отец читал что-нибудь вслух. Как только он раскрывал книгу, Душан Петрович стремглав бежал вниз. Если чтение должно было, по его расчету, продолжаться семь минут, он заводил будильник на семь минут, ложился на кровать и моментально засыпал, как убитый. Через семь минут будильник звонил, Душан Петрович вскакивал, шел наверх и записывал отзывы отца о прочитанном.
Душан был малокровный, слабый, лицо бледное, ни кровинки, должно быть, он очень уставал. Утром прием, затем его звали к больным, приходилось иногда в телеге или зимой в розвальнях делать десятки верст в холод, по плохим дорогам. Потом записи за отцом, разборка записей. Он работал с утра до вечера, и немудрено, что, стоило ему прилечь на кровать, как он уже засыпал. Он пользовался каждой свободной минуткой для того, чтобы успеть "ноги погреть", т. е. поспать. Кровать доктора стояла ногами к печке, и когда печка была натоплена, он действительно согревал назябшиеся за день в амбулатории и в далеких поездках ноги.
"Спишь, не грешишь!" — говорил Душан Петрович.