В четвертом часу отец позвал меня и просил накрыть, говоря, что его знобит.
— Спину получше подоткни, очень зябнет спина.
Мы не очень встревожились, так как в вагоне было прохладно, все зябли и кутались в теплые одежды. Мы накрыли отца поддевкой, пледом, свиткой, а он зяб все сильнее и сильнее. Душан Петрович поставил градусник. Когда его вынули, он показывал 38,1.
Никогда еще я не испытывала такого чувства тревоги! Ноги подкосились, я села на диван против отца и как-то невольно начала повторять:
"Господи, помоги, спаси, помоги…"
Отец, поняв, в каком я была состоянии, протянул мне руку, крепко сжал мою и сказал:
— Не унывай, Саша, все хорошо, очень хорошо.
В Горбачеве я вышла на платформу. Какой-то господин в очках спрашивал кондуктора, тут ли Толстой, и, когда узнал, что здесь, вскочил в наш поезд. Кроме того во все время путешествия какой-то человек с рыжими усами прохаживался по нашему вагону. Почему-то его лицо бросилось нам в глаза. Скоро мы заметили, что он появлялся в разных платьях: то в форме железнодорожного служащего, то в штатском. Один из кондукторов таинственно сообщил мне, что человек тот, узнав, что Толстой едет в этом поезде, из Горбачева телеграфировал что-то Тульскому губернатору. Я поняла, что за нами следит полиция.
А между тем жар у отца все усиливался и усиливался. Заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогло, озноб продолжался.
Не могу описать состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом и нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.
Проехали Данков, подъехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душан Петрович убежал и через четверть часа пришел с каким-то господином, одетым в железнодорожную форму. Это был начальник станции. Он обещал дать в своей квартире комнату, где можно было уложить больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душаном Петровичем и начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варварой Михайловной собирали вещи.
Когда мы пришли на вокзал, отец сидел в дамской комнате на диване в своем коричневом пальто, с палкой в руке. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. Я предложила ему лечь на диван, но он отказался. Дверь из дамской комнаты в залу была затворена и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Толстого. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили.
Душан Петрович, Варвара Михайловна и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.
Но вот за нами пришли. Снова взяли отца под руки и повели. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все сняли шляпы, отец, дотрагиваясь до своей шляпы, отвечал на поклоны. Я видела, как трудно ему было идти: он то и дело пошатывался и почти висел на руках тех, кто его вел.
В комнате начальника станции, служившей ему гостиной, была уже поставлена у стенки пружинная кровать, и мы с Варварой Михайловной принялись стелить постель. Отец сидел в шубе и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложили ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега так, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние. Ему, очевидно, казалось, что он дома и он удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык…
— Я не могу лечь. Сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик поставили свечу, спички, записную книжку, фонарик и все, как бывало дома. Когда сделали и это, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в полное беспамятство. Душан Петрович, Варвара Михайловна и я стали понемногу раздевать его, не спрашивая более, и почти перенесли на кровать.
Я села возле него, и не прошло пятнадцати минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно дергаться. То же самое появлялось временами в левой половине лица.
Мы просили начальника станции послать за станционным доктором, который мог бы помочь Душану Петровичу. Дали отцу крепкого вина, поставили клизму. Он ничего не говорил, стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
Часам к девяти стало лучше. Дыханье было ровное, спокойное. Отец тихо стонал.
Станционный доктор, сам совершенно больной человек, ничем не мог помочь нам. Но присутствие его, очевидно, было приятно Душану Петровичу, облегчая его положение. С доктором пришла его жена. Она тяготила нас, так как желала сидеть в комнате больного, надоедала своими советами, расспросами и всем мешала.
Отец проснулся в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:
— Что, Саша?
— Да что ж, нехорошо. — Слезы были у меня на глазах и в голосе.
— Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.
К ночи стало легче. Поставили градусник, жар быстро спадал, и ночь отец спал хорошо.
Разумеется, никто из нас не раздевался и мы по очереди сидели у постели отца, наблюдая за каждым его движением. Среди ночи он подозвал меня и сказал:
— Как ты думаешь, можно будет нам завтра ехать?
Я сказала, что, по-моему, нельзя, придется в самом лучшем случае переждать еще день. Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.
— Ах, зачем вы сидите? Вы бы шли спать! — несколько раз в течение ночи обращался он к нам.
Иногда он бредил во сне:
— Удрать… Удрать… Догонять…
Он просил не сообщать в газеты про его болезнь и вообще никому ничего не говорить о нем. Я успокаивала его.
На другой день, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние довольно бодрое. Отец все время разговаривал о том, что надо ехать дальше. Его очень беспокоило, что могут узнать, где он, и он, подозвав меня, продиктовал следующую телеграмму Черткову: "Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".
Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него то, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной и продолжительной. Я чувствовала, что на мне лежит громадная ответственность; я считала себя обязанной известить семью, как я обещала, в случае болезни отца. Вот почему я спросила, желает ли он, чтобы я дала знать семье, если болезнь окажется продолжительной и серьезной. Отец очень встревожился и несколько раз убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
— Черткова я желал бы видеть, — прибавил он.
Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания: "Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться вами. Фролова" [Мой псевдоним]. Через несколько часов я получила ответ, что Чертков будет на следующий день утром в Астапове.
В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку: "Бог есть неограниченное все, человек есть только ограниченное проявление Бога". Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.
— Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, как бы обдумывая что-то, и потом снова подозвал меня.
— Возьми записную книжку и перо и пиши:
"Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.
Бога мы признаем только через сознание. Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанные на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога, и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании".
Через некоторое время он снова позвал меня и сказал:
— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел им объяснить, почему не решается увидеть их.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва могла расслышать его голос, так тихо, тихо он говорил. Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.
"Милые мои дети Таня и Сережа!
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мам? было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей, и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой".
— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он и опять заплакал.
С девяти часов снова начался озноб и жар стал увеличиваться. Он очень стонал, метался, жаловался на головную боль. К четырем часам температура была уже 39,8.
Несколько раз приходил железнодорожный врач, но он мало внушал нам доверия, а главное, он всегда приходил со своей скучной, болтливой и бестактной женой, которая нас очень тяготила. В конце концов мы старались отклонять его посещения.
Начальник станции, Иван Иванович Озолин, милейший человек, помощь, доброту и сердечную отзывчивость которого я никогда не забуду, все время между служебными обязанностями помогал нам. Своих трех маленьких детей Озолины поместили в крошечную комнатку, что, впрочем, мало огорчало их. Все время были слышны их веселые голоса и смех, а самая маленькая девочка что-то напевала верным, звучным голоском. Я слушала звуки этого веселого наивного напева, и мне становилось еще грустнее: так велик был контраст между беззаботными, радостными звуками и тем тяжелым, удрученным настроением, в котором мы находились.
В этот день отец позвал к себе Ивана Ивановича Озолина и его жену, благодарил их за гостеприимство и расспрашивал про детей, сколько их, какого возраста. Озолины вышли из комнаты с растроганными, радостными лицами.
Вечером случилась беда, которая могла бы иметь очень дурные последствия. Мы заметили, что пахнет угаром, и у всех нас разболелись головы. Когда Варвара Михайловна взглянула в печь, то увидала в ней большое тлевшее полено. Прислуживавшая нам девушка положила сушить его на лучинки. Труба была уже закрыта. Мы сейчас же открыли трубу, отворили форточку в соседней комнате и даже в комнате отца, загородив постель ширмами и закрывши его с головой.
Когда Душан Петрович вместе с станционным врачом выслушал отца, он нашел в легких хрипы. Началось воспаление. Кроме того, нас сильно встревожили появившийся кашель и ржаво-кровяная мокрота.
Посоветовавшись, мы решили послать телеграмму Сереже с просьбой вызвать к нам доктора Никитина. Мне было тяжело решиться на этот шаг, я обещала отцу никого не вызывать к нему. Но, с другой стороны, я не могла взять на себя ответственность и не вызвать хорошего, знающего врача. После больших колебаний я послала срочную телеграмму брату Сергею, чтобы он привез врача.
Позднее вечером температура немного понизилась — 37,3, хотя отец постоянно стонал и просил пить.
По-видимому, настроение у него было очень подавленное.
В ночь с 1-го на 2-е ноября жар поднялся и к пяти часам утра второго достиг 39,1. Сердце работало слабо, пульс 90 с перебоями, дыханье 38–40. Все время отца мучила страшная жажда. Попросив чашку чая с лимоном, он с большим удовольствием ее выпил и сказал:
— Вот как хорошо, может быть, легче станет.
Я поила его с маленькой ложечки, он попросил принести ложку побольше:
— Уж очень маленькая, мало попадает.
Варвара Михайловна принесла большую, приподняла ему голову, а я поила.
— Вот хорошо, и не пролили, — сказал он довольно твердым голосом, как будто ему действительно стало легче от питья.
Каждый раз, когда по улыбке и выражению лица мы замечали, что ему лучше, мы начинали верить, что он выздоровеет. Но как только он начинал громко стонать и жаловаться, мы снова падали духом и нам казалось, что все кончено. Так было все эти дни.
Все утро отец громко стонал. Ко всем его страданиям прибавилась еще мучительная изжога.
В семь часов снова померили температуру. Было 39,2. Отец сам посмотрел градусник и сказал:
— Да, нехорошо; прибавилось.
Вообще в первые дни болезни он часто по собственному желанию ставил градусник и сам смотрел, прося посветить, когда бывало темно.
— Чем вы определяете это? — спросил он Душана Петровича. — Что это за болезнь?
— Я думаю, катар легких, — сказал Душан Петрович.
— А при этом бывает такой жар?
— Да.
Но всем нам было совершенно ясно, что это был не катар, а ползучее воспаление в легких.
В девять часов утра приехал Владимир Григорьевич со своим секретарем А. П. Сергеенко. Очень трогательно было их свидание с отцом после нескольких месяцев разлуки. Оба плакали. Я не могла удержаться от слез, глядя на них, и плакала в соседней комнате.
Видно было, что отец очень обрадовался Черткову и, собирая последние силы, долго расспрашивал его о Софье Андреевне, о том, что с ней, что слышал Владимир Григорьевич, спрашивал о здоровье жены Владимира Григорьевича, его матери.
Положение становилось все серьезнее и серьезнее. Несколько раз отец отхаркивал ржаво-кровяную мокроту, жар все повышался. В одиннадцать часов утра температура была 39,6, сердце работало слабо, с перебоями. Давали шампанское, которое отец пил с большой неохотой, боясь, что оно вызовет изжогу. Но, несмотря на сильный жар, может быть, под влиянием радостного свидания с Владимиром Григорьевичем, в этот день настроение отца не было подавленным, он даже шутил. Он вспомнил, как Душан Петрович смешно выговаривал слова: "пор?шки, пр?шу дать мне п?кой". Отец при этом так добродушно и весело смеялся, что мы, несмотря на тяжелое, подавленное настроение, не могли удержаться от улыбки.
Около трех часов температура стала несколько понижаться, но отец стонал, жалуясь на боль в боку. Я спросила у него, тяжело ли ему? Отец ответил, думая, что я спрашиваю не про физические, а про нравственные страдания:
— Разумеется, тяжело, все еще нет естественной жизни.
Весь этот день меня мучило, что я против воли отца вызвала брата Сергея и доктора Никитина. И я решила, тем более, что, мне казалось, состояние отца несколько улучшается, послать Сереже телеграмму, чтобы он не приезжал. Так как я не знала, где находится брат, я телеграфировала через Анну Константиновну Черткову: "Отец просил вас не приезжать, письмо его следует, непосредственной опасности нет, если будет, сообщу". И с этой же почтой я отправила письмо Сереже и Тане.
Организовался более или менее правильный уход. Постоянно в комнате находились один или два дежурных, которые следили за пульсом, давали подкрепляющие сердце средства, вино, часто, первое время по желанию отца, измеряли температуру. Все достали себе мягкие туфли, чтобы не раздражать больного стуком каблуков. Мы сознавали, что положение очень, очень серьезное, и делали, что можно, чтобы облегчить страдания и помочь организму справиться с болезнью. Все, кроме приехавших, были измучены бессонными ночами и волнениями, подобных которым мне еще никогда не приходилось испытывать.
Около трех часов вошел начальник станции Иван Иванович Озолин. Вид у него был встревоженный, расстроенный. Он сообщил, что получена телеграмма из Щекина о том, что вышел экстренный поезд, который должен прибыть в Астапово около девяти часов вечера. В этом поезде выехала из Ясной Поляны моя мать со всей семьей.
Всем было ясно, что свидание отца с матерью могло быть губительно для его здоровья.
Ужас охватил нас всех. Что делать? Решено было просить Душана Петровича переговорить с братьями и матерью и убедить их не входить к отцу. Но для меня было ясно, что, так как отец сам добровольно порвал с матерью, ушел от нее, никто не имел права насиловать его волю. Я решила не впускать мать до тех пор, пока отец сам этого не пожелает, даже если бы доктора и семья нашли возможным это сделать.
Днем отец несколько раз ставил градусник и смотрел температуру. На мой вопрос, болит ли у него бок, отвечал, что нет. В четвертом часу состояние ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое. Варвара Михайловна спросила, тяжело ли ему?
— Да, тяжело.
— Жарко?
— Да, жарко.
Он снова попросил градусник и, когда Варвара Михайловна поставила его и сказала вслух:
— Без пяти четыре.
Отец сейчас же добавил:
— Значит, вынимать десять минут пятого.
Меня не было в комнате, когда отец вынул градусник и, увидав, что он показывает 39,2, громко сказал:
— Ну, мать, не обижайтесь!
И, когда Варвара Михайловна переспросила, он снова повторил:
— Ну, мать, не обижайтесь.
В восемь вечера приехал брат Сергей. Он был очень расстроен, непременно желал видеть отца, а вместе с тем сам сознавал, что свидание расстроит и взволнует его. Мы долго колебались. Брат стоял в соседней комнате и смотрел на отца, потом вдруг решительно сказал:
— Нет, я пойду. Я скажу ему, что в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.
Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как брат узнал, где он находится, что знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, что мать в Ясной Поляне, с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.
— Я вижу, что мать нельзя допускать к нему, — сказал брат, выходя из комнаты, — это слишком его взволнует.
Отец позвал меня.
— Сережа-то каков!
— А что, пап?ша?
— Как он меня нашел! Я очень ему рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил отец.
В этот же вечер приехал, вызванный нами из Данкова, земский врач Семеновский. Он выслушал отца вместе с Душаном Петровичем и железнодорожным врачом и определил так же, как и они, воспаление легких. Отец добродушно позволял докторам выстукивать и выслушивать себя и, когда они кончили, спросил доктора Семеновского, можно ли ему будет уехать через два дня? Семеновский ответил, что едва ли можно будет выехать через две недели. Отец очень огорчился, ничего не сказал и повернулся к стене.
В девять часов пришел экстренный поезд. Душан Петрович пошел встречать. Как всегда бывает, засуетились, забегали по платформе, и через несколько минут в окно я увидала фигуру матери под руку с кем-то и братьев. Она просила показать ей дом, в котором находился отец.
Возвратившись, Душан Петрович передал нам, что вся семья согласилась с тем, что матери не следует входить к отцу, считая, что потрясение может быть губительно для его жизни.
Третьего утром приехал доктор Никитин. Едва увидав его, отец стал расспрашивать, кто его вызвал. Никитин сказал, что вызвала его я. По-видимому, приезд Дмитрия Васильевича огорчил отца. Он чувствовал, что постепенно делается известно, где он находится.
Мы же все чрезвычайно обрадовались приезду Никитина. Да и вообще в это утро настроение было бодрое, полное надежды. Температура понизилась до 36,8. Но сердце работало плохо, пульс был около ста, с частыми перебоями.
Отец охотно позволил себя выслушать, и Никитин так же, как и другие врачи, определил воспаление нижней доли левого легкого. На все наши вопросы Никитин отвечал, что, хотя состояние очень тяжелое, надежда есть.
Несколько раз в день приходили братья, спрашивая о здоровье. Иногда потихоньку входили в дом, иногда подходили к окну, стучали в него, и я отворяла форточку и сообщала им о ходе болезни. Все братья старались по очереди находиться около матери, следить за ней и уговаривали ее не входить к отцу. Кроме того, при матери был доктор психиатр, который, впрочем, скоро уехал, и сестра милосердия.
На вокзале толпились корреспонденты со всех концов России. Они старались поймать каждого выходящего из нашего домика, узнать самые свежие новости и сообщить в свою редакцию. Говорили, что мать охотно беседует с корреспондентами, благодаря чему во многих газетах стали появляться не совсем точные сведения. В этот день, по настойчивой просьбе сестры, я пошла в вагон экстренного поезда. Мать желала говорить со мной.
Я не видела в ней раскаяния, напротив, видела желание всех осудить. Она говорила о сочувствии, которое выражают ей газеты, о виновности Черткова, моей. Она расспрашивала о нашем путешествии и уверяла, что скрыться все равно нельзя, так как у нее есть два тайных друга, которые сообщили ей о том, где находится Лев Николаевич, и что теперь Столыпин командирует двух полицейских, чтобы они безотлучно следили за отцом.
Она не представляла себе, насколько плох был отец, и говорила, что когда он поправится, она уж конечно не упустит его, будет по пятам следить за ним.
— Куда он, туда и я, — повторяла она.
Под конец разговора она спросила, вспоминал ли отец о ней?
Я ответила, что вспоминал, но очень боялся, и теперь боится, что она может приехать.
— Наверное, он со злобой говорил обо мне?
— Нет, без всякой злобы, скорее с жалостью.
— Он знает, что я топилась?
— Да, знает.
— Ну и что же?
— Он сказал, что если бы ты убила себя, ему было бы очень тяжело, но он не обвинил бы себя в этом, так как не мог поступить иначе.
Потом мать стала говорить о том, что отец ушел для того, чтобы жить как будто простой жизнью, а теперь снова окружил себя докторами, роскошью.
— Я должна была лететь сюда в поезде, который стоил пятьсот рублей!
И она стала так нехорошо говорить про отца, что я резко оборвала ее и ушла.
В этот день Душан Петрович хотел подложить под голову отцу подушечку, которую привезла мать. Она сама сшила ему эту подушку, и дома он всегда на ней спал. Об этом просила Душана Петровича мать, а ему не пришло в голову, что это могло взволновать отца. Отец сейчас же спросил:
— Откуда это?
Душан Петрович растерялся и, не зная что ответить, сказал:
— Татьяна Львовна привезла.
Узнав, что сестра в Астапове, отец взволновался и обрадовался. Подозвав Владимира Григорьевича, он стал расспрашивать его, как Таня приехала.
— Вероятно, Татьяна Львовна сказала Софье Андреевне, что поедет в Кочеты, а сама поехала сюда, — сказал он.
Отец все время беспокоился, что могут узнать, где он. Ему и в голову не приходило, что во всех газетах уже давно есть подробные сообщения о его болезни в Астапове и вокзал полон корреспондентов.
Сестра вошла к нему. Он радостно встретил ее и сейчас же стал расспрашивать о матери. Таня отвечала ему, но когда отец спросил, возможно ли, что Софья Андреевна приедет сюда, сестра хотела отвести разговор и сказала, что она не хочет говорить с ним о матери, так как это слишком волнует его. Но он со слезами на глазах просил:
— Почему ты не хочешь отвечать мне? Ты разве не понимаешь, как мне для моей души нужно знать это?
Сестра растерялась, что-то сказала и поспешно вышла из комнаты.
Отец долго не мог успокоиться, не понимая, почему Таня не захотела отвечать ему.
В четыре часа, узнав, что приехали Горбунов и Гольденвейзер, отец пожелал видеть их. Душан Петрович отговаривал его, говоря, что он устанет, но отец настойчиво потребовал свидания с ними, сказав:
— Когда устану, они увидят и сами уйдут.
При свидании этом меня не было.
После кто-то рассказывал мне, что Иван Иванович Горбунов долго говорил с отцом об издаваемых им в "Посреднике" книжечках "Путь жизни", а уходя, сказал отцу:
— Что, еще повоюем, Лев Николаевич?
— Вы повоюете, а я уже нет, — ответил отец.
В пять часов отец попросил позвать Сережу. Его не было. Тогда он попросил позвать Черткова. Вошли Чертков и Никитин, и отец стал диктовать им телеграмму братьям, которые, как он думал, были в Ясной Поляне при матери: "Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мам? было бы для меня губительно".
— Вы понимаете? — спросил он Владимира Григорьевича. — Если она захочет меня видеть, я не смогу отказать ей, а между тем свидание с ней будет для меня губительно, — еще раз повторил он и заплакал.
Через полчаса он позвал Варвару Михайловну и спросил, послали ли телеграмму и кто давал деньги. Варвара Михайловна сказала, что, вероятно, Саша.
— То-то, зачем же Владимир Григорьевич будет на меня тратиться. У меня есть свои деньги. Возьмите в столике кошелек, там рублей десять мелочью, и еще в записной книжке рублей пятьдесят, тратьте их. Передайте это Саше.
За все время его болезни меня поражало, что, несмотря на жар, сильное ослабление сердца и тяжелые физические страдания, у отца все время было ясное сознание. Он замечал все, что делалось кругом до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало девять человек.
Как-то он спросил девушку, каждое утро вытиравшую у него в комнате пол, замужем ли она, сколько ей лет, хорошо ли ей здесь живется? Она смущенно отвечала ему.
Днем Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма, привезенные им из Ясной Поляны. Отец их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Вечером температура была 37,7. Отец уже не просил, чтобы ему ставили градусник, хотя и не противился, когда мы это делали. Появилась ужасная икота. Мы давали ему пить сахарную воду, содовую с молоком, но ничего не помогало. Отец икал громко и, по-видимому, мучительно. Сердце ослабело. И вообще состояние значительно ухудшилось. Все упали духом. Но Никитин и Душан Петрович все еще продолжали надеяться. В этот день семья Озолиных перешла в маленькую комнатку к сторожу, уступив нам всю квартиру. Иван Иванович остался с нами.
Ночь с третьего на четвертое ноября была одна из самых тяжелых. С вечера еще было довольно спокойно. Сознание было ясное. Мне помнится, что в этот вечер, когда кто-то поправлял его постель, отец сказал:
— А мужики-то, мужики, как умирают! — и заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Отец просил нас записывать за ним, но это было невозможно, так как он говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, мы терялись и не знали, что читать. А он все просил:
— Да прочтите же, прочтите!
Мы пробовали записывать его бред, но чувствуя, что записанное не имело смысла, он не удовлетворялся и снова просил прочитать.
Не зная, что делать, я разбудила Владимира Григорьевича. Когда отец обратился к нему с той же просьбой, мне вдруг пришло в голову почитать отцу "Круг чтения". Это помогло. Отец успокоился.
Почти всю ночь мы поочередно читали "Круг чтения", и отец замолкал и внимательно слушал, иногда останавливая читающего, прося повторить нерасслышанные им слова, иногда спрашивая, чья была прочитанная мысль. Утро также было тревожно. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося нас понять его мысль, помочь ему.
И мне казалось, что мы не понимаем не потому, что мысли его не имеют смысла, — я ясно видела по его лицу, что для него они имеют глубокий, важный смысл, а мы не понимаем их только потому, что он уже не в силах передать их словами.
Минутами он говорил твердо и ясно. Так, Владимиру Григорьевичу он сказал:
— Кажется, умираю, а может быть, и нет.
Потом сказал что-то, чего мы не поняли, и дальше:
— А впрочем надо еще постараться немножко.
Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли, он пристально посмотрел на стеклянную дверь против его кровати, и спросил у дежурившей Варвары Михайловны:
— Куда ведет эта стеклянная дверь?
— В коридор.
— А что за коридором?
— Сенцы и крыльцо.
В это время я вошла в комнату.
— А что эта дверь, заперта? — спросил отец, обращаясь ко мне.
Я сказала, что заперта.
— Странно, а я ясно видел, что из этой двери на меня смотрели два женских лица.
Мы сказали, что этого не может быть, потому что из коридора в сенцы дверь также заперта.
Видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь.
Мы с Варварой Михайловной взяли плед и завесили ее.
— Ах, вот теперь хорошо, — с облегчением сказал отец. Повернулся к стене и на время затих.
Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспоминала Машу…
Временами отец лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде было для меня что-то новое, далекое. "Конец" — мелькало у меня в голове.
Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль. Он пробовал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал, охал.
— Ты не думай! — сказала я ему.
— Ах, как не думать, надо, надо думать.
И он снова старался сказать что-то, метался и страдал.
Измучившись, он заснул. Проснулся около трех часов как будто в более спокойном состоянии и попросил пить. Варвара Михайловна принесла ему чаю с лимоном. Когда она вышла из комнаты, он, обратившись ко мне, сказал:
— Какая Варечка хорошая сиделка, только женщины умеют так ухаживать!
Я предложила ему умыться. Он согласился. Я взяла теплой воды, прибавила туда одеколону и стала ваткой обмывать его лицо. Он улыбался, жмурился, лицо было ласковое и спокойное, по-видимому, ему было очень приятно это обтирание. Когда я кончила обтирать одну сторону, он повернулся к мне другой и ласково сказал:
— Ну, теперь другую, и уши не забудь помыть.
Несколько часов он провел спокойно. Мы снова ободрились и стали надеяться.
Ввиду того, что требовалось постоянное присутствие врача, Семеновский не всегда мог приезжать, а Душан Петрович был измучен волнениями и бессонными ночами, я предложила Никитину вызвать на помощь доктора Григ. Моис. Беркенгейма. Он охотно согласился.
К вечеру снова начался бред, и отец просил, умоляя нас понять его мысль, помочь.
— Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, — говорил он мне.
Я старалась отвлечь его.
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах, нет, нет… Как не понять… Это так просто.
И снова он просил:
— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
Чего бы я ни дала, чтобы понять и помочь!
Но сколько я ни напрягала мысль, я не могла понять, что он хочет сказать. Он продолжал говорить что-то невнятное.
— Искать, все время искать…
В комнату вошла Варвара Михайловна. Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул:
— Маша! Маша!
Варвара Михайловна выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.
Всю ночь я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать. Я брала карандаш, бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать свои слова.
— Прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал? — повторял он, возбуждаясь все более и более.
В это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла.
— Что тебе, пап?ша?
— Пусти, пусти меня! — и он сделал движение, чтобы сойти с кровати.
Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, я всячески пробовала успокоить его, но он изо всех сил рвался от меня.
— Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!
Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой его удерживать у меня не хватало духа, я стала кричать:
— Доктор, доктор, скорее сюда!
Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца. Видно было, что он ужасно страдал.
Я разбудила Владимира Григорьевича, который стал читать отцу, как и в предыдущую ночь, "Круг чтения", и он затих, только изредка охал и икал. Утром он усталым, измученным голосом сказал:
— Я очень устал, а главное, вы меня мучаете.
В этот день из Москвы приехал Беркенгейм и привез, как мы его просили в телеграмме, новую кровать. Та, на которой лежал отец, была очень старая, плохая, с испорченными, выпирающими пружинами. Никитин предложил отцу перейти на новую кровать, но он отказался. За последние дни он вообще неохотно исполнял то, что требовали доктора. Он уже не только не просил мерить температуру, но с трудом соглашался на это. Ему хотелось полного покоя и было неприятно, когда его тревожили.
Через некоторое время он все-таки позволил себя перенести на другую кровать, сказавши Никитину ласковым голосом:
— Ну, перенесите меня, если это доставит вам удовольствие.
Беркенгейм был в комнате, когда устанавливали кровать. Отец следил глазами за тем, что делали, потом вдруг спросил:
— Кто со мной не здоровался?
И когда ему сказали, что все поздоровались, он сказал:
— Нет, кто-то не поздоровался.
Тогда Григорий Моисеевич, не решавшийся побеспокоить отца, подошел к нему. Отец ласковым голосом сказал:
— Спасибо вам, голубчик.
Беркенгейм поцеловал руку отца и, зарыдав, вышел из комнаты. Хотя Григорий Моисеевич меньше Никитина и других врачей надеялся на хороший исход болезни, он хлопотал больше всех. Он потребовал, чтобы из комнаты отца были вынесены все оставшиеся картины и мягкая мебель. Он сейчас же велел мне сварить овсянку и пробовал хоть понемногу давать ее отцу. Он привез с собой из Москвы кефир, и отец, узнав об этом, попросил дать ему и выпил полстакана. Сваривши овсянку и смешавши ее с желтком так, как это всегда делал отец дома, я принесла ее. Нас всех очень обрадовало и утешило, когда отец немного поел. Пока мы были погружены в уход за отцом, следя за малейшими ухудшениями и улучшениями, то падая духом, то снова ободряясь, за стенами нашего дома кишмя кишели корреспонденты, ловя каждое слово, телеграфисты не успевали отправлять подаваемые телеграммы. Их было столько, что срочные телеграммы шли, как обыкновенные. Киносъемщики поминутно снимали все, что только могли: мою мать, братьев, наш домик, станцию. Приехал старец из Оптиной пустыни — отец Варсанофий и просил всех моих родных пустить его к отцу для того, чтобы вернуть его перед смертью "в лоно православной церкви".
Все это до меня доносилось из разговоров окружающих, но один раз я тоже чуть не попала в кинофильму. Гольденвейзер, дежуривший в сенях, позвал меня, сказав, что на крыльце стоит моя мать и просит выйти к ней на минутку, чтобы расспросить о здоровье отца. Я вышла на крыльцо и стала отвечать на ее вопросы, но она попросила меня пустить ее в сени, клянясь, что в дом она не войдет. Я собиралась отворить дверь, как вдруг услыхала треск и, обернувшись, увидала двух киносъемщиков, вертевших ручку аппарата. Я замахала руками, закричала, прося их перестать снимать и, обратившись к матери, просила ее сейчас же уйти.
— Вы меня не пускаете к нему, — ответила она на мои упреки, — так пускай хоть люди думают, что я у него была!
С тяжелым камнем на сердце вернулась я в наш домик!
А Душан Петрович писал тетушке Марии Николаевне в Шамордино:
"Вчера мне С.А. сказала, что больше от Льва Николаевича не отстанет. Если Лев Николаевич выздоровеет, в чем Софья Андреевна почти не сомневается, и если уедет на юг, за границу, она за ним, не пожалеет 5000 руб. сыщику, который будет за Львом Николаевичем следить, куда поедет. Это вам сообщаю не ради осуждения Софьи Андреевны, а ради характеристики.
Вчера и сегодня строчили ее речи пять корреспондентов (2 русских, 3 еврея), которые ходили к ней в вагон. Софья Андреевна говорила им вроде того, что Лев Николаевич уехал ради рекламы".
Мы с сестрой Таней сидели около отца. Он все время икал. Таня спросила меня, не дать ли ему что-нибудь выпить.
— Как, должно быть, мучительна ему эта икота, — прибавила она.
— Нет, совсем не мучительна, — сказал он, услыхав наш разговор.
Днем мы все сидели в столовой. Около отца были Таня и доктор Семеновский. Сестре показалось, что отец среди бреда сказал слово: "Соня" или "сода". Она не расслышала и переспросила:
— Ты хочешь видеть Соню?
Отец ничего не ответил и отвернулся к стене.
Когда доктора ставили компресс, брат Сергей сказал, что, кажется, компресс плохо поставлен. Отец спросил:
— Что, плохо дело?
— Не плохо дело, а плохо компресс поставлен, — ответил брат.
— А, а, а!
В этот день положение резко изменилось к худшему. Все сознавали, что надежды почти нет. Мне же казалось, что лечение — впрыскивания, кислород, клизмы, все это бесполезно и только нарушает покой отца, мешает той внутренней работе, которой он был весь поглощен, готовясь к смерти.
Вечером отец спокойно уснул. Когда он проснулся, я предложила ему умыться. Он сказал:
— Пожалуй, вымой.
И когда я обтирала ему усы и бороду, он ловил ватку губами и старался забрать ее в рот. Вероятно, во рту сильно сохло. Окончив, я просила его поесть. Он сначала отказался, но потом согласился и съел полстаканчика овсянки и выпил миндального молока.
Ночь с 5-го на 6-е прошла сравнительно спокойно. К утру температура 37,3, сердце слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь безнадежно, ободрились и на наши вопросы отвечали, что хотя положение серьезно, надежда еще есть.
В 10 часов утра приехали вызванные из Москвы моими родными и докторами врачи Щуровский и Усов.
Увидав их, отец сказал:
— Я их помню.
И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил:
— Милые люди.
Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана Петровича, обнял и поцеловал его, но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
— Нет, не тот, не тот.
Щуровский и Усов нашли положение почти безнадежным.
Да я знала это и без них, хотя с утра все ободрились, но я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что было нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий…
Все слилось в моей памяти в какое-то сплошное страдание*.
В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:
— Милый Душан, милый Душан!
В другой раз меняли простыни, я поддерживала отцу спину. И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания.
В этот день отец сказал нам с сестрой слова, которые заставили меня очнуться от того отчаяния, в которое я впала, заставили вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям.
Кровать стояла среди комнаты. Мы с сестрой сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла.
— Поправить подушки?
— Нет, — сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово, — нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
И снова опустился на подушки.
Это были последние слова, обращенные к нам.
Положение сразу ухудшилось. Деятельность сердца сильно ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели, и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно. Все думали, что это конец.
Но доктора все еще не теряли или делали вид, что не теряют надежды. Они что-то впрыскивали, давали кислород, клали горячие мешки к конечностям, и жизнь снова стала возвращаться. Пульс стал сильнее, дыханье глубже.
Никитин держал мешок с кислородом. Отец отстранил его.
— Это совершенно бесполезно, — сказал он.
Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсанофий. Все родные и доктора наотрез отказали ему в просьбе видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне. Я написала ему следующее письмо:
"Простите, батюшка, что не исполняю Вашей просьбы и не прихожу беседовать с Вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
Мы — все семейные — единогласно решили впереди всех соображений подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были. После его воли мы подчиняемся предписанию докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья. С искренним уважением к Вам Александра Толстая. 6 ноября 1910 г. Астапово".
На это письмо я получила от отца Варсанофия ответ, который я здесь привожу:
"Ваше Сиятельство,
Достопочтенная графиня Александра Львовна. Мир и радование желаю Вам от Господа Иисуса Христа.
Почтительно благодарю Ваше Сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и всей семьи Вашей поставляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке монахине матери Марии желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой своей душе, и глубоко скорбел, что это желание его не исполнилось. Ввиду сего почтительно прошу Вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово и, если он пожелает видеть меня хоть на две-три минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа, я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божьей.
Грешный игумен Варсанофий, недостойный богомолец Ваш.
1910 год ноября 6-го дня. Астапово".
На это письмо я уже не ответила. Да мне было и не до того.
Нам всем казалось, что состояние отца лучше, и снова вспыхнула надежда. Ставили клизму из соляного раствора.
Отцу было неприятно всякий раз, как его тревожили доктора, что он несколько раз выражал. Когда Никитин предложил ему ставить клизму, говоря, что от этого пройдет икота, отец сказал:
— Бог все устроит.
В другой раз он сказал:
— Все это глупости, все пустяки, к чему лечиться.
Вечером в столовую пришли братья доктора. Щуровский много говорил с Владимиром Григорьевичем о болезни отца, причем не отчаивался. Он находил, что силы у отца еще есть.
Затем все разошлись спать, и остались только Беркенгейм и Усов.
Я заснула. Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
— Тяжело дышать, — хрипло, с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфия. Отец не согласился.
— Нет, не надо, не хочу, — сказал он.
Посоветовавшись между собой, доктора решили впрыснуть камфару для того, чтобы поднять деятельность ослабевшего сердца.
Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.
После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу.
— Сережа!
И когда Сережа подошел, сказал:
— Истина… Я люблю много… Как они…
Это были его последние слова. Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около него остались одни дежурные.
Все эти дни я не раздевалась и почти не спала, но тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же заснула, как убитая.
Меня разбудили около одиннадцати. Собрались все. Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, отец спал до четырех с половиной утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
Он тихо умирал.
Говорили о том, что надо впустить Софью Андреевну.
Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз поцеловала я его лицо, руки…
Ввели мать. Он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все, находившиеся в комнате, глухо рыдали, мать что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один, последний вздох… В комнате мертвая тишина. Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
Я поняла, что он уже не слышит…