С вечера 27-го чувствовалось особенно тяжелое, напряженное настроение. Сначала матери не было за чаем, она занималась корректурами. Мы сидели за столом вчетвером: отец, Душан Петрович, Варвара Михайловна и я. Отец пил чай из сухой земляники. Через некоторое время пришла мать. Я встала, взяла свою чашку и вышла. Скоро пришла Варвара Михайловна и сказала мне, что, как только я ушла, отец взял свой стакан с земляникой и тоже ушел к себе. Долго в эту ночь мы не спали с Варей. Нам все мерещилось, что кто-то ходит, разговаривает наверху, в кабинете отца. Перед утром мы услыхали стук в дверь.

— Кто тут?

— Это я, Лев Николаевич. Я сейчас уезжаю… Совсем… Пойдемте, помогите мне уложиться.

— Ты разве уезжаешь один? — со страхом спросила я.

— Нет, я беру с собой Душана Петровича.

Я ждала его ухода, ждала каждый день, каждый час, но тем не менее, когда он сказал: "я уезжаю совсем", меня это поразило, как что-то новое, неожиданное. Никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечей и светлое, прекрасное, полное решимости лицо.

Когда мы пришли наверх, Душан Петрович был уже там. Он молчал, но по его нервным суетливым движениям видно было, что он страшно волнуется. Я стала помогать отцу укладываться, но сердце билось, руки дрожали, я все делала не то, что надо, спешила, роняла вещи…

Отец же на вид был совершенно спокоен. Он что-то аккуратно укладывал в коробочки, перевязывал их бечевкой. Он указал мне на кипу рукописей, которые лежали на кресле у письменного стола.

— Вот, Саша, я выбрал из ящиков все свои рукописи. Пожалуйста, возьми и сохрани их. Я мам? написал, что отдаю их тебе на сохранение.

Лицо у него было розовое, движения ровные, не было заметно никакой поспешности, и только прерывающийся голос выдавал волнение.

Я отнесла рукописи к себе и спросила его, взял ли он дневник. Он ответил, что взял, и просил меня уложить карандаши и перья. Я хотела уложить некоторые медицинские принадлежности, необходимые для его здоровья, но он сказал, что это совершенно лишнее. Отец брал с собой только самые необходимые вещи. Мне с трудом удалось уговорить его взять некоторые лекарства, электрический фонарик и меховое пальто.

Мы двигались чуть слышно и все время останавливали друг друга: "Тише, тише, не шумите!" Двери были затворены и, когда я спросила, кто затворил их, отец сказал, что тихо, едва ступая, он подошел к спальне матери, затворил ее дверь и дверь из коридора.

— Ты останешься, Саша, — сказал он мне. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке* в Шамордино. Скажи мам? что нынче была последняя капля, переполнившая чашу. Засыпая, я услышал шаги в кабинете, посмотрел в щель и увидал, что она перерывает мои бумаги. Мне стало так противно, так гадко. Я лежал, не мог заснуть, сердце билось. Я считал пульс, было 97. А потом она вошла ко мне и просила о моем здоровье. Я всю ночь не спал и к утру решил уйти.

Укладывали вещи около получаса. Отец уже стал волноваться, торопил, но руки у нас дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались. Отец сказал, что ждать больше не может и, надев свою синюю поддевку, калоши, коричневую вязаную шапочку и рукавицы, пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали лошадей. Я сошла с ним вниз, таща готовые вещи. Варвара Михайловна собирала провизию на дорогу.

Мы хотели уже выносить вещи, как вдруг отворилась наружная дверь и отец без шапки вошел в переднюю.

— Что случилось?

— Да такая темнота, зги не видать! Я пошел по дорожке, сбился, наткнулся на акацию, упал, потерял шапку, искал, не нашел и должен был вернуться! Достань мне, Саша, другую шапку!

Я побежала, принесла две. Отец взял вязаную — похуже и опять вышел, захватив с собой электрический фонарик.

Через несколько минут и мы пошли на конюшню, таща на себе тяжелые связки и чемоданы. Было грязно, ноги скользили, и мы с трудом продвигались в темноте. Около флигеля замелькал синенький огонек. Отец шел нам навстречу.

— Ах, это вы, — сказал он, — ну, на этот раз я дошел благополучно. Нам уже запрягают. Ну, я пойду вперед и буду светить вам. Ах, зачем вы дали Саше самые тяжелые вещи? — с упреком обратился он к Варваре Михайловне.

Он взял из ее рук корзину и понес ее, а Варвара Михайловна помогла мне тащить чемодан. Отец шел впереди, изредка нажимая кнопку электрического фонаря и тотчас же отпуская ее, отчего казалось еще темнее. Отец всегда экономил и тут, как всегда, жалел тратить электрическую энергию. Так подвигались мы то в полном мраке, то направляемые светом фонаря. Когда мы пришли на конюшню, Адриан Павлович заводил в дышло вторую лошадь. Отец взял узду, надел ее, но руки его дрожали, не слушались и он никак не мог застегнуть пряжку.

Сначала отец торопил кучера, а потом сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом.

— Я чувствую, что вот-вот нас настигнут, и тогда все пропало. Без скандала уже не уехать.

Но вот лошади готовы, кучер оделся. Филя с факелом вскочил на лошадь.

— Трогай!

— Постой, постой! — закричала я. — Постой, папаша! Дай поцеловать тебя!

— Прощай, голубушка, прощай! Ну, да мы скоро увидимся, — сказал он. Поезжай!

Пролетка тронулась и поехала не мимо дома, а прямой дорогой, которая идет яблочным садом и выходит на так называемый "пришпект".

Все это случилось так быстро, так неожиданно, что я не успела отдать себе отчета в том, что произошло. И тут, стоя в темноте возле конюшни, я в первый раз ясно поняла, что отец уехал совсем из Ясной Поляны, может быть, навсегда и что, может быть, я уже больше никогда не увижу его.

Было около пяти часов утра, когда мы с Варварой Михайловной вернулись домой. С сильно бьющимся сердцем вошла я в свою комнату и тут, считая часы, просидела до восьми. В восемь часов я вздохнула с облегчением: поезд, с которым должен был уехать отец, уже ушел. Я пошла к Илье Васильевичу.

— Где Лев Николаевич?

Илья Васильевич потупился и молчал.

— Вы знаете, что Лев Николаевич уехал совсем?

— Знаю, они мне говорили, что хотели уехать, и я нынче догадался по пальто, что их нет.

Постепенно весть об отъезде отца облетела весь дом. Большая часть прислуги молчала, не смея выражать своего мнения, только старушки — няня и Дунечка, громко сокрушались и, хотя и жалели графиню, но говорили, что она сама виновата.

Адриан Павлович, отвозивший отца на станцию, привез мне письмо:

"Доехали хорошо. Поедем, вероятно, в Оптину. Письма мои читай. Черткову скажи, что, если в продолжение недели до 4-го числа не будет от меня отмены, то пусть пошлет "заявление" в газеты. Пожалуйста, голубушка, как только узнаешь, где я, а узнаешь это очень скоро, извести меня обо всем. Как принято известие о моем отъезде и все, чем подробнее, тем лучше. 28 октября. Щекино".

В страшном волнении, не находя себе места, прождала я до одиннадцати часов. Было невыносимо тяжело сообщать матери об уходе отца. Но вот в спальне послышались шаги. Я вошла в залу, и через несколько минут туда стремительно вбежала мать.

— Где пап?? — испуганно спросила она.

— Отец уехал.

— Куда?

— Не знаю.

— Как не знаешь, куда уехал? Совсем уехал?

— Он оставил тебе письмо. Вот оно.

Я подала ей письмо. Она поспешно схватила его. Глаза ее быстро бегали по строчкам.

Вот что писал отец:

"4 часа утра 28 октября 1910 года.

Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.

Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому. Лев Толстой.

Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручаю Саше".

— Ушел, ушел совсем! — закричала мать. — Прощайте, я не могу больше жить без него! Я утоплюсь!

Она бросила на пол письмо и побежала. Я позвала Булгакова, который только что пришел от Чертковых, и просила его помочь мне последить за матерью. Булгаков тотчас же побежал за ней. А она, как была, без калош, в одном платье, побежала в аллею, дальше, дальше, по направлению к пруду. Я смотрела на нее из окна залы. Но вот я увидала, что она приближается к пруду. Я бросилась со всех ног с лестницы вниз. В этот момент мать увидала бегущего за ней Булгакова и бросилась в сторону. Я побежала наперерез, обогнала Булгакова и подоспела в тот момент, когда мать подбежала к пруду. Она побежала по доскам плота, на котором полоскали белье, но поскользнулась и упала навзничь. Я бросилась к ней, но она скатилась с плота в сторону и упала в воду. Я не успела удержать ее. Она стала погружаться в воду, но я уже летела за ней, а следом за мной подоспевший Булгаков. Стоя по грудь в воде, я вытащила мать и передала ее Булгакову и прибежавшему на помощь лакею Ване. Они подхватили ее и понесли. Тут же подоспел Семен Николаевич, который, подбегая к плоту, поскользнулся и со всего размаха упал.

— Вот и я тоже поскользнулась и упала, — сказала мать.

Ее взяли под руки и повели.

— Саша! — воскликнула она. — Сейчас же телеграфируй отцу, что я топилась!

Я ничего не ответила матери. От быстрого бега, холодной воды, пережитых волнений дух захватило, сердце в груди бешено колотилось и я с трудом передвигала ноги.

Придя домой, я переоделась и снова пошла наверх. Я ходила по комнатам, волнуясь и не зная, что делать. И вот вижу в окно, что мать в одном халате бежит по аллее к пруду. Я крикнула Булгакову и Ване, которые снова побежали за ней и силой привели ее домой. Так продолжалось весь этот, казавшийся мне бесконечным, кошмарный день. Мать не переставая плакала, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда я отнимала у нее все эти предметы, она хотела выброситься в окно, в колодец.

Я решила следить за ней и днем и ночью, пока не приедут остальные члены семьи, которым я тотчас же послала срочные телеграммы. Брат Андрей был в Крапивне* и мог быть в Ясной Поляне в тот же день. Кроме того я послала в Тулу за врачом по нервным болезням.

Несколько раз мать умоляла сказать ей, куда поехал отец, и видя, что ничего не добьется от меня, послала на станцию узнать, куда были взяты билеты. Узнав, что билеты были выданы на поезд № 9, она послала телеграмму на имя отца:

"Вернись немедленно. Саша".

Лакей Ваня, которому она вручила эту телеграмму, в смущении принес ее мне, не зная, исполнять ли ему приказание матери.

Я не задержала телеграммы, но одновременно с ней послала другую: "Не беспокойся, действительны только телеграммы, подписанные Александрой". Впоследствии я узнала, что обе эти телеграммы не были получены. Отец пересел на другой поезд.

К вечеру приехал Андрей. Через час после него — доктор из Тулы. Доктор сейчас же прошел к матери, долго говорил с ней, определил истерию, но не нашел никаких признаков умственного расстройства. Несмотря на это, он предупредил нас, что не исключает возможности самоубийства.

— Разве не бывает случаев, когда истерички, желая напугать окружающих, нечаянно лишают себя жизни, — сказал он и просил установить за матерью постоянный и тщательный надзор.

Ночью около матери дежурили "старушка Шмидт" и Булгаков. Я несколько раз вставала узнать, что делается. Мать ходила всю ночь из комнаты в комнату то громко рыдая, то успокаиваясь. Она уже не делала попыток к самоубийству.

— Я его найду, я убегу. Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию. Что вы со мной сделаете? Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери…

28 октября вечером мною была получена телеграмма, посланная на имя Черткова: "Ночуем Оптиной завтра Шамордино. Адрес Подборки. Здоров. Николаев".

На другой день состояние матери не улучшилось. Иногда она истерически рыдала, восклицая:

— Левочка, Левочка! Что ты со мной наделал! Вернись, Левочка, дорогой мой!

Порой она начинала упрекать отца, сердилась на него, и почему-то в такие минуты мне казалось, что она ничего с собой не сделает.

Приехали Таня и все братья, за исключением Льва, который был за границей. Вечером они собрались у меня в комнате и стали обсуждать, что им делать. Все, за исключением старшего брата Сергея, считали, что отцу надо вернуться. Илья резко говорил, что отец, всю жизнь проповедующий христианство, в данном случае совершил злой, нехристианский поступок — вместо того чтобы прощать мать и терпеть ее, он ушел. Остальные поддерживали его. И когда я возражала, Илья сердито кричал мне:

— Ты хочешь сказать, Саша, что то, что отец бросил больную мать, есть христианский поступок? Нет, ты живи с ней, терпи ее, будь с ней ласкова — это будет истинное христианство.

Илья делал ударение на слове "христианство".

— Я согласна с Ильей, — сказала Таня, — отец был бы последовательнее, если бы остался с матерью.

— Но что же нам теперь делать? — спросил Миша. — Ведь мам? нельзя оставить одну!

— Да, — сказал Андрей. — Но я не могу здесь торчать, у меня служба.

— И у меня служба! — сказал Илья.

— А у меня Танечка и Михаил Сергеевич, — сказала Таня, — а ведь ты, Саша, вероятно, уедешь к отцу?

— Да. Я считаю свой долг по отношению к матери исполненным, — сказала я.

И я стала говорить о том, что много, много раз за эти пять месяцев сплошного страдания умоляла их помочь, разлучить, хотя бы на время, родителей, поместить мать в санаторию, и каждый раз они спешили уехать, кто к своей семье, кто к службе. Теперь отец ушел, и вот, вместо того чтобы радоваться, что он наконец освободился от страданий, они упрекают его и думают только о том, как сделать, чтобы он вернулся и снова принял на себя ярмо.

— Вы только потому и хотите, чтобы он вернулся, чтобы снова взвалить эту тяжесть на плечи восьмидесятилетнего старика!

Горько мне было и я чувствовала, что нечего было ждать особой поддержки от семьи. Только один Сережа сказал:

— Саша права. Я не хотел бы, чтобы отец возвращался, и нынче же напишу ему об этом.

И он написал отцу короткое, но доброе, сочувственное письмо, в котором высказывал мнение, что отцу следовало, как это ни тяжело, расстаться с матерью еще двадцать шесть лет тому назад, что он понимает отца и не осуждает его и, что бы ни случилось, отец не должен упрекать себя. Все остальные написали отцу, уговаривая его вернуться. Мать тоже написала письмо:

"29 октября 1910 года.

Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, все сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись ради Бога, ради любви Божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь, смиренную, самоотверженную! Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы все опростим дружелюбно; уедем куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Ну, прощай, прощай, может быть, навсегда. Твоя Соня.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ведь ты убьешь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьешь меня.

Левочка, друг мой милый, не скрывай от меня, где ты, и позволь мне приехать повидаться с тобой, голубчик мой, я не расстрою тебя, даю тебе слово, я кротко, с любовью отнесусь к тебе.

Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я все ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе".

В ночь с 29-го на 30-е я с Варварой Михайловной уехала. Поехали на Тулу, Калугу, Сухиничи, Козельск. В Козельске взяли двух ямщиков, одного для себя, другого для вещей, и поехали в Шамордино. Дорога ужасная, темнота и грязь, лошади едва двигаются. Ехали часа два с половиной. Но вот перед нами замелькали огоньки. Жутко. Сердце так и стучит: а что, если мы не застанем отца в Шамордине, и он уехал дальше, неизвестно куда? Подъезжаем к монастырской гостинице.

— Кто у вас стоит? — спрашиваю у вышедшей нас встречать пожилой, благообразной монахини.

— Лев Николаевич Толстой, — не без гордости ответила она.

— Он дома?

— Нет, к сестрице пошли, к Марии Николаевне.

Я тотчас же, не раздеваясь, попросила монахиню проводить меня к тете Маше. Мы прошли большой монастырский двор, церковь, еще какие-то строения, и наконец монахиня указала мне маленький домик. Я постучалась. Отперла молодая послушница.

— Вам кого?

— Да вы пустите меня! — сказала я, волнуясь с каждой минутой все больше и больше. — Пустите, я племянница Марии Николаевны!

— Ну пожалуйте.

Я тихонько вошла в дом, прошла в одну комнату, в другую, все тихо. Окликнула тетю Машу. Она испуганно спросила:

— Кто это? Кто?

— Я. Саша. Где пап??

— Ах ты! — Она лежала на постели в своей комнате. Мы обнялись и крепко поцеловались. — Пап? только что вышел.

— Здоров?

— Да, здоров.

— Ну слава Богу. Так я немножко посижу у тебя, — сказала я ей, — а потом пойду к нему в гостиницу.

— Да как же вы разошлись с ним? Ведь он только что ушел. (Как потом оказалось, Душан Петрович повел отца по какой-то сокращенной дороге, и мы разошлись).

Вошла Лиза Оболенская*, гостившая в это время у тети Маши. Они были ужасно взволнованы, расспрашивали меня и в свою очередь рассказывали о тяжелом впечатлении, которое произвело на них положение отца. Поговорив с ними, я собралась уходить, как вдруг дверь отворилась и мы лицом к лицу столкнулись с отцом. Он поцеловал меня и сейчас же спросил:

— Ну что, как там?

— Да теперь все благополучно, там теперь братья и Таня съехались, мам? немного успокоилась, — ответила я. — Я тебе привезла письма.

— Ну давай.

Он сел к столу и внимательно стал читать. Пришла Варвара Михайловна. Тетя Маша и Елизавета Валериановна стали расспрашивать ее, что делается в Ясной Поляне. Варвара Михайловна отвечала шепотом, боясь помешать отцу. Но он сказал:

— Пожалуйста, говорите громко, вы нисколько не мешаете мне, напротив, все это ужасно интересно.

— Да, — произнес он в раздумье, окончив чтение писем, — как мне ни страшно, но я не могу вернуться… Нет, не вернусь! — решительно сказал он. От Сережи очень хорошее письмо: и кратко, и добро, и умно. Спасибо ему! Ну расскажи, расскажи все подробно!

Я начала рассказывать про то, что произошло без него, как мам? приняла его отъезд, что говорила, кто был при ней, что сказал доктор.

— Так ты говоришь, что доктор не находит ее ненормальной? — переспросил он меня.

— Нет, не находит.

— Да, впрочем, что они знают, — сказал он, махнув рукой. — Я писал тебе, но ты не успела получить моих писем. Я хотел, чтобы ты передала Тане и Сереже, что мне немыслимо вернуться к ней.

Привожу здесь полностью эти два письма ко мне. Я получила их уже в Астапове.

"28 октября 1910 года. Станция Козельск.

Доехали, голубчик Саша, благополучно — ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е[сли] б[уду] ж[ив], в Шамордино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытывая того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в третьем классе; было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамордино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи бате*, чтобы он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.

Пришли мне или привези штучку для заряжания пера (чернила взяты), начатые мною книги: Монтень, Николаев**, II том Достоевского… Письма все читай и пересылай нужные: Подборки, Шамордино.

В[ладимиру] Г[ригорьевичу] скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящихся художественных писаний. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня. Прощай, голубчик, целую тебя, несмотря на твою сопливость***.

Еще пришли маленькие ножницы, карандаши, халат".

"29 октября 10 года. Оптина пустынь.

Сергеенко**** все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Этого, главное, прежде всего желаю тебе. Тем более, что знаю, что тебе выпала страшная, не по силам по твоей молодости задача.

Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, чего не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Чертковым ты увидишь, как я не то [что] смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не неприятна, а прямо невозможна, — если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, — что я желаю одного: свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо.

Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.

Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя. Л. Толстой.

Едем в Шамордино. Душан разрывается, и физически мне прелестно".

Как видно по этим письмам, отец не мог и не хотел вернуться в Ясную, и поэтому ему особенно тяжелы были письма из дома, в которых он чувствовал недовольство, что он оставил мать.

— Я не могу вернуться и не вернусь к ней, — повторял он, — я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать; ну, да нечего загадывать.

Он казался мне нездоровым и грустным; видно было, что его огорчили мои рассказы и письма. Он понял, что его местопребывание, если не открыто, то вот-вот откроется и его не оставят в покое.

Мы сидели у тети Маши и молча пили чай, охваченные тревогой и страхом.

— Разве ты можешь пожалеть о том, что сделал, или обвинить себя, если что-нибудь случится с матерью? — спросила я.

— Разумеется, нет, — сказал он. — Разве может человек жалеть о чем-нибудь, когда он не мог поступить иначе. Но если что-нибудь случится с ней, мне будет очень, очень тяжело.

Тетенька вполне понимала положение отца и глубоко сочувствовала ему.

— Пускай Левочка уезжает. Если Соня приедет сюда, я ее встречу, — сказала она твердо и решительно.

Отец посидел недолго, встал, простился с тетей Машей и собрался уходить.

— Левочка, ты не уедешь, не простившись со мной? — спросила тетя Маша.

— Нет, нет, утро вечера мудренее, — сказал отец, — увидим завтра.

— Пожалуйста, не уезжай, не простившись со мной, — еще раз повторила тетенька.

— Нет, нет, надо все обдумать, — сказал отец, очевидно, думая о другом, и пошел в гостиницу.

А тетя Маша отозвала Душана Петровича и меня и просила нас в случае, если Лев Николаевич соберется ехать утром, непременно прислать ей сказать об этом, не стесняясь временем. Мы обещали исполнить ее просьбу и пошли вместе с отцом в гостиницу. Елизавета Валериановна Оболенская пошла с нами.

Придя домой, отец сказал, что хочет быть один. В номере было душно. Он отворил форточку и сел к столу писать письма.

Мы же пошли в номер к Душану Петровичу, достали путеводитель, раскрыли карту и стали на всякий случай обсуждать, куда ехать. Я чувствовала, что привезенные мною вести до такой степени встревожили отца, что он может всякую минуту собраться и уехать дальше.

Открытая форточка в его комнате беспокоила меня, я раза два входила к нему, спрашивая, не позволит ли он закрыть.

— Нет, мне жарко, оставь, — каждый раз отвечал он мне. Он что-то писал, и видно было, что я нарушала ход его мыслей.

Через некоторое время я просила Душана Петровича пойти к нему, но отец сказал, чтобы его оставили в покое. Через полчаса он пришел к нам, неся в руках письмо.

— Я написал мам? — сказал отец, — пошли следующей почтой.

Вот это письмо:

"31 октября 1910 года.

Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное — лечиться. Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение, и если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя, никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо мое пошлю с дороги. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимой разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнять то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это.

Прощай, милая Соня. Помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, которые нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л.Т.".

Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту. Форточка была отворена. Я хотела затворить ее.

— Оставь! — сказал отец. — Жарко. Что это вы смотрите?

— Карту, — сказал Душан Петрович, — если ехать, надо знать куда.

— Ну, покажите мне.

И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и мог легко простудиться.

Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасске остановиться у Елены Сергеевны Денисенко*, попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича** заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся на Кавказ, к единомышленникам отца.

Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.

— Ну, довольно, — сказал отец, вставая из-за стола. — Не нужно делать никаких планов, завтра увидим.

Ему вдруг стало неприятно говорит об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило: жить только настоящим.

— Я голоден, — сказал он. — Чего бы мне поесть?

Мы с Варварой Михайловной привезли с собой геркулес, сухие грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню. Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздохнул и на мой вопросительный взгляд сказал:

— Тяжело.

У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный. Мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.

Мы тотчас же разошлись по своим комнатам и, так как очень устали от дороги, уснули как убитые.

Около четырех часов утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как и несколько дней тому назад, стоял отец со свечой в руках. Он был совсем одет.

— Одевайся скорее, мы сейчас едем! — сказал он. — Я уже начал укладывать вещи, пойди помоги мне.

Он плохо спал, его мучило, что местопребывание его будет открыто. В четыре часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, которых мы на всякий случай оставили ночевать на деревне. Он не забыл распорядиться и о лошадях для нас и послал служку монастырской гостиницы за местным ямщиком.

Помня обещание, данное мною тете Маше, я тотчас же послала за ней. Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика с деревни все еще не было. Я просила отца уехать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и, наконец, решил ехать, не дожидавшись тети Маши и Е. В. Оболенской, которым написал следующее письмо:

"Шамординский монастырь. 31 октября 1910 года 4 ч. утра.

Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Прости меня, если я увезу твои книжечки и "Круг чтения"; я пишу Черткову, чтобы он выслал тебе "Круг чтения" и "На каждый день". А книжечки возвращу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л.Т.".

Минут через десять после отъезда отца и Душана Петровича подъехала тетя Маша

— Где Левочка?

— Уехал.

— Ах, Боже мой, Боже мой, и мы не простились! Ну, что ж делать, что делать, только бы ему было хорошо!

Она села на лавочку на крыльце. Все молчали.

— Пускай Соня приедет сюда, я сумею ее встретить, — вздохнув, сказала она.

Она была очень грустна, но тверда духом и думала только о том, чтобы было лучше для отца.

А между тем лошадей из деревни все еще не было. Мы с Варварой Михайловной ужасно волновались и почти уже не надеялись поспеть на поезд. Но вот приходит ямщик пешком без лошадей.

— Где же лошади?

— Да у меня, барышня, экипаж сломан.

— Боже мой, Боже мой, что же делать?

"До поезда осталось два часа, дорога пятнадцать верст — ужасная. Опоздали!" — подумала я.

— Что у тебя есть? Телега есть?

— Как не быть? Телега есть, бричка есть, только не на рессорах.

— Ах, все равно, только скорее, скорее запрягай, голубчик, милый… Скорее, скорее, ради Бога скорее!

Не знаю, понял ли этот милый человек мое положение, заметил ли мое отчаяние, но не прошло и пятнадцати минут, как пара лохматых, сытых маленьких лошадок стояла у подъезда. Всю дорогу мужичок погонял своих лошадей. Они были все в мыле, он уже не хлестал их, а только с жалостью и отчаянием в голосе понукал:

— Нно, маленькие, ноо, ноо! Пожалуйста, ноо!

Подъезжая к Козельску, мы увидали впереди наши два экипажа и одновременно поезд, который уже подходил к вокзалу.

Сели в поезд без билетов, едва успев втащить багаж. Отец был все так же взволнован и очень торопился.

— Если бы опоздали, я не уехал бы без вас, а остался бы ждать в Козельске в гостинице, — сказал он мне.

В вагоне то и дело подсаживались любопытные, то к Варваре Михайловне, то к Душану Петровичу, то ко мне.

— Кто с вами едет? Это Лев Николаевич Толстой? Куда ж он едет?

В купе, куда нас перевели, был какой-то господин. Он сейчас же узнал отца и стал с ним говорить. Я отвела его в сторону и просила не беспокоить отца, так как он очень устал.

— Да, я знаю, простите.

Через несколько минут он, взяв свои вещи, перешел в общее отделение, уступив нам все купе.

— Я ведь знаю многое по газетам, — говорил он мне, — я истинный поклонник Льва Николаевича. Располагайте мной, как хотите. Если Лев Николаевич согласится, я могу предложить свой дом в Белеве*, никто его не побеспокоит там.

Отец лежал. Когда мы спрашивали его о здоровье, он говорил, что устал, но чувствует себя хорошо. Попросил газету. На следующей большой станции я купила ему несколько газет. Почитав их, он огорчился.

— Все уже известно, все газеты полны моим уходом, — сказал он.

Он попросил его накрыть пледом и сказал, что попробует поспать. Я ушла в общее отделение.

Пассажиры читали газеты, и разговор шел об уходе Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Против меня сидели два молодых человека, пошло-франтовато одетые, с папиросами в зубах.

— Вот так штуку выкинул старик, — сказал один из них. — Небось это Софье Андреевне не особенно понравилось, — и глупо захохотал, — взял да ночью и удрал.

— Вот тебе и ухаживала она за ним всю жизнь, — сказал другой, — не очень-то, видно, сладки ее ухаживания…

Но вскоре они узнали, что Толстой едет в соседнем купе и, сконфуженно косясь на нас, умолкли. Весть, что Толстой едет в этом поезде, разнеслась по всем вагонам с быстротой молнии. Несколько раз любопытные врывались к отцу в отделение, но я резко отклоняла такие посещения и, насколько было возможно, оберегала его от любопытных.

Скоро и кондукторы, все с сочувствием относившиеся к нам, стали меня поддерживать.

— Что вы ко мне пристали? — говорил один из кондукторов, седой, почтенного вида человек с умным, проницательным лицом какому-то пассажиру. — Что вы в самом деле ко мне пристали? Ведь говорю же я вам, что Толстой на предпоследней станции уже слез!

Проснувшись, отец попросил есть. Я обратилась к кондукторам, прося указать мне местечко, где я могла бы на спиртовке сварить овсянку. И тут они проявили большое сочувствие. Провели меня в служебное отделение, где сидело человек пять кондукторов. Они помогали мне кто чем мог, расспрашивая, сочувствовали. Овсянка вышла вкусная, и отец с большим удовольствием, похваливая, съел всю кастрюлю. После этого он заснул.