После тяжелой болезни и несвойственного мне состояния вялости я вдруг снова почувствовала себя здоровой и сильной. Правда, иногда я прихварывала и опять появлялся кашель, поднималась температура, но сравнительно все это было пустяками. На душе было радостно. Я была опять в Ясной Поляне, опять помогала отцу. Теперь я могла записывать за ним стенографически и постепенно он стал пользоваться моими услугами. Помню, первое время, когда он диктовал письма, мне было очень страшно. Вдруг я не разберу стенограмму и пропадет его слово. Я писала медленно, стараясь тщательно выводить стенографические значки. Иногда, когда отец останавливался, я на всякий случай сверх значков писала трудные слова буквами. А отец все удивлялся быстроте и никак не мог привыкнуть говорить без остановки. Скажет и молчит, а я давно уже записала и жду.

— Удивительно, — говорил он, — уже записала? Не может быть!

Глаза его ласково сияли, а у меня в груди все пело и ликовало от счастья.

Когда мам? и врачи говорили, что осенью мне опять надо будет ехать в Крым, я только посмеивалась. Теперь, когда я могла помогать ему, когда я чувствовала полное восстановление сил, ничто не могло заставить меня снова его покинуть!

Помню, как сильно я чувствовала в этом году весну, длаже не весну, а начало лета. После Крыма Ясная Поляна казалась такой прекрасной и родной.

Жизнь наладилась по-прежнему. Та же работа, посетители, прогулки, разговоры или чтение вслух по вечерам. Единственно, что отравляло радость, было неспокойное состояние матери. Чувствовалось, что достаточно малейшего повода, чтобы она снова вышла из равновесия. Отец не переставая мучился.

"Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело. Прямо думал уйти. И теперь, нынче 5-го утром, не считаю этого невозможным" (5 июня 1910 года).

Я была в том же счастливом, приподнятом настроении, когда отец объявил о своем решении поехать к Чертковым на станцию Столбовую под Москву. С нами поехали Душан Петрович, Булгаков и Илья Васильевич.

Нас встретил на станции Владимир Григорьевич, радостный и веселый. Здесь в Мещерском было гораздо проще и уютнее, чем в Крекшине. Может быть, оттого, что народа было меньше, а может быть, на душе у меня было хорошо и все представлялось в радужном свете. Все были ласковы, шутили, не было обычного у Чертковых скучного, сектантского настроения.

Кроме Чертковых было несколько молодых людей-толстовцев. Позднее приехал артист Орленев, заинтересовавший Владимира Григорьевича своим проектом народного театра. При ближайшем знакомстве артист вызвал разочарование. Отца он удивил своей наружностью.

— Нет, ведь это поразительно. Каблуки-то какие, а декольте? Вы заметили? спрашивал он у Владимира Григорьевича.

По вечерам все собирались внизу, в столовой.

— А ну-ка, Валентин Федорович, — говорил отец, — спойте что-нибудь.

У Булгакова был большой тенор, мало обработанный, но приятный.

— Ну спойте, спойте, русскую песню какую-нибудь.

Я аккомпанировала, мрачные молодые люди подтягивали.

Мне всегда казалось, что в толстовцах чего-то не хватает. Будто толстовство обязывало их к какому-то внешнему постничеству: ношению блузы, отказу от смеха, веселья. Они точно не понимали, что нельзя отказываться от радости, что радость не только не греховна, но необходима, как воздух, как мысль, как пища. Постепенно, под влиянием веселья старших — отца, Черткова, заулыбались молодые лица. О Булгакове мне и говорить нечего, мы хохотали при малейшем поводе.

Иногда Чертков шутил, но делал это всегда с таким серьезным видом, что трудно было сразу понять, шутит он или нет. Он морщил горбатый нос, хмурил брови, и только в глазах иногда можно было уловить лукавый огонек.

Отец всегда говорил, что человека можно узнать по смеху. Хорошего человека смех — красит, плохого — уродует. Черткова смех — красил, лицо его, всегда строгое, властное, принимало детски-милое, почти наивное выражение, хохотал он громко, от души.

Единственно, что мне не нравилось в Мещерском, это были сумасшедшие. Недалеко от имения находилось несколько лечебниц для душевнобольных. Отец всегда интересовался ими, и теперь ему хотелось воспользоваться случаем, чтобы понаблюдать больных, поговорить с ними. Он несколько раз ездил в больницы, и каждый раз я испытывала ужас, когда отец ходил, окруженный безумными людьми.

Некоторые больные от разговоров приходили в страшное возбуждение, жаловались на докторов, говорили, что их здесь неправильно лечат, мучают, истязают. Особенно тяжелое впечатление произвела на отца одна больная учительница. Доктора предупредили нас, что ей ни в чем нельзя перечить. Но отец, забывшись, что-то возразил ей. Она начала так возбужденно и нервно говорить, так обиделась на него, что он не знал, как от нее отделаться.

Раза два отец ездил в кино, устраиваемое для больных. Темный зал, на экране идут какие-то глупые мелодрамы. В темноте белеется блуза, борода, я чувствую, что весь зал наполнен безумными, и хочется скорее, скорее бежать отсюда. А отец спокойно перебрасывается замечаниями с Чертковым, и ему, по-видимому, и в голову не приходит, что можно чего-нибудь бояться.

Помню, не раз отец высказывал мысль, что сумасшествие есть не что иное, как крайний эгоизм, — когда человек все мысли, все интересы сосредоточивает на себе самом.

— Чем больше смотрю на них, тем больше убеждаюсь, что в сущности все люди ненормальные, — весь вопрос только в степени сумасшествия. Человек истинно религиозный, имеющий основу жизни, никогда не сойдет с ума, — говорил он, и один из постоянных вопросов, который он задавал больным, был:

— Верите ли вы в Бога?

— Бог злой, — отвечали некоторые, — если бы Он был добрым, Он не допустил бы, чтобы меня так мучили.

— Мой Бог — наука, — важно ответил один из больных.

Неприятной стороной этих посещений были торжественные приемы, которые устраивались администрацией больниц: встречи и проводы с букетами, фотографами.

В сущности, пребывание в Мещерском было последним радостным периодом для отца. Он отдыхал, ничто его не мучило, кроме мысли о возвращении в Ясную Поляну. Он даже написал здесь два рассказа: "Нечаянно" и "Разговор с крестьянином". Давно не работал он с таким увлечением и не радовался так написанному.

— Саша, — закричал он, весело помахивая рукописью,

Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал!

на вот, перепиши!

— Урра, пап?! Вот это уж я вам не дам переписывать, — крикнула я Булгакову и вместе с рукописью полезла вниз, в окно по приставной лестнице.

— Ну, это и я полезу, — сказал отец, — чем я хуже тебя?

— Тебе нельзя, — ответила я, спускаясь, — тебе не по возрасту…

— А я все-таки полезу, — задорно прокричал он мне вслед, но, должно быть, устыдился Ильи Васильевича, который был тут же, и пошел вниз обычным ходом.

По приставной лестнице обычно лазили, когда Анна Константиновна отдыхала, чтобы не тревожить ее беготней по дому.

Радостное настроение увеличилось еще известием о том, что Черткову разрешается вернуться в Тульскую губернию.

Но… недаром говорится, что много радости перед большим горем.

22 июня* в пять часов дня, когда отец собирался отдыхать, я получила телеграмму: "Сильное нервное расстройство, бессонница, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя"**.

Когда отец проснулся, я понесла ему телеграмму, он сильно было встревожился, но я обратила его внимание на слова: "просит телеграфировать". Очевидно, Варвара Михайловна приписала эти слова, чтобы показать, что положение не очень опасно. Так это на самом деле и оказалось. Телеграмма была написана матерью, которая просила Варвару Михайловну за нее подписаться. Мы долго совещались и решили послать телеграмму с запросом о здоровье, на что получили уже ответ от мам?: "Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая".

Но в этот день отец не мог уехать. Он ждал приезда В. А. Молочникова, недавно сидевшего в тюрьме за его сочинения. Кроме того ждали Эрденко. Уверенный в том, что серьезной болезни у матери не было, а что снова у нее начался приступ истерии, отец послал еще одну телеграмму с запросом, необходим ли его приезд. На это он получил срочную телеграмму с подписью Варвары Михайловны: "Думаю, необходимо". (Эта телеграмма так же, как и предыдущая, была послана матерью).

После этого отец решил не откладывать. В этот же день в шесть часов вечера мы выехали домой.

Не осталось и следа нашего радостного настроения. В вагоне больше молчали, каждый про себя думал о том, что предстоит. Только один Булгаков был как всегда беспечен.

В Туле отец вышел на вокзал, чтобы написать Тане письмо, но ему не дали этого сделать. Кругом него столпились гимназисты, гимназистки, дамы и барышни и стали просить автографов. Сначала робко подошел один, и когда отец согласился ему подписать, подошел второй, третий — его окружили тесным кольцом. Не оставалось уже портретов отца в вокзальном киоске, посыпались виды, головки декольтированных дам. Отец отказался на них давать автограф, встал и пошел в вагон. Его опять окружили, и он едва протиснулся к поезду. Когда он вошел в вагон, за ним следом ринулись несколько особенно настойчивых девиц.

Мы приехали домой в 11 часов.