На станцию за нами выслали две пролетки. Отец всю дорогу молчал. Вдруг в темноте показался силуэт верхового.
— Иван, что такое?
— А это черкеса графиня прислали с факелом.
Ночь была звездная, светлая, и без факела дорога хорошо видна.
— Не нужно зажигать! — крикнул Иван. — Ступай вперед, вели мужикам дорогу давать!
По шоссе тянулись бесконечные подводы на базар в Тулу. Черкес крупной рысью выехал вперед.
— Правее, правее, черти, иль не слышите! — орал он диким голосом на мужиков.
Дома мам? с страдальческим видом встретила нас на лестнице. За чаем она вздыхала, охала, все как и прежде.
— Она очень плоха, — шепнул мне отец, когда мы на минуту остались одни.
Да, она была очень плоха: обвиняла отца, что он не приехал к ее именинам, бранила его старым эгоистом, эпикурейцем, который живет только там, где ему приятно, не думая о ней.
— Не могу видеть его старой, согнутой фигуры, — сказала она мне. — Он мне так противен, так противен…
Слезы подступали у меня к горлу.
23 сентября был свадебный день. Мам? вышла из своей комнаты нарядная, в белом шелковом платье, к завтраку подали шоколад, все по-праздничному, и только в душах наших было темно и мрачно. Когда я вошла к отцу в кабинет, я заметила, что на стене нет ни моего портрета с отцом, ни Черткова с внуком Илюшей. Оказалось, мам? их сняла и на их место повесила свой портрет.
После завтрака мам? стала готовить экран, чтобы сняться вместе с отцом. Она очень волновалась, не знала, согласится ли он, так как недавно он дал ей обещание, что для Черткова сниматься больше не будет. Отцу было тяжело, но, во избежание слез и разговоров, он согласился. Портрет не вышел. На другой день мам? потребовала, чтобы отец снялся с ней на дворе. Было холодно, дул сильный ветер, мам? надела белое, шелковое платье и позвала отца. Я просила его надеть пальто и шляпу, но он отмахнулся от меня и пошел раздетый, с непокрытой головой. Он мрачно стал рядом с матерью, заткнув руки за пояс. Старушка Шмидт наблюдала из окна эту сцену, ахала и возмущалась. Мать хотела повернуть лицо отца к себе, но ей это не удалось. Отец стоял как столб.
Все кипело во мне от возмущения, от страха, что отец простудится, я не выдержала и стала громко высказывать свои чувства. Я не помнила, что я говорила, но Мария Александровна все старалась успокоить меня.
— Что ты, Саша, так кричишь?
Я не заметила, как вошел отец. Я повторила ему все, что только что говорила.
— Ты ради матери, которая делает тебе столько зла, пожертвовал другом, дочерью, — кричала я, — ведь я не сама повесила свой портрет у тебя в комнате, ты повесил его, а теперь не решаешься взять его обратно!
Эх, больно мне, больно до слез вспоминать эту дикую, безобразную вспышку! Дорого бы я дала, чтобы этого никогда не было!
Отец покачал головой:
— Ты уподобляешься ей, — сказал он мне и вышел.
Целый день я не была у него. Было стыдно, стыдно…
За обедом мать говорила, что пошлет сегодняшние фотографии в "Русское слово". Все молчали.
Вечером я по обыкновению сидела и писала в "ремингтонной". На сердце лежал тяжелый, тяжелый камень. Звонок. Мне было стыдно идти к отцу, я послала Булгакова. Через минуту опять звонок. Я опять не пошла. Булгаков вернулся и сказал, что отец спрашивает: почему Саша не идет?
Я пошла.
— Саша, я хочу тебе продиктовать письмо.
— Хорошо.
Я взяла карандаш, бумагу и приготовилась писать. А в душе было желание броситься целовать ему руки и просить прощения. В горле стояли слезы, и я не могла произнести ни слова.
— Не нужно мне твоей стенографии, не нужно! — вдруг со слезами в голосе глухо сказал отец и, упав лицом на ручку кресла, зарыдал.
— Прости меня, прости! — я бросилась целовать его лоб, плечи, руки. Прости!
Долго мы оба плакали. Когда он стал мне диктовать, я сквозь слезы едва разбирала стенографические значки. Наконец, мы кончили.
— Прости, — повторила я снова, — прости меня!
— Я уже все забыл, — сказал он.
Наутро, когда я пришла к отцу, мне бросился в глаза мой портрет, висящий на прежнем месте. Мне стало страшно, что из-за этого снова выйдет история. Все то, что вчера было так мучительно, сегодня переболело и не причиняло страданий, я только думала о его спокойствии.
— Пап? — сказала я, — я хотела тебя просить снять мой портрет. А то как бы не вышло чего. Мне теперь все равно!
— Нет, нет, я делаю это не для тебя, а для себя. Пожалуйста, помоги мне перевесить все по-старому! Где здесь висел Чертков?
Я показала. Когда мы повесили портреты на старые места, он сказал:
— Вот теперь хорошо!
Я решила на один день съездить в Таптыково повидать Ольгу с детьми. Варвара Михайловна собралась со мной. Я простилась с отцом и взяла слово с Марии Александровны, которая гостила у нас, известить меня, если что случится.
У Ольги мы провели весь день. Часов около девяти сидели пили чай. Вошла горничная.
— Александра Львовна! Вам из Ясной Поляны письмо!
Сердце упало. Разрываю конверт — письмо от Марии Александровны. Она просит немедленно приехать. Мам? в ужасном состоянии, Мария Александровна боится за здоровье отца.
Меня затрясло, как в лихорадке. Я попросила поскорее позвать кучера.
— Ехать никак нельзя, — сказал кучер Иван. — Грязь, темень, экипаж сломаем! Разве только по каменной дороге через Тулу.
Через Тулу 25 верст.
— Запрягай скорей! Поедем на Тулу!
Приехали мы около двенадцати часов ночи. Мария Александровна встретила нас на крыльце и рассказала, что после нашего отъезда мам? вошла в кабинет и, увидав висящие на прежних местах портреты, стала стрелять в них из пугача и разорвала портрет Черткова на мелкие куски. Мария Александровна испугалась и послала за нами.
— Сумасшедшие дуры, зачем вы прилетели! — закричала на нас мать.
Она бранила, упрекала нас и бедную старушку Шмидт за то, что она дала нам знать. Она заявила Варваре Михайловне, что завтра же утром она может убираться куда ей угодно.
— Я тебя вышвырну из дома, как вышвырнула Черткова! — кричала она мне.
Все дрожало во мне, но, к счастью, у меня хватило сил сдержаться.
Я дошла уже до полного отчаяния. Не было выхода из положения! Я вошла к отцу в кабинет, был первый час ночи. Он еще не раздевался, сидел у себя в кресле.
"Господи, до каких же пор он будет это терпеть?" — спрашивала я себя, глядя на его измученное лицо.
— Пап? — сказала я, — как ты думаешь, не лучше будет, если я уеду к себе в Телятинки?
"Может быть, это даст толчок к его уходу", — думала я.
К моему удивлению, отец согласился со мной.
— Да, уезжай, — сказал он.
Утром мы переехали в холодный, грязный дом в Телятинках. Пришла моя кума Аннушка из Ясной Поляны. Они остались с Варварой Михайловной хлопотать по дому, а я пошла в Ясную Поляну. Отец радостно встретил меня. Я опять спросила его, как он относится к моему отъезду.
— Видишь ли, — сказал он, — я вообще не одобряю того, что ты не выдержала и ушла… Ты знаешь, я в письмах всегда отвечаю на подобные вопросы, что, по моему мнению, внешних условий менять не нужно, это с одной стороны, а с другой стороны, я по слабости своей рад твоему отъезду. Ближе к развязке! Так больше продолжаться не может! Черткова Софья Андреевна удалила, на Марию Александровну накричала, Варю выгнала, тебя почти что выгнала. Не унывай, держись, все к лучшему!
Я работала в Ясной Поляне все утро, а к завтраку уехала в Телятинки. На душе было смутно. Я сомневалась, правильно ли я поступила. Мучило меня и то, что я далеко от отца, не могу уже каждую минуту быть с ним, охранять его покой.
Все эти дни я ежедневно, иногда по два раза бывала в Ясной Поляне, как всегда, исполняя работу для отца.
Мой отъезд как будто хорошо подействовал на мать! Она поняла, должно быть, что зарвалась, испугалась своей резкости и стала мягче с отцом. Она уговаривала меня и Варвару Михайловну вернуться, но я решила выждать.
Приехали Таня с Сережей. Они говорили матери, что ей надо жить врозь с отцом в санатории, но она ни за что не соглашалась.
3 октября, вернувшись в Телятинки, я занималась разборкой бумаг, как вдруг приехал посланный из Ясной Поляны с запиской от Булгакова: "Александра Львовна, Льву Николаевичу плохо. Приезжайте скорее!"
Я поскакала в Ясную Поляну. Когда я входила в переднюю, ноги у меня подкашивались от волнения. Меня встретил Илья Васильевич.
— Жив?
— Да, жив. Но очень плох!
— Обморок?
— Да.
Прибежал Душан Петрович со шприцем. Таня с заплаканными глазами сидела в кабинете. Навстречу мне из спальни выскочила мать, бросилась на колени около балкона и стала молиться.
"Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!" — точно безумная повторяла она. Мне стало ее жалко!
Я вошла в спальню. От страшных судорог вся кровать сотрясалась. Я пробовала удержать его ноги, но это оказалось невозможным. Отец был без сознания.
Таня рассказала мне, как это произошло. Отец, как всегда, лег спать в пять часов дня. К обеду он не встал, а в половине седьмого мать подошла к двери послушать, не проснулся ли он. Она слышала, что он чиркнул спичкой, и вернулась в залу. Но прошло еще около получаса, отца не было. Тогда она вошла к нему. Свечка была зажжена. Он чертил пальцем по одеялу, повторяя слова: вера, разум, религия, государство. Очевидно, это были слова из статьи о социализме, которую он писал утром.
Вызвали доктора из Тулы. Я настояла на том, чтобы телеграфировали Никитину или Беркенгейму.
Судороги повторялись приблизительно каждые полчаса. Один раз они были настолько сильные, что перебросили отца поперек кровати. Сознание не возвращалось.
Мы с Таней сидели рядом со спальней, в кабинете. Несколько раз входила мать, бросалась на колени, молилась, повторяя: "Только бы не на этот раз, только не на этот раз!"
Она очень страдала.
Приехал Чертков и, не смея подняться наверх, сидел внизу в комнате Душана Петровича. Я была уверена, что отец умирает. В душе было тупое отчаяние. Но к ночи ему стало лучше.
Мам? быстро прошла в гостиную, отперла ящик, достала что-то и, держа за спиной, пронесла в кабинет. Она положила это "что-то" в портфель на письменном столе и ушла. Таня вышла за ней и спросила, что она прятала.
— Дневник, — сказала мам? — а то его непременно бы украли, если бы умер отец.
На Таню это произвело ужасное впечатление. Она сразу точно поникла.
Когда отцу стало лучше, я вошла к нему и поцеловала его руку. Он обрадовался. Сережа, стоявший рядом, сказал, что я приехала.
— Откуда приехала? — с беспокойством спросил отец.
— Нет, нет, пап?ша, — сказала я, — ниоткуда я не приезжала, я все время была здесь с тобой.
— Ага! — облегченно вздохнул он.
В эту ночь мы почти не спали. То Таня, то я вставали и подходили к двери. В четвертом часу я услыхала, что отец не спит, и вошла к нему. Он был уже в полном сознании и спрашивал меня, как все это случилось. Я сказала ему, что расскажу утром, и ушла.
Наутро отец был уже умственно силен и свеж, как всегда, но физически так слаб, что едва переворачивался с одного бока на другой. За одну ночь он похудел так, как будто болел целый месяц.
Снова Сережа и Таня говорили с матерью о созыве семейного совета, о том, что заставят ее разъехаться с отцом. Мать оправдывалась, жаловалась Сереже на меня, что я кричала на нее, что неизвестно, почему уехала из дома.
Я решила высказать при старшем брате все, что накипело у меня на душе. Я рассказала, что уже несколько месяцев наблюдаю, как мать истязает отца, как она всех разогнала, считая, что все люди виноваты, плохи за исключением ее, как она добивалась прав, дневников, как заставляла отца с ней сниматься и что ей руководят корыстные цели.
Сережа и Таня были недовольны резкостью моего тона, но я им сказала:
— Вы не можете трех дней прожить в родительском доме, начинаете говорить, что у вас дела и семьи, а я всю жизнь мучаюсь, глядя на страдания отца. Пожалуйста, не осуждайте меня!
В половине второго отец позвонил мне и попросил прочитать ему вслух письма. На два письма — Крашенникову, сыну председателя суда, и рабочему продиктовал ответы. Голос был слабый, больной, но мысли ясные, сильные. Когда все письма прочли и ответили на них, я поцеловала отца и сказала, что вечером приеду опять и буду ночевать. Спустившись в переднюю, я узнала, что меня ищет мать.
— Где она?
— На крыльце.
Выхожу, стоит мать в одном платье.
— Ты хотела говорить со мной?
— Да. Я хотела сделать еще один шаг к примирению. Прости меня!
И она стала целовать меня, повторяя: прости, прости! Я тоже поцеловала ее и просила успокоиться.
— Прости, прости меня, я даю тебе честное слово, что больше никогда не буду тебя оскорблять, — повторяла она, крестясь и целуя меня. — Скажи Варе, что я извиняюсь перед ней. Мы с ней четыре года жили и, Бог даст, столько же еще проживем. Я не знаю, что со мной, что с нами сделалось.
— Меня не оскорбляй, а отца, — говорила я, заливаясь слезами, — отца не обижай, я не могу видеть, как он измучен!
— Не буду, не буду, я тебе даю честное слово, не буду его мучить! Ты не поверишь, как я исстрадалась этой ночью. Я ведь знаю, что он был болен от меня. Я никогда не простила бы себе, если бы он умер.
Мы говорили, стоя на дворе. Какой-то прохожий с удивлением смотрел на нас. Я попросила мать войти в дом. Но в передней оказался Бирюков и еще кто-то. Мы остановились в тамбуре между двух входных дверей и тут продолжали говорить. Мать просила меня вернуться, просила простить, забыть.
Она много-много раз повторяла, что обещает больше не мучить отца и меня.
— Ты не поверишь, как я ревную, — говорила она, — никогда в жизни, даже в молодости, я не чувствовала такой сильной ревности, как теперь к Черткову.
Я верила ей и постепенно озлобление, обида, недоверие, накопившиеся в душе и раздиравшие ее острой болью, исчезали. Передо мною была мать, несчастная, глубоко страдающая, может быть, не меньше, чем отец.
Первый раз за долгое время я искренне целовала ее, успокаивала, утешала, как ребенка.
— Да ведь и с Чертковым наладится, — говорила она, — я постараюсь взять себя в руки. И пускай пап? видется с ним. Только бы ему было хорошо! Только бы он был спокоен и весел! — Она все время плакала и крестилась.
Вечером мы с Варварой Михайловной снова приехали в Ясную Поляну. Когда я рассказывала отцу о примирении с матерью, в спальне было темно, но мне казалось, что он плакал.
Таня и Сережа уехали.
Несколько дней было спокойно. Мать согласилась на то, чтобы приехал Чертков. Но как только он вошел в дом, она снова стала нервничать, подслушивать.
10 октября был Наживин. Говорили о смерти его дочери. Ее хоронили без церковных обрядов. Наживин рассказывал о том, что ему это было тяжело, не хватало чего-то.
— Что тут важного, — сказал отец, — это жизни не касается, умерла похоронили, засыпали землей. И это совершенно безразлично, все равно как безразлично, какие сапоги надеть или каким мылом вымыться. Важно воспоминание о человеке, память о нем, а эти обрядности ничего общего с жизнью не имеют, и это не нужно мне и не важно. Старуха молится Царице небесной, я ее уважаю, но мне это не нужно. Я уже переродился. У меня дочь Маша умерла, я вспоминаю ее духовную личность, и она мне близка, я ее люблю, не забыл, а как ее хоронили, я не помню, мне это все равно!
Наживин почему-то вспомнил смерть Сократа.
— Это такое счастье, — сказал отец, — умереть как Сократ. Я не сам убиваю себя, а мне велели выпить яд и я его пью, не могу не выпить. Какое это счастье! — Голос его задрожал.
А когда Наживин стал ему говорить о несправедливости посланного ему горя, отец сказал:
— Тут вопрос в вашей исключительной любви к дочери. Это грех ваш и мой наше исключительное отношение к дочерям. И если закопают мою Машу, мне жалко, а если закопают какую-нибудь Матрешку, мне все равно. Я должен стремиться к тому, чтобы мне Матрешку было так же жалко, как мою Машу. Как и во всем, это идеал, и чем больше я приближусь к нему, тем лучше.
12 октября все началось сначала. Забыты были обещания, отцовская болезнь. Мать умоляла его уничтожить завещание, она становилась на колени, целовала его руки. Она говорила всем, что если отец умрет, оставив завещание, она сумеет доказать его слабоумие, идиотизм.
Когда 17-го утром я вошла к отцу, он с горькой усмешкой показал мне письмо от матери.
— Посмотри-ка, мне угощение, прочти!
Я развернула письмо.
"Ты каждый день меня, как будто участливо, спрашиваешь о здоровье, — о том, как я спала, а с каждым днем новые удары, которыми сжигается мое сердце, сокращают мою жизнь и невыносимо мучают меня и не могут прекратить моих страданий. Этот новый удар, злой поступок относительно лишения авторских прав твоего многочисленного потомства, судьбе угодно было мне открыть, хотя сообщник в этом деле не велел тебе его сообщать семье. Он грозил напакостить мне и семье и блестяще исполнил, выманив у тебя эту бумагу с отказом. Правительство, которое во всех брошюрах вы с ним всячески отрицали и бранили, будет по закону отнимать у наследников последний кусок хлеба и передавать его Сытину и разным богатым типографиям и аферистам, в то время, как внуки Толстого, по его злой и тщеславной воле, будут умирать с голоду. Правительство же, государственный банк хранит его дневники от жены Толстого, Христианская любовь последовательно убивает разными поступками самого близкого (не в твоем, а в моем смысле) человека — жену, со стороны которой все время поступков злых не было никогда и теперь, кроме самых острых страданий, тоже нет. Надо мной же висят и впредь разные угрозы. И вот, Левочка, ты ходишь молиться на прогулке, помолясь, подумай хорошенько о том, что ты делаешь под давлением этого злодея, потуши зло, пробуди свое сердце к любви и добру, а не к злобе и дурным поступкам, забудь тщеславие и гордость (по поводу авторских прав), потуши ненависть ко мне, к человеку, который отдал тебе всю жизнь и любовь.
Если тебе внушили, что мной руководит корысть, то я лично официально готова, как дочь Таня, отказаться от прав наследства мужа. На что мне? Я очевидно скоро так или иначе уйду из жизни, но меня берет ужас, если я переживу тебя, какое может возникнуть зло на твоей могиле и в памяти детей и внуков.
Потуши это, Левочка, при жизни, разбуди и смягчи свое гордое сердце, разбуди в нем Бога и любовь, о которых так громко гласишь людям.
С.Т."
В это время в Ясной Поляне, чего давно уже не было, съехалось много гостей: Стахович, Долгоруков, Горбунов.
Бедный Иван Иванович успел уже все выслушать: и об идиотизме отца, и о злодее Черткове, о внуках, оставшихся без куска хлеба…
С каждым днем положение ухудшалось. Снова пошли истерики, требования, чтобы отец не виделся с Чертковым, уничтожил завещание. Но отец твердо решил не давать никаких обещаний.
— Я всем пожертвовала тебе, — кричала мам? — ты женился на мне, чистой, непорочной, семнадцатилетней девочке, а ты…
— Да, да, я порочный, гадкий. Но ты уже всем пожертвовала мне, а теперь оставь меня, пожалуйста!
Она опять стала врываться к нему не только днем, но и ночью.
— Опять против меня заговоры! — крикнула она, вбегая к нему, когда он уже спал.
— Какие заговоры? Что ты говоришь, Соня? — измученным голосом спросил отец.
— Дневник, где дневник? Ты отдал его Черткову?
— Да не думал даже…
— Нет, ты лжешь! Я ощупала портфель, в нем дневника нет. Куда ты его дел?
— Он у Саши.
Она ушла, и когда отец задремал, она снова разбудила его, пришла извиняться, что напрасно обвинила его.
Приезжала представительница от фирмы "Просвещение". Мам? с таинственным видом говорила, что она сумеет обойти отца, что она не допустит, чтобы сочинения пошли на общее пользование, и проговорилась, что "Просвещение" предлагает ей миллион за права на сочинения.
Узнав об этом, отец встревожился. Чертков посоветовал написать заявление в газеты, предостерегающее издателей от покупки сочинений. Заявление было написано, но отец решил подождать с его публикацией.
Двадцатого октября приехал Михаил Петрович Новиков*. Он произвел на отца прекрасное впечатление.
— Какой умница, какой умница! — повторял отец.
Когда я пришла к нему за письмами в залу, он, весело и немного лукаво улыбаясь, повел меня в кабинет, а оттуда в спальню.
— Идем, идем, я тебе большой секрет скажу! Большой секрет!
Я шла за ним и, глядя на него, мне делалось легче.
— Так вот что я придумал. Я немножко рассказал Новикову о нашем положении и о том, как мне тяжело здесь. Я уеду к нему. Там меня уже не найдут. А знаешь, Новиков мне рассказал, как у его брата жена была алкоголичка, так вот если она уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. — И отец добродушно засмеялся. — Вот поди ж ты, какие на свете бывают противоречия!
Я тоже расхохоталась и рассказала отцу, как один раз кучер Иван вез Ольгу, а она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо, а потом обернулся к ней и сказал:
— А что, ваше сиятельство, извините, если я вам скажу. У нас по-деревенски, если баба задурит, муж ее вожжами! Шелковая сделается!
Отец стал еще больше смеяться.
— Да, да, вот поди ж ты, какие бывают…
— Да, по-моему, это не противоречия, — перебила я его, только у них вожжи веревочные, а у нас должны быть нравственные.
— Да, да, я, должно быть, все-таки уеду, — еще раз повторил отец.
Двадцать четвертого отец написал письмо Михаилу Петровичу:
"Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева*.
Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку. Лев Толстой.
Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним".
25 октября, когда я вошла к отцу, он сидел в кресле, ничего не делая. Странно было видеть его без пера и бумаги, без книги, и даже без пасьянса.
— Я сижу и мечтаю, — сказал он мне, — мечтаю о том, как я уйду. Ты ведь непременно захочешь идти со мной?
— Да. Но я не хотела бы тебя стеснять. Может быть, первое время, чтобы не стеснять тебя, мне не надо уезжать с тобой, но вообще жить врозь от тебя…
— Да, да, но я все думаю, что ты для этого недостаточно здорова, кашель, насморки начнутся…
— Нет, нет, это ничего, — с живостью воскликнула я, — мне будет гораздо лучше в простой обстановке.
Мне было так странно, что он говорил обо мне.
— Если так, мне самое приятное, самое естественное иметь тебя около себя, как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы. Кого-нибудь послать с вещами в Лаптево** и самому там слезть. А если там найдут, еще куда-нибудь поеду. Ну да это наверное все мечты! Я буду мучиться, если брошу ее, меня будет мучить ее состояние. А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Я признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти.
26-го приехал Сережа. Отец был так рад его приезду, а Сережа, точно чувствуя всю глубину страданий отца, был с ним особенно нежен и ласков.
В этот же день получили телеграмму о приезде Андрея.
— Помоги, Господи, помоги, Господи! — шептал отец.
Я тоже, после последнего посещения Андрея, боялась его.
Но Андрей встретил меня словами:
— Ну, как примет меня моя сестра?
— Сестра всегда одинаково принимает своих братьев, — ответила я. — Все зависит от самих братьев.
Я обрадовалась его словам. Какой он ни есть, а все-таки почувствовал, как безобразно было его поведение в последний приезд, и хотел загладить.
Андрей был действительно в прекрасном настроении и даже уговаривал мою мать помириться с Чертковым.
Когда отец проснулся после обеда, я поспешила ему сказать, что Андрей, по-видимому, раскаивается в своем поведении и что он в хорошем, миролюбивом настроении.
— Слава Богу, слава Богу, — прошептал отец.
А за обедом он расспрашивал Андрея про его службу в Крестьянском банке, и говорили они спокойно, без раздражения, как это редко бывало между отцом и сыновьями.
28 октября, когда я вошла к отцу за работой он дал мне письмо.
— Вот возьми, — сказал он, — прочти и, пожалуй, перепиши, если разберешь. Это письмо мам? которое я оставлю ей, если уйду. А я все больше и больше думаю об этом. Уж очень тяжело. Вчера ночью пришла, спрашивает меня, что пишет Чертков. Я ответил, что письмо деловое, что секретов в нем нет, но что я принципиально не хочу ей давать читать. Пошли упреки. Тяжела эта постоянная подозрительность, заглядывание из дверей, перерывание бумаг, подслушивание, тяжело. А тут уходят послед-ние дни, часы жизни, которые надо бы употребить на другое.
Когда я принесла переписанное письмо, я сказала ему:
— Пап? я одна не останусь, я уйду с тобой.
— Я попросил бы тебя первое время остаться с ней!
Он взял переписанное и вложил в записную книжку.